completion
stringlengths
29
3.05k
prompt
stringlengths
6.64k
14.3k
встречались с ним иногда на даче у покойного В. А. Серова, а одно время Леонид Николаевич почти ежедневно бывал у меня. Я жил тогда как раз недалеко от того местечка, где он выстроил себе впоследствии виллу. Строил он ее по плану одного молодого архитектора и сам принимал живейшее участие в разработке этого плана. И в самом деле дом вышел совсем в духе хозяина. Что-то в нем было мрачно-романтическое, в художественном отношении весьма сомнительное, и стиля его определить нельзя было никак, но надо признаться – в нем было своеобразие, присущее и самому Андрееву. Было в нем холодно и неуютно. Не хотел уюта Леонид Николаевич. И особенно после смерти своей первой жены он был всегда в каком-то беспокойстве – даже тогда, когда вторично женился, и у него родились дети от второй супруги. Но, несмотря на свою романтическую мрачность, Леонид Николаевич в иных отношениях был как-то ребячлив, и занимали его какие-то пустяки, какие-то игрушки. То он увлекался цветной фотографией, то дилетантски копировал какие-нибудь репродукции с художников и, кажется, гордился своею работой, то, наконец, завел себе моторную лодку и в костюме моряка забавлялся маленькими путешествиями. В литературе Андреев был так же бесприютен и одинок, как и в жизни. Издавался он в «Знании» Максима Горького, потом в «Шиповнике», потом кое-что издал в «Издательстве писателей», но своего литературного круга у него не было. Везде он был случайным гостем и внутренне ни с кем не был связан. Напечатал он рассказ и в «Факелах», но, когда вышел альманах, был альманахом недоволен: в альманахе преобладали символисты, а их он боялся: они казались ему слишком рассудочными, слишком искусственными и холодными. Он только для Блока делал исключение и знал его некоторые стихи наизусть. Прочих современных поэтов он не ценил и не любил. Вот что он мне писал однажды с пристрастным раздражением и с явной запальчивостью: «От последних Северных Цветов (Ассирийских), которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они так похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут.
Казалось, что все так прочно, так незыблемо, что разве наши внуки увидят Россию иною. И вот, когда я встречал Л. Н. Андреева в московских литературных кружках, я всегда чувствовал, что этот человек как будто пришел из другой страны. Не то, чтобы в своем быте, в своих убеждениях, взглядах и вкусах он был человеком, опередившим современников: напротив, он был очень характерен для известных кругов тогдашней литературной Москвы. Но было в нем что-то иное, чего определить вкусом или мнениями никак нельзя, и что делало его одиноким и своеобразным, несмотря на то «общее выражение», которое ему было свойственно как москвичу, писателю, как сотруднику «Курьера» или журнала «Жизнь», который издавался тогда в Петербурге при ближайшем участии Максима Горького. В это время в Москве заявили уже о себе новые поэты, объединившиеся под знаком «Скорпиона». Эти люди, «зачинатели нового искусства», в известном смысле воистину были декадентами, то есть выразителями «конца века». Их творчество было как бы ознаменованием культурного перелома. Л. Н. Андреев к их кружку не принадлежал и не мог принадлежать. Он был для них «провинциален», недостаточно «рафинирован», и он не любил и не ценил этих людей, но в своей бессознательной и внешними данными неоправданной сущности он был «их поля ягода». Жил тогда Л. Н. Андреев в Грузинах. Быть вокруг него был старомосковский, среднеинтеллигентский. Мать Леонида Николаевича, гостеприимная и радушная хозяйка, покойная первая жена его, юная и милая, веселая и нежная, сестра и братья, обожавшие старшого брата, который был, кстати сказать, главою дома после смерти отца: все это было немного старомодно, немного провинциально. И вся семья с добродушным восхищением и ревнивою гордостью следила за возраставшею славою любимого Леонида. В доме Леонида Николаевича бывали почти все московские литераторы. Из начинающих писателей встречал я у Андреева Б. К. Зайцева, чей первый рассказ «Волки», насколько я припоминаю, произвел на Андреева большое впечатление. Со многими литераторами Л. Н. Андреев был на ты. С внешней стороны как будто его жизнь сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта страшная тревога, мучительное беспокойство и какой-то бунт, «несогласие во всем» – вот что было в Андрееве новым и необычайным. Он был всегда на людях, всегда с приятелями, но, может быть, в тогдашней Москве не было более одинокого человека, более оторвавшегося от почвы и даже от мира, чем этот удачливый беллетрист, обласканный Максимом Горьким и признанный Н. К. Михайловским. Правда, в нашей литературе были огромные таланты и огромные личности – тоже одинокие, тоже «неприемлющие мира» – их имена мы все знаем, – но значение Леонида Андреева не умаляется вещими тенями гениев. Личность Андреева определительна для своей эпохи, для своего времени. У него есть своя страница не только в истории русской повести, но – что не менее важно, в истории нашей духовной отчизны. Была в Андрееве какая-то обреченность, какая-то гибель. В нем не было ничего буржуазного. И хотя словечко это в наши дни стало каким-то двусмысленным, но вернуть ему его настоящее значение небесполезно. В Андрееве не было ничего буржуазного: ему вовсе не хотелось как-то – «мирно устроиться» и менее всего «почить на лаврах». И чем счастливее была его внешняя жизнь, тем беспокойнее он становился, темь болезненнее и острее чувствовал, что «так жить нельзя». Он был одним из многих русских скитальцев, но наши скитальцы Александровской и Николаевской эпох были почти всегда дворянами, наследниками большой и старинной культуры Леонид Андреев был скиталец-разночинец, без всяких культурных корней по происхождению и по воспитанию. Но он был сыном своего времени, он был весь в предчувствии катастрофы. А ведь наши малые исторические катастрофы, падение того или иного социального порядка, крушение той или иной формы государственности всегда отражают в себе общую катастрофичность истории и мира. И когда Тютчев, например, по поводу падения Севастополя говорит о конце мира, это вовсе не так уж неосторожно, ибо хронология, сроки – иногда последнее дело. Много у нас было растревоженных людей и более замечательных, чем Андреев; многие говорили, что скоро всему конец, но у Леонида Андреева была своя собственная интонация, свой голос. Я как сейчас вижу его шагающим по своему кабинету с неугасающей папиросой в руках, с блестящими глазами, с горькой улыбкой и вечно повествующим о задуманном рассказе или о самом себе – и всегда в какой-то лихорадке, как будто ожидая чего-то страшного и последнего. Но – странное дело – в иных людях бывает неприятна и тягостна эта черта – говорить непременно о себе и о своем. В Леониде Андрееве это было так неизбежно, так определялось самою сущностью его личности, что слушать его признания и его лирический бред было вовсе не в тягость. Что же ему, несчастному, когда у него ничего не было твердого и прочного, на чем он мог бы крепко стать и посмотреть на Божий мир более смиренно и более мудро! Его разговоры о себе не были эгоизмом, они были его несчастием, горем, болезнию, тоскою. И его нельзя было не любить именно таким – поглощенным самим собою. А что в нем не было ничего твердого и крепкого – об этом свидетельствуют и его собственные признания. Вот что однажды он писал мне: «Каждую свою вещь я хотел бы писать под новым именем. Мне тяжело зависеть от моего собственного прошлого, от высказанных мыслей, от промелькнувших обещаний – я ничего не хочу обещать. Быть жертвою логики я не хочу. Свободно любить, плакать, смеяться – вот. Сегодня я мистик и анархист – ладно; но завтра я буду писать революционные вывески, как Тан; а после завтра я, быть может, пойду к Иверской с молебном, а оттуда на пирог к частному приставу»… И далее: «Поверьте мне: я до исступления ненавижу современное культурное человечество; я не принимаю жизни, какая она есть, и никогда не приму, но я не хочу выкидывать никакого знамени, даже знамени бунта»… Но Л. Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний. Прежде, когда я был моложе, мне казалось досадным, что Андреев оправдывает афоризмы Пушкина – «мы ленивы и нелюбопытны». Он в самом деле был «ленив и нелюбопытен» в известном смысле. Он многого не знал, не успев в студенческие годы приобрести знания, ибо тратил время и силы на заработок, занимался судебным репортажем в газете и чем-то еще, а в дни уже свободные от нужды жил по-прежнему, махнув рукою на то, что было завоевано человечеством. Мне было досадно, что он все читает и перечитывает романы с приключениями и как-то не хочет вникнуть в глубину и многообразие мировой культуры. Но теперь я понимаю, что ему нельзя уже было «учиться». Ничего путного из этого не вышло бы. Он бы не выдержал знания, увял бы, поник бы совсем, вдруг догадавшись, что «Америка» уже открыта. И дело не в том, что он нередко открывал «америки», а в том, как он их открывал. Удачен или неудачен был его стиль, глубока или неглубока его мысль, все равно сам он, его личность, его буйство ума и его больное сердце были как вещие знаки нашей судьбы. Он был жертвою за всех нас. А тут уж надо шапку снять и поклониться, не критикуя. То, что в Андрееве было – пусть иногда неудачное и безвкусное, – все было подлинное. Лгать и притворяться этот человек не хотел и не умел. II Какие у него были «общественные» взгляды и убеждения? По правде сказать, я затрудняюсь на это ответить, несмотря на то, что я знал его – правда, с большими перерывами – почти двадцать лет. И затрудняюсь я не потому, что в беседах с Андреевым я проходил мимо этой темы или потому, что он избегал высказываться, а просто всякая «общественность» по существу Андрееву была чужда. Он, пожалуй, сам не сознался бы в этом. Он, кажется, был уверен, что у него имеются какие-то определенные мнения на этот счет… Но вот теперь, припоминая наши встречи, я чувствую, что самая тема общественности Леониду Андрееву была непонятна. Он мог говорить какие угодно хорошие слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое только одно: смерть, «жизнь человека», частного, одинокого, обреченного. «Умрем! Умрем! Все умрем!» – вот его крик, его вопль. И если он касался вопросов общественности, то всегда под знаком смерти. Таков и его «Рассказ о семи повешенных». Недавно, разбирая бумаги, я нашел у себя статью Леонида Николаевича. Не знаю, была ли она когда-нибудь напечатана, Он прислал мне ее из-за границы и просил поместить в одном издании, но, насколько я припоминаю, статью нельзя было почему-то напечатать. Статья посвящена памяти казненного революционера Владимира Мазурина, которого Леонид Николаевич знал лично. И в этой статье Андреев ни слова не говорит о том, какие были взгляды у Мазурина, какие убеждения. Ему важно одно: вот жил милый человек, веселый, добрый, общительный, – пришла темная сила, и нет человека на земле. Это страшно, ужасно. Надо стонать и вопить. И тема поставлена не общественно, а лично. Вторая моя встреча с Леонидом Николаевичем произошла в 1903 году в Нижнем Новгороде, где я после ссылки жил под гласным надзором полиции. В это время в Нижнем жил также А. М. Пешков, и к нему приехал Андреев, кажется для участия в каком-то литературном вечере. Каким образом я тогда нашел Леонида Николаевича, или он меня, совершенно не помню. Помню только, что мы сидели с ним вдвоем в каком-то трактире, что приехал в этот трактир Андреев уже нетрезвый, и этот вечер остался в моей памяти как один из кошмарных вечеров. Дело в том, что до самых последних лет, до кануна войны с Германией, у Андреева бывали припадки острой тоски, и в такие сроки он тянулся к хмелю неудержимо, с мрачною и болезненною настойчивостью. Он вовсе не был кутилою. Не было у него и запоев. Но грусть его, переходившая иногда какой-то предел, разрешалась обыкновенно двумя-тремя днями хмельного дурмана. Он и тогда оставался верен себе, своей теме, своему страху смерти, но все эти мучительные мысли и слепые чувства вырастали у него в огромные фантастические тени, и он с ними вел беседу, многословно и запутанно, со страстью и со слезами. Передать нашу тогдашнюю беседу или, вернее, его монолог я затрудняюсь. Это все было похоже на перепутанные части его рассказов и повестей. Помню только, что я чувствовал тогда к нему большую жалость, и все уговаривал его ехать поскорее к жене в Москву, на что он, наконец, не без труда согласился, и мы расстались с ним на вокзале. Он и на дорогу, в вагон, захватил с собою бутылку водки. Он шел по той же роковой дорожке, по какой в свое время шли такие тоскующие русские скитальцы, как Аполлон Григорьев или Глеб Успенский. Только у Аполлона Григорьева был при этом разудалый размах, гитара и цыганщина, у Глеба Успенского его мономания, его «власть земли», а у Андреева, человека очень городского, его литературная истерика. Я не говорю и не хочу говорить об Андрееве как писателе. Я сейчас представляю себе его как человека, и вот как человек он был все-таки, несмотря ни на что, из той страны, из той духовной отчизны, где растет «голубой цветок». Весь его болезненный хмель оправдывался тем, что в сердце у него всегда звучала какая-то песня «не от мира сего». Андреев был романтиком, и романтиком своеобразными В нем не было ни пафоса французского романтизма, ни отвлеченности и сложности романтизма немецкого. Но он был романтиком, ибо при всей своей религиозной слепоте одну религиозную правду он принял как живую и несомненную реальность – это правду о вечно-женственной красоте, о возможной, но не существующей мировой гармонии. Насколько отразился этот его душевный опыт в его рассказах, повестях и драмах, – это другой вопрос, но что такой внутренний опыт у него был, – в этом я не сомневаюсь. Правда, эта полусознательная его любовь к вечно-женственному началу, к Таинственной Даме, омрачалась горькой иронией, но вовсе не в духе тонкой иронии немецких романтиков: у Андреева была какая-то грубоватая насмешливость над самим собою и над теми сомнительными воплощениями Прекрасной Незнакомки, которые встречались на его жизненном пути. Он был сантиментален и застенчив. За видимою самоуверенностью и даже развязностью у Андреева всегда таилось недовольство собою и какое-то разочарование. Он оплакивал и себя, и ту, которая казалась ему в какое-нибудь мгновение жизни прекрасной и загадочной. Эта тема сближала его с Александром Блоком. Из современных поэтов он любил его больше всех. И это не случайно. Они оба угадывали что-то в одном и том же потустороннем плане. Правда, Блок был всегда тоньше и значительнее Андреева, и за Блоком была большая культурная традиция. Его поэтическую тему можно найти и у Лермонтова, Фета, Аполлона Григорьева, Владимира Соловьева, и у немецких романтиков – у Новалиса прежде всего. За Андреевым никакой традиции не было. И корней у него не было. Он пришел как случайный человек, и потому был наивнее Блока. Но я очень хорошо помню, что на первом представлении «Жизни Человека» в театре В. Ф. Комиссаржевской поэт восхищался пьесою Андреева, хотя, кажется, мнение его на этот счет потом изменилось. Да, у Леонида Николаевича было это болезненное, самоубийственное уклонение от той правды, которую он смутно предчувствовал в своих полупрозрениях вечноженственного начала. И отсюда – эта хмельная грусть, эта горькая улыбка над собою и над миром. Осмыслить историю и вообще подлинную жизнь человека он не мог и не хотел. Он как будто боялся даже всякой попытки найти в жизни и в мире смысл, мудрость и путь. В одном из писем ко мне у Андреева вырвалось такое признание: «Куда я иду? А черт меня знает, куда. Иду, и все тут»… У него было даже прямое отвращение к нашим современникам, которые пытались и пытаются строить цельное мировоззрение. Истории философии Леонид Николаевич не знал и философией никогда не занимался, но было одно исключение – это Шопенгауэр. Он его прочел еще в юности, и шопенгауэровский пессимизм пришелся ему по душе. III Я уже говорил, что знал Л. Н. Андреева почти двадцать лет, но иногда мы годами с ним не виделись: то я жил за границей, то он куда-нибудь уезжал, но в иные года мы встречались с ним довольно часто, особенно мне памятны два лета в Финляндии. Мы
облаками; да и в писании его кое-где, напр., в «Жили-были», есть и свет, и цветущие яблони, и славный дьякон. Я вспоминаю о нем часто и охотно так: мы идем где-нибудь в белеющем березовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора; закат алеет, и по желтой насыпи несется поезд, в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России. Мы же идем легко, быстро, и непременно говорим взволнованно, для нас – интересно. Вот он меня провожает на платформе – в своей широкополой, артистической шляпе, в какой-нибудь синей рубашке, с летящим галстуком, с возбужденными, черно-блистающими глазами. Это оживление и возбуждение так молодит! И так хороша молодость пылкими разговорами, одушевлением, легкой влюбленностью. Поезд, зарей вечерней, летит в Москву; смотришь в окно, вновь переживаешь пережитое, бредут мечты, и дома, возвратясь, заснешь не сразу. При мне Ночь, которую так чувствовал Андреев (и оттого на Бога восставал, много шумел) – эта Ночь впервые на него дохнула. В 1906 г. умерла его жена, от родов, в Берлине. Мы хоронили ее в Москве, в Новодевичьем, при жестокой стуже. Андреев же остался за границей. Из Германии попал на Капри. Жил там тяжко, бурно. Вот отрывок из его письма, 9 января 1907 г. «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое. И если бы все люди, немногие, кого я люблю, вдруг умерли бы, или забыли меня – я оглянулся бы и завыл бы от ужаса и одиночества». Далее говорит, что хорошо, если бы мы с женой приехали туда, и прибавляет вновь: «Здорово я тут один, несмотря на… С вами бы я мог говорить о смерти Шуры, постараться понять ее». Мне и пришлось встретиться с ним в Италии, в мае того же года; но говорить о том, о чем он писал, не случилось. Перебирая его письма, я наткнулся на открытку во Флоренцию: «Еду из Неаполя в Берлин безостановочно, так что во Флоренции можем увидаться только на минутку на вокзале… Пожалуйста, приходи с В. хоть на минутку!» Это «хоть на минутку!» и сейчас колет сердце: вот и не увидишь его больше, даже «на минутку!»
Какие-то парикмахеры от искусства, которые весь мир завивают как пуделя – Бога как пуделя – черт в завитушках – все в завитушках. И завитушки мелкие, и слова маленькие, маленькие – какое-то вырождение слов. Такие маленькие. И недаром печатаются они мелким шрифтом, – крупный для них невозможен. – А что они сделали с любовью! Чем больше поют они про ее силу, величие, мистичность, тем ничтожнее, слабее, глупее становится она. Поэты – они убивают поэзию. Жужжащие мухи с тысячей взмахов крыла в секунду – они заставляют забыть об орлином полете. Какое бессилие!» – И далее: «Они убивают поэзию. В России нет больше стихов». В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительной робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно. В существе своем он был простодушен и добр. И задних мыслей у него никогда не было. Он шел ко всем с открытой душою. И когда чувствовал холодность или скептицизм – совсем поникал. Очень болезненно он относился к враждебной критике, которая за последние годы не скупилась на порицание его произведений. Он был избалован похвалами, которые ему большинство расточало на первых порах его деятельности, и жадно искал внешней поддержки. Но ее не было, и он чувствовал себя как в западне. Так жил Андреев двойною жизнью. С одной стороны, большая семья, много знакомых, издатели, критики, репортеры, актеры и какие-то бесконечные случайные посетители: тут было много забот и суеты. С другой стороны, та внутренняя мучительная тревога, слепая и угрюмая, которая его терзала: тут одиноко сгорала его душа. Однажды я пришел к Андрееву, когда он жил в Петербурге, в большом доме на Петербургской стороне. Меня встретила его матушка и шепотом сообщила, что Леонид «заболел». Это значило, что он во хмелю. Я хотел было уйти, но Андреев услышал мой голос, вышел и повлек меня к себе в кабинет. Перед ним стояла бутылка коньяку, и он продолжал пить, и было видно, что он пьет уже дня три. Он говорил о том, что жизнь вообще «дьявольская штука», а что его жизнь погибла: «ушла та, которая была для него звездою». – «Покойница!» – говорил он шепотом таинственно и мрачно. Потом опустил голову на стол и заплакал. И опять тот же таинственный шепот и бред. Вдруг он замолчал и стал прислушиваться, обернувшись к стеклянной двери, которая, кажется, выходила на балкон. «Слышите? – сказал он: – Она тут». И снова начался мучительный бред, и нельзя было понять, галлюцинирует он в самом деле, или это все понадобилось ему, чтобы выразить как-нибудь то загадочное и для него самого непонятное, что было у него тогда в душе. Я пишу эти строки в январе 1920 года. Будущее России темно и неизвестно. Но теперь мы знаем, что многие события русской культурной жизни накануне революции имели особый смысл, вещий и значительный. Мы любили повторять, что Россия, культурная Россия, еще молода; мы, утомленные политической реакцией последних царствований, как-то не замечали, что духовная культура страны, несмотря на ветхие формы государственности, достигла своих вершин, что появление так называемых декадентов вовсе не случайно, что они – подлинные вестники культурного перелома. Такие благоуханные, но ядовитые цветы могли вырасти лишь на почве большой, себя пережившей культуры. Декаденты поработали немало над умами и сердцами современников: «Нет никаких безусловных ценностей. Все относительно. Посмеяться можно над всем. Да и святынь никаких нет. Недурно было бы вообще все послать к черту». Это было все сказано очень тонко и остроумно, а иными и не без демонической глубины. Леонид Андреев повторял то же самое, но при этом огорчался, скорбел и плакал: ему было жаль человека. Он бунтовал как декадент, но бунт его был какой-то женский, истеричный и сантиментальный. Менее тонкий, чем поэты-декаденты, он был, пожалуй, более характерен и определителен для нашего культурного безвременья, чем они. И, как личность, Андреев мне всегда представляется не столько отравителем современного ему поколения, сколько жертвою: его самого отравили и замучили те странные темные силы, которые незримо вошли в нашу жизнь и разложили ее. У Леонида Андреева был особый внутренний опыт, скажем «мистический» (я говорю это не на основании его писаний, а по личному впечатлению), но религиозно Андреев был слепой человек и не знал, что ему делать с этим опытом. В нем и тени не было того холодного цинизма, который присущ упадочникам. Он был воистину хороший человек, но человек замученный предчувствиями, растерявшийся и запутавшийся. Но вот наступила для России пора великих испытаний – мировая война с Гогенцоллернами. Тогда сразу наметилась в русском обществе межа: тут одно поле, а тут иное. Надо было как-то непоколебимо решить для себя вопрос о том, с кем ты, – вопрос о России, в которую «можно только верить» по слову поэта. И у Андреева, несмотря на его маловерие, такая вера в Россию нашлась. Я вернулся из Италии на восьмом месяце войны и в эти дни видел Андреева. И вот тогда впервые я услышал от Андреева слова не о себе, а какие-то страстные и решительные речи о той, которую он чувствовал, очевидно, как мать, как что-то живое и личное, – о России. Декадент, настоящий декадент таким языком говорить не мог. Может быть, статьи Андреева о России, Германии и войне были совсем неудачны, но для него, как человека, они были важны. Важно и значительно было то, что за маревом его отчаяния нашлась у него все-таки где-то в глубине сердца тоска по отчизне. 14 января 1920 г.. Борис Зайцев В 1901 году в «Журнале для всех» я прочитал маленький рассказ с подписью: Леонид Андреев. Рассказ мне понравился чрезвычайно. Я забыл его теперь. Знаю только, что речь там шла о разливе, чуть ли не под Пасху. Помню также, меня удивило – неужели может быть талантливый писатель с именем Андреев? Но скоро появилось еще нечто, вновь Андреева; это было «Молчание»; и стало ясно, что новая звезда взошла на небе нашем. Я решил Андреева увидеть. Мне так сильно этого хотелось, что однажды сел я и поехал по Москве, узнал адрес его в «Курьере» и махнул на Владимиро-Долгоруковскую. Там долго искал его жилья; нашел высоко, в котором-то этаже бедную квартирку и попал с черного хода в кухню, где стирали. Матушка его, простая и хорошая русская матушка, проводила меня к сыну, в кабинет. Этот кабинет быль крошечный, с окошком на грязный двор, с кожаным диваном и нехитрым столом, за которым молодой обладатель его писал первые свои, острые и в литературе нашей новые писанья. Этот обладатель тоже очень мне понравился. Первое – я нашел его красивым. У него тонкие черты, он брюнет, с несколько южным оттенком, у него удивительные глаза: они темные, но сколько света в них. Глаза эти я много лет потом наблюдал. Кажется, лучшее, что в Андрееве было – это глаза (и гораздо хуже – руки). Все электрическое, нервное, раскаляющее, что в натуре его заключалось, изливалось чрез глаза, в виде световых или эфирных волн. Я его полюбил по-юношески, с первого же взгляда, с первого слова. Это удивительно был свой, мягкий, легкоплавкий, русский, орловец; сразу же он взял к явившемуся и робевшему такой простой и ласковый тон. Это трогало. И очень скоро показалось, что знакомы мы давно, очень давно; чуть ли не родственники. Для меня встреча с ним была определяющей; он помогал мне, ободрял, поддерживал; весь он, со своим талантом, возникавшей шумной славой, предстал мне окном в новый мир – литературы, литераторов; и того больше, живым знаменем молодой литературной партии. Эти именно годы были временем Sturm und Drang’а нашей литературы. Застрельщиком ее, в художественной прозе, был Андреев. И те, кто его любили, и те, кто ругали, одинаково чувствовали, что явилось нечто резко-свое, полное силы, некоей дерзости, для текущей литературы – взрывчатое. Отсюда тот шум, переходивший временами в вопль, что поднялся вокруг Андреева. Он как-то сразу поразил, вызвал восторг и раздражение; и не прошло трех, четырех лет с нашего знакомства, как его имя летало уж по России. Слава сразу открылась ему. Но и сослужила плохую службу: вывела на базар, всячески стала трепать, язвить и отравлять. Кажется, в жизни Андреева (писательской, а может быть и личной) годы 1901–1906 были самыми полными, радостными, бодрыми. Все его существо летело тогда вперед; он полон был сил, писал рьяно; несмотря на самые мрачные «Бездны», на «Василия Фивейского» – полон был надежд, успехов, и безжалостная жизнь не надломила еще его. Он только что женился на А. М. Виельгорской, нежной и тихой девушке. Светлая рука чувствовалась над ним. На его бурную, страстную натуру, очень некрепкую, это влияние ложилось умеряюще. Слава же росла, шли деньги; Андреевы жили шире; давно была оставлена квартирка на Владимиро-Долгоруковской; но держались все этого же района – жили у сквера в Грузинах, потом в переулке поблизости, и только раз – на Пресне. Квартиры становились лучше; появлялся достаток. Часто люди бывали, чтения. В те времена процветал в Москве литературный кружок «Среда». По средам собирались у Н. Д. Телешова, у С. С. Голоушева и у Андреева. Бывали: Бунин Иван, Бунин Юлий, Вересаев, Белоусов, Тимковский, Разумовский и др. Из заезжих: Чехов, Горький, Короленко. Бывали и Бальмонт и Брюсов. Каждый раз что-нибудь читали. Много прочитал Андреев – думаю, всех больше. Он читал сдержанно, несколько однообразно, иногда поправляя густые волосы, свешивавшиеся на лоб; в левой руке папироса; иногда помахивал ею в такт, и из-под опущенного лба вдруг быстро взглядывал горячими своими глазами. Меня наверно он гипнотизировал. Мне все нравилось, и безраздельно, в нем и его писа́нии. В спорах о прочитанном я всегда был на его стороне. Впрочем, и вообще он имел тогда большой успех, очень всех возбуждал, хотя образ его писаний мало подходил ко складу слушателей. Но на «Среде» держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладала И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и «добрые» вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались; большинство было на ты (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили – и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, – обильно ужинали. Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны; всецело он туда не укладывался. Все же свой, великорусский, мягкий и воспитывающий воздух среда «Среды» имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, чтобы из членов ее он ушел первый – один из самых младших. Иногда я ходил к нему по утрам – это значит, о чем-нибудь хотелось говорить «умном»; как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич – бесконечно распивал чай, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием. Может быть и нехорошо были идти к человеку утром; может быть и необязательно разговаривать так много; все же вспоминаешь с удовольствием об этих утренних, русских разговорах где-нибудь на Пресне, при белом снеге с улицы, деревцах вдоль тротуаров, низком лете ворон с веток на крышу дома. Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. Говорил он неплохо. Но имел привычку злоупотреблять сравнениями и любил острить. Юмор его был какой-то странный: и была в нем эта жилка, и чего-то не хватало. И во всяком случае, в его писании юмор несвободен. Он не радует. В три Андреев обедал, а потом ложился спать, черта не европейская, как и во всем был он весьма далек от европейца. (Одевался в поддевку, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди «передовых» писателей была у нас тогда мода одеваться безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность). Проснувшись вечером, часов в восемь, опять пил крепкий чай, накуривался и садился на всю ночь писать. Тут он разогревался; голова накалялась, и легко, непроизвольно родила образы страшные, иногда чудовищные. Писание было для него опьянением, очень сильным; в молодости, впрочем, он вообще пил; и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург; там прожили они, в таком же трансе, целую неделю; собирались даже чуть не вокруг света. Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы – это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался до галлюцинаций. Помню его рассказ, что когда он писал «Красный смех» и поворачивал голову к двери, там мелькало нечто, как бы уносящийся шлейф женского платья. Бредовое писание не было для него выдумкою или модой: такова вся его натура; был он человеком иррационального, как выразился бы Джемс – сублиминального, сознания. Его развязанное подсознание всегда стремилось в ночь, таков его характер; но устремление это было подлинное, и его не без основания ставили рядом с Эдгаром По, которого он знал, любил. На одном утреннем разговоре я спросил его: – Для чего поэзия Эдгара По? Он улыбнулся. – Так Тимковский может спрашивать. Вы на Тимковского сейчас похожи. Вопрос, конечно, был неправильно поставлен. Я не о жизненной пользе По спрашивал, а хотел себе уяснить, что значит его литература, что она выражает. Андреев это, конечно, понял; и через минуту сказал серьезно: – Эдгар По говорит, что в мире есть Ночь. И это верно. Андреев сам чувствовал Мировую Ночь, и ее выразил – писанием своим. Но не надо думать, что эта Ночь им вполне владела. Я уже говорил, что был в Андрееве мягкий орловец, он любил теплый домашний быть, никогда в нем не умирала жилка московского студента легендарных времен; он любил русское, нашу природу, пруды и влажные, блогоуханные вечера после дождя в Царицыне (под Москвою, где он жил летом), белые березы и поля Бутова; любил закаты с розовыми
трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева. Знаю только одно: с октября 1917 г. он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция его задела чрезвычайно. Пережить ее ему не удалось. Сколько его знал я, был он индивидуалистом, индивидуалистом и ушел, писателем, за письменным столом, скончавшись от разрыва сердца. Много волновалось ведь оно и в тихие времена; бури уж не вынесло. Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представляется мне молодым, чернокудрым, нервным, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузин, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-нежных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни. И наверно не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый полюбленный писатель, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они ни были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, дорогой Леонид. В бессмертие же духа твоего верю. Николай Телешов За год или за два до того, как вышла первая книжка рассказов Леонида Андреева, – а вышла она в 1901 году, – Горький писал мне однажды из Нижнего Новгорода, что ему очень нравятся наши товарищеские собрания, так называемые «Среды», где в интимном кругу писателей, преимущественно молодых в то время, сами авторы читают свои новинки, еще не появившиеся в печати, самые свежие новинки – прямо из-под пера, а товарищи высказывают о прочитанном свои откровенный мнения, – и что он, когда будет в Москве, непременно станет посещать эти Среды. Между прочим, Горький писал, что рекомендует и просит приютить и приласкать молодого, начинающего писателя, Андреева, человека хотя и неизвестного, но очень милого и талантливого.
Мы с женой в светлый, жаркий флорентийский вечер вышли встретить его, принесли букет роз красных (ими полна благословенная Флоренция). В грохоте, с пылью, влетел на скромный вокзал международный luxe, из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, как знавал его я в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал «по-заграничному»; в купе оказалась матушка его, – ни себе, ни ей за весь день он не мог достать «стакана чая». Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего. На мгновение я его увидал, и снова забурлил и загромыхал европейский экспресс, подымая за собою пыль, унося людей московско-орловских. А сейчас, вспоминая те семнадцать лет, что знал Андреева, я чувствую, что рядом с бесконечностью, нас разлучившею навеки, те года, куда легла чуть ли не вся его художническая жизнь, – не длинней краткой минутки на вокзале во Флоренции, в знойный, чудесный итальянский вечер. С этого года Андреев переехал в Петербург. Может быть, тяжело ему было заводить в Москве прочную, оседлую жизнь. Его душевное настроение было бурно-мрачное, с какими-то срывами. Перегорало горе, и разъедало, но натура живая, страстная гнала вперед. Он никак еще не знал, что сделать, как наладиться. «Опять с некоторого времени», пишет он от 17 августа 1907 г., «день мой, каждый мой день и каждая ночь – до краев налиты тоской. Что делать, я не знаю, ибо убивать себя не хочу, в сумасшедший дом тоже не хочу, а жизнь не выходит, а тоска, поистине, невыносимая. И все о том же, о той же – Шуре, о ее смерти. Отпустила было не на долгое время, а теперь снова гвоздят одни и те же мысли и сны. Сны! Ужасная, брат, вещь, эти сны, – в которых она воскресает и всю ночь поит меня дикою радостью, а на утро уходит». В Москву он наезжал довольно часто. Нередко останавливался в «Лоскутной», вблизи Иверской и Исторического музея. Живший там европеец П. Д. Боборыкин не без ужаса рассказывал: «представьте, я встаю в шесть утра, к девяти поработал уже; а он в девять только возвращается». Петр Дмитрич, никогда за полночь не ложившийся, пивший минеральные воды, носивший ослепительные воротнички, и наш Леонид Андреев – соседи по «Лоскутной»! О, Русь, Русь! В это время помню я Андреева всегда на людях, в сутолоке, с интервьюерами, на фоне шума, в угаре. Это был год, когда впервые он вступил на путь театра, – путь, давший ему славу еще шумнейшую, но и тернии очень острые. «Жизнь Человека» была первая его символическая трагедия, в чертах схематически-условных обнимавшая жизненный путь и судьбу «человека вообще». Это вещь роковая для него. Можно ее любить или не любить (я лично невзлюбил с первого же чтения); но надо сказать, что с душевной, и писательской, и человеческой судьбой Андреева связана она неразрывно. В ней кончился один период, начался другой. Кончилась молодость Андреева, возросла схема, патетизм, и яснее означился надлом в душе его. В ней есть и нечто пророческое о самой жизни автора – если пророчественность понимать широко. Умерь Леонид Андреев не так, как погибает Человек, и в бедность он не впал, но некоторый наклон жизни своей почувствовал. «Жизнь Человека» имела крупный успех – в Москве в Художественном, в Петербурге у Мейерхольда. Андреев более и больше увлекался театром. И более и больше укреплялся в Петербурге. Стал очень близок сильно успевавшему издательству «Шиповник», – в альманахах издательства слыл гвоздем. «Шиповник» же издавал его книги. К нам, к «Москве», он питал чувства дружественные по-прежнему; когда бывал – сам читал свои пьесы, или присылал читать рукописи на «Средах». Но находил, что Москва это «милая провинция», благодушная и теплая. Ему казалось в Петербурге попрохладней и построже. В противопоставлении столиц есть своя правда; и недаром Пушкин не вполне в Москве прижился (но недаром в Петербурге и погиб). Пушкин был остр, крепок, мужествен, Андреев легкоплавок и несдержан. Ему казалось, что воздух севера, воды Финляндии, ее леса и сумрак ему ближе, чем березки Бутова. Верно, что в «Жизни Человека» не было уж места для березок. Все-таки обращать Андреева, русака, бывшего московского студента в мрачного отвлеченного философа, решающего судьбы мира в шхерах Финляндии с помощью Мейерхольда, было жаль. Никто не вправе сказать, каким должен был быть путь его. Ему виднее было самому. Но можно, кажется, заметить, что его натура не укладывалась вся в Финляндию и Мейерхольда. С весны 1908 г. он поселился на своей даче у Райволы, на Черной Речке. Эта дача очень выражала новый его курс; и шла, и не шла к нему. Когда впервые подъезжал я к ней летом, вечером, она напомнила мне фабрику: трубы, крыши огромные, несуразная громоздкость. В ней жил все тот же черноволосый, с блестящими глазами, в бархатной куртке, Леонид Андреев, но уже начавший жизнь иную: он женился, заводился новым очагом, был полон новых планов, более грандиозных, чем ранее, и душа его более была сметена славой, богатством, жаждой допить до конца кубок жизни – кубок, казавшийся теперь неосушимым. Обстановка для писателя (в России) – пышная. Дача построена и отделана в стиле северного модерн, с северной крутою крышей с балками под потолком, с мебелью по рисункам немецких выставок. Кто любит залу и фойе Художественного театра, тому понравилось бы и там. Мы много говорили очень дружественно, мне хорошо было с Андреевым, но жилище его говорило о нецельности, о том, что стиль все-таки не найден. К стилю не шла матушка из Орла, Настасья Николаевна, с московско-орловским говором; не шли вечные самовары, кипевшие с утра до вечера, чуть не всю ночь; запах щей, бесконечные папиросы, нервность, мягкая развалистая походка хозяина, добрый взгляд его глаз, многие мелочи. Правда, стремление к грандиозу находило некое применение: нравилось смотреть с башни в морской бинокль на Финский залив, наблюдать ночью звезды. Но как раз рано утром следующего дня, проснувшись в боковой комнате для гостей, не совсем еще отделанной, я услыхал, как двое маляров, снаружи малевавших на подмостках, напевали неторопливо простую, славную нашу песню. Вот в ней – земля Москвы, березки Бутова, поля Орла. И нет Финляндии. Нет майоликовых отделок, матовых кубов, нет модерна. Нет и «Жизни Человека». На этой новой даче написал Андреев: «Царя – Голода», «Черные Маски», «Анатэму», «Океан» и другое. Репортеры так описывали его дачу: «…Смотрящая с пригорка в светлые безглазые ночи, она кажется зловещей, пугающей, мрачной, как обитель одиночества или замок Смерти. И в эти светлые безглазые ночи и внутри нее та же жуть и тот же мертвый свет». Одним словом, для газетчика раздолье. А вот жизнь: «И каждый вечер и часть ночи Андреев сидел в кабинете, будто перенесенном со сцены, из „Жизни Человека“, со стенами, обитыми серо-зеленым сукном, библиотекой в нише, большими, растянутыми в ширину окнами, – полном полумрака и таинственности и красоты, освещенном немногими парными свечами». Надо сказать – критики, хроникеры, репортеры, столь идеально описывавшие его жизнь, сыграли для него в этот период большую и тягостную роль. Разжигали они его и язвили. Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике; взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму и обманывала. Кто не любит обольщения, успеха? Андреев жадно его вкусил и не мог уже забыть; не мог уж жить, чтобы не писали, не шумели, не хвалили. Не знаю даже, мог ли он теперь писать лишь для себя, вне публики. Он ненавидел публику и поклонялся ей. Он презирал газетчиков, освободиться же от них не мог. Для славы нужны были эти маленькие люди, налетавшие роями, которым он рассказывал о своей жизни, замыслах, писаниях; сердился, что рассказывает, и на завтра вновь рассказывал. Они печатали нелепые свои отчеты, интервью, раздражавшие друзей Андреева, а врагам дававшие материал для издевательств. Вся эта чушь газетная, в море вырезок с отчетами о пьесах, отзывами, критиками, бранью, клеветой, заметками, каждый день притекала к нему и одурманивала душу. Вряд ли чувствовал он себя хорошо. Тем более, что все настойчивее в критике твердили об упадке дарования. Но может быть, чем сумбурнее, грубей и ядовитей наседала жизнь, тем больший мир вставал перед фантазией его, тот мир, куда он погружался при работе или просто при мечтаниях. Вот что говорит он в письмах этого периода о второй действительности. «С каждым уходящим годом я все равнодушней к первой действительности, ибо в ней только я раб, муж и отец, головные боли и с прискорбием извещаем. Сама природа, – все эти моря, облака и запахи я должен приспособить для приема внутрь, а в сыром виде они слишком физика и химия. То же и с людьми: они становятся интересны для меня с того момента, как о них начинает писаться история, то есть ложь, то есть все та же наша единственная правда. Я не делаю из этого теории, но для меня воображаемое всегда было выше сущего, и самую сильную любовь я испытывал во сне. Поэтому я, пока не сделался писателем и не освободил в себе способности воображения, так любил пьянство и его чудесные и страшные сны». Флобер, столь бесконечно далекий от Андреева, говорит где-то в письме: la vie n’est supportable qu’en travaillant, и, правда, одурманивал себя работой. Для Андреева, как писателя настоящего, смысл этих лет, годов зрелости, так же, видимо, сводился к работе, как наркозу, уводящему от скучной действительности. «Сколько скучных дней и просто неинтересных людей в первой действительности! А в моей все дни интересны, даже дождливые, и все люди интересны, даже самые глупые. Сейчас за окнами моросит, просто моросит, и нет ничего, кроме просто мокрой Финляндии и озноба в спине, – а начни описывать, и получится интересно, явится настроение; и чем правдивее я буду изображать, тем меньше останется правды. Ибо само слово принадлежишь ко второй действительности, само по себе оно картина, рассказ, сочинение». Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презренна. … «Не скажу даже, чтобы я быль прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображаемое сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, последняя красота будет на стороне последнего. Но такая красота – моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало на свете красивых людей, а расстояние между ними – словно между звездами; и один еще не родился, а другой давно умерь. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит на другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский существуют только в воображении нашем, во второй действительности, во сне». В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. Может быть те, с кем сблизился б душой, были за морем, за вуалями времени, но о дружбе, о «мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе» он говорит теперь с горечью. («Как странно звучит слово „дружба“ – ты помнишь, что оно означает? Я забыл» 8 июля 1909 г.). И еще: …«Заметил ли ты… что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди; да и старого-то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с… – все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неизбежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй» (23 июня 1911 г.). Кажется, за эти годы Леонид Андреев и действительно новых друзей не приобрел, а от старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) – семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало; а в литературе критической к нему установилось отношение дурное. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная реакция. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше восторгала, теперь сердила. Чем громче, патетичней он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и поражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: «судьба загадочна, слава недостоверна». Или же – обратиться к иному – к собственной «Жизни Человека». За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно; нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещилось ему в одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное. Я видал его в последний раз в Москве, осенью 1915 г. Шла его пьеса «Тот, кто получает пощечины». Вряд ли она шедевр; вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость и несдержанность, пылкость, недисциплинированность слишком видны в его писании. Это враги совершенства. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, едкое, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи… Можно сердиться, спорить и критиковать, но равнодушно мимо не пройдешь. Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Это иной был Андреев; не тот, с кем философствовали мы некогда на Пресне, бродили средь березок Бутова. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему. – Пьесу испортили, – говорил он. – Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри – он указывал на ворох вырезок, – как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них – лягаться. Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли и думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не «сон» и не «мечту» второй действительности, – нам уже не увидеть. И мне
Сегодня он приехал в Москву, но до Среды остаться не может, – почему назначь Среду на понедельник». И Среда (хотя и в понедельник) провела с Короленко очень интересный вечер. Однажды Андреев привез к нам новичка. Как в свое время его самого привез к нам Горький, так теперь он сам привез на Среду молоденького студента в серой форменной тужурке с золотыми пуговицами. – Юноша талантливый, – говорил про него Андреев. – Напечатал в «Курьере» хотя всего два рассказа, но ясно, что из него выйдет толк! Юноша всем понравился. И рассказ его «Волки» тоже понравился. И с того вечера он стал членом Среды и ее посетителем. Это был – Борись Зайцев. Андреев любил Среду, очень ценил ее отзывы, и не поделиться с нею новинкой было для него почти недопустимо. Он всегда говорил: «Пока не прочту Среде, – никакую вещь свою не считаю законченной». Даже, когда он уехал за границу, где пробыл почти с год, его и оттуда тянуло выслушать мнения старых товарищей. В Берлине он расстался навсегда с своей знаменитой поддевкой и, по словам его шуточного письма, написанного по-немецки, ходил по городу «ин силиндер, унд рок, унд онэ борода»… Вот как описывает он сам свое отношение к Среде: – «Милый мой Митрич, – писал он мне в 1906 году, – удрал я с совета нечестивых и сижу в Берлине, проживу зиму. Работать тут удобно, но без милого народу – скучно. Очень даже скучно! Как подумаешь про Среды и братию, что нет их, так тошно станет. Живу я здесь совершенно обособленно, и как-то не хочется обзаводиться новыми знакомствами: жалко старых, и не теряется надежда к ним вернуться. Рассчитываю очень много работать. На днях должна родить Шура – вот ближайшая забота… Напиши, как ты живешь, как настроение, дела, работа; много не пиши, не стоит, а немножко – надо, чтобы уже совсем не порвалась связь. Жалко, что вся наша братия – и я в том числе – не любит писать писем; при заграничном житии получается полная оторванность от родины. Продолжая быть настойчиво членом Среды, буду присылать тебе мои вещи для прочтения и обсуждения. На днях пришлю тебе две штуки: рассказ „Елезар“ и пьесу „Жизнь Человека“.
Вскоре после этого Горький приехал в Москву и в первую же Среду привез к нам Андреева. Это был молодой человек, типа студента, с красивым лицом, очень тихий и молчаливый, одетый в пиджак табачного цвета. В десять часов, когда обычно начиналось чтение. Горький предложил выслушать небольшой рассказ молодого автора. – Я вчера его слушал, – сказал Горький, – признаюсь, у меня на глазах были слезы. – Начинайте, Леонид Николаевич, – предложили Андрееву. Но тот стал говорить, что сегодня у него болит горло, что читать он не может; словом, заскромничал и смутился. – Тогда, давайте, я прочитаю, – вызвался Горький. Взял тоненькую тетрадку, сел к лампе и начал: – Рассказ называется «Молчание»… Чтение длилось менее получаса. Андреев сидел рядом с Горьким, сидел, все время не шевельнувшись, положив ногу на ногу и не сводя глаз с одной точки, которую он выбрал где-то вдалеке, в полутемном углу. Конечно, он чувствовал, что на него все смотрят. Но вряд ли он чувствовал, что каждая прочитанная страница сближает с ним этих, хотя и знаемых, но все-таки чужих ему людей, среди которых сидит он точно новичок в школе. Чтение кончилось… Горький поднял глаза, ласково улыбнулся Андрееву и сказал: – Черт возьми, опять меня прошибло! «Прошибло» не одного Алексея Максимовича. Сразу стало ясно, что в лице новичка Среда приобрела хорошего товарища. Находившийся среди нас Миролюбов, издатель популярного в то время «Журнала для всех», подошел к Андрееву, взял у него тетрадку и убрал в карман. У Андреева глаза заблестели. Печатать у Миролюбова, в его журнале с такой хорошей репутацией и с громадным количеством подписчиков и читателей, было не то, что появляться в «Курьере», скромной московской газете, где пока он работал. Это было первым и хорошим шагом вперед. Вскоре рассказ был напечатан. Андреев с первого же раза сделался в Среде своим человеком. За «Молчанием» следовали другие рассказы, и все они проходили через Среду. И «Жили-были», и «Сергей Петрович», и «Стена», и знаменитая «Бездна» – все было читано самим автором по черновым тетрадкам. И автор выслушивал самые искренние отзывы, как с похвалой, так и с возражениями. Однажды он прочитал рассказ под названием «Буяниха» и получил такой дружный отпор, что до сих пор этот рассказ нигде не напечатан. Однажды – лет уже через семь или восемь, – когда Андреев был знаменит, я просил его дать для одного благотворительного сборника, в чем он мне никогда не отказывал, какую-нибудь вещь, а у него ничего готового не было; я вспомнил тогда про «Буяниху» и написал ему об этом. Он отвечал мне следующим письмом: «Рассказ я для тебя напишу, клянусь в этом потрохами того гуся, который спас Рим, – но сделать это раньше конца октября не могу. „Буяниха“ – та, которую ты, к сожалению, не забыл, есть позорнейшее явление в литературе, стыд и срам и поношение человеку. Целую тебя»… Андреев с первого же приезда точно слился со Средой. Он, кажется, не пропустил ни одного собрания. Всю зиму он приходил к нам в своем «рыжем» пиджаке, был как усердным чтецом, так и внимательным слушателем, о себе был скромного мнения и заработки имел тоже чрезмерно скромные. В конце зимы, когда у Андреева набралось уже несколько рассказов, ему захотелось издать их отдельной книжкой. Но это было очень нелегко. Как автора, его знали только свои люди; до большой публики и даже до издательского уха его имя еще не долетело. Наконец, как-то ухитрились, познакомили его с одним очень крупным издателем, уговорили того взять эту небольшую книжечку. Из уважения к рекомендующим издатель взял, даже не читая: в большом корабле всегда найдется место для такого груза. Издатель выдал Андрееву гонорар – помнится, 500 рублей за всю книгу – и посолил ее в прок. Шли месяц за месяцем, а книжку и не думали сдавать в типографию: а Андреев все ждал, все надеялся: он придавал большое значение для себя появлению этой книги. И он был прав, как потом оказалось. Эта книга вывела его сразу на широкую дорогу. Помню, одно время его начинало смущать его собственное имя: Андреев. – Хочу взять себе псевдоним, – говорит он, – да никак не придумаю. Выходит или вычурно или глупо. Оттого и книжку мою издатель не печатает, что имя мое решительно ничего не выражает. «Андреев» – что такое Андреев?.. Даже запомнить нельзя. Совершенно безразличное имя, ничего не выражающее. «Л. Андреев» – вот так автор! – Но ведь есть же писатель Никитин, – возражали ему. – Все его знают, ни с кем не смешивают. Почему не быть теперь писателю Андрееву? Эти поиски псевдонима кончились тем, что решено было поставить на книге не «Л. Андреев», а «Леонид Андреев». Это казалось ему менее безличным. Пока книжка его спокойно лежала у издателя, дожидаясь неведомо какой очереди или особо счастливого случая, в Петербурге возникло новое издательство – «Знание», во главе с Горьким и Пятницким. Конечно, рассказы Андреева оказались здесь очень желательными. Нужно было только расторгнуть первый договор. И опять пошли к издателю те же лица хлопотать о том, чтоб выручить обратно залежавшуюся книжку. К общему удовольствию, издатель сам был рад, что не нужно будет печатать какого-то Андреева, тратить на него бумагу и хлопоты. В минуту разменялись договорами, отдали назад 600 рублей, получили рукопись и – прямым ходом на почту и в Петербургу в типографию. Всякий молодой писатель, в первый раз в жизни печатающий свою книгу, знает, что это за наслаждение получать свежие корректурные листы из типографии, пахнущие скипидаром и краской. Нет на свете лучшего аромата, нет на свете никого в эту минуту счастливее автора. Переживал эту радость и Леонид Николаевич, и пока печаталась его книга, он не выкладывал из кармана новые оттиснутые листы, так и носил их с собою и в гости, и в театр, и на улицу. Вспоминается мне попутно следующий эпизод. В ту осень, когда печаталась книга, ждали в Москву Горького. Он должен был ехать из Нижнего Новгорода в Ялту. И вот однажды мы узнаем, что семья Горького приехала сюда, а сам Алексей Максимович арестован. На товарной станции, не доходя до Москвы, отцепили вагон с Нижегородского поезда, поставили на курские рельсы и под надзором жандарма отправили в Подольск. Почему, зачем, надолго ли, – никто ничего не знал. Надо было повидаться; если можно – выручить; во всяком случае выяснить дело. Андреев, Бунин и я решили с первым же поездом ехать в Подольск; на вокзале к нам присоединился Пятницкий и переводчик Горького на немецкий язык – Шольц. Он нарочно приехал из Берлина, чтоб познакомиться лично с Алексеем Максимовичем и своими глазами увидать, как живут в России знаменитые писатели… И увидал!.. Сюда же, на свидание с Горьким, приехал и Шаляпин. Здесь, на платформе Подольска, все мы познакомились с ним, а через неделю он стал уже членом Среды. Шольц заинтересовался Андреевым, много говорил с ним о его рассказах, о будущих планах и просил выслать ему в Берлин книгу, как только она выйдет, для перевода на немецкий язык. Часа три провели мы в Подольске в очень оригинальных общественных условиях, от которых непривычный немец то краснел, то бледнел; наконец, нас всех переписали и под конвоем жандармов вывели из комнаты на платформу. Горького со скорым поездом отправили в Севастополь, а нас обратно в Москву. Впоследствии мы получили номер берлинской газеты, где Шольц подробно описывал нашу поездку в Подольск и свою попытку увидеть, как живут на Руси братья-писатели… Обь Андрееве он отзывался восторженно. Книжка Андреева, наконец, вышла. В ней было всего десять рассказов, и стоила она 80 копеек. Большие надежды возлагал на нее Леонид Николаевич. Но того, что случилось, он не ожидал. Прежде всего он получил большое, очень хорошее письмо от Н. К. Михайловская, где тот приветствовал молодого автора, пророчил ему будущность и обещал написать о нем серьезную статью. Вскоре хвалебная статья появилась в «Русском Богатстве» за полной подписью Михайловская, и этого было достаточно, чтобы литературный мир считался с появлением нового крупного дарования. Имя Леонида Андреева стало сразу известным. Все журналы и газеты заговорили о нем. Книга его, что называется – «полетела». Потребовалось новое издание, которое вскоре и вышло, пополненное новыми рассказами, и в их числе «Бездной». Благодаря этой «Бездне» вокруг имени Андреева поднялся шум, визг, улюлюканье. Статьи «Нового Времени» и Софьи Андреевны Толстой, громившие молодого писателя, только подливали масла в огонь, и об Андрееве и о «Бездне» заговорили все – кто за, кто против. Сам же Леонид Николаевич, улыбаясь, любил повторять среди приятелей пущенный кем-то каламбур: Будьте любезны: Не читайте «Бездны». * * * У Андреева была невеста, очень милая молодая девушка, курсистка, тоненькая, черненькая; звали ее Александрой Михайловной Виельгорской. Они появлялись всегда вместе в театрах на новинках, в концертах. Это была заметная и красивая парочка. И вот однажды я нашел у себя на столе следующее письмо, оригинальное по тону, в котором чувствовалась радостная забота счастливого человека: «Милый друг. Будь моим отцом! Будь моим посаженным отцом. Свадьба моя 10-го (через три дня), в воскресенье. Посторонних – никого, одни родственники – попросту. Голоушев – шафер. Будь моим отцом!.. Я прошу тебя: будь моим отцом! Если таковым быть окончательно не можешь, то приезжай в качестве друга. Доставь мне радость, приезжай. И еще раз прошу тебя: будь моим отцом! Твой друг и сын Леонид Андреев. Будь моим отцом. Церковь: Никола Явленный на Арбате. Будь моим отцом!» И отцом его я был… Свадьба была очень веселая. Леонид Николаевич был как-то внутренне радостен и необыкновенно покорен. Что ему говорили, то он и выполнял, без возражения, что называется – без оглядки, и с удовольствием. Были и танцы. Андреева заблаговременно научили танцевать, и он танцевал вальс, польку и кадриль. Между прочим, подойдя ко мне и глядя с улыбкой на танцующие пары, сказал: – А что, отец, если всю нашу Среду выучить танцевать?.. Представь себе: вот так же, как эти, вдруг затанцуют – Вересаев, Белоусов, Ванечка Бунин… В вихре вальса вдруг несется мрачный Скиталец… или Мамин-Сибиряк с своей трубкой и с дымом… Очень занятно! Ты только вообрази… Насколько я знаю, в семейной жизни Андреев был очень счастлив; правда – недолго: Александра Михайловна, которую было бы справедливо назвать его добрым гением, умерла после второго ребенка. За эти долгие годы Леонид Николаевич много и хорошо работал и упрочил за собою большое литературное имя. Появился «Василий Фивейский», прочитанный, как почти все андреевское, на Среде и с громадным успехом. К этому времени возникла мысль издавать товарищеские сборники: издательство «Знание» также интересовалось этим, и вот первый «Сборник Знания» за 1903 год был составлен весь из материалов «Среды»: «Жизнь Василия Фивейского» вошла на первую страницу. За Андреевым следовали Бунин, Вересаев, Горький и другие наши товарищи. К этому времени Леонид Николаевич стал появляться везде – в гостях, и дома, и в театре – в поддевке и высоких сапогах. Это дало мелкой прессе повод к зубоскальству. Начали вышучивать андреевскую поддевку и совершенно некстати рассказывать в печати об Андрееве всякие были и небылицы, нередко очень злые и обидные. Рассказывали, будто Леонид Николаевич выпивает «аршин водки», то есть ставит рюмку за рюмкой на протяжении целого аршина и выпивает их без передышки одну за другою. В другой газете напечатали, что писатель Андреев, «эта современная известность», по поводу юбилея Златовратского надменно и удивленно спросил: «разве есть такой писатель, Златовратский? я что-то не слыхал»… И весь этот вздор говорился про человека, который не только постоянно встречался с Златовратским на Средах, но и подписал один из первых ему юбилейный адрес… Быстрый и широкий успех Андреева породил много недоброжелателей и завистников, которые по разным поводам и под разными псевдонимами травили его из-за угла. Леонид Николаевич обычно отшучивался, но иные выходки задевали и обижали его. Но были и такие забавные и остроумные шутки, над которыми он сам же искренно потешался. Общество помощи учащимся женщинам пригласило Андреева устроить однажды в их пользу литературный вечер. Он взялся и пригласил товарищей из той же Среды. Интерес к этой группе писателей все разрастался. Билеты брались с бою. Громадный зал Благородного Собрания был переполнен. Общество заработало хорошую сумму, но Андреев, как подписавший афишу устроитель вечера, внезапно был привлечен к ответственности за то, что Скиталец прочитал стихотворение «Гусляр», где пророчилась революция и гнев народный… «Песнь моя не понравится вам: Зазвенит она словно кистень По пустым головам…» И песня действительно «не понравилась» в сферах. Концерт прекратили, погасили электричество, а нас всех вызывали потом к следователю, а затем свидетелями в окружный суд, где Леонид Николаевич сидел на скамье подсудимых и чуть-чуть не пострадал неведомо за что. – Написал Скиталец, прочитал Скиталец, а меня хотят посадить, – смеялся Леонид Николаевич. Он любил шутку, острое словцо, – о чем свидетельствуют многие из его фельетонов в «Курьере», подписанные «Джемс Линч». Нередко он говорил: – Меня почему-то зачислили в кандидаты самоубийц… Неправда это: я люблю жизнь, люблю радость… Тем не менее новые рассказы его становились все мрачней: «Василий Фивейский», «Доктор Керженцев», наконец, «Красный смех»… Когда он писал этот «Красный смех», то по ночам его самого трепала лихорадка, он приходил в такое нервное состояние, что боялся быть один в комнате, и его верный друг, Александра Михайловна, молча просиживала у него в кабинете целые ночи без сна, кутаясь в теплый платок, облегчая мужа своим присутствием и безмолвием. Недаром же на пьесе «Жизнь Человека», которую Андреев писал в 1906 году в Германии, незадолго до смерти Александры Михайловны, есть следующая трогательная надпись: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которою мы работали вместе»… Андреев, как я уже говорил, быль очень предан Среде и всегда о ней заботился, привлекая интересных людей. «Отец! – пишет он мне однажды. – Завтра соберется у меня народ, братия литературная и прочая. Будет Вересаев, желающий с тобой познакомиться, – приятнейший будущий член для наших Сред. Приходи обязательно». И Вересаев становится с той поры нашим товарищем. «Отец! – присылает он в другой раз коротенькую записку. – В Петербурге я говорил Короленке, что Среда его ждет.
«Скорпионы», писателей «Знания» полагали противниками, а писатели «Знания» в лучшем случае нас считали «чудаками, в худшем – чем-то вроде изменников… традициям… общественности»[3]. Мне творения «Леонида Андреева» прежде во многом казались родными; с усилием, смешанным с родом досады на то, что Л. Н. нас «не видит», старался быть сдержанным я; старался быть внешним с прославленным всеми писателем, перед которым газетные фельетонисты, травившие нас, забегали вперед – петушком. Наконец: я не знал почти лично Л. Н.; все то было забором меж нами; но через «забор» вдруг проник в мою душу внимательный взгляд, любопытный, меня ободряющий, точно сказавший: «Литературные партии и мнения друг о друге – какой это вздор: одинаково мы одиноки в последнем, в ночном». Все это длилось мгновение (вспышка магния в мраке); и взгляд из-за слов мне запомнился; взгляд чуть-чуть грустный, сочувственный «через все»; нет, не помню я даже, в котором то было году, – в 1905 ли в 1906 ли? Не помню я: в тот ли вечер впервые мы встретились; или – встреча произошла у С. С. Голоушева, на одной из уютнейших «Сред»; я в ту пору ходил на собрания Сред, там спорил с писателями, нам далекими по стилю и вкусам; те споры затеивал С. С. Голоушев – о символизме, который отстаивал я, на который обрушивался или тот, или этот писатель из «Знания» (впрочем споры носили вполне дружелюбный характер: прекрасная атмосфера Андреевско-Голоушевских Сред не допускала газетного тона); шли ужинать. Да я не помню, когда познакомились мы с Леонидом Андреевым; и – как познакомились; что было сказано между нами, – опять не припомню; массивную и казавшуюся неподвижной фигуру писателя я знавал до знакомства: я помню Л. Н., возвышавшегося головою над публикою в фойе Художественного Театра; казался застывшим в беседе; мне помнится он прислоненным к стене; и вокруг – кучки барышень, кучки студентов, окидывающих писателя влюбленными взорами; помнил рубашку из черного бархата; и – высокие черные глянцевитые сапоги; и – серебряный пояс, затягивающий полнеющий стан. В этот вечер на Пресне в такой же рубашке стоял передо мною, опоясанный тем же серебряным поясом; но он был уже близок мне; чем, – я не знаю.
О первом можно и не говорить, но вторая вещь по форме новая, – опыт в некотором роде нового строительства пьесы. Поэтому я очень прошу тебя, сообщи, как отзовется Среда. Ее советы и мнения всегда были мне важны, а в новом деле, в котором я еще сам иду ощупью, – наипаче. И попрошу тебя особенно: да не узнают репортеры про „Жизнь Человека“. Предупреди товарищей, чтобы никому не передавали содержания, а рукопись храни у себя и выдавай только под расписку. Будет очень неприятно – прямо-таки вредно для пьесы, если газетчики заранее наболтают глупостей. Голоушев писал в свое время, {163} что „Савву“ читали очень плохо. Так скажи тому, кто будет читать в этот раз, что читать нужно как книгу, без игры и особой выразительности. Просто читать – и больше ничего. Скажи милым, что кто может, пусть напишет пару строк о своем житье. Всех их я целую самым нежным образом – просто скучно писать! Упрекни Зайчика, почему не отвечает мне, получил ли он мое письмо?.. Настроений не имею, ибо работаю. Когда почитаю русскую газету, впадаю на некоторое время в меланхолию. Здоровье мое неважно. Литература – настраивает дела не дурно. Вот не знаю, как в России встретят „Савву“, а здесь вообще идет хорошо. Ставится и на будущем месяце пойдет в „Клейнер Театер“ „К звездам“. В Вене народный театр также ставит „К звездам“. В другом венском театре, говорят, хорошо идет „Савва“. О революции не буду писать ни слова, по меньшей мере год. А может и два. Плохо писать не стоит, а хорошо написать сейчас невозможно. Крепко целую тебя. Твой Леонид. Берлин, Грюневальд, вилла Кляра. – Хорошая, брат, вилла: живу прямо в райской местности. Зелень и цветы». * * * После смерти жены Андреев бывал в Москве только наездом, а жил сначала на юге, потом в Петербурге, потом, когда вторично женился, уехал в Финляндию, выстроил себе там дачу и уединился. Однако, с некоторыми товарищами по Среде вел переписку и время от времени присылал нам свои новинки в рукописях, преимущественно пьесы: «Анатэму», «Царь-Голод» и другие. «Поклон старушке Среде, – писал он мне в 1909 году из своей Райволы… – Если захочешь видеть меня как меня, – выбери несколько деньков и приезжай погостить, буду чрезвычайно рад. Только в деревне я человек»… «Совсем я расхворался: что-то с нервами, что-то с сердцем, что-то с головой – все болит, и особенно распроклятая голова… С февраля и по днесь я не написал ни единой строки. „Анатэма“ давно продан, и деньги давно получены, и денег тех уже нет – разошлись по долгам. Но что поделаешь, когда голова болит, и болит, и болит… Устал я». Одно время пустили о нем слух, что Андреев зазнался, не помнит друзей и т. д. Нисколько он не зазнавался. Вот письмо от 1913 года, полное внимания и дружбы: «Писал мне Белоусов, что ты был нездоров. Шлю тебе по этому поводу всяческое мое сочувствие и привет. Видимся мы редко, но словно мы с тобой друзья детства, так много ты места занимаешь в моей душе и сидишь там крепко. И всегда хочется видеть, и всегда чему-то веришь, чувствуешь как бы некоторую опору… Есть такая возможность, что попаду в Москву. Отдохнуть захотелось. Много я работал этот год, устал. И вот уже 4 дня хвораю: плохо сердце, не выдерживает большой нагрузки, прогибается. Вообще – мерзкое здоровье, а грехов, кроме работы, нет никаких. Да еще разные подлецы подзуживают, подсиживают и нахаживают»… Во всех его письмах за целый ряд лет, когда он не жил в Москве, всегда есть заботливые вопросы про Голоушева, Шмелева, Белоусова; всегда находится несколько ласковых слов о «старушке Среде» и о старых товарищах… В разгаре последней войны, когда мы задумали издать в Москве сборник «Клич», Андреев немедленно прислал нам свою «Младость»; в сборник для пленных прислал новый рассказ. Вообще всегда был отзывчив, внимателен и вел себя всегда как добрый товарищ. «Спасибо за „Клич“, – писал он мне в 1915 г. – Много хороших вещей… Твой хорош… Бунин, как во всех последних вещах идет на круглой пятерке. Но растрогал меня – до слез! – Тренев. Если знаешь его, скажи ему от меня, моей души, спасибо!.. О, если б я был здоров! Сейчас на мое обычное нездоровье сел сверху стрептококк. Ты его знаешь? Он хуже крокодила… Ах, хорошо бы собраться летом небольшой дружеской компанией в 4-5 персон и ахнуть в Соловки, на Белое море – или куда там!.. Сейчас во второй раз прочел Тренева – и опять реву как белуга. Молодец!..» В течение почти двадцати лет, когда я знавал Андреева, часто видал его и в обществе, и в семье, и на работе, я всегда знал его как человека с ласковой хорошей душой, умного, интересного собеседника и верного товарища. За целый ряд лет отдавал он Средам много внимания и заботы, вносил много своего выдающегося дарования и делился с первыми с нами почти всеми своими лучшими произведениями. В последний раз он читал нам своего «Сампсона». Дело было перед самой революцией. А затем – события отделили его от нас. Он остался в Финляндии по ту сторону границы и никаких писем, никаких сведений о нем у нас нет вот уже три года. Когда в прошедшем году дошло к нам сюда краткое газетное сообщение, что писатель Леонид Андреев умер от паралича сердца, мало кто поверил в правдивость этого известия. Почти целый год сомневались и не верили мы, хотя, конечно, ничего невероятного здесь не было. И по ту сторону, и по эту убыль идет неустанно и необычно. Но теперь, когда ближайшие родные получили прямые сведения, сомнениям больше нет места. У старушки-Среды «Некто в сером» загасил еще одну яркую свечу, именуемую жизнью человека… Прости, дорогой друг! Вспоминая Андреева, невольно вспоминаешь теперь самим им сказанное когда-то: «Горька бывает порой – очень горька – участь русского писателя. Но великое счастье – быть им!» Москва, 1920 г. Октября 23. Евгений Замятин Было это в 1906 году. Революция не была еще законной супругой, ревниво блюдущей свою законную монополию на любовь. Революция была юной, свободной, огнеглазой любовницей, – и я был влюблен в Революцию… По воскресеньям через улицы Гельсингфорса торжественно, с музыкой, со знаменами, проходила Красная Гвардия – знаменитый капитан Кок впереди. В парке Тэлэ, среди сосен, серых и красных гранитных глыб, под фаянсово-синим Июльским небом – устраивались маневры и ученья. Шепотом говорили, что там, на этих притаившихся за зелеными бастионами Свеаборгских островках – готовится что-то. А солнце все жарче, небо все тяжелее, все гуще синева, гроза все ближе. И вот однажды вечером газеты привезли телеграмму: Дума разогнана. На утро в Рабочем Доме – толкотня, лихорадка. Финские рабочие с трубочками. Русские студенты. Свеаборгский матрос – в штатском пальто, а из-под пальто наивно белеет вырез матросской куртки. На крыльцо вышел «Седой» – весь спрессованный, крепкий, голова подернута инеем, – он слыл участником декабрьских событий в Москве. «Седой» прочитал воззвание членов Думы и объявил: – Завтра – митинг в парке Кайсаниэмэ. Будет выступать один из членов Думы и – Леонид Андреев. Все связывали Леонида Андреева с «Мыслью», с «Василием Фивейским», но Леонид Андреев и революция… это было совсем новый Андреевский лик, – и вся русская колония повалила доставать билеты на митинг. Душный день. На поляне – высокая деревянная, вся в цветах, эстрада, тесная, плечом к плечу, толпа. Сзади, из-за деревьев, подымается темная, пятипалая рука – туча. – Ах, Господи, пойдет дождь… И он не приедет. Как вы думаете: приедет? – воркует сзади. Это – партийная девица. Под мышкой – сверток: может быть, прокламации, голова – всегда на бочок, и одним глазом, по-индюшиному, беспокойно поглядывает вверх, на тучу. Но музыка уже играет. Толпа раздвигается как Чермное море, и в узком проходе среди тысяч глаз – двое: Леонид Андреев в своей черной рубашке, без шляпы, немного бледный, букет красных роз в руках, – и член Думы Михайличенко, приземистая, раскоряченная фигура, на шее – огромный хомут из цветов. Уж не помню почему – но только меня откомандировали «занимать» Андреева. Он сосредоточенно-рассеян, покусывает усы и, видимо, волнуется. Перед глазами, из-за чьих-то плеч, на цыпочках вытягивается индюшиная голова. Вот уже протолкалась, и впереди всех, и одним восторженным, умиленным глазом сияет прямо в лицо Андрееву, и куда бы ни обернулся, – всюду перед ним, к нему, как стрелка компаса. – Кто это? – спрашивает на ухо. – А так – девица партийная. Из обожающих. Может быть, девица приметила брошенный на нее Андреевым взгляд, – не знаю. Но только – глядь уже дергает меня сзади и шепчет: – Послушайте… Ради Бога… Познакомьте меня с Андреевым… Я не могу… Я должна пожать ему руку… Я должна… Познакомил. Девица, вся пылая и вытягиваясь на цыпочках, восторженно лепетала что-то. На эстраде Михайличенко в своем хомуте разматывал неуклюжие, лошадиные, битюговые слова. Пятипалая туча ладонью покрыла солнце, брызнул теплый дождь. Андреев раскрыл зонтик и рассеянно, думая о своем о чем-то, улыбался пылающей девице. Туча быстро свалилась. Опять все ясно, хрустально сине. Подбежал кто-то. – Леонид Николаевич, вам… Андреев немножко рассеянно оглядывался: куда девать мокрый зонтик? Нельзя же с зонтиком на эстраду. – Леонид Николаевич, ради Бога, дайте я подержу ваш зонтик – ради Бога… встрепетала девица. Андреев сунул ей зонтик. И вот над головами – бледное, взволнованное лицо, букет кроваво-красных роз. И в тишине – редкие, раздельные слова: – Падают, как капли, секунды. И с каждой секундой – голова в короне все ближе к плахе. Через день, через три дня, через неделю – капнет последняя, – и, громыхая, покатится по ступеням корона и за ней – голова… Дальше – не помню. Помню одно: тогда это казалось очень значительным и красивым, и заражало. После каждых двух-трех фраз Андреев останавливался, переводчик, тоже редко и раздельно, невольно подражая в интонациях Андрееву, переводил его речь по-фински. И это торжественное, медленное чередование медленных слов – напоминало пасхальную обедню: священник и дьякон читают евангелие стих за стихом, один по-гречески, другой по-славянски… Кончил. Долгая овация. Жадной, тесной кучкой осадили его внизу, у эстрады. Вытянутые через плечи головы, – настороженные уши, ловят и прячут какие-то обрывки слов. Наконец, отбился, выбрался. – Не люблю, когда так много глаз, – сказал он. – Не знаешь: какие выбрать… Он торопился сейчас же уйти. Протянул руку за зонтиком. Девица отступила на шаг, прижала зонтик к сердцу и, умоляюще глядя на Андреева индюшечьим глазом, быстро-быстро заговорила: – Леонид Николаевичу ради Бога… Оставьте мне зонтик… Ради Бога… Я буду его всегда – я буду его… Андреев засмеялся, хитро поглядел на девицу: – Ну ладно, Бог с вами. Только смотрите: берегите. – Леонид Николаевич… Неужели вы думаете – неужели я… Через два шага, за деревьями, Андреев махнул рукой, захлебнулся от смеха: – Не в том дело… Главное-то… Ведь зонтик-то не мой, а нашей гувернантки… Заговорит о чем-нибудь другом, потом опять вспомнит про зонтик – махнет рукой, захлебнется… У выхода, прощаясь, он очень серьезно попросил: – Только уж вы, пожалуйста, не говорите ей про зонтик. Зачем ей правду? Не надо… Андрей Белый Воспоминания мои о Леониде Николаевиче Андрееве двойственны: он с одной стороны занимал в душе важное место; недавно еще потрясался огромным рассказом его «Заклинающий Зверя»; и мне открывался космический смысл, не осознанный вовсе, – в Л. Н. А с другой стороны – моя память о Леониде Андрееве как то скудна; мы – так мало встречались; нечастые встречи порою совсем занавешены памятью; точно густейший туман поднимается там, где должны бы отчетливо выплывать бытовые подробности встреч; через этот туман выступают отдельные, яркие, острые два-три момента, где жест Л. Н., жест бессловесный, заумный, ко мне обращенный, прорезывает тот темный туман очень ясною вспышкою света, подобного магнию; на мгновенья выхватываясь из тьмы, тот свет обнаруживает очень странные позы людей, производящих движения, но во вспышке, мгновенной, являющихся неподвижными, с раскаряченными ногами: стоит человек с неестественно приподнятою ногою над лужей, которую через мгновение перешагнет; но движение – пропадает во мраке (ведь вспышка мгновенна); и кажется, что стояние человека над лужей с приподнятою ногою продлится – тысячелетия. Так из мрака беспамятства мне выхватывается Леонид Николаевич, на мгновение вспыхнувший. Так: я помню его, передо мною стоящим посередине пустой, освещенной, квадратной, предметами ненаполненной комнаты – квартиры на Пресне; тут только что, очевидно, сидели; расставлены стулья в причудливых сдвигах: их двойки и тройки, полуобращенные друг ко другу сиденьями, обрисовывают расположение только что сидевших гостей; все прошли: там, в дверях, уводящих в соседнюю комнату, движутся; и – кажутся нелепыми силуэты; и – гуды людских голосов глухо ухают; может быть, – там закусывают; и, вероятно, там – Телешев, А. Е. Грузинский, покойный С. С. Голоушев, художник Первухин, Иван Белоусов, Тимковский и Чириков, и прочие посетители Сред; я не помню, кто там. В пустой комнате передо мною Борис Константинович Зайцев, расспрашивающий о чем-то меня и мне кажущийся низкорослым лишь оттого, что на плечи к нему навалилась большая-большая и грузная фигура Л. Н., полуобнявшая Б. К. и поставившая на пустой стул – ногу; Л. Н. вглядывается в меня своим острым, пронзительным взором совсем изумительных, черных глаз, оттеняющих белость спокоино-застывшего лика с упавшею черною прядью всклокоченных как-то волос, перерезавшей лоб. Вся картина воспоминаний, как вспышка. Что говорил Б. К. Зайцеву я, – не припомню; что было за сим – не припомню; о чем говорили с Л. Н.? Но я помню, что вышел меж нами ненужный совсем разговор, производивший во мне впечатление, будто оба мы напрягали усилие говорить лишь о том, что нам не было важно; меж тем: черный взор Л. Н. остро и любопытно вперенный в меня, из-за белого лика гласил: – «Да, да, – не увертывайся, братец мой.» – «Дело вовсе не в том, о чем речь; дело в том, что за речью…» – «А ну-ка, а ну-ка ты, покажи-ка мне, что такое там происходит в тебе.» – «Как ты смотришь, когда ты один?» Так сказал неморгающий взор, разрезающий разговор о предметах искусства, который меж нами возник; очень бледные щеки и нос, очень бледный, бородка, клоки неподвижных волос – мне казались совсем не имеющими отношения к происходящему между нами общению. Тут я почувствовал: Л. Н. мне стал близок и мил; между тем: в эти годы мы были в противоположнейших лагерях; мы,
Горького. n_5 FB2 document info Document ID: 4ac82a1f-8083-40cc-9918-3c6e1d110914 Document version: 2 Document creation date: 08 May 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Несвоевременные мысли Максим Горький Это уникальная во всей истории русской литературы книга, возникшая из коротких газетных откликов писателя на злобу дня. Статьи Горького появлялись чуть ли не ежедневно в петроградской газете «Новая жизнь». Газета была открыта после Февральской революции и закрыта после Октябрьской. Она жила с 1 мая 1917 по 16 июня 1918 года, т. е. в самое переходное, переломное время. Путь между двумя революциями – буржуазной и социалистической – трудный путь. Печатаясь на страницах «Новой жизни», Горький пытался выработать свою позицию, свое отношение к действительности, развивающимся событиям. https://traumlibrary.ru Максим Горький Несвоевременные мысли Несвоевременные мысли Заметки о революции и культуре 1917–1918 гг. I Русский народ обвенчался со Свободой. Будем верить, что от этого союза в нашей стране, измученной и физически, и духовно, родятся новые сильные люди. Будем крепко верить, что в русском человеке разгорятся ярким огнем силы его разума и воли, силы, погашенные и подавленные вековым гнетом полицейского строя жизни. Но нам не следует забывать, что все мы – люди вчерашнего дня и что великое дело возрождения страны в руках людей, воспитанных тяжкими впечатлениями прошлого духе недоверия друг к другу, неуважения к ближнему и уродливого эгоизма. Мы выросли в атмосфере «подполья»; то, что мы называли легальной деятельностью, было, в сущности своей, или лучеиспусканием в пустоту, или же мелким политиканством групп и личностей, междоусобной борьбою людей, чувство собственного достоинства которых выродилось в болезненное самолюбие.
Он был очень ласковым, гостеприимным хозяином; все движения полного тела напоминали мне ритмом страннейшую гиератику фраз его; и казалось, что все, что он делает, делает перед собою самим; зорко видит себя среди нас, отделенный пространствами: от себя; и смотрит: оттуда – сюда; переживания – там, а узнания – здесь; знания не накладывались на переживания; знания были – обыкновенными; переживания – огромными; глядя знанием на себя, – видел он пустоту (вместо образов того мира); ощупывая переживанием жизнь, – видел он: бестолковицу, к которой старался себя привязать, чтобы не кануть в действительность, относительно которой сознанием не знал ничего: расщеп; и – огромное одиночество; сидишь рядом: такой, как и все; и – нет; не такой; сидишь рядом, а – не коснешься; как путник, прильнувший к окну, где пируют друзья, он – внушает себе, будто он здесь: со всеми; отсюда то: некоторая театральность его; то – усилие координировать ритм душевных движений – отсюда сюда, протянуться к стакану; другому – естественно это; а для Андреева жест – результат очень многих усилий: поволить отсюда (с созвездия Пса, может быть), то б усилие воли вошло в аппарат, представляющий временно-пространственную оболочку «Андреева», сидящего с Буниным – вы представьте – на Пресне. Пространственная оболочка старается быть, как и все: жест усилия кажется позою. В живости – слишком жив, в тишине – слишком медленен; вдруг – острый взор, вспышка магния, преодолевающая пространства: отсюда; и – упраздняющая представительство «Леонида Андреева», отчего оболочка в любую минуту способна произвести позу доктора Керженцева: быстро встать на карачки. Я все это понял в тот вечер; казалось: он понял, что – понял; неинтересны казались слова; я поглядывал на него из – «оттуда»; он – чувствовал, что поглядываю; я два раза поймал быстрый взор, обращенный ко мне, и – ловящий меня (добродушный, чуть-чуть иронический); и я понял, откуда пускал на «карачки» он Керженцева; а он понял, что, собственно, диктовало мне фразу: «Все… кончено для человека, севшего на пол»[4]. Таким мне – остался: в чертах редких встреч; я с ним встретился, но – оттуда – туда. В здешнем мог он ругать: я же мог возмущаться непониманием «знаньевцев». Что Л. Н. мне и близок и дорог, я понял совсем неожиданно – только через год, полтора, или два (снова – память туманна). То было в Июле, иль в августе 1907 года: на пыльном Арбате, у дома Чулкова, где проживал доктор Добров; я шел к очень близкой знакомой, в те дни проживающей у Доброва; и у подъезда наткнулся на грузно выскакивающего с велосипедом мужчину из темного и кривого подъезда; он сбил почти с ног меня; он обтирал потный лоб; он был в бледно-желтой, широкой, свисающей складками чесучевой рубашке; сначала друг друга окинули мы неприязненным взглядом; и принялися извиняться; потом вдруг откинулись, остановились; и мерили взором друг друга; мужчина в рубашке, придерживая велосипед, наклонился ко мне: – Вы, Борись Николаевич? – Леонид Николаевич? Он был, кажется, бритый; наоборот: я не брился два месяца; у меня отросла борода; оттого то сперва не узнали друг друга; по этому поводу мы обменялися шутками. Но во время минутной, совсем непредвиденной встречи я ощутил вдруг прилив прежней радостной близости, точно были мы очень и очень знакомы; я чувствовал: что-то хорошее по отношению ко мне поднимается в нем; в простоватых словах его чуялась ласка; опять перекинулись мы за словами каким то узнанием друг о друге, не соответствовавшим случайному стилю незначащих встреч. Он вдруг молодо как-то встряхнул волосами; взлетела упавшая прядка волос; и так быстро, так ловко вскочил на машину, свернул в переулок. Тут, в том же доме, опять вскоре встретились мы: провели вместе вечер в квартире у доктора Доброва, где я часто бывал у знакомой; Л. Н. преподробно расспрашивал в тот вечер меня о петербургских писателях: А. М. Ремизове и А. А. Блоке; он перебрался тогда в Петербург; проявлял интерес к петербургским писателям – нашего, декадентского толка; рассказывал вслух о проказах А. Ремизова; и с любовью говорил мне о Блоке. В настойчивом разговоре со мною о Блоке Л. Н. явно выказал любопытство; в то время, как раз, разошелся я с Блоком; он, видимо, знал о причинах тяжелого расхождения этого; и словами о Блоке – меня он испытывал. Средь собравшихся была барышня, за которой, как говорили, ухаживал я; был особенно с нею он ласков, поглядывая на меня поощрительно. Мы отошли от стола: обменялися странными, малопонятными фразами; чувствовал: я могу передать ему мысли о нем; он ответил: острейшим, сочувственным взглядом – чрез все разделения; слов – вновь не помню (мгновенный вспышки); померкли: в пустейшей беседе. Я вскоре прочел «Жизнь Человека», которая потрясла меня; Б. К. Зайцев уговорил меня высказать свои впечатления в фельетоне, что я и сделал. Л. Н. был доволен моим фельетоном. Я в Киеве высказал Блоку свое впечатление от драмы; со мной согласился он. Позднею осенью Леонид Николаевич появился в Москве; мы виделись часто в тот краткий период; и не было между нами стесненности; казалось: хотел подойти он ко мне; но подходы – не удавались. Раз помню, в Художественном Театре, в фойе, я почувствовал чью-то мягкую руку у себя на плече; обернулся: стоит Л. Н.; он – улыбается; заговорили, – о чем, я не помню, как вообще я не помню своих разговоров с Андреевым; помню – молчание, подстилавшее их; и оно было – доброе; раз мы отправились с ним в это время откуда-то (я не помню, откуда) на представление «Бранда». Он очень внимательно слушал; и – восхищался Качаловым. Мне же Качалов не говорил в этой роли; потом говорили об Ибсене, тихо расхаживая в антрактах по мягким коврам; я стал жаловаться на разбитые нервы, на то, что давно затрепался на людях. Л. Н. посмотрел на меня как-то наискось; и со вздохом сказал: «Перемудрили, Борись Николаевич, вы; вам в природу бы; отобрать от вас книги бы; поезжайте в Финляндию – с удочкой. Удить рыбу – мудрее, чем философствовать». К Л. Н. очень тянуло меня в это время; однажды к нему я явился в Лоскутную; и мы вместе обедали; там проживал Боборыкин; перемогал я мигрень; и боялся за вечер. В тот вечер я должен был, помнится, читать лекцию в зале Политическая Музея («О Фридрихе Ницше»). Л. Н. дал порошок от мигрени; в тот день очень был возбужден он; и много рассказывал за столом об одном поразившем его происшествии со старою девою, которой отчетливо показалось однажды, что вовсе она не невинна; она продолжала упорствовать в мнении, несмотря на решительный уверения врачей, что она ошибается; Леонид Николаевич это рассказывал мастерски; мы – смеялись, а – делалось жутко и страшно: от мимики совершенно серьезного, недоумевающего лица; с чуть приподнятой бровью Л. Н. нам подмигивал. Помнится: после обеда пытался Л. Н. передать я о нем что-то внутреннее; он – прислушался, насторожился, молчал. И – ничего не ответил. Впоследствии передавал он кому-то: – «Ведь вот: приходил Андрей Белый ко мне: говорил очень жарко; о чем говорил – я не понял ни слова…» И я огорчился; я даже – обиделся; мне казалось, что в этих словах был намеренный шарж – «для корреспондентов»; А. Белый для них был пределом невнятности; вместе с тем: понимал я, что это – барьер, образованный между нами тем фактом, что Леонид Николаевич принадлежал к противоположному мне литературному кругу; я понял: единственное, чем порой говорил его взгляд, взгляд оттуда (как вспышка белейшего магния), – невоплотимо в общение; мы друг о друге узнали то самое, что лежит за пределами слов; но – весь жизненный путь был различен; на этом различии я поставил тогда твердо точку, сказав себе, что мне нечего делать с Андреевым; никакого общения здесь быть не может; для там же – общение остается; я больше не шел к нему. Раз еще повстречались случайно мы: на маскараде у Юона; обращающий внимание профиль Андреева, бледный-бледный, с заостренным носом, с косматой шапкой волос, – поднимался над масками, арлекинами, домино – неподвижно-застывшей маской; запомнился; очень-очень внимательный взор, очень строгий, перед собой разрезающий пестрые кучки игривых и пляшущих пятен, вперенный в мелькавшие маски, как будто то были живые и вещные сущности, выступившие перед ним из-под марева буденных пороков; поразил меня: эта пристальность жадно вперенного взора; я понял, что то, что считаем мы масками, для Андреева – подлинность; что считаем мы подлинным, для него – только маска; казалось: по маскам, скрывающим подлинный лик, узнает утаенное масками; помнился мне Леонид Николаевич, шествующий среди масок; теперь вкруг него уже не было, рокового, безвидного круга, его отделяющего от всех нас; здесь, в фантастике наших взлетающих жестов, быль с нами душою он; не было в нем никакого оттуда; оттуда спустилось сюда; и средь нас расцветало лоскутьями блещущих тряпок и звоном бубенчиков. Я был – тоже под маской, запахнутый в красное домино; и я дико проказничал; там, из угла – расплясалась огромная, длинная пальма, которую изображал Пашуканис, трагично расстрелянный через одиннадцать лет; здесь – безумствовал Эллис, араб, размахавшийся саблей; я поссорился с ним в эти дни; пригласивши на вальс его, я кружился с ним в вихре пестреющих тряпок; потом – пригрозил ему; он – испугался: меня не узнал; не своей походкой расхаживал я, узнавая знакомых; и голосом, измененным, нашептывал что-то им; все узнали друг друга; и снимались маски; а я оставался – инкогнито; про меня говорили: «Скажите, а кто это?» Я разговаривал с Поляковым, с m-me Балтрушайтис; и оба – меня не узнали, хотя с Поляковым встречался я часто в те дни; и меня он знал близко; а тут, любопытно приставивши нос к узким прорезам маски моей, он расспрашивал, кто я такой: вдруг я слышу отчетливо сзади: – Кто это? А вот кто: Борись Николаевич… Оборачиваюсь, – и вижу: стоит за спиной Л. Н. и смеется совсем добродушно. С. А. Поляков – протестует: – Да что вы, совсем же не он… Леонид Николаевич смотрит, немного прищурясь, мне в прорези глаз; и я – вижу, что перед ним не укроешься; но не желая нарушить инкогнито, он, слегка подмигнув мне, – прошел мимо: в маски; я понял, что узнал; и наблюдательность Л. Н., помнится, поразила меня; а усмешка его, как при первом свидании, на Пресне сказала: – А помнишь, тебя я расспрашивал, кто ты – такой: теперь знаю: Опять что-то близкое, непосредственное мне пришло прямо в душу; Андреева не было уж: он – прошел чуть замедленным, гиератическим шагом, высоко поднявши серьезный, немного нахмуренный лоб от щебечущих масок – к щебечущим маскам. И больше его – никогда не видел; но он жиль во мне, хотя знал, что не встретимся мы никогда в том, что нас единит; там, – быть может; а здесь – никогда; наши встречи будут всегда плохо кончаться; он – будет рассказывать обо мне: «Пришел Белый, – наговорил: я – не понял ни слова». Я – о нем: «Нет, Андрееву не хватает литературной культуры: смотрите, – плохой он лубок». Между тем, – знал я, где-то там, что Андреев – огромный, еще не раскрытый писатель: ни Телешеву, ни Тимковскому не понять: он – не с ними; он – с нами; он – наш; знал, мне думается, и Л. Н., что мы с ним где-то часто встречаемся, но… не в Москве, не в Лоскутной и менее всего у С. С. Голоушева; мы встречаемся – там, – в мирах сна, где все маски суть сущности и где видимость Пресни, Лоскутной, Хамовников, «Скорпиона» и «Знания» – маски, порой омолняемые полыханием странного света, и мгновенно застывшие в свете, как фигуры омолненных вспышкой бегущих людей. Да, все образы творчества Леонида Андреева, весь его бытовой инвентарь – неподвижен, тяжел; он проходит застывшей стопой человека; и слышится шепот: «Богато и пышно». А Некто стоит; и – свеча догорает. Такими фальшивыми фразами мне казались мнения натуралистической критики о «реализме» Андреева, – об огромном писателе, создававшем огромную карикатуру на реализм: доктор Керженцев падаль тогда на карачки, поверженный проклятием «Зверя»; и утопатывал из распахнутой двери: во тьму. То, что тайно таилось в Андрееве, – вскрыло позднее себя (у него вместо нашей реальности – пустота, вместо нашей натуры – намеренный манекен, вместо символа – аллегория); он – футурист (до футуризма): единственный в нашей литературе мистический анархист (Маяковский и Хлебников, – не осознавшие себя мистические анархисты). Я так написал о нем в ранней рецензии; точно таким показался мне в жизни; ходил над проблемою «Я» и все лучшее, что он дал, было – «Я»; в самокритике нашего дневного сознания, перенесенного в сферы космической тьмы, разрывается разум Андреева; день покрывается пятнами масок; и ночь входит в день: происходит дневной маскарад; и он голову прячет, как страус, в общении с кругом людей, представляющих для него лишь личины; и – сетует в разговоре с его понимающим Горьким: «Ты вот умеешь находить их (то есть людей), а за меня всегда цепляется какой-то репейник»[5]. Расщеп, мной замеченный в нем, – раздражал; помню: вскоре в порыве полемики я написал очень острые строки по поводу его драмы «Анатэма»; Л. Н., кажется, раздражался всем стилем рецензий «Весов»; направления нас развели; оказались поздней в разных полюсах (в годы войны); если бы Леонид Николаевич был бы жив, – мы не встретились бы; но я видел всегда его – там, где нет граней; я видел: встающее Чело Века в пространственно временном «Человеке»; любил я его: продолжаю любить; вчитываясь в порою беспомощные страницы, я вижу огромную силу, перед которою пасуют зализанные стилистические приемы «словесников» современности. Нет: он – не умер: раскроется в будущем; мы сумеем понять в изреченном им неизреченное; поймем мы попытку: влить в речи людей ритмы космоса, чтобы орбита фразы вращением все того же напева напоминала бы орбиты вращения космоса. Он хотел быть огромным – не для себя: он хотел отразить в своей бренной писательской поступи – поступь Века; походка его по истории литературы XX века казалась порой театральной походкой. Казался Корнею Чуковскому он бескорыстным актером; он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле; величие им сотворенного в ярком стремлении к великому; жизнь его книг эпопея. В личине его жило «Я» всего мира, которое он не сумел осознать. Берлин. 1922 года. Примечания 1 Весьма вероятно, что в ту пору я думал не так, как изображаю теперь, но старые мои мысли – неинтересно вспоминать. n_1 2 А. Рославлева. n_2 3 Слова Горького. n_3 4 1-я «Симфония». n_4 5 Из воспоминаний о Л. Н.
старой русской власти к немецким военнопленным было тоже гнусным. Все это – правда, эту правду создала война. На войне необходимо как можно больше убивать людей – такова циническая логика войны. Зверство в драке неизбежно, вы видали, как жестоко дерутся дети на улицах? «Чистая» правда говорит нам, что зверство есть нечто вообще свойственное людям, – свойство, не чуждое им даже и в мирное время, если таковое существует на земле. Вспомним, как добродушный русский человек вколачивал гвозди в черепа евреев Киева, Кишинева и других городов, как садически мучили тюремщики арестантов, как черносотенцы разрывали девушек-революционерок, забивая им колья в половые органы; вспомним на минуту все кровавые бесстыдства 906-7–8 годов. Я не сравниваю немецких зверств с общечеловеческими и, в частности, русским зверством; я просто, пользуясь свободой слова, рассуждаю о правде сего, текущего дня, о правде, созданной войною, и о «чистой» правде, которая общезначима для всех времен и которая воистину «краше солнца», хотя она часто печальна и обидна для нас. Осуждая человека – немца или русского, это все равно, – мы не должны забывать о «чистой» правде, потому что она – самое драгоценное достояние наше, самый яркий огонь нашего сознания; бытие этой правды свидетельствует о высоте моральных требований, предъявляемых человеком к самому себе. V Несколько десятков миллионов людей, здоровых и наиболее трудоспособных, оторваны от великого дела жизни – от развития производительных сил земли – и посланы убивать друг друга… Зарывшись в землю, они живут под дождем и снегом, в грязи, в тесноте, изнуряемые болезнями, пожираемые паразитами, – живут как звери, подстерегая друг друга для того, чтобы убить. Убивают на суше, на морях, истребляя ежедневно сотни и сотни самых культурных людей нашей планеты, – людей, которые создали драгоценнейшее земли – европейскую культуру. Разрушаются тысячи деревень, десятки городов, уничтожен вековой труд множества поколений, сожжены и вырублены леса, испорчены дороги, взорваны мосты, в прахе и пепле сокровища земли, созданные упорным, мучительным трудом человека.
Живя среди отравлявших душу безобразий старого режима, среди анархии, рожденной им, видя, как безграничны пределы власти авантюристов, которые правили нами, мы – естественно и неизбежно – заразились всеми пагубными свойствами, всеми навыками и приемами людей, презиравших нас, издевавшихся над нами. Нам негде и не на чем было развить в себе чувство личной ответственности за несчастия страны, за ее постыдную жизнь, мы отравлены трупным ядом издохшего монархизма. Публикуемые в газетах списки «секретных сотрудников Охранного отделения», – это позорный обвинительный акт против нас, это один из признаков социального распада и гниения страны, – признак грозный. Есть и еще много грязи, ржавчины и всяческой отравы, все это не скоро исчезнет; старый порядок разрушен физически, но духовно он остается жить и вокруг нас, и в нас самих. Многоглавая гидра невежества, варварства, глупости, пошлости и хамства не убита; она испугана, спряталась, но не потеряла способности пожирать живые души. Не нужно забывать, что мы живем в дебрях многомиллионной массы обывателя, политически безграмотного, социально невоспитанного. Люди, которые не знают, чего они хотят, – это люди опасные политически и социально. Масса обывателя еще не скоро распределится по своим классовым путям, по линиям ясно сознанных интересов, она не скоро организуется и станет способна к сознательной и творческой социальной борьбе. И до поры, пока не организуется, она будет питать своим мутным и нездоровым соком чудовищ прошлого, рожденных привычным обывателю полицейским строем. Можно бы указать и еще на некоторые угрозы новому строю, но говорить об этом преждевременно да, пожалуй, и нецензурно. Мы переживаем момент в высшей степени сложный, требующий напряжения всех наших сил, упорной работы и величайшей осторожности в решениях. Нам не нужно забывать роковых ошибок 905-6 гг., – зверская расправа, последовавшая за этими ошибками, обессилила и обезглавила нас на целое десятилетие. За это время мы политически и социально развратились, а война, истребив сотни тысяч молодежи, еще больше подорвала наши силы, подорвав под корень экономическую жизнь страны. Поколению, которое первым примет новый строй жизни, свобода досталась дешево; это поколение плохо знает страшные усилия людей, на протяжении целого века постепенно разрушавших мрачную крепость русского монархизма. Обыватель не знал той адовой, кротовой работы, которая сделана для него, – этот каторжный труд неведом не только одному обывателю десятисот уездных городов российских. Мы собираемся и мы обязаны строить новую жизнь на началах, о которых издавна мечтали. Мы понимаем эти начали разумом, они знакомы нам в теории, но – этих начал нет в нашем инстинкте, и нам страшно трудно будет ввести их в практику жизни, в древний русский быт. Именно нам трудно, ибо мы, повторяю, народ совершенно невоспитанный социально, и так же мало воспитана в этом отношении наша буржуазия, ныне идущая к власти. И надо помнить, что буржуазия берет в свои руки не государство, а развалины государства, она берет эти хаотические развалины при условиях, неизмеримо более трудных, чем условия 5–6 года. Поймет ли она, что ее работа будет успешна только при условии прочного единения с демократией, и что дело укрепления позиций, отнятых у старой власти, не будет прочно при всех иных условиях? Несомненно, что буржуазия должна поправеть, но с этим не нужно торопиться, чтобы не повторить мрачной ошибки 6-го года. В свою очередь, революционная демократия должна бы усвоить и почувствовать свои общегосударственные задачи, необходимость для себя принять деятельное участие в организации экономической силы страны, в развитии производительной энергии России, в охране ее свободы от всех посягательств извне и изнутри. Одержана только одна победа – завоевана политическая власть, предстоит одержать множество побед гораздо более трудных, и прежде всего мы обязаны одержать победу над собственными иллюзиями. Мы опрокинули старую власть, но это удалось нам не потому, что мы – сила, а потому, что власть, гноившая нас, сама насквозь прогнила и развалилась при первом же дружном толчке. Уже одно то, что мы не могли так долго решиться на этот толчок, видя, как разрушается страна, чувствуя, как насилуют нас, – уже одно это долготерпение наше свидетельствует о нашей слабости. Задача момента – по возможности прочно укрепить за собою взятые нами позиции, что достижимо только при разумном единении всех сил, способных к работе политического, экономического и духовного возрождения России. Лучшим возбудителем здоровой воли и вернейшим приемом правильной самооценки является мужественное сознание своих недостатков. Годы войны с ужасающей очевидностью показали нам, как мы немощны культурно, как слабо организованы. Организация творческих сил страны необходима для нас, как хлеб и воздух. Мы изголодались по свободе и, при свойственной нам склонности к анархизму, легко можем пожрать свободу, – это возможно. Не мало опасностей угрожает нам. Устранить и преодолеть их возможно только при условии спокойной и дружной работы по укреплению нового строя жизни. Самая ценная творческая сила – человек: чем более развит он духовно, чем лучше вооружен техническими знаниями, тем более прочен и ценен его труд, тем более он культурен, историчен. Это у нас не усвоено, – наша буржуазия не обращает должного внимания на развитие продуктивности труда, человек для нее все еще как лошадь, – только источник грубой физической силы. Интересы всех людей имеют общую почву, где они солидаризуются, несмотря на неустранимое противоречие классовых трений: эта почва – развитие и накопление знаний. Знание – необходимое орудие междуклассовой борьбы, которая лежит в основе современного миропорядка и является неизбежным, хотя и трагическим моментом данного периода истории, неустранимой силой культурно-политического развития; знание – это сила, которая, в конце концов, должна привести людей к победе над стихийными энергиями природы и к подчинению этих энергий общекультурным интересам человека, человечества. Знание должно быть демократизировано, его необходимо сделать всенародным, оно, и только оно, – источник плодотворной работы, основа культуры. И только знание вооружит нас самосознанием, только оно поможет нам правильно оценить наши силы, задачи данного момента и укажет нам широкий путь к дальнейшим победам. Наиболее продуктивна спокойная работа. Силой, которая всю жизнь крепко держала и держит меня на земле, была и есть моя вера в разум человека. До сего дня русская революция в моих глазах является цепью ярких и радостных явлений разумности. Особенно мощным явлением спокойной разумности был день 23-го марта, день похорон на Марсовом поле. В этом парадном шествии сотен тысяч людей впервые и почти осязательно чувствовалось – да, русский народ совершил революцию, он воскрес из мертвых и ныне приобщается к великому делу мира – строению новых и все более свободных форм жизни! Огромное счастие дожить до такого дня! И всей душой я желал бы русскому народу вот так же спокойно и мощно идти все дальше, все вперед и выше, до великого праздника всемирной свободы, всечеловеческого равенства, братства! II Если окинуть одним взглядом всю внешне разнообразную деятельность монархического режима в области «внутренней политики», то смысл этой деятельности явится пред нами в форме всемерного стремления бюрократии задержать количественное и качественное развитие мыслящего вещества. Старая власть была бездарна, но инстинкт самосохранения правильно подсказывал ей, что самым опасным врагом ее является человеческий мозг, и вот, всеми доступными ей средствами, она старалась затруднить или исказить рост интеллектуальных сил страны. В этой преступной деятельности ей успешно помогала церковь, порабощенная чиновничеством, и не менее успешно – общество, психически расшатанное и, последние годы, относившееся к насилию над им совершенно пассивно. Результаты длительного угашения духа обнаружила с ужасающей очевидностью война – Россия оказалась пред лицом культурного и прекрасно организованного врага немощной и безоружной. Люди, так хвастливо и противно кричавшие о том, что Русь поднялась «освободить Европу от оков ложной цивилизации духом истинной культуры», эти, вероятно, искренние и тем более несчастные люди быстро и сконфуженно замкнули слишком красноречивые уста. «Дух истинной культуры» оказался смрадом всяческого невежества, отвратительного эгоизма, гнилой лени и беззаботности. В стране, щедро одаренной естественными богатствами и дарованиями, обнаружилась, как следствие ее духовной нищеты, полная анархия во всех областях культуры. Промышленность, техника – в зачаточном состоянии и вне прочной связи с наукой; наука – где-то на задворках, в темноте и под враждебным надзором чиновника; искусство, ограниченное, искаженное цензурой, оторвалось от общественности, погружено в поиски новых форм, утратив жизненное, волнующее и облагораживающее содержание. Всюду, внутри и вне человека, опустошение, расшатанность, хаос и следы какого-то длительного Мамаева побоища. Наследство, оставленное революции монархией, – ужасно. И как бы горячо ни хотелось сказать слово доброго утешения, – правда суровой действительности не позволяет утешать, и нужно сказать со всею откровенностью: монархическая власть в своем стремлении духовно обезглавить Русь добилась почти полного успеха. Революция низвергла монархию, так! Но, может быть, это значит, что революция только вогнала накожную болезнь внутрь организма. Отнюдь не следует думать, что революция духовно излечила или обогатила Россию. Старая, не глупая поговорка гласит: «Болезнь входит пудами, а выходит золотниками», процесс интеллектуального обогащения страны – процесс крайне медленный. Тем более он необходим для нас, и революция, в лице ее руководящих сил, должна сейчас же, немедля, взять на себя обязанность создания таких условий, учреждений, организаций, которые упорно и безотлагательно занялись бы развитием интеллектуальных сил страны. Интеллектуальная сила – это первейшая, по качеству, производительная сила, и забота о скорейшем росте ее должна быть пламенной заботой всех классов. Мы должны дружно взяться за работу всестороннего развития культуры, – революция разрушила преграды на путях к свободному творчеству, и теперь в нашей воле показать самим себе и миру наши дарования, таланты, наш гений. Наше спасение – в труде, да найдем мы и наслаждение в труде. «Мир создан не словом, а деянием», это прекрасно сказано, и это неоспоримая истина. III Светлые крылья юной нашей свободы обрызганы невинной кровью. Я не знаю, кто стрелял в людей третьего дня на Невском, но кто бы ни были эти люди, – это люди злые и глупые, люди, отравленные ядами гнилого старого режима. Преступно и гнусно убивать друг друга теперь, когда все мы имеем прекрасное право честно спорить, честно не соглашаться друг с другом. Те, кто думает иначе, неспособны чувствовать и сознавать себя свободными людьми. Убийство и насилие – аргументы деспотизма, это подлые аргументы – и бессильные, ибо изнасиловать чужую волю, убить человека не значит, никогда не значит убить идею, доказать неправоту мысли, ошибочность мнения. Великое счастье свободы не должно быть омрачаемо преступлениями против личности, иначе – мы убьем свободу своими же руками. Надо же понять, пора понять, что самый страшный враг свободы и права – внутри нас; это наша глупость, наша жестокость и весь тот хаос темных, анархических чувств, который воспитан в душе нашей бесстыдным гнетом монархии, ее циничной жестокостью. Способны ли мы понять это? Если не способны, если не можем отказаться от грубейших насилий над человеком – у нас нет свободы. Это просто слово, которое мы не в силах насытить должным содержанием. Я говорю – наши коренные враги глупость и жестокость. Можем ли мы, пытаемся ли мы бороться с ними? Это не риторический вопрос, это вопрос о глубине, о искренности нашего понимания новых условий политической жизни, новой оценки значения человека и его роли в мире. Пора воспитывать в самих себе чувство брезгливости к убийству, чувство отвращения к нему. Да, я не забываю, что, может быть, нам еще не однажды придется защищать свободу и право наше оружием, может быть! Но 21-го апреля револьверы в грозно вытянутых руках были смешны, и было в этом жесте нечто детское, к сожалению разрешившееся преступлением. Да, преступлением против свободного человека. Неужели память о подлом прошлом нашем, память о том, как нас сотнями и тысячами расстреливали на улицах, привила и нам спокойное отношение палачей к насильственной смерти человека? Я не нахожу достаточно резких слов порицания людям, которые пытаются доказать что-то пулей, штыком, ударом кулака по лицу. Не против ли этих доводов протестовали мы, не этими ли приемами воздействия на нашу волю нас держали в постыдном рабстве? И вот – освободясь от рабства внешне, – внутренно мы продолжаем жить чувствами рабов. Еще раз – наш самый безжалостный враг – наше прошлое. Граждане! Неужели мы не найдем в себе сил освободиться от его заразы, сбросить с себя его грязь, забыть о его кровавых бесстыдствах? Побольше зрелости, побольше вдумчивости и осторожности в отношении к самим себе – вот что необходимо нам! Борьба не кончена. Надо беречь силы, соединять энергию воедино, а не разъединять ее, подчиняясь настроению момента. IV Мы добивались свободы слова затем, чтобы иметь возможность говорить и писать правду. Но говорить правду, – это искусство труднейшее из всех искусств, ибо в своем «чистом» виде, не связанная с интересами личностей, групп, классов, наций, – правда почти совершенно неудобна для пользования обывателя и неприемлема для него. Таково проклятое свойство «чистой» правды, но в то же время это самая лучшая и самая необходимая для нас правда. Поставим себе задачу – сказать правду о немецких зверствах. Я надеюсь, что совершенно точно установимы факты зверского отношения немецких солдат к солдатам России, Франции, Англии, а также к мирному населению Бельгии, Сербии, Румынии, Польши. Я имею право надеяться, что эти факты – вне сомнений и так же неоспоримы, как факты русских зверств в Сморгони, в городах Галиции и т. д. Я не отрицаю, что отвратительные приемы истребления людей, применяемые немцами, впервые допущены в деле человекоубийства. Не могу отрицать, что отношение немцев к русским военнопленным – гнусно, ибо знаю, что отношение
разбежались от своих же пуль, побросав винтовки и прижимаясь к тротуару. Этот народ должен много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры. Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели. И я уверен, что если б та часть интеллигенции, которая, убоясь ответственности, избегая опасностей, попряталась где-то и бездельничает, услаждаясь критикой происходящего, если б эта интеллигенция с первых же дней свободы попыталась ввести в хаос возбужденных инстинктов иные начала, попробовала возбудить чувства иного порядка, – мы все не пережили бы множества тех гадостей, которые переживаем. Если революция не способна тотчас же развить в стране напряженное культурное строительство, – тогда, с моей точки зрения, революция бесплодна, не имеет смысла, а мы – народ, неспособный к жизни. Прочитав вышеизложенное, различные бесстыдники, конечно, не преминут радостно завопить: – А о роли ленинцев в событиях 4 июля – ни слова не сказано, ага! Вот оно где, лицемерие! Я – не сыщик и не знаю, кто из людей наиболее повинен в мерзостной драме. Я не намерен оправдывать авантюристов, мне ненавистны и противны люди, возбуждающие темные инстинкты масс, какие бы имена эти люди ни носили и как бы ни были солидны в прошлом их заслуги пред Россией. Я думаю, что германская провокация событий 4 июля – дело возможное, но я должен сказать, что и злая радость, обнаруженная некоторыми людьми после событий 4-го, – тоже крайне подозрительна. Есть люди, которые так много говорят о свободе, о революции и о своей любви к ним, что речи их напоминают сладкие речи купцов, желающих продать товар возможно выгоднее. Однако главнейшим возбудителем драмы я считаю не «ленинцев», не немцев, не провокаторов и контрреволюционеров, а – более злого, более сильного врага – тяжкую российскую глупость. В драме 4-го июля больше всех других сил, создавших драму, виновата именно наша глупость, назовите ее некультурностью, отсутствием исторического чутья, – как хотите.
Плодоносный слой земли уничтожен взрывами фугасов, мин, снарядов, изрыт окопами, обнажена бесплодная подпочва, вся земля исковеркана, осквернена гниющим мясом невинно убитых. Насилуют женщин, убивают детей, – нет гнусности, которая не допускалась бы войной, нет преступления, которое не оправдывалось бы ею. Третий год мы живем в кровавом кошмаре и – озверели, обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства, разрушения; наука, изнасилованная милитаризмом, покорно служит массовому уничтожению людей. Эта война – самоубийство Европы! Подумайте, – сколько здорового, прекрасно мыслящего мозга выплеснуто на грязную землю за время этой войны, сколько остановилось чутких сердец! Это бессмысленное истребление человеком человека, уничтожение великих трудов людских не ограничивается только материальным ущербом – нет! Десятки тысяч изуродованных солдат долго, до самой смерти не забудут о своих врагах. В рассказах о войне они передадут свою ненависть детям, воспитанным впечатлениями трехлетнего ежедневного ужаса. За эти годы много посеяно на земле вражды, пышные всходы дает этот посев! А ведь так давно и красноречиво говорилось нам о братстве людей, о единстве интересов человечества! Кто же виноват в дьявольском обмане, в создании кровавого хаоса? Не будем искать виновных в стороне от самих себя. Скажем горькую правду: все мы виноваты в этом преступлении, все и каждый. Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные люди, искренно озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам, русским, нужно, в интересах развития нашей промышленности, прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным – дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот, вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу. Я уверен, что люди, убитые за три года войны, сумели бы в это время осушить тысячеверстные болота нашей родины, оросить Голодную степь и другие пустыни, соединить реки Зауралья с Камой, проложить дорогу сквозь Кавказский хребет и совершить целый ряд великих подвигов труда для блага нашей родины. Но мы истребляем миллионы жизней и огромные запасы трудовой энергии на убийство и разрушение. Изготовляются массы страшно дорогих взрывчатых веществ; уничтожая сотни тысяч жизней, эти вещества бесследно тают в воздухе. От разорвавшегося снаряда все-таки остаются куски металла, из которых мы со временем хоть гвоздей накуем, а все эти мелиниты, лидиты, динитротолуолы – действивительно «пускают по ветру» богатства страны. Речь идет не о миллиардах рублей, а о миллионах жизней, бессмысленно истребляемых чудовищем Жадности и Глупости. Когда подумаешь об этом, – холодное отчаяние сжимает сердце, и хочется бешено крикнуть людям: – Несчастные, пожалейте себя! VI Недавно один романист восплакал о том, что в русской революции нет романтизма, что она не создала Теруань де Мерикур, не выдвинула героев, ярких людей. Положим, Теруань, вероятно, потому не явилась, что мы не осаждали Бастилию, но если б мы делали это, – я думаю, что из 50-ти тысяч петроградских «девушек для радости», наверное, нашлись бы героини. Но, вообще говоря, героев у нас всегда было маловато, если не считать тех, которых мы сами неудачно выдумывали – Сусанина, купца Иголкина, солдата – спасителя Петра Великого, Кузьмы Крючкова и прочих героев физического действия, так сказать. Полемизируя, можно, разумеется, забыть о героях духа, о людях, которые великим и упорным подвигом всей жизни вывели, наконец, Россию из заколдованного царства бесправия и насилия. Но я думаю, что романтизм, все-таки, не иссяк, и романтики живы, – если именем романтика мы можем почтить – или обидеть – человека, страстно влюбленного в свою идею, свою мечту. На днях именно такой романтик, – крестьянин Пермской губернии, – прислал мне письмо, в котором меня очень тронули вот эти строки: «Да, правда не каждому под силу, порой она бывает настолько тяжела, что страшно оставаться с ней с глазу на глаз. Разве не страшно становится, когда видишь, как великое, святое знамя социализма захватывают грязные руки, карманные интересы?.. крестьянство, жадное до собственности, получит землю и отвернется, изорвав на онучи знамя Желябова, Брешковской. Партийный работник, студент с. – д, откровенно заявляет, что он теперь не может работать в партии, так как на службе получает 350 р., а партия не заплатит ему и 250. Сто рублей он, пожалуй, уступил бы ради «прежнего» идеализма… Солдаты охотно становятся под знамя «мир всего мира», но они тянутся к миру не во имя идеи интернациональной демократии, а во имя своих шкурных интересов: сохранения жизни, ожидаемого личного благополучия. Я отлично помню свое настроение, когда я семнадцатилетним юношей шел за сохой под жарким солнцем; если я видел идущего мимо писаря, священника, учителя, то непременно ставил себе вопрос: «Почему я работаю, а эти люди блаженствуют?» Ибо я признавал за труд только физический труд, и все мои стремления были направлены к освобождению себя от этого труда. Это же самое теперь я вижу у многих, охотно примыкающих к социалистическим партиям. Когда я вижу этих «социалистов», мне хочется заплакать, ибо я хочу быть социалистом не на словах, а на деле. Нужны вожди, которые не боятся говорить правду в глаза. И если бы социалистическая пресса обличала не только буржуазию, но и ведомых ею, она от этого выиграла бы в дальнейшем. Надо быть суровым и беспощадным не только с противником, но и с друзьями. В Библии сказано: «обличай премудра, и возлюбит тя»». Вот голос несомненного романтика, голос человека, который чувствует организующую силу правды и любит ее очищающий душу огонь. Я почтительно кланяюсь этому человеку. Людям его типа трудно живется, но их жизнь оставляет прекрасный след. VII На днях я получил письмо такого содержания: «Вчера я прочитал ваш «Кошмар», и душа моя – душа человека, тоже служившего в охранке, плачет от сознания безнадежности моего положения, которое этот рассказ пробудил во мне. Я не стану рассказывать вам, как попал в эту яму: это неинтересно. Скажу лишь, что голод и совет человека, близкого мне тогда, состоявшего под судом и думавшего, что я смогу облегчить его участь, толкнули меня на этот ужасный шаг. Скажу, что презирал себя все время, служа там, презираю и сейчас. Но, – знаете, что больно? То, что даже чуткий человек, как вы, не понял, очевидно, что надо было, наверное, каждому из нас, охранников, сжечь многое в душе своей. Что страдали мы не в то время, когда служили, а – раньше, тогда, когда не было уже выхода. Что общество, которое сейчас бросает в нас грязью, не поддержало нас, не протянуло нам руки помощи и тогда. Ведь не все так сильны, что могут отдавать все, не получая взамен ничего! Если бы еще не было веры в социализм, в партию, – а то, знаете, в своей подлой голове я так рассуждал: слишком мал тот вред, который я мог причинить движению, слишком я верю в идею, чтобы не суметь работать так, что пользы будет больше, чем вреда. Я не оправдываюсь, но мне хотелось бы, чтоб психология, даже такого жалкого существа, как провокатор, все же была бы уяснена вами. Ведь нас – много! – всё лучшие партийные работники. Это не единоличное уродливое явление, а, очевидно, какая-то более глубокая общая причина загнала нас в этот тупик. Я прошу вас: преодолейте отвращение, подойдите ближе к душе предателя и скажите нам всем: какие именно мотивы руководили нами, когда мы, веря всей душой в партию, в социализм, во все святое и чистое, могли «честно» служить в охранке и, презирая себя, все же находили возможным жить?» Тяжело жить на святой Руси! Тяжело. Грешат в ней – скверно, каются в грехах – того хуже. Изумительна логика подчеркнутых слов о вере в социализм. Мог ли бы человек, рассуждающий так странно и страшно, откусить ухо или палец любимой женщине на том основании, что он любит всю ее, все тело и душу, а палец, ухо – такие маленькие, сравнительно с ней, целой. Вероятно, – не мог бы. Но – веруя в дело социализма, любя партию, он отрывает один за другим ее живые члены и думает, что пользы делу от этого будет больше, чем вреда. Я повторяю вопрос: искренно ли думает он так? И боюсь, что да, искренно, что это соображение явилось не после факта, а родилось в одну минуту с фактом предательства. Оригинальнейшая черта русского человека – в каждый данный момент он искренен. Именно эта оригинальность и является, как я думаю, источником моральной сумятицы, среди которой мы привыкли жить. Вы посмотрите: ведь, нигде не занимаются так много и упорно вопросами и спорами, заботами о личном «самосовершенствовании», как занимаются этим, очевидно бесплодным, делом у нас. Мне всегда казалось, что именно этот род занятий создает особенно густую и удушливую атмосферу лицемерия, лжи, ханжества. Особенно тяжелой и подавляющей эта атмосфера была в кружках «толстовцев», людей, которые чрезвычайно яростно занимались «самоугрызением». Морали, как чувства органической брезгливости ко всему грязному и дурному, как инстинктивного тяготения к чистоте душевной и красивому поступку, – такой морали нет в нашем обиходе. Ее место издавна занято холодными, «от ума», рассуждениями о правилах поведения, и рассуждения эти, не говоря о их отвратительной схоластике, создают ледяную атмосферу какого-то бесконечного, нудного и бесстыдного взаимоосуждения, подсиживания друг друга, заглядывания в душу вам косым и зорким взглядом врага. И – скверного врага; он не заставляет вас напрягать все ваши силы, изощрять весь разум, всю волю для борьбы с ним. Он – словесник. Единственно, чего он добивается, – доказать вам, что он умнее, честнее, искреннее и вообще – всячески лучше вас. Позвольте ему доказать это, – он обрадуется, на минуту, а затем опустеет, выдохнется, обмякнет, и станет ему скучно. Но ему не позволяют этого, к сожалению, а вступая с ним в спор, сами развращаются, растрачивая пафос на пустяки. И так словесник плодит словесников, так небогатые наши чувства размениваются на звенящую медь пустых слов. Посмотрите, насколько ничтожно количество симпатии у каждого и вокруг каждого из вас, как слабо развито чувство дружбы, как горячи наши слова и чудовищно холодно отношение к человеку. Мы относимся к нему пламенно только тогда, когда он, нарушив установленные нами правила поведения, дает нам сладостную возможность судить его «судом неправедным». Крестьянские дети зимою, по вечерам, когда скучно, а спать еще не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки, одну за другой. Эта милая забава весьма напоминает общий смысл нашего отношения к ближнему, характер наших суждений о нем. Автор письма, «товарищ-провокатор», говорит о таинственной «общей причине», загоняющей многих и загнавшей его «в тупик». Я думаю, что такая «общая причина» существует и что это очень сложная причина. Вероятно, одной из ее составных частей служит и тот факт, что мы относимся друг к другу совершенно безразлично, это при условии, если мы настроены хорошо. Мы не умеем любить, не уважаем друг друга, у нас не развито внимание к человеку, о нас давно уже и совершенно правильно сказано, что мы: «К добру и злу постыдно равнодушны». «Товарищ-провокатор» очень искренно написал письмо, но я думаю, что причина его несчастья – именно вот это равнодушие к добру и злу. VIII На всю жизнь останутся в памяти отвратительные картины безумия, охватившего Петроград днем 4-го июля. Вот, ощетинясь винтовками и пулеметами, мчится, точно бешеная свинья, грузовик-автомобиль, тесно набитый разношерстными представителями «революционной армии». Среди них стоит встрепанный юноша и орет истерически: – Социальная революция, товарищи! Какие-то люди, еще не успевшие потерять разум, безоружные, но спокойные, останавливают гремящее чудовище и разоружают его, выдергивая щетину винтовок. Обезоруженные солдаты и матросы смешиваются с толпой, исчезают в ней; нелепая телега, опустев, грузно прыгает по избитой, грязной мостовой и тоже исчезает, точно кошмар. И ясно, что этот устрашающий выезд к «социальной революции» затеян кем-то наспех, необдуманно и что глупость – имя силы, которая вытолкнула на улицу вооруженных до зубов людей. Вдруг где-то щелкает выстрел, и сотни людей судорожно разлетаются во все стороны, гонимые страхом, как сухие листья вихрем, валятся на землю, сбивая с ног друг друга, визжат и кричат: – Буржуи стреляют! Стреляли, конечно, не «буржуи», стрелял не страх перед революцией, а страх за революцию. Слишком много у нас этого страха. Он чувствовался всюду – и в руках солдат, лежащих на рогатках пулеметов, и в дрожащих руках рабочих, державших заряженные винтовки и револьверы, со взведенными предохранителями, и в напряженном взгляде вытаращенных глаз. Было ясно, что эти люди не верят в свою силу да едва ли и понимают, зачем они вышли на улицу с оружием. Особенно характерна была картина паники на углу Невского и Литейного часа в четыре вечера. Роты две каких-то солдат и несколько сотен публики смиренно стояли около ресторана Палкина и дальше, к Знаменской площади, и вдруг, точно силою какого-то злого, иронического чародея, все эти вооруженные и безоружные люди превратились в оголтелое стадо баранов. Я не смог уловить, что именно вызвало панику и заставило солдат стрелять в пятый дом от угла Литейного по Невскому, – они начали палить по окнам и колоннам дома не целясь, с лихорадочной торопливостью людей, которые боятся, что вот сейчас у них отнимут ружья. Стреляло человек десять, не более, а остальные, побросав винтовки и знамена на мостовую, начали вместе с публикой ломиться во все двери и окна, выбивая стекла, ломая двери, образуя на тротуаре кучи мяса, обезумевшего от страха. По мостовой, среди разбросанных винтовок, бегала девочка-подросток и кричала: – Да это свои стреляют, свои же! Я поставил ее за столб трамвая, она возмущенно сказала: – Кричите, что свои… Но все уже исчезли, убежав на Литейный, Владимирский, забившись в проломанные ими щели, а на мостовой валяются винтовки, шляпы, фуражки, и грязные торцы покрыты красными полотнищами знамен. Я не впервые видел панику толпы, это всегда противно, но – никогда не испытывал я такого удручающего, убийственного впечатления. Вот это и есть тот самый «свободный» русский народ, который за час перед тем, как испугаться самого себя, «отрекался от старого мира» и «отрясал его прах с ног своих». Эти солдаты революционной армии
пролетариат не великодушен и не справедлив, а ведь революция должна была утвердить в стране возможную справедливость. Пролетариат не победил, по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друг друга сотни и тысячи людей. В «Правде» сумасшедшие люди науськивают: бей буржуев, бей калединцев! Но буржуи и калединцы ведь это все те же солдаты – мужики, солдаты – рабочие, это их истребляют, и это они расстреливают красную гвардию. Если б междоусобная война заключалась в том, что Ленин вцепился в мелкобуржуазные волосы Милюкова, а Милюков трепал бы пышные кудри Ленина. – Пожалуйста! Деритесь, паны! Но дерутся не паны, а холопы, и нет причин думать, что эта драка кончится скоро. И не возрадуешься, видя, как здоровые силы страны погибают, взаимно истребляя друг друга. А по улицам ходят тысячи людей и, как будто бы сами над собой издеваясь, кричат: «Да здравствует мир!». Банки захватили? Это было бы хорошо, если б в банках лежал хлеб, которым можно досыта накормить детей. Но хлеба в банках нет, и дети изо дня в день недоедают, среди них растет истощение, растет смертность. Междоусобная бойня окончательно разрушает железные дороги: – если бы мужики дали хлеба, его не скоро подвезешь. Но всего больше меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда. Есть, конечно, люди, которые ходят «гоголем», напоминая циркового борца, успешно положившего противника своего «на обе лопатки», – о этих людях не стоит говорить. Но в общем, в массе – не заметно, чтоб революция оживляла в человеке это социальное чувство. Человек оценивается так же дешево, как и раньше. Навыки старого быта не исчезают. «Новое начальство» столь же грубо, как старое, только еще менее внешне благовоспитанно. Орут и топают ногами в современных участках, как и прежде орали. И взятки хапают, как прежние чинуши хапали, и людей стадами загоняют в тюрьмы. Все старенькое, скверненькое пока не исчезает. Это плохой признак, он свидетельствует о том, что совершилось только перемещение физической силы, но это перемещение не ускоряет роста сил духовных.
IX «Пролетариат – творец новой культуры», – в этих словах заключена прекрасная мечта о торжестве справедливости, разума, красоты, мечта о победе человека над зверем и скотом; в борьбе за осуществление этой мечты погибли тысячи людей всех классов. Пролетариат – у власти, ныне он получил возможность свободного творчества. Уместно и своевременно спросить – в чем же выражается это творчество? Декреты «правительства народных комиссаров» – газетные фельетоны, не более того. Это – литература, которую пишут «на воде вилами», и хотя в этих декретах есть ценные идеи, – современная действительность не дает условий для реализации этих идей. Что же нового дает революция, как изменяет она звериный русский быт, много ли света вносит она во тьму народной жизни? За время революции насчитывается уже до 10 тысяч «самосудов». Вот как судит демократия своих грешников: около Александровского рынка поймали вора, толпа немедленно избила его и устроила голосование: какой смертью казнить вора: утопить или застрелить? Решили утопить и бросили человека в ледяную воду. Но он кое-как выплыл и вылез на берег, тогда один из толпы подошел к нему и застрелил его. Средние века нашей истории были эпохой отвратительной жестокости, но и тогда, если преступник, приговоренный судом к смертной казни, срывался с виселицы – его оставляли жить. Как влияют самосуды на подрастающее поколение? Солдаты ведут топить в Мойке до полусмерти избитого вора, он весь облит кровью, его лицо совершенно разбито, один глаз вытек. Его сопровождает толпа детей; потом некоторые из них возвращаются с Мойки и, подпрыгивая на одной ноге, весело кричат: – Потопили, утопили! Это – наши дети, будущие строители жизни. Дешева будет жизнь человека в их оценке, а ведь человек – не надо забывать об этом! – самое прекрасное и ценное создание природы, самое лучшее, что есть во вселенной. Война оценила человека дешевле маленького куска свинца, этой оценкой справедливо возмущались, упрекая за нее «империалистов» – кого же упрекнем теперь – за ежедневное, зверское избиение людей? X В силу целого ряда условий у нас почти совершенно прекращено книгопечатание и книгоиздательство и, в то же время, одна за другой уничтожаются ценнейшие библиотеки. Вот недавно разграблены мужиками имения Худекова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам все, что имело ценность в их глазах, а библиотеки – сожгли, рояли изрубили топорами, картины – изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, – можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы. Книга – главнейший проводник культуры, и для того, чтобы народ получил в помощь себе умную, честную книгу, работникам книжного дела можно бы пойти на некоторые жертвы, – ведь они прежде всех и особенно заинтересованы в том, чтоб вокруг них создалась идеологическая среда, которая помогла бы развитию и осуществлению их идеалов. Наши учителя, Радищевы, Чернышевские, Марксы – духовные делатели книг, жертвовали и свободой и жизнью за свои книги. Чем облегчают сейчас физические делатели книг развитие книжного дела? XI Три года безжалостной, бессмысленной бойни, три года изо дня в день проливается кровь лучших племен земли истребляется драгоценнейший мозг культурных наций Европы. Обескровлена Франция, «вождь человечества», истощается Италия, «лучший дар Бога нашей печальной земле» напрягает все свои силы Англия, «спокойно поучающая мир чудесам труда», угрюмо задыхаются в железных тисках войны «трудолюбивые племена Германии». Уничтожены Бельгия, Сербия, Румыния, Польша; разорена экономически, развращена войною духовно мечтательная, мягкотелая Русь, – страна, еще не жившая, не успевшая показать миру свои скрытые силы. В ХХ-м веке, после того, как девятнадцать веков Европа проповедовала человечность в церквах, которые она теперь разрушает пушками, в книгах, которые солдаты жгут, как дрова, – в ХХ-м веке гуманизм забыт, осмеян, а все, что создано бескорыстной работой науки, схвачено и направлено волею бесстыдных убийц на истребление людей. Что, в сравнении с этой кошмарной, трехлетней бойней, тридцатилетние и столетние войны прошлого? Где найдем мы оправдание этому небывалому преступлению против планетарной культуры? Этому отвратительному самоистреблению нет оправдания. Сколько бы ни лгали лицемеры о «великих» целях войны, их ложь не скроет страшной и позорной правды: войну родил Барыш, единственный из богов, которому верят и молятся «реальные политики», убийцы, торгующие жизнью народа. Людей, которые верят в торжество идеала всемирного братства, негодяи всех стран объявили вредными безумцами, бессердечными мечтателями, у которых нет любви к родине. Забыто, что среди этих мечтателей Христос, Иоанн Дамаскин, Франциск Ассизский, Лев Толстой, – десятки полубогов-полулюдей, которыми гордится человечество. Для тех, кто уничтожает миллионы жизней, чтобы захватить в свои руки несколько сотен верст чужой земли, – для них нет ни бога, ни дьявола. Народ для них – дешевле камня, любовь к родине – ряд привычек. Они любят жить так, как живут, и пусть вся земля разлетится прахом во вселенной, – они не хотят жить иначе, как привыкли. Вот они уже три года живут по горло в крови, которую проливают по их воле десятки миллионов людей. Но когда истощатся силы народных масс или когда единодушно вспыхнет их воля «к жизни чистой, человеческой» и прекратит кровавый кошмар, – люди, истребляющие народ Европы, трусливо закричат: – Это не наша вина! Не мы изуродовали мир, не мы разрушили и разграбили Европу! Но мы надеемся, что к той поре «глас народа» воистину будет строгим и справедливым «Гласом Божиим» и он заглушит вопли лжи. Верующие в победу над бесстыдством и безумием должны стремиться к единению своих сил. В конце концов – побеждает разум. XII Присяжный поверенный, один их тех, которые при старом режиме, спокойно рискуя личной свободой, не думая о карьере, мужественно выступали защитниками в политических процессах и нанесли самодержавию не мало ударов, – человек, прекрасно знающий глубину бесправия и цинизма монархии, говорил мне на днях: – «Так же, как при Николае Романове, я выступаю защитником в наскоро сделанном политическом процессе; так же, как тогда, ко мне приходят плакать и жаловаться матери, жены, сестры заключенных; как прежде – аресты совершаются «по щучьему велению», арестованных держат в отвратительных условиях, чиновники «нового строя» относятся к подследственному так же бюрократически-бессердечно, как относились прежде. Мне кажется, что в моей области нет изменений к лучшему». А я думаю, что в этой области следует ожидать всех возможных изменений к худшему. При монархии покорные слуги Романова иногда не отказывали себе в удовольствии полиберальничать, покритиковать режим, поныть на тему о гуманизме и вообще немножко порисоваться благодушием, показать невольному собеседнику, что и в сердце заядлого чиновника не все добрые начала истреблены усердной работой по охране гнилья и мусора. Наиболее умные, вероятно, понимали, что «политик» человек, в сущности и для них не вредный, – работая над освобождением России, он работал и над освобождением чиновника от хамоватой «верховной власти». Теперь самодержавия нет и можно показать всю «красу души», освобожденной из плена строгих циркуляров. Теперь чиновник старого режима, кадет или октябрист, стаёт пред арестованным демократом как его органический враг, либеральная маниловщина – никому не нужна и не уместна. С точки зрения интересов партии и политической борьбы все это вполне естественно, а «по человечеству» – гнусно и будет еще гнусней по мере неизбежного обострения отношений между демократией и врагами ее. XIII В одной из грязненьких уличных газет некто напечатал свой впечатления от поездки в Царское Село. В малограмотной статейке, предназначенной на потеху улицы и рассказывающей о том, как Николай Романов пилит дрова, как его дочери работают в огороде, – есть такое место: Матрос подвозит в качалке Александру Федоровну. Она похудевшая, осунувшаяся, во всем черном. Медленно с помощью дочерей выходит из качалки и идет, сильно прихрамывая на левую ногу… – Вишь, заболела, – замечает кто-то из толпы: – Обезножела… – Гришку бы ей сюда, – хихикает кто-то в толпе: – Живо бы поздоровела. Звучит оглушительный хохот. Хохотать над больным и несчастным человеком – кто бы он ни был – занятие хамское и подленькое. Хохочут русские люди, те самые, которые пять месяцев тому назад относились к Романовым со страхом и трепетом, хотя и понимали – смутно – их роль в России. Но – дело не в том, что веселые люди хохочут над несчастием женщины, а в том, что статейка подписана еврейским именем Иос. Хейсин. Я счираю нужным напомнить г. Хейсину несколько строк из статьи профессора Бодуэна де Куртенэ в сборнике «Щит»: «Утащили в вагоне чемодан. Вор оказался поляком. Но не сказали, что украл «поляк», а только, что украл «вор». Другой раз похитителем оказался русский. И на этот раз обличили в краже не русского, а просто – «вора». Но если б чемодан оказался в руках еврея, – было бы сказано, что «украл еврей», а не просто «вор». Полагаю, что мораль должна быть понятна Хейсину и подобным ему «бытописателям», – напр., Давиду Айзману и т. д. – ведь по поводу их сочинений тоже могут сказать, что это пишут не просто до оглупения обозленные люди, а – «евреи». Едва ли найдется человек, настолько бестолковый, чтоб по поводу сказанного заподозрить меня в антисемитизме. Я считаю нужным, – по условиям времени, – указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни. Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но – обязательно помнить, что даже невольная ошибка, – не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы, – может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но – всему еврейству. Не надо забывать этого, если живешь среди людей, которые могут хохотать над больным и несчастным человеком. XIV Вот уже почти две недели, каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови. За эти дни истреблено вина на несколько десятков миллионов рублей и, конечно, будет истреблено на сотни миллионов. Если б этот ценный товар продать в Швецию – мы могли бы получить за него золотом или товарами, необходимыми стране – мануфактурой, лекарствами, машинами. Люди из Смольного, спохватясь несколько поздно, грозят за пьянство строгими карами, но пьяницы угроз не боятся и продолжают уничтожать товар, который давно бы следовало реквизировать, объявить собственностью обнищавшей нации и выгодно, с пользой для всех, продать. Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего. В «Правде» пишут о пьяных погромах как о «провокации буржуев», – что, конечно, ложь, это «красное словцо», которое может усилить кровопролитие. Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали это чиновники царской власти; темные люди, собравшиеся вокруг Смольного, пытаются шантажировать запуганного обывателя. Грубость представителей «правительства народных комиссаров» вызывает общие нарекания, и они – справедливые. Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась к нему полиция царя. Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чухломе. Все это творится от имени пролетариата» и во имя «социальной революции», и все это является торжеством звериного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас. А где же и в чем выражается «идеализм русского рабочего», о котором так лестно писал Карл Каутский? Где же и как воплощается в жизнь мораль социализма, – «новая» мораль? Ожидаю, что кто-нибудь из «реальных политиков» воскликнет с пренебрежением ко всему указанному: – Чего вы хотите? Это – социальная революция! Нет, – в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии. XV Революция углубляется… Бесшабашная демагогия людей, «углубляющих» революцию, дает свои плоды, явно гибельные для наиболее сознательных и культурных представителей социальных интересов рабочего класса. Уже на фабриках и заводах постепенно начинается злая борьба чернорабочих с рабочими квалифицированными; чернорабочие начинают утверждать, что слесари, токари, литейщики и т. д. суть «буржуи». Революция все углубляется во славу людей, производящих опыт над живым телом рабочего народа. А рабочие, сознающие трагизм момента, испытывают величайшую тревогу за судьбу революции. Боюсь, – пишет мне один из них, – что недалек уже тот день, когда массы, не удовлетворившись большевизмом, навсегда разочаруются в лучшем будущем, навсегда потеряют веру в социализм и повернут все взоры опять к прошлому, к черному монархизму, и тогда дело освобождения народов погибнет на сотни лет. Я думаю, что это будет, ибо большевизм не осуществит всех чаяний некультурных масс, и вот, я не знаю, что нам, находящимся среди этих масс, делать для того, чтоб не дать угаснуть вере в социализм и в лучшую жизнь на земле». «Положение мало-мальски развитого рабочего в среде обалдевшей массы становится похоже на то, как бы ты стал чужой для своих же», – сообщает другой. Эти жалобы слышатся все чаще, предвещая возможность глубокого раскола в недрах рабочего класса. А иные рабочие говорят и пишут мне: – «Вам бы, товарищ, радоваться, пролетариат победил!» Радоваться мне нечему, пролетариат ничего и никого не победил. Как сам он не был побежден, когда полицейский режим держал его за глотку, так и теперь, когда он держит за глотку буржуазию, – буржуазия еще не побеждена. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Победители обычно – великодушны, – может быть, по причине усталости, – пролетариат не великодушен, как это видно по делу С. В. Паниной, Болдырева, Коновалова, Бернацкого, Карташева, Долгорукого и других, заключенных в тюрьму неизвестно за что. Кроме названных людей в тюрьмах голодают тысячи, – да, тысячи! – рабочих и солдат. Нет,
светлые глаза обиженно прищурились, он погладил чистенько вымытой рукой волосы, завитые на концах в колечки, и тяжело вздохнул. Совсем – страдалец. Непонятая душа. Когда я сказал ему, что, на мой взгляд, он не умеет писать стихов и что ему нужно учиться, он не поверил мне, но, кажется, не очень обиделся. – Учиться, – сказал он, задумчиво хмурясь, – значит – быть, как все? Не гожусь я для этого, я хочу жить сам по себе. Гимназисты, студенты – все одинаковы. Нет, уж я как-нибудь сам добьюсь… Он ушел огорченный, и я знаю, что года два-три, а может, и пять он бесполезно для себя убьет, «добиваясь» неосуществимой для него возможности быть непохожим на других. А через пять лет он приткнется к какому-нибудь сытному делу и будет делать его неглупо, не очень охотно, будет жить с великой обидой на людей вообще и с презрением ко всем, кто – так или иначе – будет зависим от него. * * * Г-жа 3. Г. пишет мне: «Я могу представить себе десятки, даже сотни мужиков, способных принять культуру, но когда я подумаю, что все мужики и бабы научатся чистить ногти или сморкаться в платки – это кажется мне смешной утопией». * * * Ветеринар А. Н. рассуждает о культуре так: «В самом слове «культура» ясно виден ее смысл – культ, религия. Культура может развиваться только на религиозной почве, и это будет истинная культура, а все остальное – культура вещей, внешнее и от лукавого. В эти дни, когда человек озверел, спасти его может только возвращение к Богу, ко Храму, к наивной вере: «Будьте, как дети», вот, что надо сказать людям, вот, чему надо их учить, а вы учите – будьте, как звери. Это – влияние германское, влияние поганых книг Ницше, Маркса, Канта и других иезуитов, придумавших все эти идеи специально только для нас, русских, ибо немец знает, что мы падки на идеи, как жерех на навозных червей». * * * «Противно и гадко говорить о культуре, когда сыты, а интеллигенция голодает», – пишет учительница, а «группа молодежи» убеждена: «Это к лучшему, что с людей сходит все внешнее, возложенное ими на себя по долгу, по учению святых отцов литературы, философии и науки, – слиняет, сойдет все это и человек действительно будет свободен.
А смысл жизни и оправдание всех мерзостей ее только в развитии всех духовных сил и способностей наших. «Об этом – преждевременно говорить, сначала мы должны взять в свои руки власть». Нет яда более подлого, чем власть над людями, мы должны помнить это, дабы власть не отравила нас, превратив в людоедов еще более мерзких, чем те, против которых мы Всю жизнь боролись. XVI Стоит на берегу Фонтанки небольшая кучка обывателей И, глядя вдаль, на мост, запруженный черной толпою, рассуждает спокойно, равнодушно: – Воров топят. – Много поймали? – Говорят – трех. – Одного, молоденького, забили. – До смерти? – А то как же? – Их обязательно надо до смерти бить, а то – житья не будет от них… Солидный, седой человек, краснолицый и чем-то похожий на мясника, уверенно говорит: – Теперь – суда нет, значит, должны мы сами себя судить… Какой-то остроглазый, потертый человечек спрашивает: – А не очень ли просто это, – если сами себя? Седой отвечает лениво и не взглянув на него: – Проще – лучше. Скорей, главное. – Чу, воет! Толпа замолчала, вслушиваясь. Издали, с реки, доносится дикий, тоскливый крик. Уничтожив именем пролетариата старые суды, г.г. народные комиссары этим самым укрепили в сознании «улицы» ее право на «самосуд», – звериное право. И раньше, до революции, наша улица любила бить, предаваясь этому мерзкому «спорту» с наслаждением. Нигде человека не бьют так часто, с таким усердием и радостью, как у нас, на Руси. «Дать в морду», «под душу», «под микитки», «под девятое ребро», «намылить шею», «накостылять затылок», «пустить из носу юшку» – все это наши русские милые забавы. Этим – хвастаются. Люди слишком привыкли к тому, что их «с измала походя бьют», – бьют родители, хозяева, била полиция. И вот теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано право свободно истязать друг друга. Они пользуются своим «правом» с явным сладострастием, с невероятной жестокостью. Уличные «самосуды» стали ежедневным «бытовым явлением», и надо помнить, что каждый из них все более и более расширяет, углубляет тупую, болезненную жестокость толпы. Рабочий Костин пытался защитить избиваемых, – его тоже убили. Нет сомнения, что изобьют всякого, кто решится протестовать против «самосуда» улицы. Нужно ли говорить о том, что «самосуды» никого не устрашают, что уличные грабежи и воровство становятся все нахальнее? Но самое страшное и подлое в том, что растет жестокость улицы, и вина за это будет возложена на голову рабочего класса: ведь, неизбежно скажут, что «правительство рабочих распустило звериные инстинкты темной уличной массы». Никто не упомянет о том, как страшно болит сердце честного и сознательного рабочего от всех этих «самосудов», от всего хаоса расхлябавшейся жизни. Я не знаю, что можно предпринять для борьбы с отвратительным явлением уличных кровавых расправ, но народные комиссары должны немедля предпринять что-то очень решительное. Ведь не могут же они не сознавать, что ответственность за кровь, проливаемую озверевшей улицей, падает и на них, и на класс, интересы которого они пытаются осуществить. Эта кровь грязнит знамена пролетариата, она пачкает его честь, убивает его социальный идеализм. Больше, чем кто-либо, рабочий понимает, что воровство, грабеж, корыстное убийство – все это глубокие язвы социального строя, он понимает, что люди не родятся убийцами и ворами, а – делаются ими. И, – как это само собой разумеется, – сознательный рабочий должен с особенной силой бороться против «самосуда» улицы над людьми, которых нужда гонит к преступлению против «священного института собственности». XVII Приехал ко мне из провинции человек – один из тех неукротимых оптимистов, которые, «хоть им кол на голове теши», не унывают, не охают и которых, к сожалению, мало у нас на Руси. Спрашиваю его: – Ну, что у вас нового, интересного? – Не мало, государь мой, не мало; а самое интересное и значительное – буржуй растет! Удивляетесь, смеетесь? Я тоже сначала удивлялся, но не смеясь, а печально, ибо – как же это? Социалистическое отечество и вдруг – буржуй растет! И такой, знаете, урожай на него, как на белый гриб сырым летом. Мелкий такой буржуй, но – крепкий, ядреный. Присмотрелся внимательнее и решил: что ж поделаешь? Игра судьбы, которую на кривой не объедешь, рожон истории, против которого не попрешь. – Но – позвольте! Откуда же буржуй? – Отовсюду: из мужика, который за время войны нажил немножко деньжат, немножко – тысячи три, пяток, а кто и двадцать! Помещика пограбил – тоже доход не безгрешен, а – хорош. И все это неверно говорится и пишется у вас, что мужик, будто, стал пьяницей, картежником, – пьют те, которые похуже, кому не жить; пьет сор деревенский, пустой народишко, издавна отравленный водкой, – ему, все равно, при всяком режиме вырождение суждено Он, действительно, пьет разные мерзости, отчего и умирает весьма быстро, тем самым освобождая деревню от хулиганства и всякой дряни. Тут действует один суровенький закончик: как холера является экзаменом на обладание хорошим желудком, так алкоголизм – экзамен общей стойкости организма. Нет, дрянцо человечье вымирает; конечно – жаль, но, все-таки, – утешительно! А что в карты играют жестоко – это верно! Денег очень много у всех, ну и – балуются. Но примите во внимание, что выигрывает всегда наиболее хладнокровный и расчетливый игрок, так и в этом нет беды. Идет законный подбор: сильный одолевает слабого. Пришел солдат, он тоже принес не мало деньжонок и довольно успешно увеличивает их, пуская в оборот. Солдаты образовали свои секции, и это им очень выгодно: у нас содержание волостного комитета стоило 1.500 р., а солдаты взимают теперь 52 тысячи. И вообще, если говорить просто, – грабеж идет в деревне невероятный, но, как увидите, это не очень страшно… Прибавьте сюда бабу – она стала невероятно ловкой и умной стяжательницей. Явился матрос, тоже человек денежный, я видел двух, которые не скрывая говорят, что у них «накоплено» по 30 тысяч. Каким образом? А они, видите ли, после того, как армия ушла, турецких армян перевозили на миноносцах в русские порты, за что взималось по тысяче рублей с каждой армянской головы. – Но чего же стоят теперешние деньги? – Не беспокойтесь, это учтено! Деньгами не дорожат, их не прячут: мелкие, разменные бумажки держат при себе, а крупные суммы обращают в имущество, покупают все, что имеет более или менее устойчивую цену. А посмотрели бы вы, как заботится новый мужик о приобретении и размножении скота! Особенно бабы! О, это удивительный народ по жадности своей к накоплению! Мало того, – есть уже настолько проницательные люди, что уже начинают учитывать возможные потребности будущего. Так, например, в волости, соседней с моей, девять человек солдат, крестьян и какой-то матрос затеяли кирпичный завод. Губерния у нас не очень лесная, но, все-таки, и не безлесная, – к чему бы им завод, вдали от железной дороги? «А, видите ли, товарищ, мы так рассчитываем, что, когда все утихомирится, народ станет кирпичные дома строить, потому что теперь у многих имущества дорогого довольно накоплено, так изба-то уж не годится!» У нас в городе вахмистр случный пункт для лошадей устроил, трех жеребцов завел, думает расширить дело до настоящего конского завода. И таких начинаний не мало, о них слышишь повсюду. – Ну, да, конечно, до социализма отсюда далеко, но ведь было бы наивно рассчитывать на деревенский социализм у нас, на Руси. Рассчитывали? Что же – ошиблись, а «ошибка в фальшь не ставится». А суть в том, что деревня родит буржуя, очень крепкого и знающего себе цену. Это, государь мой, будет, видимо, настоящий хозяин своей земли, человек с «отечеством». Попробуйте-ка у этого господина отнять то, что он считает своим! Он вам покажет, он, ведь, теперь вооруженный человек. И если он первое время, может быть, набросится на дешевый немецкий товар, так это не надолго: пройдет лет десять, он поймет настоящую культурную ценность своего дешевого товара и не постеснится снова вступить с немцем в драку. – Да, вот как вышло: социализм родил буржуя! Конечно – много разбито и ограблено, однако, награбленное пока еще не ушло из России, а только распределилось среди большего количества ее жителей. «Буржуя» стало больше на земле нашей, и я говорю вам, что хотя это и мелкий, но очень крепкий буржуй, – он себя покажет! – А рабочий класс? – И рабочему классу он покажет себя, если рабочий не пойдет по пути крестьянской политики, не захочет понять всей важности деревенских интересов. …Все это звучит несколько иронически и карикатурно, однако, мне кажется, что в этом рассказе есть весьма значительная доля правды, а всякая правда должна быть сказана вслух на поучение наше. XVIII Мы плохо знаем, как живет современная деревня, лишь изредка и случайно доносятся «из глубины России» голоса ее живых людей – вот почему я нахожу нужным опубликовать нижеприводимое письмо, полученное мною на днях. «Глубокоуважаемый друг и товарищ!» Затем следует несколько строк дружеских излияний, а суть письма – вот какова: «Нового у нас в селе за последнее время очень много, в особенности за прошлую неделю. 3 и 4 апреля пришлось пережить нам всем, басьцам, весьма тяжелое время в нашей жизни, а именно: 3 апреля к нам, в село Баську, приезжали красногвардейцы, около 300 человек, которые ограбили всех состоятельных домохозяев, т. е. взяли контрибуцию, с кого тысячу, с кого две и до шести тысяч рублей, всего с нашего села собрали 85.350 руб., которые и увезли с собой; а сколько, кроме того, ограбили разного добра у наших граждан, хлебом, мукою, одеждой и проч., то тем и подсчета вести нет возможности, а у Сергея Тимофеевича взяли жеребца, но только не пришлось им воспользоваться: только доехали до села Толстовки, он и пал, около церкви. А сколько пороли нагайками людей, трудно и описать, и так сильно пороли, что от одного воспоминания волосы дыбом становятся, это прямо ужасно! Эти два дня провели наши басьцы в таком страхе, что всех ужасов описать не хватит сил. Всем казалось, что легче пережить муки ада, нежели истязания этих разбойников. Больше особых новостей в нашем селе нет, а в Барановке, Болдасьеве и Славкине, после отъезда красной гвардии, по примеру этих разбойников, сами, беднейший класс, начали грабить состоятельных граждан своего села, даже делают набеги на другие села в ночное время. Словом, здесь жизнь становится невыносимой. Затем до свиданья, ждем вас в гости, а пока – будьте здоровы». Эпическая простота рассказа как нельзя убедительнее свидетельствует о правдивости автора, изобличая в нем настоящего русского человека из тех, которые издавна ко всему притерпелись и если говорят о «муках ада», так это больше для красного словца, чем из чувства возмущения грабежом и побоями. Это человек, который видел, как «беднейший крестьянин», послужив в солдатах, возвратился в деревню крестьянином «богатейшим»; теперь он наблюдает, как этого «богатейшего» снова превращают в «беднейшего», он знает, что когда красногвардейцы, обеднив «богатейших», встанут на их место, то и красногвардейцев можно будет пограбить. Он считает эту чехарду «невыносимой», однако не настолько, чтобы отказаться видеть своего приятеля в гостях у себя. Чехарда возмущает его ум, но, кажется, не очень глубоко задевает чувство справедливости, и весьма возможно, что он с уверенностью ждет своей очереди превращать богатейших в беднейших. Все это похоже на карикатуру, на фарс, но – к сожалению, это «правда жизни», вызванная из недр деревенской зоологии лозунгом «грабь награбленное!». Вот и грабят усердно «эти бедные селенья», с которых можно собирать по 85 тысяч рублей, грабят, ибо очень твердо запомнили неглупую поговорку, созданную цинизмом хищников и тупым отчаянием неудачников: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». Каторжный мужицкий труд, целиком зависимый от благорасположения стихии и руководимый древними навыками, а не новейшими успехами знания, не способен развить вкус к «праведному», упорному и честному труду, а ход истории экономического развития России даже и кретина способен убедить в том, что поистине «собственность – есть кража». И вот – грабят, воруют, поощряемые свыше премудрой властью, возгласившей городу и миру якобы новейший лозунг социального благоустройства: – Сарынь на кичку! – что в переводе на языке текущего дня и значит: – Грабь награбленное! Вспоминаются стихи из фарса Шумахера: Винить ли мужика за то, что он мужик? От колыбели он быть таковым привык. Винить следует не мужика – он только послушно идет по пути, предуказанному его темной воле людьми мудрыми, людьми разума. XIX У нас, на Руси, о культуре следует говорить бесконечно – и еще столько же. Пришел ко мне поэт-самоучка, такой здоровый, гладкий молодец лет 20-ти, с добрыми – не без хитрецы – глазами, прочитал мне полсажени довольно немудрых стихов, и вдруг в ушах моих звучит следующее двустишие: Лукавый тевтон, под искусною маской, Задумал в Россию культуру ввести! Спрашиваю поэта. – Не объясните ли вы мне – что такое, по-вашему, культура? Он придал недоделанному лицу своему выражение снисходительное и объяснил: – Я понимаю культуру как всякое стеснение человека, примерно: организации, партии и вообще все, что против свободы личности. – Вы анархист? – Нет, я с ними поссорился, они тоже – партия и заставляют книги читать. – А вы не любите читать? – Романы и стихи читаю, только не очень, это мне мешает свои стихи сочинять, начитаешься, а у самого ничего уж и не выходит. Поэт должен беречь себя, никому не поддаваться, а черпать вдохновение из своей души. – Какие же вы стихи читали? – Северянина, потом еще некоторых… много! Только согласен с одним – не помню имя – который говорит: Не учись по этим книгам, Что лежат перед тобой, Лицемеры их писали, Вознесенные толпой… Это очень верно сказано – вы согласны? – Разные книги есть… Он живо перебил меня: – Нет, для поэта всякое чужое – вредно, он должен жить только своим. Да и все вообще русские должны жить своим, мы народ особенный, вот, – никто не может отказаться воевать, а мы отказались! – Ну, где же отказались? Друг друга-то бьем и прежестоко! – Это наше внутреннее дело. А немецкой или французской культуры, все-таки, не примем – вон, они дерутся, как звери, все одно! Срам! – Вы – крестьянин? – Да. Только я не считаю себя никем, я не люблю деревню и мужиков тоже, это люди чужие мне, понять меня они не могут. Круглое полудетское лицо его стало грустно,
Все мощные силы мировой истории ныне приведены в движение, все человекозвери сорвались с цепей культуры, разорвали ее тонкие ризы и пакостно обнажились, – это явление, равное катастрофе, сотрясает устои социальных отношений до основания. И нужно призвать к действительной жизни весь лучший разум, всю волю, для того чтобы исправить последствия нашей трагической небрежности в отношении к самим себе, – небрежности, которая создала страшную ошибку. Человечество века работало над созданием сносных условий бытия не для того, чтоб в ХХ-м веке нашей эры разрушить созданное. Мы должны извлечь из безумных событий разумные уроки, памятуя, что все, что называется Роком, Судьбою, есть не что иное, как результат нашего недомыслия, нашего недоверия к себе самим: мы должны знать, что все, творимое на земле, творится единственным Хозяином и Работником ее – Человеком. XXIII Не дождавшись решения Совета Солдатских Депутатов по вопросу об отправке на фронт артистов, художников, музыкантов, – Батальонный комитет Измайловского полка отправляет в окопы 43 человека артистов, среди которых есть чрезвычайно талантливые, культурно-ценные люди. Все эти люди не знают воинской службы, не обучались строевому делу. Они не умеют стрелять – только сегодня впервые их ведут на стрельбище, а в среду они должны уже уехать. Таким образом, эти ценные люди пойдут на бойню, не умея защищаться. Я не знаю, из кого состоит Батальонный комитет Измайловского полка, но я уверен, что эти люди «не ведают, что творят». Потому что посылать на войну талантливых художников – такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади. А посылать их, не обучив воинскому делу, это уж – смертный приговор невинным людям. За такое отношение к человеку мы проклинаем царскую власть, именно за это мы ее свергли. Демагоги и лакеи толпы, наверное, закричат мне: – А равенство? Конечно, я помню об этом. Я тоже немало затратил сил на доказательство необходимости для людей политического и экономического равенства, я знаю, что только при наличии этих равенств человек получит возможность быть честнее, добрее, человечнее.
Может быть, он снова примет то же самое, что отверг, но на время ему необходимо пожить без идей, принципов и всяких традиций – довольно уж литературы, культуры, социализма и всего этого». * * * Можно привести еще десяток столь же самобытных мнений о культуре, мнений, свидетельствующих о развитии мысли в родных Тамбовско-Калуцких школах философии, но и цитированные с достаточной убедительностью свидетельствуют о том, что ощущение жизни у нас становится острее, а понимание ее смысла и целей – тупеет. Ну, а те правила общественного поведения, те навыки взаимоотношений, которые могут быть построены на остром зоологическом ощущении жизни, не обещают нам радостей, они еще более усугубят всеобщее одичание, которому, не сопротивляясь, подчиняется не только деревня, но и город, не только народ, но и так называемые «полуинтеллигенты». Отсюда еще раз, с полной очевидностью вытекает необходимость культурно-просветительной работы – немедленной, планомерной, всесторонней и упорной. XX Наблюдая работу революционеров наших дней, ясно различаешь два типа: один – так сказать, вечный революционер, другой – революционер на время, на сей день. Первый, воплощая в себе революционное Прометеево начало, является духовным наследником всей массы идей, двигающих человечество к совершенству, и эти идеи воплощены не только в разуме его, но и в чувствах, даже в области подсознательного. Он – живое, трепетное звено бесконечной цепи динамических идей, и при любом социальном строе он, всей совокупностью своих чувств и мнений, принужден на всю жизнь остаться неудовлетворенным, ибо знает и верит, что человечество имеет силу бесконечно создавать из хорошего – лучшее. Он жарко любит вечно юную истину, но не на столько чувственно и физически, чтобы вбивать ее кулаком в сердце и головы людей, которые порабощены мертвой правдой прошлого или неизлечимо влюблены в отжившее. Вообще же люди для него – неисчерпаемая живая, нервная сила, вечно творящая новые ощущения, мысли, идеи, вещи, формы быта. Он хотел бы оживить, одухотворить весь мозг мира, сколько его имеется в черепах всех людей земли, но, преследуя эту его единственную и действительно революционную цель, он не способен прибегать к тем или иным приемам насилия над человеком иначе, как в случаях неустранимой необходимости и с чувством органического отвращения ко всякому акту насилия. Он твердо знает, что, по верному слову одного из замечательных русских мыслителей, «ужас истории и величайшее ее несчастье заключается в том, что человек жестоко оскорблен», – оскорблен природой, которая, создав его, бросила в пустыню мира зверем среди зверей, предоставив ему для развития и совершенствования те же условия, как и всякому другому зверю; оскорблен богами, которых он, в страхе и радости пред силами природы, создал слишком поспешно, неумело и слишком «по образу и подобию своему»; бесконечно оскорблен хитрым или сильным ближним и – всего горше – самим собою, своими колебаниями между древним зверем и новым человеком. Но у революционера вечного нет чувства личной обиды на людей, он всегда умеет встать выше личного и побороть в себе мелкое, злое желание мести людям за пытки и муки, нанесенные ему. Его идеал – человек, физически сильный, красивый зверь, но эта красота физическая – в полной гармонии с духовной мощью и красотой. Человеческое – это духовное, то, что создано разумом, из разума – наука, искусство и смутно ощущаемое все большим количеством людей сознание единства их целей, интересов. Вечный революционер стремится всеми силами духа своего углубить и расширить это сознание, чтобы оно охватило все человечество и, расширив и разрушив все, дробящее людей на расы, нации и классы, создало в мире единую семью работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя. Изменения социальных условий бытия к лучшему для вечного революционера – только ступень бесконечной лестницы, возводящей человечество на должную высоту, и он не забывает, что именно в этом – смысл исторического процесса, в котором он лично является одною из бесчисленных необходимостей. Вечный революционер – это дрожжа, непрерывно раздражающая мозги и нервы человечества, это – или гений, который, разрушая истины, созданные до него, творит новые, или – скромный человек, спокойно уверенный в своей силе, сгорающий тихим, иногда почти невидимым огнем, освещая пути к будущему. Революционер на время, для сего дня, – человек, с болезненной остротой чувствующий социальные обиды и оскорбления – страдания, наносимые людьми. Принимая в разум внушаемые временем революционные идеи, он, по всему строю чувствований своих, остается консерватором, являя собою печальное, часто трагикомическое зрелище существа, пришедшего в люди, как бы нарочно для того, чтобы исказить, опорочить, низвести до смешного, пошлого и нелепого культурное, гуманитарное, общечеловеческое содержание революционных идей. Он прежде всего обижен за себя, за то, что не талантлив, не силен, за то, что его оскорбляли, даже за то, что некогда он сидел в тюрьме, был в ссылке, влачил тягостное существование эмигранта. Он весь насыщен, как губка, чувством мести и хочет заплатить сторицею обидевшим его. Идеи, принятые им только в разум, но не вросшие в душу его, находятся в прямом и непримиримом противоречии с его деяниями, его приемы борьбы с врагом те же самые, что применялись врагами к нему, иных приемов он не вмещает в себе. Взбунтовавшийся на время раб карающего, мстительного бога, он не чувствует красоты бога милосердия, всепрощения и радости. Не ощущая своей органической связи с прошлым мира, он считает себя совершенно освобожденным, но внутренно скован тяжелым консерватизмом зоологических инстинктов, опутан густой сетью мелких, обидных впечатлений, подняться над которыми у него нет сил. Навыки его мысли понуждают его искать в жизни и в человеке прежде всего явления и черты отрицательные; в глубине души он исполнен презрения к человеку, ради которого однажды или стократно пострадал, но который сам слишком много страдает для того, чтобы заметить или оценить мучения другого. Стремясь изменить внешние формы социального бытия, революционер сего дня не в состоянии наполнить новые формы новым содержанием и вносит в них те же чувства, против которых боролся. Если бы – чудом или насилием – ему удалось создать новый быт, он первый почувствовал бы себя чуждым и одиноким в атмосфере этого быта, ибо, в сущности своей, он не социалист, даже не пресоциалист, а – индивидуалист. Он относится к людям, как бездарный ученый к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов, с тою, однако, разницей, что и бездарный ученый, мучая животных бесполезно, делает это ради интересов человека, тогда как революционер сего дня далеко не постоянно искренен в своих опытах над людьми. Люди для него – материал, тем более удобный, чем менее он одухотворен. Если же степень личного и социального самосознания человека возвышается до протеста против чисто внешней, формальной революционности, революционер сего дня, не стесняясь, угрожает протестантам карами, как это делали и делают многие представители очерченного типа. Это – холодный фанатик, аскет, он оскопляет творческую силу революционной идеи и, конечно, не он может быть назван творцом новой истории, не он будет ее идеальным героем. Может быть, его заслуга в том, что, разбудив в человеческой массе древнего жестокого зверя, он этим приблизил смерть звериного начала? Жестокость утомляет и может, наконец, внушить органическое отвращение к ней, а в этом отвращении – ее гибель. Мы, кажется, начинаем воспитывать в себе именно физиологическое отвращение ко всему кровавому, жестокому, грязному – нужно, чтобы это отвращение росло, чтобы оно стало идиосинкразией большинства. XXI Новый строй политической жизни требует от нас и нового строя души. Разумеется, – в два месяца не переродишься, однако, чем скорее мы позаботимся очистить себя от пыли и грязи прошлого, тем крепче будет наше духовное здоровье, тем продуктивнее работа по созданию новых форм социального бытия. Мы живем в буре политических эмоций, в хаосе борьбы за власть, эта борьба возбуждает рядом с хорошими чувствами весьма темные инстинкты. Это – естественно, но это не может не грозить некоторым искривлением психики, искусственным развитием ее в одну сторону. Политика – почва, на которой быстро и обильно разрастается чертополох ядовитой вражды, злых подозрений, бесстыдной лжи, клеветы, болезненных честолюбий, неуважения к личности, – перечислите все дурное, что есть в человеке, – все это особенно ярко и богато разрастается именно на почве политической борьбы. Для того, чтобы не быть задушенным чувствами одного порядка, следует не забывать о чувстве порядка иного. Вражда между людьми не есть явление нормальное – лучшие наши чувства, величайшие наши идеи направлены именно к уничтожению в мире социальной вражды. Эти лучшие чувства и мысли я бы назвал «социальным идеализмом», – именно его сила позволит нам преодолевать мерзости жизни и неустанно, упрямо стремиться к справедливости, красоте жизни, к свободе. На этом пути мы создали героев, великомучеников ради свободы, красивейших людей земли, и все прекрасное, что есть в нас, воспитано этим стремлением. Наиболее успешно и могуче будит в нашей душе ее добрые начала сила искусства. Как наука является разумом мира, так искусство – сердце его. Политика и религия разъединяют людей на отдельные группы, искусство, открывая в человеке общечеловеческое, соединяет нас. Ничто не выпрямляет душу человека так мягко и быстро, как влияние искусства, науки. * * * Право пролетариата на вражду с другими классами всесторонне и глубоко обосновано. Но в то же время именно пролетариат вносит в жизнь великую и благостную идею новой культуры, – идею всемирного братства. А потому именно пролетариат первый должен отбросить, как негодное для него, старые навыки отношения к человеку, именно он должен особенно настойчиво стремиться к расширению и углублению души – вместилища впечатлений бытия. Для пролетария дары искусства и науки должны иметь высшую ценность, для него – это не праздная забава, а пути углубления в тайны жизни. Мне странно видеть, что пролетариат в лице своего мыслящего и действующего органа «Совета Рабочих и Солдатских Депутатов» относится так равнодушно и безразлично к отсылке на фронт, на бойню, солдат-музыкантов, художников, артистов драмы и других нужных его душе людей. Ведь, посылая на убой свои таланты, страна истощает сердце свое, народ отрывает от плоти своей лучшие куски. И – для чего? Быть может, только для того, чтоб русский талантливый человек убил талантливого художника-немца. Подумайте, какая это нелепость, какая страшная насмешка над народом! Подумайте и над тем, какую массу энергии затрачивает народ для того, чтобы создать талантливого выразителя своих чувств, мыслей своей души. Неужели эта проклятая бойня должна превратить и людей искусства, дорогих нам, в убийц и трупы? XXII В первые же дни революции какие-то бесстыдники выбросили на улицу кучи грязных брошюр, отвратительных рассказов на темы «из придворной жизни». В этих брошюрах речь идет о «самодержавной Алисе», о «Распутном Гришке», о Вырубовой и других фигурах мрачного прошлого. Я не стану излагать содержания этих брошюр – оно невероятно грязно, глупо и распутно. Но этой ядовитой грязью питается юношество, брошюрки имеют хороший сбыт и на Невском, и на окраинах города. С этой отравой нужно бороться, я не знаю – как именно, но – нужно бороться, тем более что рядом с этой пакостной «литературой» болезненных и садических измышлений, на книжном рынке слишком мало изданий, требуемых моментом. Грязная «литература» особенно вредна, особенно прилипчива именно теперь, когда в людях возбуждены все темные инстинкты и еще не изжиты чувства негодования, обиды, – чувства, возбуждающие месть. Нам следует помнить, что мы переживаем не только экономическую разруху, но и социальное разложение, всегда и неизбежно возникающее на почве экономического развала. Бесспорно, часть вины за то, что мы бессильны и бездарны, мы имеем право возложить на те силы, которые всегда стремились держать нас далеко в стороне от живого дела общественного строительства. Бесспорно, что Русь воспитывали и воспитывают педагоги, политически еще более бездарные, чем наш рядовой обыватель. Неоспоримо, что всякая наша попытка к самодеятельности встречала уродливое сопротивление власти, болезненно самолюбивой и занятой исключительно охраной своего положения в стране. Все это – бесспорно, однако следует, не боясь правды, сказать, что и нас похвалить не за что. Где, когда и в чем за последние годы неистовых издевательств над русским обществом в его целом, – над его разумом, волей, совестью, – в чем и как обнаружило общество свое сопротивление злым и темным силам жизни? Как сказалось его гражданское самосознание, хулигански отрицаемое всеми, кому была дана власть на это отрицание? И в чем, кроме красноречия да эпиграмм, выразилось наше оскорбленное чувство собственного достоинства? Нет, надо знать правду: мы сами расшатаны морально не менее, чем силы, враждебные нам. Мы живем во дни грозных событий, глубина которых, очевидно, не может быть правильно понята нами, и трагизм дней – не чувствуется: менее всего в эту пору следовало бы обращать внимание на авантюры уголовного характера, как бы они ни были внешне занятны. Очень вероятно, что нам следует быть готовыми принять и еще не одну такую же авантюру, но нельзя забывать, что не столько важен факт преступления сам по себе, как важна его воспитательная, социально-педагогическая сила. История воспитывает людей духовно здоровых и уничтожает больных. Скандал может развратить первых и еще более искажает миропонимание вторых. Людей, духовно нездоровых, среди нас слишком много, – события угрожают еще увеличить количество таковых. Нож, револьвер и все прочее этого порядка – только бутафория из мелодрамы, не этим творится нормальная жизнь, и пора понять, что между историей и скандалом, – как бы он ни был громок, – нет ничего общего. Самые страшные люди – это люди, которые не знают, чего они хотят, а потому необходимо употребить всю нашу волю на дело выработки вполне ясных желаний. Мы стоим пред необходимостью совершить некий исторический подвиг, а всякий подвиг требует концентрации воли. Можно ли увлекаться грязными бульварными романами, когда вокруг нас во всем мире грозно совершается трагедия!
количество здорового разума. Вы жалуетесь: народ разрушает промышленность! А кто же и когда внушал ему, что промышленность есть основа культуры, фундамент социального и государственного благополучия? В его глазах промышленность – хитрый механизм, ловко приспособленный для того, чтоб сдирать с потребителя семь шкур. Он не прав? Но ведь три, пять месяцев тому назад, вы же сами изо дня в день, во всех газетах и журналах разоблачали пред ним бесстыдный и фантастический рост доходов русской промышленности, и взгляд народа – это ваш взгляд. Разумеется, вы должны были «разоблачать» – таков долг каждого глашатая истины, мужественного защитника справедливости. Но – полемика обязывает к односторонности, поэтому, говоря о грабеже, забывали о культурной, о творческой роли промышленности, о ее государственном значении. Источник наживы для одних, промышленность для других только источник физического и духовного угнетения – вот взгляд, принятый у нас без оговорок огромным большинством даже и грамотных людей. Этот взгляд сложился давно и крепко, – вспомните, как была принята в России книга Г. В. Плеханова «Наши разногласия» и какую бурю поднял «Иоанн Креститель всех наших возрождений» П. Б. Струве «Критическими заметками». Кричать об анархии так же бесполезно, как бесполезно и постыдно кричать «пожар!», видя, что огонь истребляет дом, но не принимая никакого, – кроме словесного, – участия в борьбе с огнем. Полемика – премилое занятие для любителей схоластических упражнений в словесности и для тех людей, которые долгом своим почитают всегда и во всем доказывать свою правоту, точность мысли своей и прочие превосходные качества, коих эти люди являются беспомощными обладателями. Но – будет значительно полезнее, если мы – предоставив суд над нами истории – немедля же начнем культурную работу, в самом широком смысле слова, если мы отдадим таланты, умы и сердца наши российскому народу для воодушевления его к разумному творчеству новых форм жизни. XXVI Весьма вероятно, что мои мысли «наивны», я уже говорил, что считаю себя плохим публицистом, но все-таки с упрямством, достойным, быть может, лучшего применения, «я буду продолжать свою линию», не смущаясь тем, что «глас» мой остается «гласом вопиющего в пустыне», увы!
Революция сделана для того, чтобы человеку лучше жилось и чтоб сам он стал лучше. Но я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантливый человек, не равен Батальонному комитету измайловцев. Если Толстой сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб человеку или штык в живот ему, – тогда, разумеется, дьявол будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди, для которых талант – чудеснейший дар природы, основа культуры и гордость страны, – эти люди еще раз заплачут кровью. Нет, я всей душой протестую против того, чтоб из талантливых людей делали скверных солдат. Обращаясь к Совету Солдатских Депутатов, я спрашиваю его: считает ли он правильным постановление Батальонного комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем, что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие куски своего сердца – своих художников, своих талантливых людей? И – с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг? XXIV На словах – все согласны, что российское государство трещит по всем швам и разваливается, как старая баржа в половодье. Никто, как будто, не спорит против необходимости культурного строительства. И, вероятно, никто не станет возражать против того, что для всех нас обязательно крайне осторожное отношение к человеку, очень внимательное к факту. Мы никогда еще не нуждались столь жестоко в точных и мужественно-правдивых оценках явлений жизни, возмущенной до последней глубины, – явлениях, которые грозят всем нам в стране нашей бесконечной китайской разрухой. Но никогда еще наши оценки, умозаключения, прожекты не отличались столь печальной поспешностью, как в эти трагические дни. Я, конечно, вполне согласен с ироническими словами Вл. Каренина, автора превосходнейшей книги о Жорж-Занд: «Политики, – консерваторы или либералы, – люди, убежденные в своем знании истины и в праве преследования других за заблуждения…»; я прибавил бы только – в интересах справедливости – к либералам и консерваторам радикалов-революционеров и прозелитов социализма. «Борьба за власть» – неизбежна, однако над чем же будут «властвовать» победители, когда вокруг них останутся только гнилушки и головни? Увлечение политикой как бы совершенно исключает здравый интерес к делу культуры, – едва ли это полезно для больной страны и ее жителей, в головах большинства которых «черт палкой помешал». Я позволю себе указать на такой факт: «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук» вызывает в демократических массах чрезвычайно внимательное отношение к ее задачам. Вот, напр., «обозные солдаты» Нижегородского Драгунского полка, посылая свою лепту в фонд «Научного Института», пишут, что «Ассоциация – великое национальное дело». Союз служащих Полтавы называет Институт «всенародным делом» и т. д. Можно привести десятки отзывов солдат, рабочих, крестьян, и все эти отзывы свидетельствуют о жажде просвещения, о глубоком понимании немедленности культурного строительства. Иначе относится к этому делу столичная пресса: когда «Ассоциация» послала воззвания о целях и нуждах своих в главнейшие газеты Петрограда, – ни одна из этих газет, кроме «Новой Жизни», не напечатала воззвания. Организуется «Дом-Музей памяти борцов за свободу», нечто подобное институту социальных наук и гражданского воспитания, – только одна «Речь» посвятила этому делу несколько сочувственных строк. Устраивается «Лига социального воспитания», в задачи ее входит и забота о дошкольном воспитании детей улицы, – и это лучший способ борьбы с хулиганством, это даст возможность посеять в душе ребенка зерна гражданственности. «Свободное слово» столичной прессы молчит по этому поводу. Молчит оно и о «Внепартийном Союзе молодежи», объединяющем уже тысячи подростков и юношей, в возрасте от 13 до 20 лет. В провинции развивается культурное строительство, – не преувеличивая, можно сказать, что в десятках сел и уездных городов организуются «Народные дома», наблюдается живейшее стремление к науке, знанию. Столичная печать молчит об этом спасительном явлении, она занимается тем, что с какой-то странной, бесстрастной яростью пугает обывателя анархией – и тем усиливает ее. Газеты Петрограда вызывают впечатление бестолкового «страшного суда», в котором все участвующие – судьи и, в то же время, все они – беспощадно обвиняемые. Если верить влиятельным газетам нашим, то необходимо признать, что на «Святой Руси» совершенно нет честных и умных людей. Если согласиться с показаниями журналистов, то революция величайшее несчастие наше, она и развратила всех нас, и свела с ума. Это было бы страшно, если б не было глупо, не вызывалось «запальчивостью и раздражением». Говорят: на улице установилось отвратительно грубое отношение к человеку. Нет, это не верно! На ночных митингах улицы пламенно обсуждаются самые острые вопросы момента, но почти не слышно личных оскорблений, резких слов, ругательств. В газетах – хуже. «Подлецы», – пишет Биржевка по адресу каких-то людей, несогласных с нею. Слова – вор, мошенник, дурак – стали вполне цензурными словами; слово «предатель» раздается столь же часто, как в трактирах старого времени раздавался возглас «человек!». Эта разнузданность, это языкоблудие внушает грустное и тревожное сомнение в искренности газетных воплей о гибели культуры, о необходимости спасать ее. Это не крики сердца, а возгласы тактики. Но, между тем, культура действительно в опасности, и эту опасность надо искренно почувствовать, с нею необходимо мужественно бороться. Способны ли мы на это? * * * Кстати: вот одна из иллюстраций отношения прессы к фактам. В один и тот же день в двух газетах рассказали. Одна: «В воскресенье вечером на Богословском кладбище казачий хорунжий Федоров шашкой изрубил на могиле анархиста Аснина футляр с венком и несколько знамен. Находившиеся на кладбище милиционеры 3-го Выборгского подрайона задержали хорунжего и препроводили в комиссариат, где и был составлен протокол о нарушении Федоровым порядка в общественном месте. Спустя час, в комиссариат явилась группа анархистов в количестве человек 15, которая и предъявила требование выдать им задержанного. Комиссар отказал анархистам в выдаче и препроводил Федорова к военному коменданту Полюстровского подрайона, откуда под охраной казачьего разъезда хорунжий был доставлен домой». Другая: «Как сообщают, при похоронах убитого на даче Дурново «анархиста» Аснина произошел инцидент, едва не разрешившийся кровавым столкновением. Анархисты почему-то выбрали местом погребения Аснина православное Богословское кладбище и водрузили на могиле крест. Находившиеся случайно на кладбище казаки заявили протест против похорон Аснина на Богословском кладбище, а затем сняли с могилы крест. Анархисты намеревались было защищать могилу, но казаки, обнажив шашки, остановили их». Это – разные факты? Нет, это только различное освещение одного и того же факта. Если вторую заметку прочитает человек, привыкший думать, он, конечно, усомнится кое в чем, – напр., в водружении анархистами креста. Верующего человека оскорбит факт снятия креста с могилы. Обыватель еще раз вздрогнет, читая про «обнаженные шашки». А сопоставляя заметки, естественно спросить: – где же здесь правда? И еще более естественно усомниться в педагогическом значении «свободного слова» – «чуда средь Божьих чудес». А не захлебнемся ли мы в грязи, которую так усердно разводим? XXV Да, мы переживаем тревожное, опасное время, – об этом с мрачной убедительностью говорят погромы в Самаре, в Минске, Юрьеве, дикие выходки солдат на станциях железных дорог и целый ряд других фактов распущенности, обалдения, хамства. Конечно, не следует забывать, что крики «отечество в опасности» могут быть вызваны не только чувством искренней тревоги, но и внушениями партийной тактики Однако было бы ошибочно думать, что анархию создает политическая свобода, – нет, на мой взгляд, свобода только превратила внутреннюю болезнь – болезнь духа – в накожную. Анархия привита нам монархическим строем это от него унаследовали мы заразу. И не надо забывать, что погромы в Юрьеве, Минске, Самаре, при всем их безобразии, не сопровождались убийствами, тогда как погромы царских времен, вплоть до «немецкого» погрома в Москве, были зверски кровавыми. Вспомните Кишинев, Одессу, Киев, Белосток, Баку, Тифлис и бесчисленное количество отвратительных убийств в десятках мелких городов. Я никого не утешаю, а всего менее – самого себя, но я все-таки не могу не обратить внимания читателя на то, что хоть в малой степени смягчает подлые и грязные преступления людей. Не забудем также, что те люди, которые всех громче кричат «отечество в опасности», имели все основания крикнуть эти тревожные слова еще три года тому назад – в июле 914 г. По соображениям партийной и классовой эгоистической тактики они этого не сделали, и на протяжении трех лет русский народ был свидетелем гнуснейшей анархии, развиваемой сверху. Нисходя еще глубже в прошлое, мы встречаем у руля русской государственности и Столыпина, несомненного анархиста, – его поддерживали аплодисментами как раз те самые благомыслящие республиканцы, которые ныне громко вопят об анархии и необходимости борьбы с нею. Конечно, «кто ничего не делает – не ошибается», но у нас ужасно много людей, которые что ни сделают – ошибаются. Да, да, – с анархией всегда надобно бороться, но иногда надо уметь побеждать и свой собственный страх пред народом. Отечество чувствовало бы себя в меньшей опасности, если б в отечестве было больше культуры. К сожалению, по вопросу о необходимости культуры и о типе ее, потребном для нас, мы, кажется, все еще не договорились до определенных решений, – по крайней мере в начале войны, когда московские философы остроумно и вполне искренно сравнивали Канта с Круппом, – эти решения были неясны для нас. Можно думать, что проповедь «самобытной» культуры именно потому возникает у нас обязательно в эпохи наиболее крутой реакции, что мы – люди, издревле приученные думать и действовать «по линии наименьшего сопротивления». Как бы там ни было, но всего меньше мы заботились именно о развитии культуры европейской – опытной науки, свободного искусства, технически мощной промышленности. И вполне естественно, что нашей народной массе не понятно значение этих трех оснований культуры. Одной из первых задач момента должно бы явиться возбуждение в народе – рядом с возбужденными в нем эмоциями политическими – эмоций этических и эстетических. Наши художники должны бы немедля вторгнуться всею силой своих талантов в хаос настроений улицы, и я уверен, что победоносное вторжение красоты в душу несколько ошалевшего россиянина умиротворило бы его тревоги, усмирило буйство некоторых не очень похвальных чувств, – вроде, например, жадности, – и вообще помогло бы ему сделаться человечнее. Но – ему дали множество – извините! – плохих газет по весьма дорогой цене и – больше ничего, пока. Науки – и гуманитарные, и положительные – могли бы сыграть великую роль в деле облагорожения инстинктов, но участие людей науки в жизни данного момента заметно еще менее, чем прежде. Я не знаю в популярной литературе ни одной толково и убедительно написанной книжки, которая рассказала бы, как велика положительная роль промышленности в процессе развития культуры. А такая книжка для русского народа давно необходима. Можно и еще много сказать на тему о необходимости немедленной и упорной культурной работы в нашей стране. Мне кажется, что возглас «Отечество в опасности!» не так страшен, как возглас: – «Граждане! Культура в опасности!» * * * – Анархия, анархия! – кричат «здравомыслящие» люди, усиливая и распространяя панику в те дни, когда всем мало-мальски трудоспособным людям необходимо взяться за черную, будничную работу строительства новой жизни, когда для каждого обязательно встать на защиту великих ценностей старой культуры. «Анархия!» И снова, как после 5-го года, на русскую демократию, на весь русский народ изливаются потоки чернильного гнева, трусливой злости, бьют гейзеры грязных обвинений. Неловко и не хочется говорить о себе, но – когда, года полтора тому назад, я напечатал «Две души», – статью, в которой говорил, что русский народ органически склонен к анархизму; что он пассивен, но – жесток, когда в его руки попадает власть; что прославленная доброта его души – карамазовский сентиментализм, что он ужасающе невосприимчив к внушениям гуманизма и культуры, – за эти мысли – не новые, не мои, а только резко выраженные мною, – за эти мысли меня обвинили во всех прегрешениях против народа. Даже недавно, совсем на днях, кто-то в «Речи» – газете прежде всего грамотной – заявил, что мое «пораженчество» как нельзя лучше объясняется моим отношениям к народу. Кстати, – в «пораженчестве» я совершенно неповинен и никогда оному не сочувствовал. Порицать кулачную расправу, дуэль, войну как мерзости, позорнейшие для всех людей, как действия, неспособные разрешить спор и углубляющие вражду, – порицать все это еще не значит быть «пораженцем» и «непротивленцем». Особенно несвойственно это мне – человеку, который проповедует активное отношение к жизни. Может быть, я – в некоторых случаях – не стану защищать себя, но на защиту любимого мною у меня хватит сил. И сейчас я вспомнил об отношении к мыслям, изложенным мною в статье «Две души», вовсе не в целях самозащиты, самооправдания. Я понимаю, что в злой словесной драке, которую мы для приличия именуем «полемикой», драчунам нет дела до правды, они взаимно ищут друг у друга словесных ошибок, обмолвок, слабых мест и бьют друг друга, не столько для доказательства истинности верований своих, сколько для публичной демонстрации своей ловкости. Нет, я вспомнил о «Двух душах» для того, чтоб спросить бумажных врагов моих: когда они были более искренни, – когда ругали меня за мое нелестное мнение о русском народе или теперь, когда они ругают русский народ моими же словами? Я никогда не был демагогом и не буду таковым. Порицая наш народ за его склонность к анархизму, нелюбовь к труду, за всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среди которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости, – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости. И надо удивляться, что при всех этих условиях народ все-таки сохранил в себе немало человеческих чувств и некоторое
трудовой интеллигенции в огромном его большинстве, вот та железная цепь, которая призвана сковать его в одно неразрывное целое. В этом смысле трудовая интеллигенция есть один из отрядов великого класса современного пролетариата, один из членов великой рабочей семьи. Но определив трудовую интеллигенцию, как отряд рабочего класса, мы тем самым определили и ее социальную сущность. Класс трудовой интеллигенции, сознавший самого себя, может быть только социалистическим. Великая российская революция не закончилась, она продолжается. Огромные общественные задачи – завершение войны, государственное устроение, решение земельной проблемы и организация народного хозяйства, переживающего тягчайший кризис, стоят перед страной во всем своем грозном величии и властно требуют разрешения. Товарищи, интеллигентные работники г. Харькова и Харьковской губернии! По примеру сердца России, Москвы, где интеллигентный пролетариат организовался в мощный Совет Депутатов трудовой интеллигенции, по образцу других демократических Советов Депутатов рабочих, крестьянских и солдатских, объединяйтесь в свой Харьковский Совет Депутатов Трудовой Интеллигенции. Только в единении – сила, только в солидарности – мощь». Стремление трудовой интеллигенции к созданию самостоятельных организаций возникает не только в Москве и Харькове. Может быть, это стремление необходимо и всячески оправдано, но не осталась бы народная масса без головы. Но, все-таки, встает тревожный вопрос: что это – процесс единения сил или распада их? XXIX Все чаще разные люди пишут мне: «Мы не верим в народ». «Я потерял веру в народ». «Я не могу верить в народ, не верю партиям и вождям». Все это искренние вопли людей, ошеломленных тяжкими ударами фантастической и мрачной русской жизни, это крики сердца людей, которые хотят любить и верить. Но – да простят мне уважаемые корреспонденты! – их голоса не кажутся мне голосами людей, желающих знать и работать. Это вздыхает тот самый русский народ, в способность которого к духовному возрождению, к творческой работе отказываются верить мои корреспонденты.
– не безлюдной. С книжного рынка почти совершенно исчезла хорошая, честная книга – лучшее орудие просвещения. Почему исчезла, – об этом в другой раз. Нет толковой, объективно поучающей книги, и расплодилось множество газет, которые изо дня в день поучают людей вражде и ненависти друг к другу, клевещут, возятся в подлейшей грязи, ревут и скрежещут зубами, якобы работая над решением вопроса о том – кто виноват в разрухе России? Разумеется, каждый из спорщиков искреннейше убежден, что виноваты все его противники, а прав только он, им поймана, в его руках трепещет та чудесная птица, которую зовут истиной. Сцепившись друг с другом, газеты катаются по улицам клубком ядовитых змей, отравляя и пугая обывателя злобным шипением своим, обучая его «свободе слова» – точнее говоря, свободе искажения правды, свободе клеветы. «Свободное слово» постепенно становится неприличным словом. Конечно, – «в борьбе каждый имеет право бить чем попало и куда попало»; конечно, «политика – дело бесстыдное» и «наилучший политик – наиболее бессовестный человек», – но, признавая гнусную правду этой зулусской морали, какую, все-таки, чувствуешь тоску, как мучительна тревога за молодую Русь, только что причастившуюся даров свободы! Какая отрава течет и брызжет со страниц той скверной бумаги, на которой печатают газеты! Долго молился русский человек Богу своему: «Отверзи уста моя!» Отверзлись уста и безудержно изрыгают глаголы ненависти, лжи, лицемерия, глаголы зависти и жадности. Хоть бы страсть кипела в этом – страсть и любовь! Но – не чувствуется ни любви, ни страсти. Чувствуется только одно – упорное и – надо сказать – успешное стремление цензовых классов изолировать демократию, свалить на ее голову все ошибки прошлого, все грехи, поставить ее в условия, которые неизбежно заставили бы демократию еще более увеличить ошибки и грехи. Это ловко задумано и не плохо выполняется. Уже вполне ясно, что когда пишут «большевик», то подразумевают – «демократ», и не менее ясно то, если сегодня травят большевиков за их теоретический максимализм, завтра будут травить меньшевиков, потому что они социалисты, а послезавтра начнут грызть «Единство» за то, что оно все-таки недостаточно «лойяльно» относится к священным интересам «здравомыслящих людей». Демократия не является святыней неприкосновенной, – право критики, право порицания должно быть распространяемо и на нее, это – вне спора. Но, хотя критика и клевета начинаются с одной буквы, – между этими двумя понятиями есть существенное различие, – как странно, что это различие для многих грамотных людей совершенно неуловимо! О, конечно, некоторые вожди демократии «бухают в колокол, не посмотрев в святцы», но не забудем, что вожди цензовых классов отвечают на эти ошибки пагубной для страны «итальянской» забастовкой бездействия и запугиванием обывателя, – запугиванием, которое уже дает такие результаты, как, например, следующее «Письмо к Временному Правительству», полученное мною: «Революция погубила Россию, потому что всем волю дали; у нас везде анархия. Радуются евреи, которые получили равноправие; они погубили и погубят русский народ. Надо для спасения страны самодержавие». Не первое письмо такого тона получаю я, и надо ожидать, что количество людей, обезумевших со страха, будет расти все быстрей, – пресса усердно заботится об этом. Но именно теперь, в эти трагически запутанные дни, ей следовало бы помнить о том, как слабо развито в русском народе чувство личной ответственности и как привыкли мы карать за свои грехи наших соседей. Свободное слово! Казалось, что именно оно-то и послужит развитию у нас, на Руси, чувства уважения к личности ближнего, к его человеческим правам. Но, переживая эпидемию политического импрессионизма, подчиняясь впечатлениям «злобы дня», мы употребляем «свободное слово» только в бешеном споре на тему о том, кто виноват в разрухе России. А тут и спора нет, ибо – все виноваты. И все – более или менее лицемерно – обвиняют друг друга, и никто ничего не делает, чтоб противопоставить буре эмоций силу разума, силу доброй воли. XXVII «Довлеет дневи злоба его», – это естественно, это законно; однако, у текущего дня две злобы: борьба партий за власть и культурное строительство. Я знаю, что политическая борьба – необходимое дело, но принимаю это дело, как неизбежное зло. Ибо не могу не видеть, что в условиях данного момента и при наличии некоторых особенностей русской психики, – политическая борьба делает строительство культуры почти совершенно невозможным. Задача культуры – развитие и укрепление в человеке социальной совести, социальной морали, разработка и организация всех способностей, всех талантов личности, – выполнима ли эта задача во дни всеобщего озверения? Подумайте, что творится вокруг нас: каждая газета, имея свой район влияния, ежедневно вводит в души читателей самые позорные чувства – злость, ложь, лицемерие, цинизм и все прочее этого порядка. У одних возбуждают страх пред человеком и ненависть к нему, у других – презрение и месть, утомляя третьих однообразием клеветы, заражая их равнодушием отчаяния. Эта деятельность людей, которые заболели воспалением темных инстинктов, не только не имеет ничего общего с проповедью культуры, но резко враждебна ее целям. А, ведь, революция совершена в интересах культуры и вызвал ее к жизни именно рост культурных сил, культурных запросов. Русский человек, видя свой старый быт до основания потрясенным войною и революцией, орет на все голоса о культурной помощи ему, орет, обращаясь именно «в газету» и требуя от нее решений по самым разнообразным вопросам. Вот, например, группа солдат «Кавказской армии» пишет: «Учащаются случаи зверской расправы солдат с изменившими им женами. Хлопочите, пожалуйста, чтоб сознательные люди и социальная печать выступили на борьбу с эпидемическим явлением и разъяснили, что бабы не виноваты. Мы, пишущие, знаем, кто виноват, и женщин не обвиняем, потому что всякий человек обязан своей природе и хочет предназначенного природой ему». Вот еще сообщение на эту тему: «Пишу в поезде, выслушав рассказ солдата, который со злобными слезами поведал, что он дезертир с фронта и убежал для устройства двух детишек, брошенных стервой женой. Клянется, что расправится с ней. Из-за женщин дезертиров сотни и тысячи. Как тут быть? В Ростове-на-Дону солдаты водили по улицам голую распутницу с распущенными волосами, с выкриками о ее похабстве и били за ней по разбитому ведру. Организаторы безобразия – муж ее и ее же любовник, фельдфебель. Позвольте заметить, что страх перед позором не укротит инстинкта, а, между тем, эти гадости лицезреют дети. Что же молчит пресса?» А вот письмо, переносящее «женский вопрос» уже в другую плоскость: «Прошу сообщить заказным письмом или подробно в газете, как надо понимать объявленное равноправие с нами для женщин и что она теперь будет делать. Нижеподписанные крестьяне встревожены законом, от которого может усилиться беззаконие, а теперь деревня держится бабой. Семья отменяется из-за этого и пойдет разрушение хозяйства». Далее: «Объявляю тебе, друг людей, что по деревням происходит чепуха, потому что солдаткам наделяют землю, что похуже и негодно, и они ревмя ревут. Воротятся с войны мужья их, так из этого будет драка, сделайте одолжение. Надобно разъяснить мужикам, чтобы делали по правде». И снова: «Пришлите книжку о правах женских». Не все письма на эту тему использованы мною. Но есть тема, еще более часто повторяемая в письмах, – это требование книг по разным вопросам. Пишут об отношении к попам, спрашивают, «будут ли изменены переселенческие законы», просят рассказать «об американском государстве», о том, как надо лечить сифилис, и нет ли закона «о свозке увечных в одно место», присылают «прошения» о том, чтобы солдатам в окопы отправлять лук, – он «очень хорош против цынги». Все эти «прошения», «сообщения», «запросы» не находят места на страницах газет, занятых желчной и злобной грызней. Руководители газет как будто забывают, что за кругом их влияния остаются десятки миллионов людей, у которых инстинкт борьбы за власть еще дремлет, но уже проснулось стремление к строительству новых форм быта. И, видя, каким целям служит «свободное слово», эти миллионы легко могут почувствовать пагубное презрение к нему, а это будет ошибка роковая и надолго непоправимая. Нельзя ли уделять поменьше места языкоблудию и побольше живым интересам демократии? Не заинтересованы ли все мы в том, чтоб люди почувствовали объективную ценность культуры и обаятельную прелесть ее? XXVIII Некий почтенный гражданин пишет мне: «Ужас охватывает душу, когда слышишь на уличных митингах, как солдаты, ревностно защищая крайние лозунги ленинцев, в то же время легко поддаются погромной агитации людей, которые нашептывают им о засилии евреев в «Совете Рабочих и Солдатских Депутатов». Однажды я спросил солдата: как совмещается в его уме «социальная революция» с враждебным отношением к национальностям? Он ответил: – Мы народ необразованный, не наше солдатское дело разбираться в таких мудреных вопросах». Другая корреспондентка сообщает: «Когда я сказала кондуктору трамвая, что социалисты борются за равенство всех народов, он возразил: – Плевать нам на социалистов, социализм – это господская выдумка, а мы, рабочие, – большевики». У цирка «Модерн» группа солдат и рабочих ведет беседу с молоденьким нервным студентом. – Если мы будем только спорить друг с другом вот так враждебно, как вы спорите, а учиться не станем, – кричит студент, надрываясь. – Чему учиться? – сурово спрашивает солдат. – Чему ты меня можешь научить? Знаем мы вас, – студенты всегда бунтовали. Теперь – наше время, а вас пора долой всех, буржуазию! Часть публики смеется, но какой-то щеголь, похожий на парикмахера, горячо говорит: – Это верно, товарищи! Довольно командовала нами интеллигенция. Теперь, при свободе прав, мы и без нее обойдемся. Великие и грозные опасности скрыты в этом возбужденном невежестве! Не однажды приходилось мне на ночных митингах Петроградской стороны слышать и противопоставления большевизма социализму, и нападки на интеллигенцию, и много других, столь же нелепых и вредных мнений. Это – в центре революции, где идеи заостряются до последней возможности, откуда они текут по всей темной, малограмотной стране. Развивается ли в стране процесс единения разумных революционных сил, растет ли в ней энергия, необходимая строительству культуры? Есть признаки, как будто, подсказывающие отрицательный ответ. Один из этих признаков – все более заметное уклонение интеллигенции от работы в массах и возникающие среди нее – то тут, то там, – попытки создать самостоятельные, чисто интеллигентские организации. Очевидно, что есть причины, которые отталкивают интеллигента от массы, и очень вероятно, что одной из этих причин является то скептическое, а часто и враждебное отношение темных людей к интеллигенту, которое изо дня в день внушается массе различными демагогами. Этот раскол может быть очень полезен трудовой интеллигенции, – она объединится в организацию весьма внушительную и способную совершить много культурной работы. Но, отходя постепенно от массы, увлекаясь собственными интересами, задачами и настроениями, она еще более углубит и расширит разрыв между инстинктом и интеллектом, а этот разрыв – наше несчастие, в нем источник нашей неработоспособности, наших неудач в творчестве новых условий жизни. Оставаясь без руководителей, в атмосфере буйной демагогии, масса еще более нелепо начнет искать различия между рабочими и социализмом и общности между «буржуазией» и трудовой интеллигенцией. А среди последней раздаются призывы, диктуемые, несомненно, благими намерениями и порывами, но отводящие интеллектуальную энергию в сторону от интересов массы, от запросов текущего дня. В «Известиях Юга», органе Харьковского и областного Комитетов Советов Рабочих и Солдатских Депутатов, некто Иван Станков пишет: «Есть огромной важности задание всего социализма: это – поднятие уровня культуры, сознание личности, повышение личности и повышение всенародной интеллигентности. Есть лозунг: широко и сразу открыть двери Солнца, Красоты и Знания для всего народа, дабы не было неинтеллигентных, дабы наше деление на интеллигентных и неинтеллигентных возможно скорее стало диким пережитком старого строя, старых школ и систем. Пропаганда и ближайшее осуществление идеи «всенародной интеллигентности» и есть, по моему убеждению, одна из тех неразрывных, неотложных и важнейших задач социализма, которую честная объединенная интеллигенция, сознавая это как долг перед народом, обязана поставить исходным основанием своих домоганий и провести их в строительстве новом, наряду и совместно с общей платформой социалистических требований всех партий. Только интеллигентность, очищенная от язв буржуазного строя, станет солнечной народной правдой. Станет солнцем Разума и Красоты». Слова хорошие. Еще лучше написано воззвание Исполнительного Комитета Харьковского Совета Депутатов Трудовой Интеллигенции. «К вам, интеллигентные труженики Харьковской губернии, обращается настоящий призыв! По злой иронии судьбы, российская интеллигенция, усеявшая костьми своих мучеников крестный путь народного освобождения и на всем протяжении своей истории выполнявшая великую просветительную и организационную работу, оказалась в настоящий момент, когда организовано все, неорганизованной сама. Организуя других, интеллигенция, как класс, забыла или не успела организовать себя. При ее непосредственном участии организовались рабочие, солдаты и крестьянство, справа от нее усиленно организуется буржуазия, и лишь она одна, трудовая интеллигенция, богатая знанием, опытом и общественными навыками, остается необъединенной и рассыпанной в пыль. Класс, лучше всех вооруженный для общественной работы и борьбы, класс активных традиций и светлых социальных идеалов вынужден плестись в самом хвосте событий, бессильный их направлять. Не место выяснять причины, но несомненный факт, что класс интеллигентного труда, как класс в его целом, в настоящий момент не входит и не может войти ни в одну из существующих общественных группировок. Отсюда необходимость его самостоятельного строительства. Но все данные для такого строительства налицо. Великий экономический признак, признак наемного труда, признак возмездного отчуждения своей интеллигентской работы капиталу во всех его разновидностях – вот та база, на которой зиждется класс
массу мозга каждой данной страны – мы создадим страну чудес!» Не привыкшие жить всеми силами сердца и ума, мы устали от революций усталость преждевременная и опасная для всех нас. Я лично не верю в эту смертельную усталость, и я думаю, что она исчезнет, если в стране раздастся бодрый, воскресающий голос – он должен прозвучать! В одной из битв на Западе француз-капитан вел свою роту в атаку на позиции врага. Он с отчаянием видел, как падают один за другим его солдаты, убиваемые свинцом, а того больше – страхом, неверием в свои силы, отчаянием пред задачей, которая казалась им невыполнимой. Тогда капитан, как и следует французу, человеку, воспитанному героической историей, крикнул: – Встаньте, мертвые! Убитые страхом воскресли, и враг был побежден. Страстно верю, что близок день, когда нам тоже кто-то, очень любящий нас, кто умеет все понять и простить, крикнет: – Встаньте, мертвые! И мы встанем. И враги наши будут побеждены. Верю. XXXII Естественно, что внимание мыслящих людей приковано к политике, – к области насилия и деспотизма, злобы и лжи, где различные партии, группы и лица, сойдясь якобы на «последний и решительный бой», цинически попирают идеи свободы, постепенно утрачивая облик человечий в борьбе за физическую власть над людьми. Это внимание естественно, однако оно односторонне, а потому уродливо и вредно. Содержание процесса социального роста не исчерпывается только одним явлением классовой, политической борьбы, в основе которой лежит грубый эгоизм инстинкта, – рядом с этой неизбежной борьбой все мощнее развивается иная, высшая форма борьбы за существование, борьба человека с природой, и только в этой борьбе человек разовьет до совершенства силы своего духа, только здесь он найдет возвышающее сознание своего значения, здесь завоюет ту свободу, которая уничтожит в нем зоологические начала и позволит ему стать умным, добрым, честным, – поистине свободным. Мне хочется сказать всем, кто истерзан жестокими пытками действительности и чей дух угнетен, – мне хочется сказать им, что даже в эти дни, дни, грозящие России гибелью, интеллектуальная жизнь страны не иссякла, даже не замерла, а, напротив, энергично и широко развивается.
Уважаемые мои корреспонденты должны признать, что они плоть того самого народа, который всегда, а ныне особенно убедительно, обнаруживал – и обнаруживает – полное отсутствие веры в самого себя. Это народ, вся жизнь которого строилась на «авось» и на мечтах о помощи откуда-то извне, со стороны – от Бога и Николая Угодника, от «иностранных королей и государей», от какого-то «барина», который откуда-то «приедет» и «нас рассудит». Даже теперь, когда народ является физическим «хозяином жизни», он, все-таки, продолжает надеяться на «барина»; для одной части его этот барин – «европейский пролетариат», для другой – немец, устроитель железного порядка; некоторым кажется, что их спасет Япония, и ни у кого нет веры в свои собственные силы. Вера – это всегда хорошо для удобств души, для спокойствия ее, она несколько ослепляет человека, позволяя ему не замечать мучительных противоречий жизни, – естественно, что все мы стремимся поскорее уверовать во что-нибудь, в какого-нибудь «барина», способного «рассудить» и устроить добрый порядок внутри и вне нас. Мы очень легко веруем: народники расписали нам деревенского мужика, точно пряник, и мы охотно поверили – хорош у нас мужик, настоящий китаец, куда до него европейскому мужику. Было очень удобно верить в исключительные качества души наших Каратаевых – не просто мужики, а всечеловеки! Глеб Успенский «Властью земли» нанес этой вере серьезный удар, но верующие не заметили его. Чехов, столь нежно любимый нами, показал нам «Мужиков» в освещении еще более мрачном, – его поругали за неверие в народ. Иван Бунин мужественно сгустил темные краски – Бунину сказали, что он помещик и ослеплен классовой враждой к мужику. И, конечно, не заметили, что писатели-крестьяне – Ив. Вольный, Семен Подъячев и др. – изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина и даже мрачнее таких уже явных и действительных врагов народа, как, например, Родионов, автор нашумевшей книги «Наше преступление». У нас верят не потому, что знают и любят, а именно – для спокойствия души, – это вера созерцателей, бесплодная и бессильная, она – «мертва есть». Верой, единственно способной горы сдвигать, мы не обладаем. Теперь, когда наш народ свободно развернул пред миром все богатства своей психики, воспитанной веками дикой тьмы, отвратительного рабства, звериной жестокости, мы начинаем кричать: – Не верим в народ! Уместно спросить Неверов: – А во что же и почему вы раньше верили? Ведь все то, что теперь отталкивает вас от народа, было в нем и при Степане Разине, и Емельяне Пугачеве в годы картофельных бунтов и холерных, в годы еврейских погромов и во время реакции 907-8 гг. Во что верили вы? Хороший честный мастер, прежде чем сделать ту или иную вещь, изучает, знает материал, с которым он хочет работать. Наши социальных дел мастера затеяли построение храма новой жизни, имея, может быть, довольно точное представление о материальных условиях бытия народа, но совершенно не обладая знанием духовной среды, духовных свойств материала. Нам необходимо учиться и особенно нужно выучиться любви к труду, пониманию его спасительности. Вера – это очень приятно, но необходимо знание. Политика – неизбежна, как дурная погода, но, чтобы облагородить политику, необходима культурная работа, и давно пора внести в область злых политических эмоций – эмоции доброты и добра. Верить нужно в самого себя, в свою способность к творческой работе, остальное приложится. «Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться», чтобы спорить с мерзостями жизни и преодолеть их. Верить – это удобно, но гораздо лучше иметь хорошо развитое чувство собственного достоинства и не стонать по поводу того, в чем все мы одинаково виноваты. XXX Наиболее культурные группы рабочего класса начинают сознавать необходимость для рабочего научно-технических знаний. Интеллигентные рабочие чувствуют, что промышленность – это их дело, что она – основа культуры, залог благосостояния страны и что для ее возрождения и развития промышленности необходим рабочему солидный запас научного опыта. Об этой новой для нас оценке знания и труда говорят такие факты, каковы составляемые рабочими, членами профессиональных союзов, докладные записки, в которых утверждается необходимость организации в стране музеев и институтов по разным отраслям производств, например по стеклянному, керамическому, фарфоровому. Очень характерно, что прежде всего рабочие указывают на необходимость скорейшего развития промышленности художественной, – можно думать, что здесь сказывается эмоциональная талантливость народа и его природная «смекалка», – люди, как будто, понимают, что немец, готовый завалить Россию дрянным и дешевым товаром, будет не в состоянии конкурировать с ней на почве промышленности художественной. «Дисциплинированный до совершенства механического аппарата, послушный инструмент в руках силы, управляющей им, немец может чудесно подделать все, от философии до каучука, но он плохо понимает поэзию труда», – сказано о немце, и в этом есть немало правды. Мы, Русь, – анархисты по натуре, мы жестокое зверье, в наших жилах все еще течет темная и злая рабья кровь – ядовитое наследие татарского и крепостного ига, – что тоже правда. Нет слов, которыми нельзя было бы обругать русского человека, – кровью плачешь, а ругаешь, ибо он, несчастный, дал и дает право лаять на него тоскливым собачьим лаем, воем собаки, любовь которой недоступна, непонятна ее дикому хозяину, тоже зверю. Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, – в конце всего – это талантливый народ. Теперь, когда вскрылся гнилостный нарыв полицейско-чиновничьего строя и ядовитый, веками накопленный гной растекся по всей стране, – теперь мы все должны пережить мучительное и суровое возмездие за грехи прошлого – за нашу азиатскую косность, за эту пассивность, с которой мы терпели насилия над нами. Но этот взрыв душевной гадости, эта гнойная буря – не надолго, ибо это процесс очищения и оздоровления больного организма – «болезнь вышла наружу», явилась во всем ее безобразии. Но – отказываешься верить, что это смертельная болезнь и что мы погибнем от нее. Нет, не погибнем, если дружно и упорно начнем лечиться. Русская интеллигенция снова должна взять на себя великий труд духовного врачевания народа. Теперь она может и работать в условиях большей свободы, и нет сомнения, что труд духовного возрождения страны разделит вместе с нею и рабочая, пролетарская интеллигенция, та наиболее культурная часть ее, которая ныне тонет и задыхается среди темной массы. Задача демократической и пролетарской интеллигенции – объединение всех интеллектуальных сил страны на почве культурной работы. Но для успеха этой работы следует отказаться от партийного сектантства, следует понять, что одной политикой не воспитаешь «нового человека», что путем превращения методов в догматы мы служим не истине, а только увеличиваем количество пагубных заблуждений, раздробляющих наши силы. Сил у нас немного, их нужно беречь, нужно экономить трату энергии, координировать разрозненные затеи и усилия отдельных лиц, групп, организаций и создать единую организацию, которая встала бы во главе всей культурно-просветительной работы, имеющей целью духовное оздоровление и возрождение страны. Кажется, что та часть интеллигенции, которая настроена наименее сектантски и еще не насмерть изуродована партийной и фракционной «политикой», – кажется, что эта часть интеллигенции начинает чувствовать необходимость широкой культурной работы, повелительно диктуемой трагическими условиями действительности. Об этом говорит попытка представителей различных политических взглядов организовать внепартийное общество под девизом: «Культура и Свобода», и нет сомнения, что если это общество поймет задачу момента достаточно глубоко, – оно может исполнить трудную роль организатора всех лиц и групп наиболее дееспособных, искренно желающих работать на благо страны. Но и здесь, как первое условие успешной работы, должно осуществить издание информационного журнала, который давал бы более или менее точную картину всего хода культурно-просветительных начинаний. Необходим подсчет сил, необходимо знать, кто, что и где делает или намерен делать, – у нас часто случается, что люди, трудящиеся на одной и той же почве, ничего не знают друг о друге. Если страна будет иметь два органа, из которых один поставит себе целью подробно оповещать обо всем, что творится в области чистой и прикладной науки, а другой возьмет на себя обязанность рассказывать о работе культурно-просветительной, эти органы окажут огромную пользу делу воспитания мысли и чувства. Надо работать, почтенные граждане, надо работать, – только в этом наше спасение и ни в чем ином. Садическое наслаждение, с которым мы грызем глотки друг другу, находясь на краю гибели, – подленькое наслаждение, хотя оно и утешает нас в бесконечных горестях наших. Но, право же, не стоит особенно усердно предаваться делу взаимного истязания и истребления, – надо помнить, что есть достаточно людей, которые и желают и, пожалуй, могут истребить нас. Будем же работать спасения нашего ради, да не погибнем «яко обри, их же несть ни племени, ни рода». XXXI Отрицательные явления всегда неизмеримо обильнее тех фактов, творя которые человек воплощает свои лучшие чувства, свои возвышенные мечты, истина, столь же очевидная, сколь печальная. Чем более осуществимыми кажутся нам наши стремления к торжеству свободы, справедливости, красоты, тем более отвратительным является пред нами все то скотски подлое, что стоит на путях к победе человечески прекрасного. Грязь и хлам всегда заметнее в солнечный день, но часто бывает, что мы, слишком напряженно останавливая свое внимание на фактах, непримиримо враждебных жажде лучшего, уже перестаем видеть лучи солнца и как бы не чувствуем его живительной силы. О том, что Русь стоит на краю гибели, мы начали кричать – с тоскою, страхом и гневом – три года тому назад, но – уже задолго до этого мы говорили о неизбежной гибели родины шепотом, вполголоса, языком, искаженным пытками монархической цензуры. Три года мы непрерывно переживаем катастрофу, все громче звучат крики о гибели России, все грознее слагаются для нее внешние условия ее государственного бытия, все более – как будто очевиден ее внутренний развал и, казалось бы, ей давно уже пора рухнуть в пропасть политического уничтожения. Однако, до сего дня она все еще не рухнула, – не умрет и завтра, если мы не захотим этого. Надо только помнить, что все отвратительное, как и все прекрасное, творится нами, надо зажечь в себе все еще незнакомое нам сознание личной ответственности за судьбу страны. Что мы живем скверно, позорно, – об этом излишне говорить, это известно всем – мы давно живем так; а, все-таки, при монархии мы жили еще сквернее и позорнее. Мы тогда мечтали о свободе, не ощущая в себе живой, творческой силы ее, ныне весь народ, наконец, ощущает эту силу. Он пользуется ею эгоистически и скотски, глупо и уродливо, – все это так, однако – пора понять и оценить тот огромного значения факт, что народ, воспитанный в жесточайшем рабстве, освобожден из тяжких, уродующих цепей. Внутренне мы еще не изжили наследия рабства, еще не уверены в том, что свободны, не умеем достойно пользоваться дарами свободы, и от этого – главным образом, от неуверенности – мы так противно грубы, болезненно жестоки, так смешно и глупо боимся и пугаем друг друга. А, все-таки, вся Русь – до самого дна, до последнего из ее дикарей не только внешне свободна, но и внутренне поколеблена в своих основах и основе всех основ ее – азиатской косности, восточном пассивизме. Те муки, те страдания, от которых зверем воет и мечется русский народ, – не могут не изменить его психических навыков, его предрассудков и предубеждений, его духовной сущности. Он скоро должен понять, что, как ни силен и жаден внешний враг, страшнее для русского народа враг внутренний он сам, своим отношением к себе, человеку, ценить и уважать которого его не учили, к родине, которую он не чувствовал, к разуму и знанию, силы которых он не знал и не ценил, считая их барской выдумкой, вредной мужику. Он жил древней азиатской хитростью, не думая о завтрашнем дне, руководясь глупой поговоркой: «День прошел и – слава Богу!». Теперь враг внешний показал ему, что хитрость травленого зверя – ничто пред спокойной железной силой организованного разума. Теперь он должен будет посвятить шестимесячные зимы мыслям и трудам, а не полусонному, полуголодному безделию. Он принужден понять, что родина его не ограничивается пределами губернии, уезда, а – огромная страна, полная неисчерпаемых богатств, способных вознаградить его честный и умный труд сказочными дарами. Он поймет, что Лень есть глупость тела, Глупость – лень ума, и захочет учиться, чтобы оздоровить и ум, и тело. Революция – судорога, за которою должно следовать медленное и планомерное движение к цели, поставленной актом революции. Великая революция Франции сотрясала и мучила героический народ ее десять лет, прежде чем весь этот народ почувствовал всю Францию своей родиной, и мы знаем, как мужественно он отстоял ее свободу против всех сил европейской реакции. Народ Италии на протяжении сорока лет совершил десяток революций, прежде чем создал единую Италию. Там, где народ не принимал сознательного участия в творчестве своей истории, он не может иметь чувства родины и не может сознавать своей ответственности за несчастия родины. Теперь русский народ весь участвует в созидании своей истории – это событие огромной важности, и отсюда нужно исходить в оценке всего дурного и хорошего, что мучает и радует нас. Да, народ полуголоден, измучен, да, он совершает множество преступлений, и не только по отношению к области искусства его можно назвать «бегемотом в посудной лавке». Это неуклюжая, не организованная разумом сила – сила огромная, потенциально талантливая, воистину способна к всестороннему развитию. Те, кто так яростно и без оглядки порицают, травят революционную демократию, стремясь вырвать у нее власть и снова, хотя бы на время, поработить ее узкоэгоистическим интересам цензовых классов, забывают простую, невыгодную им истину: «Чем больше количество свободно и разумно трудящихся людей, – тем выше качество труда, тем быстрее совершается процесс создания новых, высших форм социального бытия. Если мы заставим энергично работать всю
револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей – куда попало! Будут стрелять только потому, что люди, вооруженные ими, захотят убить свой страх. Вспыхнут и начнут чадить, отравляя злобой, ненавистью, местью, все темные инстинкты толпы, раздраженной разрухою жизни, ложью и грязью политики – люди будут убивать друг друга, не умея уничтожить своей звериной глупости. На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут «творить историю русской революции». Одним словом – повторится та кровавая, бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл. Весьма вероятно, что на сей раз события примут еще более кровавый и погромный характер, нанесут еще более тяжкий удар революции. Кому и для чего нужно все это? Центральный Комитет с.-д. большевиков, очевидно, не принимает участия в предполагаемой авантюре, ибо до сего дня он ничем не подтвердил слухов о предстоящем выступлении, хотя и не опровергает их. Уместно спросить: неужели есть авантюристы, которые, видя упадок революционной энергии сознательной части пролетариата, думают возбудить эту энергию путем обильного кровопускания? Или эти авантюристы желают ускорить удар контрреволюции и ради этой цели стремятся дезорганизовать с трудом организуемые силы? Центральный комитет большевиков обязан опровергнуть слухи о выступлении 20-го, он должен сделать это, если он действительно является сильным и свободно действующим политическим органом, способным управлять массами, а не безвольной игрушкой настроений одичавшей толпы, не орудием в руках бесстыднейших авантюристов или обезумевших фанатиков. XXXVII Министры социалисты, выпущенные из Петропавловской крепости Лениным и Троцким, разъехались по домам, оставив своих товарищей М. В. Бернацкого, А. И. Коновалова, М. И. Терещенко и других во власти людей, не имеющих никакого представления о свободе личности, о правах человека.
Напряженно работает высшее ученое учреждение страны – Академия Наук, непрерывно идет руководимое ею исследование производительных сил России, подготовляется к печати и печатается ряд ценнейших докладов и трудов, скоро выйдет обзор успехов русской науки – книга, которая даст нам возможность гордиться великими трудами и достижениями русского таланта. Университет предполагает осуществить свободные научные курсы в духе Сорбонны, работают многочисленные ученые общества, не взирая на грубые помехи, которые ставят им невежество политики и политика невежд. Скромные подвижники чистого знания, не упуская из виду ничего, что может быть полезно разоренной, измученной родине, составляют проекты организации различных институтов, необходимых для возрождения и развития русской промышленности. В Москве принимается за работу «Научный Институт», основанный на средства г. Марк и руководимый профессором Лазаревым, в Петрограде организует исследовательские институты по химии, биологии и т. д. «Свободная Ассоциация для развития и распространения положительных наук». Размеры газетной статьи не дают возможности перечислить все начинания, которые возникли среди наших ученых за время революции, – но, не преувеличивая значения этих начинаний, можно с уверенностью сказать, что научные силы России развивают энергичную деятельность, и эта чистая, великая работа лучшего мозга страны – залог и начало нашего духовного возрождения. Если б люди, считающие себя политическими вождями России, правильно поняли нужды народа, интересы государства, если бы они нашли достаточно такта для того, чтоб не мешать великому делу научного творчества, и нашли немного ума, чтоб помочь трудам ученых! XXXIII Но, к сожалению, процесс творчества в области чистой и прикладной науки остается почти неизвестным широким слоям демократической интеллигенции, а для нее необходимо следить за развитием этого процесса, знание вполне способно оздоровить изболевшие души, утешить замученных людей и поднять их рабочую энергию. Академия Наук сделала бы прекрасное и полезное дело, предприняв издание небольшого журнала, который осведомлял бы грамотных людей обо всем, что творится в области русской науки. Такой информационный журнал несомненно имел бы глубокое социальное и национально-воспитательное значение; я не обмолвился, сказав «национальное» значение, ибо нахожу, что нам, народу, силы которого так ловко и широко использовали наши «друзья» для борьбы с их врагами, – нам пора понять, что у нас нет иных друзей, кроме самих себя. Наконец, для нас, людей глубоко некультурных, пора также понять и то, что мы давно живем в условиях, созданных наукой, без участия которой не сделаешь ни хорошего кирпича, ни пуговицы, и ничего, что облегчает нашу жизнь, украшает ее, стремится сохранить нашу энергию от бесполезной траты и преобороть начала, разрушающие жизнь; нам пора понять, что научное знание сила, без которой невозможно возрождение страны. «Мы ленивы и не любопытны», но надо же надеяться, что жестокий, кровавый урок, данный нам историей, стряхнет нашу лень и заставит нас серьезно подумать о том, почему же, почему мы, Русь, – несчастнее других? Повторяю, – Академия Наук, взяв на себя издание информационного журнала, который в кратких очерках и сообщениях давал бы сведения обо всем, что совершается в таинственной, скрытой от непосвященных, области науки, предприняв это издание, Академия совершила бы национально важное и необходимое дело образумления, очеловечения страны, теряющей веру в свои силы, озверевшей от цинических пыток глупости, – самого страшного врага людей. XXXIV Я знаю, что сейчас на Руси уже немало людей, которые страстно рвутся из плена грязной и оскорбительной действительности «под культуру» – к истинной свободе, к свету. Но мне кажется, что подобные люди, мучительно тоскующие о лучшей жизни, представляют себе не совсем ясно, недостаточно широко содержание понятия «культура», «культурность». От них как-то ускользает гуманитарное, глубоко идеалистическое содержание этих понятий; о чем, собственно, думают они, какие формы чувства и мыслей представляют себе, мечтая о новой культуре? Вот – вокруг нас мы видим немало так называемых «культурных людей», это люди очень грамотные политически, очень насыщенные различными знаниями, но их житейский опыт, их знания не мешают им быть антисемитами, антидемократами и даже искренними защитниками государственного строя, основанного на угнетении народных масс, на угнетении свободы личности. Эти люди, персонально порядочные и даже, иногда, очень чуткие в частных отношениях, в борьбе за торжество своих идей, в общественной деятельности нимало не брезгают прибегать к приемам не честным, ко лжи и клевете на врага, к подленьким иезуитским хитростям, даже к жестокости – защите смертной казни, к оправданию расстрелов и т. д. И все это не мешает им считать себя «культурными» людьми. Или, возьмем германскую социал-демократическую партию, она считалась очень культурной, и, действительно, ее организации немало послужили делу развития внешней культуры Германии. Но – вот уже четыре года сотни тысяч социал-демократов Германии, вооруженные мерзейшими орудиями истребления, убивают себе подобных на земле, на воде, в воздухе, под водою, убивают мирное население, женщин и детей, уничтожают города, виноградники, плодовые сады, огороды, пашни, храмы и пароходы, фабрики, уничтожают великий, священный, веками накопленный, труд Бельгии, Франции и т. д. Я потому говорю о немцах, что их отвратительная деятельность все время войны протекает на чужих землях, но, само собою разумеется, что в этой подлой войне невинных – нет. В ней повинны все, и мы не менее других, только на нашу долю выпало страдать от нее более других, потому что мы оказались всех слабее в отношении внутренней и внешней культуры. В чем же дело и как должно быть воспринято истинное содержание понятия культура, дабы невозможны стали такие позорные противоречия, каковы указанные? Очевидно, что мы только тогда получим возможность уничтожить эти позорные противоречия, когда сумеем культивировать свои чувства и волю. Нужно помнить, что все – в нас, все – от нас, это мы творим все факты, все явления. Можем ли мы воспитать в самих себе органическое отвращение к звериной половине нашего существа, к тем зоологическим началам в нашей психике, которые позволяют нам быть грубыми и жестокими друг к другу? Можем ли мы внушить сами себе и друг другу отвращение к страданию, преступлению, ко лжи, жестокости и всей той подлой пыли, которой так много в душе каждого из нас, кто бы он ни был, сколь бы высоко «культурным» ни считался? Истинная суть и смысл культуры – в органическом отвращении ко всему, что грязно, подло, лживо, грубо, что унижает человека и заставляет его страдать. Нужно научиться ненавидеть страдание, только тогда мы уничтожим его. Нужно научиться хоть немножко любить человека, такого, каков он есть, и нужно страстно любить человека, каким он будет. Сейчас человек измотался, замучился, на тысячу кусков разрывается сердце его от тоски, злости, разочарований, отчаяния; замучился человек и сам себе жалок, неприятен, противен. Некоторые, скрывая свою боль из ложного стыда, все еще форсят, орут, скандалят, притворяясь сильными людьми, но они глубоко несчастны, смертельно устали. Что же излечит нас, что воскресит наши силы, что может изнутри обновить нас? Только вера в самих себя и ничто иное. Нам необходимо кое-что вспомнить, мы слишком много забыли в драке за власть и кусок хлеба. Надо вспомнить, что социализм – научная истина, что нас к нему ведет вся история развития человечества, что он является совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции человеческого общества, надо быть уверенными в его осуществлении, уверенность успокоит нас. Рабочий не должен забывать идеалистическое начало социализма, – он только тогда уверенно почувствует себя и апостолом новой истины, и мощным бойцом за торжество ее, когда вспомнит, что социализм необходим и спасителен не для одних трудящихся, но что он освобождает все классы, все человечество из ржавых цепей старой, больной, изолгавшейся, самое себя отрицающей культуры. Цензовые классы не принимают социализма, не чувствуют в нем свободы, красоты, не представляют себе, как высоко он может поднять личность и ее творчество. А многие рабочие понимают это? Для большинства их социализм – только экономическое учение, построенное на эгоизме рабочего класса, так же как другие общественные учения строятся на эгоизме собственников. В борьбе за классовое не следует отметать общечеловеческое стремление к лучшему. Истинное чувствование культуры, истинное понимание ее возможно только при органическом отвращении ко всему жестокому, грубому, подлому как в себе самом, так и вне себя. Вы пробуете воспитать в себе это отвращение? Глебов, в ответ на мой план издания научно- и культурно-информационных журналов, восклицает: «Неужели оттого у нас происходит все нехорошее, что страна не имеет еще двух органов?» Это восклицание не гармонирует с умным началом его статьи, где он сокрушается об «анархо-бунтарской струе насмешливого отношения к книге». То, что мы не понимаем или недооцениваем силы знания, является величайшей помехой «на пути под культуру». Без знания и самосознания, мы никуда не уйдем из гнилого болота современности. Именно сейчас необходимы органы, которые давали бы нам более или менее точное представление о том, что у нас есть хорошего, именно – хорошего. Подсчет отрицательных свойств и фактов сделан и делается ежедневно, с удовольствием, и пора присмотреться нет ли вокруг нас явлений и фактов положительных? XXXV Человек, недавно приехавший из-за границы, рассказывает: «В Стокгольме открыто до шестидесяти антикварных магазинов, торгующих картинами, фарфором, бронзой, серебром, коврами и вообще предметами искусств, вывезенными из России. В Христиании таких магазинов я насчитал двенадцать, их очень много в Гетеборге и других городах Швеции, Норвегии, Дании. На некоторых магазинах надписи: «Антикварные и художественные вещи из России», «Русские древности». В газетах часто встречаются объявления: «Предлагают ковры и другие вещи из русских императорских дворцов». Нет сомнения, что этот рассказ – печальная истина, печальная в такой же степени, как и позорная для нас. Чтобы убедиться в этой истине, стоит только посвятить два-три дня на обзор того, что творится в галереях Александровского рынка, в антикварных лавках Петрограда и бесчисленных комиссионных конторах, открытых на всех улицах города. Всюду неутомимо ходят хорошо выбритые, но плохо говорящие по-русски люди американской складки и – без конца покупают, покупают все, что имеет хотя бы ничтожное художественное значение. Особенно усердно и успешно охотятся за восточными вещами – китайским и японским фарфором, бронзой, старинным лаком, вышивками по шелку, рисунками, финифтью, клуазоннэ и т. д. Иностранцам хорошо известно, что Россия густо насыщена предметами восточного искусства – особенно после похода на Пекин, где наши воины вели себя весьма бесцеремонно по отношению к собственности китайцев и откуда наши воеводы возили ценные вещи вагонами. Маньчжурская авантюра еще значительнее усилила приток восточных вещей, немало вывезено их в Россию и за время японской войны. Но, разумеется, больше всего способствовало насыщению России восточным искусством наше непосредственное соседство с Китаем. Знатоки дела, изучавшие историю восточного искусства, и коллекционеры утверждают, что у нас можно найти в чудесном изобилии такие редкие и древние вещи Востока, каких нет уже ни в Китае, ни в Японии. Очень многие иностранцы удивляются, что, несмотря на такое богатство художественными сокровищами Востока, несмотря на духовную связь русского искусства с восточным, у нас нет музея восточных древностей и восточного искусства. Конечно – это удивление наивных людей, разуму которых совершенно недоступно понимание нашей русской оригинальности, нашей самобытности Эти люди, видимо, не знают, что у нас – лучший в мире балет и – самая отвратительная постановка книгоиздательского дела, несмотря на то, что Русь – обширнейший в мире книжный рынок. Им не известно, что газеты Сибири, изобилующей лесами, печатаются на бумаге, привозимой из Финляндии, и что мы возим хлопок из Туркестана в Москву для того, что-бы, обработав оный, отвезти обратно из Москвы в Туркестан. Вообще иностранцы народ наивный и невежественный, и Русь для них загадка. Для некоторых русских она тоже является загадкой и притом весьма глупой, но эти русские – просто люди, лишенные чувства любви к родине, патриотизма и прочего, это – еретики, а по мнению людей, обладающих волчьим патриотизмом, это – Хамы, не щадящие наготы отца своего, будто бы потому, что нагота отвратительна, когда она уродлива и грязна. Но – шутки прочь. Дело в том, что Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель остается на родине вместе с награбленным, а чужой – улепетывает к себе, где и пополняет, за счет русского ротозейства, свои музеи, свои коллекции, т. е. – увеличивает количество культурных сокровищ своей страны, сокровищ, ценность которых – Неизмерима, так же как неизмеримо их эстетическое и практическое значение. Они не только воспитывают вкус и любовь к изящному, не только возбуждают уважение к творческим силам человека, но служат возбудителями стремления к созданию новых вещей, новых форм красоты и, таким образом, влияют на развитие художественной промышленности. А вместе с неизбежным изменением социальных условий, вместе с приобщением демократии к культуре, воспитательная роль художественной промышленности будет огромна и развитие ее быстро. Мы и тут поплетемся сзади других, а мудрецы наши будут охать, высказывая запоздалые и бессмысленные сожаления: – «Ведь сколько было у нас, в России, прекрасных вещей величайшего значения, и художественного, и научного, а вот – все исчезло! Так жаль, что не догадались своевременно собрать их, устроить музей – как бы хорошо было это!» Поохают и – успокоятся А, между тем, время еще не ушло и можно бы сохранить много ценного и необходимого для культуры России. XXXVI Все настойчивее распространяются слухи о том, что 20-го октября предстоит «выступление большевиков» – иными словами: могут быть повторены отвратительные сцены 3–5 июля. Значит – снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми с винтовками и
свойственные приемы и методы социальной борьбы. Французы, итальянцы – анархо-синдикалисты, англичане наиболее склонны к тред-юнионам, а казарменный социал-демократизм немцев как нельзя более соответствует их бездарности. Мы же, по пророчеству великих наших учителей – например, Достоевского и Толстого, – являемся народом-Мессией, на который возложено идти дальше всех и впереди всех. Именно наш дух освободит мир из цепей истории». И т. д. в тоне московского неославянофильства, которое так громко визжало в начале войны. До чего же бесприютен русский человек! XLIII Все подлое и скверное, что есть на земле, сделано и делается нами, и все прекрасное, разумное, к чему стремимся мы, – в нас живет. Вчерашний раб сегодня видит своего владыку поверженным во прах, бессильным, испуганным, – зрелище величайшей радости для раба, пока еще не познавшего радость, более достойную человека, – радость быть свободным от чувства вражды к ближнему. Но и эта радость будет познана, – не стоит жить, если невозможно верить в братство людей, жизнь бессмысленна, если нет уверенности в победе любви. Да, да, – мы живем по горло в крови и грязи, густые тучи отвратительной пошлости окружают нас и ослепляют многих; да, порою кажется, что эта пошлость отравит, задушит все прекрасные мечты, рожденные нами в трудах и мучениях, все факелы, которые зажгли мы на пути к возрождению. Но человек, все-таки, – человек и, в конце концов, побеждает только человеческое, – в этом великий смысл жизни всего мира, иного смысла нет в ней. Может быть, мы погибнем? Лучше сгореть в огне революции, чем медленно гнить в помойной яме монархии, как мы гнили до февраля. Мы, Русь, очевидно, пришли ко времени, когда все наши люди, возбужденные до глубины души, должны смыть, сбросить с себя веками накопленную грязь нашего быта, убить нашу славянскую лень, пересмотреть все навыки и привычки наши, все оценки явлений жизни, оценки идей, человека, мы должны возбудить в себе все силы и способности и, наконец, войти в общечеловеческую работу устроения планеты нашей, – новыми смелыми, талантливыми работниками.
Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия. Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся, якобы по пути к «социальной революции» – на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции. На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов – все мерзости, которые делали Плеве и Столыпин. Конечно – Столыпин и Плеве шли против демократии, против всего живого и честного в России, а за Лениным идет довольно значительная – пока – часть рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия и его Нечаевско-Бакунинский анархизм. Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет? Конечно, он не верит в возможность победы пролетариата в России при данных условиях, но, может быть, он надеется на чудо. Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею – не менее кровавая и мрачная реакция. Вот куда ведет пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат. Я спрашиваю: Помнит ли русская демократия – за торжество каких идей она боролась с деспотизмом монархии? Считает ли она себя способной и ныне продолжать эту борьбу? Помнит ли она, что когда жандармы Романовых бросали в тюрьмы и в каторгу ее идейных вождей – она называла этот прием борьбы подлым? Чем отличается отношение Ленина к свободе слова от такого же отношения Столыпиных, Плеве и прочих полулюдей? Не так же ли Ленинская власть хватает и тащит в тюрьму всех несогласно мыслящих, как это делала власть Романовых? Почему Бернацкий, Коновалов и другие члены коалиционного правительства сидят в крепости, – разве они в чем-то преступнее своих товарищей социалистов, освобожденных Лениным? Единственным честным ответом на эти вопросы должно быть немедленное требование освободить министров и других безвинно арестованных, а также восстановить свободу слова во всей ее полноте. Затем разумные элементы демократии должны сделать дальнейшие выводы, должны решить, по пути ли им с заговорщиками и анархистами Нечаевского типа? XXXVIII Владимир Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева – «на всех парах через болото». И Ленин, и Троцкий, и все другие, кто сопровождает их к погибели в трясине действительности, очевидно убеждены вместе с Нечаевым, что «правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно», и вот они хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чем не повинных людей, вроде А. В. Карташева, М. В. Бернацкого, А. И. Коновалова и других. Заставив пролетариат согласиться на уничтожение свободы печати, Ленин и приспешники его узаконили этим для врагов демократии право зажимать ей рот; грозя голодом и погромами всем, кто не согласен с деспотизмом Ленина Троцкого, эти «вожди» оправдывают деспотизм власти, против которого так мучительно долго боролись все лучшие силы страны. «Послушание школьников и дурачков», идущих вместе за Лениным и Троцким, «достигло высшей черты», – ругая своих вождей заглазно, то уходя от них, то снова присоединяясь к ним, школьники и дурачки, в конце концов, покорно служат воле догматиков, и все более возбуждают в наиболее темной массе солдат и рабочих несбыточные надежды на беспечальное житье. Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России – русский народ заплатит за это озерами крови. Сам Ленин, конечно, человек исключительной силы; двадцать пять лет он стоял в первых рядах борцов за торжество социализма, он является одною из наиболее крупных и ярких фигур международной социал-демократии; человек талантливый, он обладает всеми свойствами «вождя», а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс. Ленин «вождь» и – русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу. Измученный и разоренный войною народ уже заплатил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников – его рабов. Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он – по книжкам – узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем – всего легче – разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли – при всех данных условиях – отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому, – невозможно; однако – отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской революции. XXXIX Меня уже упрекают в том, что «после двадцатипятилетнего служения демократии» я «снял маску» и изменил уже своему народу. Г. г. большевики имеют законное право определять мое поведение так, как им угодно, но я должен напомнить этим господам, что превосходные душевные качества русского народа никогда не ослепляли меня, я не преклонял колен перед демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике и осуждению. В 1911 году, в статье о «Писателях-самоучках» я говорил: «Мерзости надо обличать, и если наш мужик – зверь, надо сказать это, а если рабочий говорит: «Я пролетарий!» – тем же отвратительным тоном человека касты, каким дворянин говорит: «Я дворянин!» надо этого рабочего нещадно осмеять». Теперь, когда известная часть рабочей массы, возбужденная обезумевшими владыками ее воли, проявляет дух и приемы касты, действуя насилием и террором, – тем насилием, против которого так мужественно и длительно боролись ее лучшие вожди, ее сознательные товарищи, – теперь я, разумеется, не могу идти в рядах этой части рабочего класса. Я нахожу, что заткнуть кулаком рот «Речи» и других буржуазных газет только потому, что они враждебны демократии – это позорно для демократии. Разве демократия чувствует себя неправой в своих деяниях и – боится критики врагов? Разве кадеты настолько идейно сильны, что победить их можно только лишь путем физического насилия? Лишение свободы печати – физическое насилие, и это недостойно демократии. Держать в тюрьме старика революционера Бурцева, человека, который нанес монархии немало мощных ударов, держать его в тюрьме только за то, что он увлекается своей ролью ассенизатора политических партий, – это позор для демократии. Держать в тюрьме таких честных людей, как А. В. Карташев, таких талантливых работников, как М. В. Бернацкий, и культурных деятелей, каков А. И. Коновалов, не мало сделавший доброго для своих рабочих, – это позорно для демократии. Пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России, – это позорно и преступно. Все это не нужно и только усилит ненависть к рабочему классу. Он должен будет заплатить за ошибки и преступления своих вождей – тысячами жизней, потоками крови. XL Хотят арестовать Ираклия Церетели, талантливого политического деятеля, честнейшего человека. За борьбу против монархии, за его защиту интересов рабочего класса, за пропаганду идей социализма, старое правительство наградило Церетели каторгой и туберкулезом. Ныне правительство, действующее якобы от имени и по воле всего пролетариата, хочет наградить Церетели тюрьмой – за что? Не понимаю. Я знаю, что Церетели опасно болен, но, – само собою разумеется, я не посмел бы оскорбить этого мужественного человека, взывая о сострадании к нему. Да – и к кому бы я взывал? Серьезные, разумные люди, не потерявшие головы, ныне чувствуют себя «в пустыне, – увы! – не безлюдной». Они бессильны в буре возбужденных страстей. Жизнью правят люди, находящиеся в непрерывном состоянии «запальчивости и раздражения». Это состояние признается законом одною из причин, дающих преступнику право на снисхождение к нему, но – это все-таки состояние «вменяемости». «Гражданская война», т. е. взаимоистребление демократии к злорадному удовольствию ее врагов, затеяна и разжигается этими людьми. И теперь уже и для пролетариата, околдованного их демагогическим красноречием, ясно, что ими руководят не практические интересы рабочего класса, а теоретическое торжество анархо-синдикалистских идей. Сектанты и фанатики, постепенно возбуждая несбыточные, неосуществимые в условиях действительности надежды и инстинкты темной массы, они изолируют пролетарскую, истинно социалистическую, сознательно революционную интеллигенцию, – они отрывают у рабочего класса голову. И если они решаются играть судьбою целого класса, – что им до судьбы одного из старых, лучших товарищей своих, до жизни одного из честнейших рыцарей социализма? Как для полоумного протопопа Аввакума, для них догмат выше человека. Чем все это кончится для русской демократии, которую так упорно стараются обезличить? XLI Редакцией «Новой Жизни» получено нижеследующее письмо: «Пушечный Округ Путиловского завода. Постановил вынести Вам, писателям из Новой Жизни, порицание, как Строеву, был когда-то писатель, а также Базарову, Гимер-Суханову, Горькому, и всем составителям Новой Жизни ваш Орган несоответствует настоящей жизни нашей общей, вы идете за оборонцами вслед. Но помните нашу рабочую Жизнь пролетариев не троньте, бывшей в Воскресенье демонстрацией, не вами демонстрация проведена не вам и критиковать ее. А и вообще наша партия Большинство и мы поддерживаем своих политических вождей действительных социалистов освободителей народа от гнета Буржуазии и капиталистов, и Впредь если будут писаться такие контр-революционные статьи то мы рабочие клянемся вам зарубите себе на лбу что закроем вашу газету, а если желательно осведомитесь у вашего Социалиста так называемого нейтралиста он был у нас на путиловском заводе со своими отсталыми речами спросите у него дали ему говорить да нет, да в скором времени вам воспретят и ваш орган он начинает равняться с кадетским, и если вы горькие, отсталые писатели будете продолжать свою полемику и с правительственным органом «Правда» то знайте прекратим в нашем Нарвско-Петергофском районе торговлю. адрес Путиловс. завод Пушечн. Округ пишите отв. а то будут Репрессии». Свирепо написано! С такой свирепостью рассуждают дети, начитавшись страшных книг Густава Эмара и воображая себя ужасными индейцами. Конечно, – детей следует учить. И в поучение автору – или авторам сердитого письма я скажу: Нельзя так рассуждать, как рассуждаете вы: «Демонстрация не вами проведена, не вам и критиковать ее». Политическое и экономическое угнетение рабочего класса тоже «не нами проведено», но мы всегда критиковали и будем критиковать всякую систему угнетения человека, кем бы эта система не «проводилась». Люди, имена которых названы в письме, боролись с самодержавием мошенников и подлецов не для того, чтобы оно заменилось самодержавием политических дикарей. Нам угрожают, что если мы будем «продолжать полемику с правительственным органом «Правда», то…» Да, мы будем продолжать полемику с правительством, которое губит рабочий класс; мы считаем эту полемику нашим долгом, – долгом честных граждан и независимых социалистов. XLII Все, что заключает в себе жестокость или безрассудство, всегда найдет доступ к чувствам невежды и дикаря. Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей. Я не считаю это заявление хвастовством и хотя решительно не признаю таких обстоятельств, которые смогли бы оправдать массовые убийства, но думаю – что миллион «свободных граждан» у нас могут убить. И больше могут. Почему не убивать? Людей на Руси – много, убийц – тоже достаточно, а когда дело касается суда над ними, – власть народных комиссаров встречает какие-то таинственные препятствия, как она, видимо, встретила их в деле по расследованию гнуснейшего убийства Шингарева и Кокошкина. Поголовное истребление несогласномыслящих – старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II-го этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема? Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов. Но я думаю, что в результате таких заявлений мы получим длительную и жесточайшую борьбу всей демократии и лучшей части рабочего класса против той зоологической анархии, которую так деятельно воспитывают вожди из Смольного. Вот чем грозят России упрощенные переводы анархокоммунистических лозунгов на язык родных осин. Пр. – прапорщик или профессор? – Роман Петкевич пишет мне: «Ваш спор с большевизмом – глубочайшая ошибка, вы боретесь против духа нации, стремящегося к возрождению. В большевизме выражается особенность русского духа, его самобытность. Обратите же внимание: каждому свое! Каждая нация создает свои особенные, индивидуальные, только ей
прямодушных и бесстрашных людей, которые на протяжении десятилетий, живя в атмосфере полицейского надзора, шпионства и предательства, неустанно разрушали свинцовую тюрьму монархии, внося, с опасностью для свободы и жизни своей, в темные массы рабочих и крестьян идеи свободы, права, социализма. Этот юноша – духовный потомок людей, которые, будучи схвачены врагами и изнывая в тюрьмах, отказывались на допросах разговаривать с жандармами из презрения к победившему врагу. Этот юноша воспитан высоким примером тех лучших русских людей, которые сотнями и тысячами погибали в ссылке, в тюрьмах, в каторге и на костях которых мы ныне собираемся строить новую Россию. Это – романтик, идеалист, которому органически противна «реальная политика» насилия и обмана, политика фанатиков догмы, окруженных – по их же сознанию – жуликами и шарлатанами. Чтобы воспитать мужественного и честного юношу в подлых условиях русской жизни, требовались огромная затрата духовных сил, почти целый век напряженной работы. И вот теперь те люди, ради свободы которых совершалась эта работа, не понимая, что честный враг лучше подлого друга, осудили мужественного юношу за то, что он, – как это и следует, – не может и не хочет признавать власть, попирающую свободу. Есть очень умная басня о свинье под дубом вековым, может быть, премудрые судьи найдут время прочитать ее? Им необходимо ознакомиться с моралью этой басни. В Москве арестован И. Д. Сытин, человек, недавно отпраздновавший пятидесятилетний юбилей книгоиздательской деятельности. Он был министром народного просвещения гораздо более действительным и полезным для русской деревни, чем граф Дм. Толстой и другие министры царя. Несомненно, что сотни миллионов Сытинских календарей и листовок по крайней мере наполовину сокращали рецидивы безграмотности. Он всю жизнь стремился привлечь к своей работе лучшие силы русской интеллигенции, и не его вина, что он был плохо понят ею в своем искреннем желании «облагородить» сытинскую книгу. Все-таки он сумел привлечь к своему делу внимание и помощь таких людей, как Л.
Да, наше положение глубоко трагично, но всего выше человек – в трагедии. Да, жить – трудно, слишком много всплыло на поверхность жизни мелкой злости, и нет священного озлобления против пошлости, озлобления, убийственного для нее. Но, как сказал Синезий, епископ Птолемаиды: «Для философа необходимо спокойствие души – искусного кормчего воспитывают только бури». Будем верить, что те, кто не погибнет в хаосе и буре, – окрепнут и воспитают в себе непоколебимую силу сопротивления древним, зверским началам жизни. Сегодня – день Рождения Христа, одного из двух величайших символов, созданных стремлением человека к справедливости и красоте. Христос – бессмертная идея милосердия и человечности, и Прометей враг богов, первый бунтовщик против Судьбы, – человечество не создало ничего величественнее этих двух воплощений желаний своих. Настанет день, когда в душах людей символ гордости и милосердия, кротости и безумной отваги в достижении цели – оба символа скипятся во одно великое чувство и все люди сознают свою значительность, красоту своих стремлений и единокровную связь всех со всеми. В эти страшные для многих дни мятежа, крови и вражды не надо забывать, что путем великих мук, невыносимых испытаний, мы идем к возрождению человека, совершаем мирское дело раскрепощения жизни от тяжких, ржавых цепей прошлого. Будем же верить сами в себя, будем упрямо работать, – все в нашей воле, и нет во вселенной иного законодателя, кроме нашей разумной воли. Всем, кто чувствует себя одиноко среди бури событий, чье сердце точат злые сомнения, чей дух подавлен тяжелой скорбью – душевный привет! И душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах. XLIV Сегодня «Прощеное Воскресенье». По стародавнему обычаю в этот день люди просили друг у Друга прощения во взаимных грехах против чести и достоинства человека. Это было тогда, когда на Руси существовала совесть; когда даже темный, уездный русский народ смутно чувствовал в душе своей тяготение к социальной справедливости, понимаемой может быть, узко, но все-таки – понимаемой. В наши кошмарные дни совесть издохла. Все помнят, как русская интеллигенция, вся, без различия партийных уродств, возмущалась бессовестным делом Бейлиса и подлым расстрелом ленских рабочих, еврейскими погромами и клеветой, обвинявшей всех евреев поголовно в измене России. Памятно и возбуждение совести, вызванное процессом Половнева, Ларичкина и других убийц Иоллоса, Герценштейна. Но вот убиты невинные и честные люди Шингарев, Кокошкин, а у наших властей не хватает ни сил, ни совести предать убийц суду. Расстреляны шестеро юных студентов, ни в чем не повинных, – это подлое дело не вызывает волнений совести в разрушенном обществе культурных людей. Десятками избивают «буржуев» в Севастополе, в Евпатории, – и никто не решается спросить творцов «социальной» революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств? Издохла совесть. Чувство справедливости направлено на дело распределения материальных благ, – смысл этого «распределения» особенно понятен там, где нищий нищему продаст под видом хлеба еловое полено, запеченное в тонкий слой теста. Полуголодные нищие обманывают и грабят друг друга – этим наполнен текущий день. И за все это – за всю грязь, кровь, подлость и пошлость – притаившиеся враги рабочего класса возложат со временем вину именно на рабочий класс, на его интеллигенцию, бессильную одолеть моральный развал одичавшей массы. Где слишком много политики, там нет места культуре, а если политика насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей – как страдает этим политика советской власти – тут уже, пожалуй, совершенно бесполезно говорит о совести, справедливости, об уважении к человеку и обо всем другом, что политический цинизм именует «сентиментальностью», но без чего – нельзя жить. XLV Среди распоряжений и действий правительства, оглашенных на днях в некоторых газетах, я с величайшим изумлением прочитал громогласное заявление «Особого Собрания Моряков Красного Флота Республики» – в этом заявлении моряки оповещают: «Мы, моряки, решили: если убийства наших лучших товарищей будут впредь продолжаться, то мы выступим с оружием в руках и за каждого нашего убитого товарища будем отвечать смертью сотен и тысяч богачей, которые живут в светлых и роскошных дворцах, организовывая контрреволюционные банды против трудящихся масс, против тех рабочих, солдат и крестьян, которые в октябре вынесли на своих плечах революцию». Это, что же – крик возмущенной справедливости? Но тогда я, как и всякий другой гражданин нашей республики, имею право спросить граждан моряков: Какие у них данные утверждать, что Мясников и Забелло погибли от «предательской руки тиранов»? И – если таковые данные имеются – почему они не опубликованы? Почему правительство нашло нужным включить в число своих «действий и распоряжений» грозный рев «красы и гордости» русской революции? Что же, правительство согласно с методом действий, обещанным моряками? Или оно бессильно воспрепятствовать этому методу? И, – наконец, – не само ли оно внушило морякам столь дикую идею физического возмездия? Думаю, что на последний вопрос правительство, по совести, должно ответить признанием своей вины. Вероятно, все помнят, что после того, как некий шалун или скучающий лентяй расковырял перочинным ножиком кузов автомобиля, в котором ездил Ленин, – «Правда», приняв порчу автомобильного кузова за покушение на жизнь Владимира Ильича, грозно заявила: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии». Видимо, эта арифметика безумия и трусости произвела должное влияние на моряков, – вот они уже требуют не сотню, а тысячи голов за голову. Самооценка русского человека повышается. Правительство может поставить это в заслугу себе. Но для меня, – как, вероятно, и для всех, еще не окончательно обезумевших людей, – грозное заявление моряков является не криком справедливости, а диким ревом разнузданных и трусливых зверей. Я обращаюсь непосредственно к морякам, авторам зловещего объявления. Нет сомнения, господа, в том, что вы, люди вооруженные, можете безнаказанно перебить и перерезать столько «буржуев», сколько вам будет угодно. В этом не может быть сомнения, – ваши товарищи уже пробовали устраивать массовые убийства буржуазной «интеллигенции», – перебив несколько сот грамотных людей в Севастополе, Евпатории, они объявили: «Что сделано, – то сделано, а суда над нами не может быть». Эти слова звучат как полупокаяние, полуугроза, и в этих словах, господа моряки, целиком сохранен и торжествует дух кровавого деспотизма той самой монархии, внешние формы которой вы разрушили, но душу ее – не можете убить, и вот она живет в ваших грудях, заставляя вас рычать зверями, лишая образа человечьего. Вам, господа, следовало бы крепко помнить, что вы воспитаны насилием и убийствами и что когда вы говорите «суда над нами – не может быть», – вы говорите это не потому, что сознали ваше право на власть, а только потому, что знаете: при монархии за массовые убийства никого не судили, не наказывали. Никого не судили за убийство тысяч людей 9 января 1905 г., за расстрел ленских и златоустовских рабочих, за избиение ваших товарищей Очаковцев, за все те массовые убийства, которыми была так богата монархия. Вот, в этой атмосфере безнаказанных преступлений вы и воспитаны, эта кровавая отрыжка старины и звучит в вашем реве. Точно так же как монархическое правительство, избивая сотнями матросов, рабочих, крестьян, солдат, свидетельствовало о своем моральном бессилии, точно так же, грозным заявлением своим, моряки красного флота признаются, что кроме штыка и пули у них нет никаких средств для борьбы за социальную справедливость. Разумеется, убить проще, чем убедить, и это простое средство, как видно, очень понятно людям, воспитанным убийствами и обученным убийствам. Я спрашиваю вас, господа моряки: где и в чем разница между звериной психологией монархии и вашей психологией? Монархисты были искренно убеждены, что счастие России возможно только при поголовном истреблении всех инакомыслящих, – вы думаете и действуете точно так же. Повторяю: убить – проще и легче, чем убедить, но – разве не насилия над народом разрушили власть монархии? Из того, что вы разделите между собой материальные богатства России, она не станет ни богаче, ни счастливее, вы не будете лучше, человечнее. Новые формы жизни требуют нового духовного содержания – способны ли вы создать эту духовную новизну? Судя по вашим словам и действиям, вы еще не способны к этому, – вы, дикие русские люди, развращенные и замученные старой властью, вам она привила в плоть и кровь все свои страшные болезни и свой бессмысленный деспотизм. Но, действуя так, как вы действуете, вы даете будущей реакции право ссылаться на вас, право сказать в лицо вам: при социалистическом правительстве, когда власть была в ваших руках, вы точно так же, как мы, до революции, массами убивали народ. И этим вы дали нам право убивать вас. Господа моряки! Надобно опомниться. Надо постараться быть людьми. Это – трудно, но – это необходимо. XLVI Моя статейка по поводу заявления группы матросов о их готовности к массовым убийствам безоружных и ни в чем не повинных людей вызвала со стороны единомышленников этой группы несколько писем, в которых разные бесстыдники и безумцы пугают меня страшнейшими казнями. Это – глупо, потому что угрозами нельзя заставить меня онеметь, и чем бы мне ни грозили, я всегда скажу, что скоты – суть скоты, а идиоты – суть идиоты и что путем убийств, насилий и тому подобных приемов нельзя добиться торжества социальной справедливости Но вот письмо, которое я считаю необходимым опубликовать, как единственный человеческий отклик на мою статейку. «Прочитавши Вашу статью «Несвоевременные мысли» в газете «Новая Жизнь» № 51 (266), я хочу верить, что Вы далеко не всех носителей матросской шинели считаете разнузданными дикарями. Но позвольте спросить, что должен делать я при встрече с Вами или вообще с гражданином в штатском костюме, согласным с Вашим мнением и взглядом на моряков, и не только я, а сотни лиц, сейчас живущих в тесном кругу со мною, которых я отлично знаю, знаю, что в них, как и во мне, никогда даже не было мысли об убийстве и даже о малейшем озорстве. Как же мы будем смотреть в глаза, – ведь мы носим матросские шинели. Читая Вашу статью, я болел душою не только за себя, но и за тех моих товарищей, которые невинно пригвождены к позорному столбу общественного мнения. Я живу с ними, я знаю их, как самого себя, знаю как незаметных, но честных тружеников, чьи мысли не проникают на суд широкой публики, а потому я прошу Вас сказать о них Ваше громкое, задушевное слово, так как мои и их страдания – не заслуженные. Матрос: подпись неразборчива. Кронштадт, 27 марта с. г.» Само собою разумеется, что я далек от желания обвинять в склонности к зверским убийствам всех матросов. Нет, я имел в виду только тех, которые заявили о себе убийствами в Севастополе и Евпатории, убийством Шингарева и Кокошкина, и ту группу, которая сочинила и подписала известное безумное заявление, опубликованное среди «Распоряжений и действий Правительства». XLVII Я не стану отрицать, что на Руси, даже среди профессиональных воров и убийц, есть очень много «совестливых» людей – это всем известно; ограбит человек или убьет ближнего, а потом у него «душа скучает» – болит совесть. Очень многие добрые русские люди весьма утешаются этой «скукой души», – им кажется, что дрябленькая совестливость – признак духовного здоровья, тогда как, вероятнее всего, это просто признак болезненного безволия людей, которые, перед тем как убить, восхищаются скромной красотой полевого цветка и могут совмещать в себе искреннего революционера с не менее искренним провокатором, как это бывало у нас слишком часто. Я думаю, что мы все – матросы и литераторы, «буржуа» и пролетарии одинаково безвольны и трусливы, что отнюдь не мешает нам быть жесточайшими физическими и моральными истязателями друг друга. В доказательство этой печальной правды, я предлагаю читателю сравнить психологию уличных самосудов с приемами газетной «полемики» – в обоих случаях – и в газетах и на улицах – он увидит одинаково слепых и бешеных людей, главная цель и высочайшее наслаждение которых в том, чтобы как можно больнее и жесточе нанести ближнему удар «в морду» или в душу. Это – психика людей, которые все еще не могут забыть, что 56 лет тому назад они были рабами – и что каждый из них мог быть выпорот розгами, что они живут в стране, где безнаказанно возможны массовые погромы и убийства и где человек – ничего не стоит. Ничего. Где нет уважения к человеку, там редко родятся и недолго живут люди, способные уважать самих себя. А откуда оно явится, это уважение? В «Правде» различные зверюшки науськивают пролетариат на интеллигенцию. В «Нашем Веке» хитроумные мокрицы науськивают интеллигенцию на пролетариат. Это называется «классовой борьбой», несмотря на то что интеллигенция превосходно пролетаризирована и уже готова умирать голодной смертью вместе с пролетариатом. Не саботируй? Но моральное чувство интеллигента не может позволить ему работать с правительством, которое включает в число своих «действий и распоряжений» известную угрозу группы матросов и тому подобные гадости. Что бы и как бы красноречиво ни говорили мудрецы от большевизма о «саботаже» интеллигенции, – факт, что русская революция погибает именно от недостатка интеллектуальных сил. В ней очень много болезненно раздраженного чувства и не хватает культурно-воспитанного, грамотного разума. Теперь большевики опомнились и зовут представителей интеллектуальной силы к совместной работе с ними. Это – поздно, а все-таки не плохо. Но, – наверное, начнется некий ростовщичий торг, в котором одни будут много запрашивать, другие – понемножку уступать, а страна будет разрушаться все дальше, а народ станет развращаться все больше. XLVIII На днях какие-то окаянные мудрецы осудили семнадцатилетнего юношу на семнадцать лет общественных работ за то, что этот юноша откровенно и честно заявил: «Я не признаю Советской власти!» Не говоря о том, что людей, которые не признают авторитета власти комиссаров, найдется в России десятки миллионов и что всех этих людей невозможно истребить, я нахожу полезным напомнить строгим, но не умным судьям о том, откуда явился этот честный юноша, столь нелепо – сурово осужденный ими. Этот юноша – плоть от плоти тех
терзаемой многообразными пытками суровых дней. Прочитав их, ощущаешь сердцем, что все они написаны как бы единой женщиной – матерью жизни, той, из лона которой пришли в мир все племена и народы, той, которая родила и родит всех гениев, той, которая помогла мужчине переродить грубо зоологический позыв животного в нежный и возвышенный экстаз любви. Эти письма – гневный крик существа, которое вызвало к жизни поэзию, служило и служит возбудителем искусств и которое вечно страдает неутомимою жаждою красоты, любви, радости. Женщина, в моем представлении, прежде всего – мать, хотя бы физически она была девушкой; она – мать не только по чувству к своим детям, но также – к мужу, любовнику и, вообще, к человеку, исшедшему в мир от нее и через нее. Существо, непрерывно пополняющее убыль, наносимую жизни смертью и разрушением, она должна и более глубоко и более остро, чем я, мужчина, чувствовать ненависть и отвращение ко всему, что усиливает работу смерти и разрушения. Такова, на мой взгляд, психофизиология женщины. «Идеализм!» Может быть. Но если это идеализм – он из круга тех верований, которые органически свойственны мне и тоже являются, очевидно, основою моей психофизиологии. Во всяком случае, эти мнения я не вчера выдумал, они со мною от юности, но – меня не смутило бы, если бы они явились у меня и вчера, ибо я нахожу, что социальный идеализм как нельзя более необходим именно в эпоху революции – я подразумеваю, конечно, тот здоровый, облагораживающий чувство идеализм, без которого революция потеряла бы свою силу делать человека более социально сознательным, чем он был до революции, потеряла бы свое моральное и эстетическое оправдание. Без участия этого идеализма революция – и вся жизнь – превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови и, возбуждая звериные инстинкты, убивает насмерть социальный дух человека, как мы видим это в наши дни. Письма, о которых я веду речь, переполнены воплями матери о гибели людей, о том, что среди них растет жестокость, о том, что люди становятся все более дикими, подлыми, бесчестными, о том, что нравы со страшной быстротою грубеют.
Н. Толстой, А. П. Чехов, Н. А. Рубакин, Вахтеров, Клюжев, А. М. Калмыкова и десятки других. Им основано книгоиздательство «Посредник», он дал Харьковскому Комитету грамотности мысль издать многотомную и полезную «Сельско-Хозяйственную Энциклопедию». За пятьдесят лет Иван Сытин, самоучка, совершил огромную работу неоспоримого культурного значения. Во Франции, в Англии, странах «буржуазных», как это известно, Сытин был бы признан гениальным человеком, и по смерти ему поставили бы памятник, как другу и просветителю народа. В «социалистической» России, «самой свободной стране мира», Сытина посадили в тюрьму, предварительно разрушив его огромное, превосходно налаженное технически дело и разорив старика. Конечно, было бы умнее и полезнее для Советской власти привлечь Сытина, как лучшего организатора книгоиздательской деятельности, к работе по реставрации развалившегося книжного дела, но – об этом не догадались, а сочли нужным наградить редкого работника за труд его жизни – тюрьмой. Так матерая русская глупость заваливает затеями и нелепостями пути и тропы к возрождению страны, так Советская власть расходует свою энергию на бессмысленное и пагубное и для нее самой, и для всей страны возбуждение злобы, ненависти и злорадства, с которым органические враги социализма отмечают каждый ложный шаг, каждую ошибку, все вольные и невольные грехи ее. XLIX Советская власть снова придушила несколько газет, враждебных ей. Бесполезно говорить, что такой прием борьбы с врагами – не честен, бесполезно напоминать, что при монархии порядочные люди единодушно считали закрытие газет делом подлым, бесполезно, ибо понятия о честности и нечестности, очевидно, вне компетенции и вне интересов власти, безумно уверенной, что она может создать новую государственность на основе старой произволе и насилии. Но вот какие, не новые, впрочем, – соображения вызывает новый акт государственной мудрости комиссаров. Уничтожение неприятных органов гласности не может иметь практических последствий, желаемых властью, этим актом малодушия нельзя задержать рост настроений, враждебных г. г. комиссарам и революции. Г. г. комиссары бьют с размаха, не разбирая, кто является противником только их безумств, кто – принципиальным врагом революции вообще. Хватая за горло первых, они ослабляют голос революционной демократии, голос чести и правды; зажимая рот вторым, они творят мучеников в среде врагов. Украшая растущую реакцию ореолом мученичества, они насыщают ее притоком новой энергии и создают оправдание подлостям будущего, подлостям, которые обратятся не только против всей демократии, а главным образом против рабочего класса; он первый и всех дороже заплатит за глупости и ошибки своих вождей. Итак, уничтожая свободу слова, г. г. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят великий вред делу революции. Чего они боятся, чего малодушничают? Реальные политики, способные, казалось бы, правильно учесть значение сил, творящих жизнь, неужели они думают, что сила слова может быть механически уничтожена ими? Люди, опытные в делах подпольных, они не могут не знать, что запрещенное слово приобретает особую убедительность. И, наконец, неужели они до такой степени потеряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом, и вот, они пытаются заглушить его хоть немножко? Гонимая идея, хотя бы и реакционная, приобретает некий оттенок благородства, возбуждает сочувствие. Дайте свободу слову, как можно больше свободы, ибо, когда враги говорят много – они, в конце концов, говорят глупости, а это очень полезно. L Что даст нам Новый год? Все, что мы способны сделать. Но для того, чтоб стать дееспособными людьми, необходимо верить, что эти бешеные, испачканные грязью и кровью дни – великие дни рождения новой России. Да, вот именно теперь, когда люди, оглушаемые проповедью равенства и братства, грабят на улицах ближнего своего, раздевая его догола, когда борьба против идола собственности не мешает людям зверски истязать и убивать мелких нарушителей закона о неприкосновенности собственности, когда «свободные граждане», занявшись торговлишкой, обирают друг друга безжалостно и бесстыдно, – в эти дни чудовищных противоречий рождается Новая Россия. Тяжелые роды – в шуме разрушения старых форм жизни, среди гнилых обломков грязной казармы, в которой народ задыхался триста лет и которая воспитала его мелочно злобным и очень бесталанным. В этом взрыве всей низости и пошлости, накопленной нами под свинцовым колпаком отвратительнейшей из монархий, в этом извержении грязного вулкана погибает старый русский человек, самовлюбленный лентяй и мечтатель, и на место его должен придти смелый и здоровый работник, строитель новой жизни. Теперь русский человек не хорош, – не хорош больше, чем когда-либо. Не уверенный в прочности своих завоеваний, не испытывающий чувства радости о свободе, он ощетинился подленькой злостью и все еще пробует – действительно ли свободен он? Дорого стоят эти пробы и ему и объектам его опытов. Но жизнь, суровая и безжалостная учительница наша, скоро захватит его цепью необходимостей, и они заставят его работать, заставят забыть в дружном труде все то мелочное, рабье и постыдное, что одолевает его сейчас. Новые люди создаются новыми условиями бытия, – новые условия создают новых людей. В мир идет человек, не испытавший мучения рабства, не искаженный угнетением, – это будет человек, неспособный угнетать. Будем верить, что этот человек почувствует культурное значение труда и полюбит его. Труд, совершаемый с любовью, – становится творчеством. Только бы человек научился любить свою работу, – все остальное приложится. LI Известный русский исследователь племен Судана – Юнкер, говорил: «Жалкие дикари с ужасом отворачиваются от человеческого мяса, тогда как народы, достигшие сравнительно значительного уровня культуры, впадают в людоедство». Мы, русские, несомненно достигли «сравнительно значительного уровня культуры», – об этом лучше всего свидетельствует та жадность, с которой мы стремились и стремимся пожрать племена, политически враждебные нам. Едва ли не с первых дней революции известная часть печати с яростью людоедов племени «ням-ням» набросилась на демократию и стала изо дня в день грызть головы солдат, крестьян, рабочих, свирепо обличая их в пристрастии к «семечкам», в отсутствии у них чувства любви к родине, сознания личной ответственности за судьбы России и во всех смертных грехах. Никто не станет отрицать, что лень, семечки, социальная тупость народа и все прочее, в чем упрекали его, – горькая правда, но – следовало «то же бы слово, да не так бы молвить». И следует помнить, что вообще народ не может быть лучше того, каков он есть, ибо о том, чтобы он был лучше – заботились мало. Худосочное, истерическое раздражение, заменяющее у нас «священный гнев», пользовалось всем лексиконом оскорбительных слов и не считалось с последствиями, какие эти слова должны были неизбежно вызвать в сердцах судимых людей. Казалось бы, что «культурные» руководители известных органов печати должны были понимать, какой превосходной помощью авантюристам служит яростное поношение демократии, как хорошо помогает это демагогам в их стремлении овладеть психологией масс. Это простое соображение не пришло в головы мудрых политиков, и если ныне мы видим пред собою людей, совершенно утративших человеческий облик, половину вины за это мрачное явление обязаны взять на себя те почтенные граждане, которые пытались привить людям культурные чувства и мысли путем словесных зуботычин и бичей. Об этом поздно говорить? Нет, не поздно. Горло печати ненадолго зажато «новой» властью, которая так позорно пользуется старыми приемами удушения свободы слова. Скоро газеты снова заговорят, и, конечно, они должны будут сказать все, что необходимо знать всем нам в стыд и в поучение наше. Но если мы, парадируя друг перед другом в плохоньких ризах бессильного гнева и злобненькой мести, снова будем продолжать ядовитую работу возбуждения злых начал и темных чувств – мы должны заранее признать, что берем на себя ответственность за все, чем откликнется народ на оскорбления, бросаемые вслед ему. Озлобление – неизбежно, однако – в нашей воле сделать его не столь отвратительным. Даже в кулачной драке есть свои законы приличия. Я знаю, смешно говорить на Святой Руси о рыцарском чувстве уважения к врагу, но я думаю, что будет очень полезно придать нашему худосочному гневу более приличные словесные формы. Пусть каждый предоставит врагу своему право быть хуже его, и тогда наши словесные битвы приобретут больше силы, убедительности, даже красоты. Откровенно говоря – я хотел бы сказать: – Будьте человечнее в эти дни всеобщего озверения! Но я знаю, что нет сердца, которое приняло бы эти слова. Ну, так будем хоть более тактичными и сдержанными, выражая свои мысли и ощущения, не надо забывать, что – в конце концов, – народ учится у нас злости и ненависти… LII Известная часть нашей интеллигенции, изучая русское народное творчество по немецкой указке, тоже очень быстро дошла до славянофильства, панславизма, «мессианства», заразив вредной идеей русской самобытности другую часть мыслящих людей, которые, мысля по-европейски, чувствовали по-русски, и это привело их к сентиментальному полуобожанию «народа», воспитанного в рабстве, пьянстве, мрачных суевериях церкви и чуждого красивым мечтам интеллигенции. Русский народ, – в силу условий своего исторического развития, – огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству и почти недоступное влиянию идей, способных облагородить волевые акты; русская интеллигенция – болезненно распухшая от обилия чужих мыслей голова, связанная с туловищем не крепким позвоночником единства желаний и целей, а какой-то еле различимой тоненькой нервной нитью. Забитый до отупения жестокой действительностью, пьяненький, до отвращения терпеливый и, по-своему, хитренький, московский народ всегда был и остается – совершенно чужд психологически российскому интеллигенту, богатому книжными знаниями и нищему знанием русской действительности. Тело плотно лежит на земле, а голова выросла высоко в небеса, – издали же, как известно, все кажется лучше, чем вблизи. Конечно, мы совершаем опыт социальной революции, – занятие, весьма утешающее маньяков этой прекрасной идеи и очень полезное для жуликов. Как известно, одним из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг: «Грабь награбленное!» Грабят – изумительно, артистически; нет сомнения, что об этом процессе самоограбления Руси история будет рассказывать с величайшим пафосом. Грабят и продают церкви, военные музеи, – продают пушки и винтовки, разворовывают интендантские запасы, – грабят дворцы бывших великих князей, расхищают все, что можно расхитить, продается все, что можно продать, в Феодосии солдаты даже людьми торгуют: привезли с Кавказа турчанок, армянок, курдок и продают их по 25 руб. за штуку. Это очень «самобытно», и мы можем гордиться – ничего подобного не было даже в эпоху Великой Французской революции. Честные люди, которых у нас всегда был недостаток, ныне почти совсем перевелись; недавно я слышал приглашение такого рода: – Поезжайте к нам, товарищ, а то у нас, кроме трех рабочих, ни одного честного человека нет! И вот этот маломощный, темный, органически склонный к анархизму народ ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы. Казалось бы, что эта курьезная и сентиментальная идея не должна путать трагическую игру народных комиссаров. Но «вожди народа» не скрывают своего намерения зажечь из сырых русских поленьев костер, огонь которого осветил бы западный мир, тот мир, где огни социального творчества горят более ярко и разумно, чем у нас, на Руси. Костер зажгли, он горит плохо, воняет Русью, грязненькой, пьяной и жестокой. И вот эту несчастную Русь тащат и толкают на Голгофу, чтобы распять ее ради спасения мира. Разве это не «мессианство» во сто лошадиных сил? А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите, вы умеете работать? Если так – вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы – лишний человек в мастерской мира. Вот и все. А так как россияне работать не любят и не умеют, и западноевропейский мир это их свойство знает очень хорошо, то – нам будет очень худо, хуже, чем мы ожидаем… Наша революция дала полный простор всем дурным и зверским инстинктам, накопившимся под свинцовой крышей монархии, и, в то же время, она отбросила в сторону от себя все интеллектуальные силы демократии, всю моральную энергию страны. Мы видим, что среди служителей Советской власти то и дело ловят взяточников, спекулянтов, жуликов, а честные, умеющие работать люди, чтоб не умереть от голода, торгуют на улицах газетами, занимаются физическим трудом, увеличивая массы безработных. Это – кошмар, это чисто русская нелепость, и не грех сказать – это идиотизм! Все условия действительности повелительно диктуют необходимость объединения демократии, для всякого разумного человека ясно, что только единство демократии позволит спасти революцию от полной гибели, поможет ей одолеть внутреннего врага и бороться с внешним. Но Советская власть этого не понимает, будучи занята исключительно делом собственного спасения от гибели, неизбежной для нее. Устремив взоры свои в даль грядущего, она забывает о том, что будущее создается из настоящего. В настоящем страна имеет дезорганизованный рабочий класс, истребляемый в междоусобной бойне, разрушенную до основания промышленность, ощипанное догола государство, отданное на поток и разграбление людям звериных инстинктов. Власть бессильна в борьбе с этими людьми, бессильна, сколько бы она ни расстреливала «нечаянно» людей, ни в чем не повинных. И она будет бессильна в этой борьбе до поры, пока не решится привлечь к делу строительства жизни все интеллектуальные силы русской демократии. LIII В десятках писем, отовсюду присылаемых мне, наиболее интересными являются письма женщин. Посвященные впечатлениям бурной деятельности, эти письма насыщены тоской, гневом, негодованием; но чувство беспомощности и апатии звучит в них реже, чем в письмах мужчин, каждое женское письмо – крик души,
пролетариат. Кадет хотят вышвырнуть из Учредительного Собрания. Не говоря о том, что значительная часть населения страны желает, чтобы именно кадеты выражали ее мнение и ее волю в Учредительном Собрании, и потому изгнание кадет есть насилие над волей сотен тысяч людей, – не говоря уже об этом позоре, я укажу, что партия к.-д. объединяет наиболее культурных людей страны, наиболее умелых работников во всех областях умственного труда. В высшей степени полезно иметь пред собою умного и стойкого врага, – хороший враг воспитывает своего противника, делая его умней и сильней. Рабочая интеллигенция должна понять это. И – еще раз – она должна помнить, что все, что творится теперь – творится от ее имени; к ней, к ее разуму и совести история предъявит свой суровый приговор. Не все же только политика, надобно сохранить немножко совести и других человеческих чувств. LVI Не так давно меня обвинили в том, что я «продался немцам» и «предаю Россию», теперь обвиняют в том, что «продался кадетам» и «изменяю делу рабочего класса». Лично меня эти обвинения не задевают, не волнуют, но – наводят на невеселые и нелестные мысли о моральности чувств обвинителей, о их социальном самосознании. Послушайте, господа, а не слишком ли легко вы бросаете в лица друг друга все эти дрянненькие обвинения в предательстве, измене, в нравственном шатании? Ведь если верить вам – вся Россия населена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распродать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга! Я понимаю: обилие провокаторов и авантюристов в революционном движении должно было воспитать у вас естественное чувство недоверия друг к другу и, вообще, к человеку; я понимаю, что этот позорный факт должен был отравить болью острого подозрения даже очень здоровых людей. Но все же, бросая друг другу столь беззаботно обвинения в предательстве, измене, корыстолюбии, лицемерии, вы, очевидно, представляете себе всю Россию как страну, сплошь населенную бесчестными и подлыми людьми, а ведь вы тоже – русские. Как видите – это весьма забавно, но еще более – это опасно, ибо постепенно и незаметно те, кто играет в эту грязную игру, могут внушить сами себе, что, действительно, вся Русь – страна людей бесчестных и продажных, а потому – «и мы не лыком шиты»!
Эти письма наполнены проклятиями большевикам, мужикам, рабочим – женщина призывает на головы их все козни, бичи и ужасы. «Перевешать, перестрелять, уничтожить» – вот, чего требует женщина, мать и нянька всех героев и святых, гениев и преступников, подлецов и честных людей, мать Христа, а также Иуды, Ивана Грозного и бесстыдного Макиавелли, кроткого и милого святого Франциска из Ассизи, мрачного врага радостей Савонаролы, мать короля Филиппа II, который радостно смеялся только однажды в жизни, когда он получил известие об успехе Варфоломеевской ночи, – о величайшем из преступлений Екатерины Медичи, которая тоже рождена женщиной, была матерью и, по-своему, искренно заботилась о благе множества людей. Отрицая жестокость, органически ненавидя смерть и разрушение, женщина-мать, возбудитель лучших чувств мужчины, объект его восхищения, источник жизни и поэзии – кричит: – Перебить, перевешать, расстрелять… Тут есть страшное и мрачное противоречие, в корне способное уничтожить тот ореол, которым окружила женщину история. Может быть, основа его в том, что женщина не сознает своей великой культурной роли, что она не чувствует своих творческих сил и слишком поддается отчаянию, вызванному в ее душе матери хаосом революционных дней? Я не стану рассматривать этот вопрос, но я позволю себе указать на следующее: Вы, женщины, прекрасно знаете, что роды всегда сопровождаются муками, что новый человек рождается в крови – такова злая ирония слепой природы. Вы по-звериному кричите в момент родов и – счастливо, улыбкою Богоматери улыбаетесь, прижимая новорожденного к груди. Я не могу упрекать вас за ваш звериный крик – мне понятны муки, вызвавшие этот вопль нестерпимой боли – я сам почти издыхаю от этой муки, хотя я не женщина. И я всем сердцем, всей душой хочу, чтобы вы скорее улыбались улыбкою Богоматери, прижимая к груди своей новорожденного человека России! Вы, женщины, можете ускорить тяжкий процесс родов, вы можете сократить ужас мук, переживаемых страною, для этого вам нужно вспомнить, что вы – матери и неисчерпаемая живая сила любви в ваших сердцах. Не поддавайтесь злым внушениям жизни, станьте выше фактов. Это требует силы – вы найдете ее, теперь, в России, вы свободны более, чем где-либо в мире, – что мешает вам проявить ваше лучшее, ваше материнское? Надо вспомнить, что революция не только ряд жестокостей и преступлений, но также ряд подвигов мужества, чести, самозабвения, бескорыстия. Вы не видите этого? Но, быть может, вы только потому не видите, что ослеплены ненавистью и враждой? А если, присмотревшись внимательнее, вы, все-таки, не найдете ничего светлого и бодрого в хаосе и буре наших дней, – создайте сами светлое и доброе! Вы – свободны, вы сильны обаянием вашей любви, вы можете заставить нас, мужчин, быть более людьми, более детьми. Сорокалетние гражданские войны XVII века вызвали во Франции отвратительное одичание нравов, развили хвастливую жестокость – вспомните, какое благодетельное, оздоровляющее значение имела тогда для всей страны Юлия Рекамье. Таких примеров влияния женщины на развитие человеческих чувств и мнений вы можете вспомнить десятки. Вам, матери, надлежит быть неумеренными в любви к человеку и сдержанными в ненависти к нему. Большевики? Представьте себе, – ведь, это тоже люди, как все мы, они рождены женщинами, звериного в них не больше, чем в каждом из нас. Лучшие из них – превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история, а ваши дети, внуки будут и восхищаться их энергией. Их действия подлежат жесточайшей критике, даже злому осмеянию, – большевики награждены всем этим в степени, быть может, большей, чем они заслуживают. Их окружает атмосфера удушливой ненависти врагов, и еще хуже, еще пагубнее для них – лицемерная, подленькая дружба тех людей, которые, пробиваясь ко власти лисой, пользуются ею, как волки, и – будем надеяться! – издохнут, как собаки. Я защищаю большевиков? Нет, я, по мере моего разумения, борюсь против них, но – я защищаю людей, искренность убеждений которых я знаю, личная честность которых мне известна точно так же, как известна искренность их желания добра народу. Я знаю, что они производят жесточайший научный опыт над живым телом России, я умею ненавидеть, но предпочитаю быть справедливым. О, да, они наделали много грубейших, мрачных ошибок, – Бог тоже ошибся, сделав всех нас глупее, чем следовало, природа тоже во многом ошиблась – с точки зрения наших желаний, противных ее целям или бесцельности ее. Но, если вам угодно, то и о большевиках можно сказать нечто доброе, – я скажу, что, не зная, к каким результатам приведет нас, в конце концов, политическая деятельность их, психологически – большевики уже оказали русскому народу услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы. Она не погибнет теперь, ибо народ – ожил, и в нем зреют новые силы, для которых не страшны ни безумия политических новаторов, слишком фанатизированных, ни жадность иностранных грабителей, слишком уверенных в своей непобедимости. Русь не погибнет, если вы, матери, жертвенно вольете все прекрасное и нежное ваших душ в кровавый и грязный хаос этих дней. Перестаньте кричать, ненавидя и презирая, кричите любя, – вам ли, рождающим страдая, не понимать удивительной силы сострадания к человеку! У вас есть все, для того чтобы смягчать и очеловечивать – в сердцах матерей всегда больше солнечного тепла, чем в сердце мужчины. Вы только вспомните этих проклятых мужчин – большевиков и прочих, – одичавших, огрубевших в работе разрушения гнилой храмины старого строя, вспомните их, когда они были новорожденными младенцами, – как всем младенцам, им тоже нужно было вытирать носы, и беспомощны они были, как все младенцы. И – разве есть человек, который не был бы обязан вам лучшими днями своей жизни? Вам, матери, надо вспомнить все то, что вносит в жизнь ваша любовь – это избавит вас от мучительного гнета ненависти, которая убивает величайшее из чувств, – чувство матери. Разве вы пробовали – пробуете – смягчать жестокость обостренной борьбы, разве вы пытались пересоздать нравы, облагородить отношения, пробуждающие ваш справедливый гнев? Вы увлекаетесь бесплодной ненавистью ко взрослым, но, может быть, полезнее, достойнее было бы предохранить юношество и детей от растлевающего влияния современности? Вы тратите ваше внимание и чувство на подбор фактов, которые, действительно, порочат человека, возбуждают отвращение к нему, но – не лучше ли будет, если вы поищете, или попытаетесь своей силою создать явления, возвышающие человека в его и ваших глазах? Физически матери людского мира, вы могли бы быть и духовными матерями его, – ведь, если вы порицаете, значит – вы стоите на высоте, позволяющей вам видеть больше, чем видят другие. Поднимайте же и других на эту высоту! Россия судорожно бьется в страшных муках родов, – вы хотите, чтобы скорее родилось новое, прекрасное, доброе, красивое, человеческое? Позвольте же сказать вам, матери, что злость и ненависть – плохие акушерки. LIV В «Правде» напечатано: «Горький заговорил языком врагов рабочего класса». Это – не правда. Обращаясь к наиболее сознательным представителям рабочего класса, я говорю: Фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, не осуществимые при данных исторических условиях, увлекают русский пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата вызовет в России длительную и мрачную реакцию. Далее в «Правде» напечатано: «Всякая революция, в процессе своего поступательного развития, неизбежно включает и ряд отрицательных явлений, которые неизбежно связаны с ломкой старого, тысячелетнего государственного уклада. Молодой богатырь, творя новую жизнь; задевает своими мускулистыми руками чужое ветхое благополучие, и мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры». Я не могу считать «неизбежными» такие факты, как расхищение национального имущества в Зимнем, Гатчинском и других дворцах. Я не понимаю, – какую связь с «ломкой тысячелетнего государственного уклада» имеет разгром Малого театра в Москве и воровство в уборной знаменитой артистки нашей, М. Н. Ермоловой? Не желая перечислять известные акты бессмысленных погромов и грабежей, я утверждаю, что ответственность за этот позор, творимый хулиганами, падает и на пролетариат, очевидно бессильный истребить хулиганство в своей среде. Далее: «молодой богатырь, творя новую жизнь», делает все более невозможным книгопечатание, ибо есть типографии, где наборщики вырабатывают только 38% детской нормы, установленной союзом печатников. Пролетариат, являясь количественно слабосильным среди стомиллионного деревенского полуграмотного населения России, должен понимать, как важно для него возможное удешевление книги и расширение книгопечатания. Он этого не понимает на свою беду. Он должен также понимать, что сидит на штыках, а это – как известно – не очень прочный трон. И вообще – «отрицательных явлений» много, – а где же положительные? Они не заметны, если не считать «декретов» Ленина и Троцкого, но я сомневаюсь, чтоб пролетариат принимал сознательное участие в творчестве этих «декретов». Нет, если бы пролетариат вполне сознательно относился к этому бумажному творчеству, – оно было бы невозможным в том виде, в каком дано. Статья в «Правде» заключается нижеследующим лирическим вопросом: «Когда на светлом празднике народов в одном братском порыве сольются прежние невольные враги, на этом пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?» Разумеется, ни автор статьи, ни я не доживем до «светлого праздника» – далеко до него: пройдут десятилетия упорной, будничной, культурной работы для создания этого праздника. А на празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда – личность человека останется угнетенной, – мне на этом «празднике» делать нечего, и для меня это – не праздник. В чьих бы руках ни была власть, – за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, – недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего. LV Затратив огромное количество энергии, рабочий класс создал свою интеллигенцию – маленьких Бебелей, которым принадлежит роль истинных вождей рабочего класса, искренних выразителей его материальных и духовных интересов. Даже в тяжких условиях полицейского государства рабочая интеллигенция, не щадя себя, ежедневно рискуя своей свободой, умела с честью и успехом бороться за торжество своих идей, неуклонно внося в темную рабочую массу свет социального самосознания, указывая ей пути к свободе и культуре. Когда-нибудь беспристрастный голос истории расскажет миру о том, как велика, героична и успешна была работа пролетарской интеллигенции за время с начала 90-х годов до начала войны. Окаянная война истребила десятки тысяч лучших рабочих, заменив их у станков людьми, которые шли работать «на оборону» для того, чтоб избежать воинской повинности. Все это люди, чуждые пролетарской психологии, политически не развитые, бессознательные и лишенные естественного для пролетария тяготения к творчеству новой культуры, – они озабочены только мещанским желанием устроить свое личное благополучие как можно скорей и во что бы то ни стадо. Это люди, органически неспособные принять и воплощать в жизнь идеи чистого социализма. И вот, остаток рабочей интеллигенции, не истребленный войною и междоусобицей, очутился в тесном окружении массы, людей психологически чужих, людей, которые говорят на языке пролетария, но не умеют чувствовать по-пролетарски, людей, чьи настроения, желания и действия обрекают лучший, верхний слой рабочего класса на позор и уничтожение. Раздраженные инстинкты этой темной массы нашли выразителей своего зоологического анархизма, и эти вожди взбунтовавшихся мещан ныне, как мы видим, проводят в жизнь нищенские идеи Прудона, но не Маркса, развивают Пугачевщину, а не социализм и всячески пропагандируют всеобщее равнение на моральную и материальную бедность. Говорить об этом – тяжело и больно, но необходимо говорить, потому что за все грехи и безобразия, творимые силой, чуждой сознательному пролетариату, – отвечать будет именно он. Недавно представители одного из местных заводских комитетов сказали директору завода о своих же рабочих: – Удивляемся, как вы могли ладить с этой безумной шайкой! Есть заводы, на которых рабочие начинают растаскивать и продавать медные части машин, есть очень много фактов, которые свидетельствуют о самой дикой анархии среди рабочей массы. Я знаю, что есть явления и другого порядка: например, на одном заводе рабочие выкупили материал для работ, употребив на это свой заработок. Но факты этого рода считаются единицами, фактов противоположного характера – сотни. «Новый» рабочий – человек, чуждый промышленности и не понимающий ее культурного значения в нашей мужицкой стороне. Я уверен, что сознательный рабочий не может сочувствовать фактам такого рода, как арест Софьи Владимировны Паниной. В ее «Народном доме» на Лиговке учились думать и чувствовать сотни пролетариев, точно так же, как и в Нижегородском «Народном доме», построенном при ее помощи. Вся жизнь этого просвещенного человека была посвящена культурной деятельности среди рабочих. И вот она сидит в тюрьме. Еще Тургенев указал, что благодарность никогда не встречается с добрым делом, и не о благодарности я говорю, а о том, что надо уметь оценивать полезный труд. Рабочая интеллигенция должна обладать этим уменьем. Бывший министр А. И. Коновалов, человек безукоризненно честный, выстроил у себя на фабрике в Вичуге «Народный дом», который является образцовым зданием этого типа. Коновалов – в тюрьме. Ответственность за эти нелепые аресты со временем будет возложена на совесть рабочего класса. В среду лиц, якобы «выражающих волю революционного пролетариата», введено множество разного рода мошенников, бывших холопов охранного отделения и авантюристов; лирически настроенный, но бестолковый А. В. Луначарский навязывает пролетариату в качестве поэта Ясинского, писателя скверной репутации. Это значит – пачкать знамена рабочего класса, развращать
менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители. Способ рассуждений Мих. Надеждина вводит его в безвыходный круг: так как народ мучили – он тоже имеет право мучить. Но ведь этим он дает право отметить ему за муки – мукой, за насилие – насилием. Как же выйти из этого круга? Нет, лучше будем говорить правду, – она целебна, и только она может вылечить нас. Нехорош народ, который, видя, что его соседи по деревне голодают, не продает им хлеба, а варит из него кумышку и ханжу, потому что это выгоднее. Нельзя похвалить народ, который постановляет: всякий односельчанин, кто продает те или иные продукты не в своей деревне, а в соседней, – подлежит аресту на три месяца. Нет, будем говорить просто и прямо: большевистская демагогия, раскаляя эгоистические инстинкты мужика, гасит зародыши его социальной совести. Я понимаю, что «Красной Газете», «Правде» и другим, иже с ними, неприятно слышать это, особенно неприятно теперь, когда большевизм постепенно кладет руль направо, стремясь опереться на «деревенскую бедноту» и забывая об интересах рабочего класса. Напомню Мих. Надеждину несколько фраз московской речи Ленина: «Заключая мир, мы предаем эстляндских рабочих, украинский пролетариат и т. д. Но неужели же, если гибнут наши товарищи, то мы должны гибнуть вместе с ними? Если отряды наших товарищей окружены значительными силами врагов и не могут сопротивляться, то мы тоже должны бороться? Нет и нет!» Наверное, Мих. Надеждин согласится, что это не политика рабочего класса, а древнерусская, удельная, истинно суздальская политика. Ленин говорит: «Мартов дрожащим, надрывающимся голосом звал нас к борьбе. Нет, он звал нас не к борьбе, он звал нас к смерти, он звал нас умирать за Россию и революцию. Большинство съезда – крестьянская масса – полторы тысячи человек (рабочих на съезде незначительное количество) была совершенно равнодушна к призывам Мартова. Она не хотела умирать за Россию и революцию, она хотела жить, чтобы заключить мир». В этих словах полное подчинение всего «народа» и – смертный приговор рабочему классу.
Вы подумайте: революция у нас делается то на японские, то на германские деньги, контрреволюция – на деньги кадет и англичан, а где же русское бескорыстие, где наша прославленная совестливость, наш идеализм, наши героические легенды о честных борцах за свободу, наше донкихотство и все другие хорошие свойства русского народа, так громко прославленные и устной, и письменной русской литературой? Все это – ложь? Поймите, – обвиняя друг друга в подлостях, вы обвиняете самих себя, всю нацию. Читаешь злое письмо обвинителя, и невольно вспоминаются слова одного орловского мужичка: – «У нас – все пьяное село; один праведник, да и тот – дурачок». И вспоминаешь то красивое, законное возмущение, которое я наблюдал у рабочих в то время, когда черносотенное «Русское Знамя» обвинило «Речь» в каком-то прикосновении к деньгам финнов или эскимосов. – «Нечего сказать негодяям, вот они и говорят самое гадкое, что могут выдумать». Мне кажется, что я пишу достаточно просто, понятно, и что смыслящие рабочие не должны обвинять меня в «измене делу пролетариата». Я считаю рабочий класс мощной культурной силой в нашей темной мужицкой стране, и я всей душой желаю русскому рабочему количественного и качественного развития. Я неоднократно говорил, что промышленность – одна из основ культуры, что развитие промышленности необходимо для спасения страны, для ее европеизации, что фабрично-заводской рабочий не только физическая, но и духовная сила, не только исполнитель чужой воли, но человек, воплощающий в жизнь свою волю, свой разум. Он не так зависит от стихийных сил природы, как зависит от них крестьянин, тяжкий труд которого невидим, не остается в веках. Все, что крестьянин вырабатывает, он продает и съедает, его энергия целиком поглощается землей, тогда как труд рабочего остается на земле, украшая ее и способствуя дальнейшему подчинению сил природы интересам человека. В этом различии трудовой деятельности коренится глубокое различие между душою крестьянина и рабочего, и я смотрю на сознательного рабочего как на аристократа демократии. Именно: аристократия среди демократии – вот какова роль рабочего в нашей мужицкой стране, вот чем должен чувствовать себя рабочий. К сожалению, он этого не чувствует пока. Ясно, как высока моя оценка роли рабочего класса в развитии культуры России, и у меня нет основания изменять эту оценку. Кроме того, у меня есть любовь к рабочему человеку, есть ощущение кровной моей связи с ним, любовь и уважение к его великому труду. И, наконец, – я люблю Россию. Народные комиссары презрительно усмехаются, о конечно! Но это меня не убивает. Да, я мучительно и тревожно люблю Россию, люблю русский народ. Мы, русские, – народ, еще не работавший свободно, не успевший развить все свои силы, все способности, и когда я думаю, что революция даст нам возможность свободной работы, всестороннего творчества, – мое сердце наполняется великой надеждой и радостью даже в эти проклятые дни, залитые кровью и вином. Отсюда начинается линия моего решительного и непримиримого расхождения с безумной деятельностью народных комиссаров. Я считаю идейный максимализм очень полезным для расхлябанной русской души, – он должен воспитать в ней великие и смелые запросы, вызвать давно необходимую дееспособность, активизм, развить в этой вялой душе инициативу и вообще – оформить и оживить ее. Но практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного – пагубен для России и, прежде всего, – для русского рабочего класса. Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции. В современных условиях русской жизни нет места для социальной революции, ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать социалистами 85% крестьянского населения страны, среди которого несколько десятков миллионов инородцев-кочевников. От этого безумнейшего опыта прежде всего пострадает рабочий класс, ибо он – передовой отряд революции, и он первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены лучшие силы и надежды страны. Вот, я и говорю, обращаясь к рабочим, сознающим свою культурную роль в стране: политически грамотный пролетарий должен вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комиссаров, должен очень осторожно отнестись к их социальному творчеству. Мое же мнение таково: народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России, они страшно и нелепо осложняют рабочее движение; направляя его за пределы разума, они создают неотразимо тяжкие условия для всей будущей работы пролетариата и для всего прогресса страны. Мне безразлично, как меня назовут за это мое мнение о «правительстве» экспериментаторов и фантазеров, но судьбы рабочего класса и России – не безразличны для меня. И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: – Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек! LVII «Война, бесспорно, сыграла огромную роль в развитии нашей революции. Война материально дезорганизовала абсолютизм, внесла разложение в армию, привила дерзость массовому обывателю. Но, к счастью для нас, война не создала революции, к счастью, потому что революция, созданная войною, есть бессильная революция. Она возникает на почве исключительных условий, опирается на внешнюю силу, – и, в конце концов, оказывается неспособной удержать захваченные позиции». Эти умные и даже пророческие слова сказаны в 1905 г. Троцким; я взял их из его книги «Наша революция», где они красуются на 5-ой странице. С той поры прошло немало времени, и теперь Троцкий, вероятно, думает иначе – во всяком случае, он уже, наверное, не решится сказать, что «революция, созданная войною, есть бессильная революция». А, между тем, эти слова не потеряли своего смысла и правды, – текущие события всею силою своею, всем своим ходом подтверждают правду этих слов. Война – 14–17 годов – дала власть в руки пролетариата, именно – дала, никто не скажет, что пролетариат сам, своею силою, взял в руки власть – она попала в руки его потому, что защитник царя, солдат, замученный трехлетней войною, отказался от защиты интересов Романова, которые он так ревностно отстаивал в 1906 году, истребляя революционный пролетариат. Необходимо помнить, что революция начата солдатами Петроградского гарнизона и что, когда эти солдаты, сняв шинели, разойдутся по деревням, – пролетариат останется в одиночестве, не очень удобном для него. Было бы наивно и смешно требовать от солдата, вновь преобразившегося в крестьянина, чтоб он принял как религию для себя идеализм пролетария и чтоб он внедрял в своем деревенском быту пролетарский социализм. Мужик за время войны, а солдат в течение революции кое-что нажил, и оба они хорошо знают, что на Руси всего лучше обеспечивают свободу человека – деньги. Попробуйте разрушить это убеждение или хотя бы поколебать его. Надо помнить, что в 905 году пролетариат был и количественно, и качественно сильнее, чем теперь, и что тогда промышленность не была разрушена до основания. Революция, созданная войной, неизбежно окажется бессильной, если вместо того, чтобы посвятить всю свою энергию социальному творчеству, пролетариат, повинуясь своим вождям, станет с корнем уничтожать «буржуазные» технические организации, механикою которых он должен овладеть и работу которых ему надлежит контролировать. Революция погибнет от внутреннего истощения, если пролетариат, подчиняясь фанатической непримиримости народных комиссаров, станет все более и более углублять свой разрыв с демократией. Идеология пролетариата не есть идеология классового эгоизма, лучшие учителя его, Маркс, Каутский и др., возлагают на его честную силу обязанность освободить всех людей от социального и экономического рабства. Жизнью мира движет социальный идеализм – великая мечта о братстве всех со всеми – думает ли пролетариат, что он осуществляет именно эту мечту, насилуя своих идейных врагов? Социальная борьба не есть кровавый мордобой, как учат русского рабочего его испуганные вожди. Революция – великое, честное дело, дело, необходимое для возрождения нашего, а не бессмысленные погромы, разрушающие богатство нации. Революция окажется бессильною и погибнет, если мы не внесем в нее все лучшее, что есть в наших сердцах, и если не уничтожим, или хотя бы не убавим жестокость, злобу, которые, опьяняя массы, порочат русского рабочего-революционера. LVIII Всякое правительство – как бы оно себя ни именовало – стремится не только «управлять» волею народных масс, но и воспитывать эту волю сообразно своим принципам и целям. Наиболее демагогические и ловкие правительства обычно прикрашивают свое стремление управлять народной волей и воспитывать ее словами: «мы выражаем волю народа», Это, разумеется, не искренние слова, ибо, в конце концов, интеллектуальная сила правительства одолевает инстинкты масс, если же это не удается правящим органам, они употребляют для подавления враждебной их целям народной воли физическую силу. Резолюцией, заранее удуманной в кабинете, или штыком и пулей, но правительство всегда и неизбежно стремится овладеть волею масс, убедить народ в том, что оно ведет его по самому правильному пути к счастью. Эта политика является неизбежной обязанностью всякого правительства: будучи уверенным, что оно разум народа, оно принуждается позицией своей внушать народу убеждение в том, что он обладает самым умным и честным правительством, искренно преданным интересам народа. Народные комиссары стремятся именно к этой цели, не стесняясь – как не стесняется никакое правительство – расстрелами, убийствами и арестами несогласных с ним, не стесняясь никакой клеветой и ложью на врага. Но, воспитывая доверие к себе, народные комиссары, вообще плохо знающие «русскую стихию», совершенно не принимают в расчет ту страшную психическую атмосферу, которая создана бесплодными мучениями почти четырехлетней войны и благодаря которой «русская стихия» – психология русской массы – сделалась еще более темной, хлесткой и озлобленной. Г. г. народные комиссары совершенно не понимают того факта, что когда они возглашают лозунги «социальной» революции – духовно и физически измученный народ переводит эти лозунги на свой язык несколькими краткими словами: – Громи, грабь, разрушай… И разрушает редкие гнезда сельскохозяйственной культуры в России, разрушает города Персии, ее виноградники, фруктовые сады, даже оросительную систему, разрушают все и всюду. А когда народные комиссары слишком красноречиво и панически кричат о необходимости борьбы с «буржуем», темная масса понимает это как прямой призыв к убийствам, что она доказала. Говоря, что народные комиссары «не понимают», какое эхо будят в народе их истерические вопли о назревающей контрреволюции, я сознательно делаю допущение, несколько объясняющее безумный образ их действий, но отнюдь не оправдываю их. Если они влезли в «правительство», они должны знать, кем и при каких условиях они управляют. Народ изболел, исстрадался, измучен неописуемо, полон чувства мести, злобы, ненависти, и эти чувства все растут, соответственно силе своей организуя волю народа. Считают ли себя г. г. народные комиссары призванными выражать разрушительные стремления этой больной воли? Или они считают себя в состоянии оздоровить и организовать эту волю? Достаточно ли сильны и свободны они для выполнения второй, настоятельно необходимой работы? Этот вопрос они должны бы поставить пред собою со всей прямотой и решительностью честных людей. Но нет никаких оснований думать, что они способны поставить на суд разума и совести своей этот вопрос. Окруженные взволнованной русской стихией, они ослепли интеллектуально и морально и уже теперь являются бессильной жертвой в лапах измученного прошлым и возбужденного ими зверя. LIX Гражданин Мих. Надеждин спрашивает меня в «Красной Газете»: «Скажите, – при крепостном праве, когда мужиков сотнями запарывали насмерть, – была ли жива тогда совесть?.. И чья?» Да, в ту проклятую пору, вместе с тем, как расширялось физическое право насилия над человеком, вспыхнул и ярко осветил душный мрак русской жизни прекрасный пламень совести. Вероятно, Мих. Надеждину памятны имена Радищева и Пушкина, Герцена и Чернышевского, Белинского, Некрасова, огромного созвездия талантливейших русских людей, которые создали исключительную по оригинальности своей литературу, исключительную потому, что вся она целиком и насквозь была посвящена вопросам совести, вопросам социальной справедливости. Именно эта литература воспитала революционную энергию нашей демократической интеллигенции, влиянию этой литературы русский рабочий обязан своим социальным идеализмом. Так что «совесть вколачивалась» не только «палками и нагайками», как утверждает М. Надеждин, она была в душе народа, как утверждали это Толстые, Тургеневы, Григоровичи и целый ряд других людей, которым надо верить, – они знали народ и, по-своему, любили его, даже несколько прикрашивая и преувеличивая его достоинства. Гр. Надеждин тоже, очевидно, любит свой народ, той несколько сентиментальной и льстивой любовью, которая вообще свойственна российским народолюбцам. Ныне эта любовь у нас еще более испорчена бесшабашной и отвратительной демагогией. Надеждин упрекает меня: «Непростительно именно вам, Алексей Максимович, как учителю народа, вышедшему из народа, взваливать такие обвинения на своих же братьев». Я имею право говорить обидную и горькую правду о народе, и я убежден, что будет лучше для народа, если эту правду о нем скажу я первый, а не те враги народа, которые теперь молчат да копят месть и злобу для того, чтобы в удобный для них момент плюнуть этой злостью в лицо народа, как они плевали после 905 и 6 гг. Нельзя полагать, что народ свят и праведен только потому, что он – мученик, даже в первые века христианства было много великомучеников по глупости. И не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда «народ» завоевал право физического насилия над человеком, – он стал мучителем не
Ленина, чистокровного русского грешника, должны отвечать все уроженцы Симбирской губернии, а также и смежных с нею. Евреев значительно больше среди меньшевиков, но мои корреспонденты, притворяясь людьми невежественными, утверждают, что все евреи – анархисты. Это очень дрянное обобщение. Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи – к изумлению моему – обнаруживают более разумной любви к России, чем многие русские. Этого не замечают, хотя это очень резко бросается в глаза, если взять статьи евреев-журналистов. В «Речи», газете, которую можно не любить, но тем не менее очень почтенной газете, работает немало евреев. «Новое Время», в числе сотрудников коего тоже есть евреи, еще не так давно называло «Речь» «еврейской газетой». Сотрудники «Речи» совершенно лишены даже и тени симпатии к большевикам. Есть еще тысячи доказательств в пользу того, что уравнение «еврей = большевик» – глупое уравнение, вызываемое зоологическими инстинктами раздраженных россиян. Я, разумеется, не стану приводить эти доказательства – честным людям они не нужны, для бесчестных – не убедительны. Идиотизм – болезнь, которую нельзя излечить внушением. Для больного этой неизлечимой болезнью ясно: так как среди евреев оказалось семь с половиной большевиков, значит – во всем виноват еврейский народ. А посему… А посему честный и здоровый русский человек снова начинает чувствовать тревогу и мучительный стыд за Русь, за русского головотяпа, который в трудный день жизни непременно ищет врага своего где-то вне себя, а не в бездне своей глупости. Надеюсь, что мои многочисленные корреспонденты удовлетворены этим ответом по «еврейскому вопросу». И добавлю – для меня нет больше такого вопроса. Я не верю в успех клеветнической пропаганды антисемитизма. И я верю в разум русского народа, в его совесть, в искренность его стремления к свободе, исключающей всякое насилие над человеком. Верю, что «все минется, одна правда останется». LXIV Мне прислана пачка юдофобских прокламаций, одна из них – издана «Центральным Комитетом Союза христианских социалистов» в Москве 6-го мая, другая – «Петроградским Отделом» того же Союза.
Вполне достойный конец отвратительной демагогии, развратившей «народ». LX Право критики налагает обязанность беспощадно критиковать не только действия врагов, но и недостатки друзей. И морально, и тактически для развития в человеке чувства социальной справедливости гораздо лучше, если мы сами честно сознаемся в наших недостатках и ошибках раньше, чем успеет злорадно указать на них враг наш. Конечно, и в этом случае враг не преминет торжествующе воскликнуть: – Ага! Но злость торжества будет притуплена и яд злости бессилен. Не следует забывать, что враги часто бывают правы, осуждая наших друзей, а правда усиливает удар врага, – сказать печальную и обидную правду о друзьях раньше, чем скажет ее враг, значит обеспечить нападение врага. Птенцы из большевиков почти ежедневно говорят мне, что я «откололся» от «народа». Я никогда не чувствовал себя «приколотым» к народу, настолько, чтоб не замечать его недостатков, и так как я не лезу в начальство, – у меня нет желания замалчивать эти недостатки и распевать темной массе русского народа демагогические акафисты. Если я вижу, что моему народу свойственно тяготение к равенству в ничтожестве, тяготение, исходящее из дрянненькой азиатской догадки: быть ничтожными – проще, легче, безответственней; – если я это вижу, я должен сказать это. Если я вижу, что политика советской власти «глубоко национальна» – как это хронически признают и враги большевиков, – а национализм большевистской политики выражается именно «в равнении на бедность и ничтожество», – я обязан с горечью признать: враги – правы, большевизм – национальное несчастие, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов. Мы все немножко побаиваемся критики, а самокритика – внушает нам почти отвращение. Оправдывать у нас любят не меньше, чем осуждать, но в этой любви к оправданию гораздо больше заботы о себе, а не о ближнем, – в ней всегда заметно желание оправдать свой личный будущий грех; – очень предусмотрительно, однако – скверно. Любимым героем русской жизни и литературы является несчастненький и жалкий неудачник, герои – не удаются у нас; народ любит арестантов, когда их гонят на каторгу, и очень охотно помогает сильному человеку своей среды надеть халат и кандалы преступника. Сильного – не любят на Руси, и отчасти поэтому сильный человек не живуч у нас. Не любит его жизнь, не любит литература, всячески исхищряясь запутать крепкую волю в противоречиях, загнать ее в темный угол неразрешимого, вообще – низвести пониже, в уровень с позорными условиями жизни, низвести и сломать. Ищут и любят не борца, не строителя новых форм жизни, а – праведника, который взял бы на себя гнусненькие грешки будничных людей. Из этого материала – из деревенского темного и дряблого народа, – фантазеры и книжники хотят создать новое, социалистическое государство, – новое не только по формам, но и по существу, по духу. Ясно, что строители должны работать применительно к особенностям материала, а главнейшей и наиболее неустранимой особенностью деревенского люда является свирепый собственнический индивидуализм, который неизбежно должен будет объявить жестокую войну социалистическим стремлениям рабочего класса. Парижскую коммуну зарезали крестьяне, – вот что нужно помнить рабочему. Вожди его забыли об этом. LXI На днях я получил нижеприведенное письмо – очень рекомендую его вниманию товарищей, убежденных, что они строят «социалистическое отечество». «В последней Вашей статье Вы пишите, что очень много денег привозят солдаты в деревню и Вы удивляетесь, откуда у них такой капитал. А вот Вам пример, мой брат солдат на войне не был, службу нес легкую в Петрограде, а потом устроился в охране на железной дороге, и там проходили поезда со спиртом, который он с другими должен был охранять. И вот прослужив там два месяца он привез домой 5 тысяч руб. А заработал он честно: когда поезд стоял они открывали вагон сверлили бочку (а может быть как-нибудь подругому делали), только набирали в бутылки спирту (он был не один) опять запирали вагон, пломбировщик пломбировал вагон, и все было в порядке. Деньги делили по старшинству, и так было месяца 2–3. Вернулся он домой в неделе назад, положил деньги в банк, все были так довольны, все соседи наперерыв приглашали его к себе и сосватал он себе богатую невесту, ведь деньга деньгу любет. Ни один человек не осудил его, только мне сестре его простой крестьянке стыдно и больно, что у меня брат – вор, казнокрад, а таких как он сотни тысяч. Крестьянка N губ., N-ro уезда, а деревни не пишу». «Простая крестьянка» – честный человек, – деревню «не пишет». Очевидно, потому, что боится, как бы соседи не оторвали ей голову. Товарищи строители социалистического рая на Руси: «Воззрите на птицы небесныя, яко не сеют, не жнут, но собирают в житницы своя», воззрите и скажите по совести – это ли птицы райские? Не черное ли это воронье, и не заклюет ли оно насмерть городской пролетариат? Знаю, что письмо «простой крестьянки» не может поколебать каменную уверенность «немедленных социалистов» в их правоте. Ее не поколеблют и такие свидетельства, как сценка Ив. Вольного, напечатанная в 12 № «Дела Народа». Ив. Вольный, – сам крестьянин, участник событий 5-го – 6-го годов, человек битый, мученый, человек, которого конвоировали в тюрьму его школьные товарищи. Он много претерпел, но сохранил живую, страстно любящую душу и умел беззлобно, правдиво написать мрачную эпопею черносотенного движения в деревне после 906 года. Это – честный, правдивый свидетель, и я знаю, как тяжело ему говорить горькую правду о своих людях, – сердце его горит искренней любовью к ним. Это – человек, которому и можно, и должно верить. А действительность, которая всегда правдивее и талантливее всех, даже и гениальных писателей, рисует русскую деревню наших дней еще более жестоко. Я особенно рекомендую эти источники для понимания современной жизни г. Горлову из «Правды», – он очень горячий человек и, будучи – вероятно – человеком честным, должен хорошо знать, о чем говорит, что защищает. Он не знает этого. У него нет никакого права болтать ерунду о моих якобы «презрительных плевках в лицо народа». То, что ему угодно называть «презрительными плевками», есть мое убеждение, сложившееся десятками лет. Если г. Горлов грамотен, он обязан знать, что я никогда не восхищался русской деревней и не могу восхищаться «деревенской беднотой», органически враждебной психике, идеям и целям городского пролетариата. Разумеется, вполне естественно, что, отталкивая все далее от себя рабочий класс, «немедленные социалисты» должны опереться на деревню, они первые и заревут от ее медвежьих объятий; заревут горькими слезами и многочисленные Горловы, которым необходимо учиться и слишком рано учить. Г. Зиновьев сделал мне «вызов» на словесный и публичный поединок. Не могу удовлетворить желание г. Зиновьева, – я не оратор, не люблю публичных выступлений, недостаточно ловок для того, чтоб состязаться в красноречии с профессиональными демагогами. Да и зачем необходим этот поединок? Я – пишу, всякий грамотный человек имеет возможность читать мои статьи, так же как имеет право не понимать их или делать вид, будто не понимает. Г. Зиновьев утверждает, что, осуждая творимые народом факты жестокости, грубости и т. п., я тем самым «чешу пятки буржуазии». Выходка грубая, не умная, но – ничего иного от г. г. Зиновьевых и нельзя ждать. Однако он напрасно умолчал перед лицом рабочих, что, осуждая некоторые их действия, я постоянно говорю – что: рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву; что бесшабашная демагогия большевизма, возбуждая темные инстинкты масс, ставит рабочую интеллигенцию в трагическое положение чужих людей в родной среде; и что советская политика – предательская политика по отношению к рабочему классу. Вот о чем должен бы рассказать г. Зиновьев рабочим. LXII Уже не раз ко мне обращались представители домашней прислуги с просьбами «похлопотать» о разрешении печатать в газетах объявления о спросе на труд и предложения труда. Вот одна из таких просьб, изложенная в письме: «Постарайтесь разъяснить теперешней власти, чтобы она избрала какую ей угодно газету и разрешила бы публикации, по которым мы могли бы найти себе занятие, как это было прежде. Прежде, бывало, возьмешь газету и можешь выбрать по своей специальности предложение, а теперь обобьешь пороги всех союзов и видишь подлые улыбки и грубые шутки, а работы нет. Пусть советская власть выбирает газету для публикаций о труде. Публикации принесут ей большие доходы и это тем важно для нее, ведь у совета денег нет». Не знаю, верно ли, что ищущие труда встречают в правлениях профессиональных союзов «подлые улыбки», но невольно, – ввиду единодушия жалоб, – приходится верить, что «грубые шутки» и вообще грубость уже вошли в привычку новой бюрократии. Об этом немало писали «буржуи», но буржуям не принято верить даже и тогда, когда они вполне искренно утверждают, что все брюнеты – черноволосы. Однако, начинают жаловаться рабочие: «Я, – пишет один из них, – имею перед революцией не меньше заслуг, чем те мальчики на Гороховой, которые лают на меня собаками. Я большевик с 904-го года, а не с октября, я два года семь месяцев торчал в тюрьмах, отбыл пять лет голодной ссылки. По должности председателя волостного комитета, я прихожу к начальству с мужиками, на нас орут, и мне стыдно взглянуть в глаза товарищей-крестьян, вдруг они спросят меня: „Чего же это кричат, как будто при царе?“ Действуйте на этих людей как-нибудь, чтобы они опамятовались!» Рабочий, арестованный за то, что упрекнул пьяного красногвардейца в грубости, был обвинен в «контрреволюционном настроении», и на допросе ему, по его словам, «совали в рыло револьвертом, приговаривая: отвечай! Я им ответил: товарищи мы али нет? А они – таких по зубам нужно бить товарищей. Позвольте заявить, что по зубам били достаточно в старину, а если и нынче так, то – не стоит овчинка выделки». Такие обвинения раздаются все чаще, и я не вижу, чем могут оправдать себя люди, вызывающие столь постыдные обвинения и жалобы. При старом режиме презрение к человеку рабочего класса объяснялось психологией свиньи, пожравшей правду; после 905 г. свинья хрюкала особенно грубо и нагло: чувствуя себя победившей, она торжествовала. Но в наши дни – победителей нет, хотя мы и деремся непрерывно, торжествовать некому и – над кем издеваться? Неужели мы издеваемся друг над другом только по привычке, потому, что над нами издевались в свое время? «Я не отвечаю за армию!» – ответил один солдат на известные упреки штатской улицы. Представители власти, юнцы, вчерашние политические блондины, сегодня интенсивно рыжие, не могут воспользоваться ответом солдата для своего оправдания. Ведь каждый из них, наверное, считает себя носителем новой, социально-гуманной, справедливой власти, и каждый обязан отвечать и лично за себя, и за всю армию строителей новой жизни. Ведь таково их идеальное назначение, не правда ли? Ведь это именно они сменили старых сеятелей «разумного, доброго, вечного»? Что же именно нового, много ли разумного и доброго вносят они непосредственно в быт, в тяжкую жизнь голодных буден? Если у них нет ума – то, может быть, найдется немножко совести, и она заставит их подумать над обвинениями, выдвинутыми против них со стороны представителей того класса, интересам которого они, якобы, служат. С жадностью голодного – психологически очень понятной – «Петроградская Правда» отмечает каждое доброе слово, сказанное по адресу «большевиков». Говорит ли о них Изгоев – с иронией иезуита – или Клара Цеткин, со множеством пояснений, уничтожающих хвалу. «Правда» немедленно перепечатывает на своих страницах эти сомнительные похвалы, очевидно, полагая, что они касаются и ее. Перепечатала она и несколько слов из моего ответа на письма женщин и сопроводила их таким вопросом: «Не согласится ли теперь Горький, что многие из „мыслей“, высказывающихся им ранее, были, действительно, „несвоевременными“?» Нет, не соглашусь. Все то, что я говорил о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, о незнании ими психологии русского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс – все это и многое другое, сказанное мною о «большевизме» – остается в полной силе. LXIII Равноправие евреев – одно из прекрасных достижений нашей революции. Признав еврея равноправным русскому, мы сняли с нашей совести позорное, кровавое и грязное пятно. В этом поступке нет ничего, что давало бы нам право гордиться им. Уж только потому, что еврейство боролось за политическую свободу России гораздо более честно и энергично, чем делали это многие русские люди, потому, что евреи давали гораздо меньше ренегатов и провокаторов, – мы не должны и не можем считаться «благодетелями евреев», как называют себя в письмах ко мне некоторые «добродушные» и «мягкосердечные» русские люди. Кстати: изумительно бесстыдно лаются эти добродушные, мягкосердечные люди! Освободив еврейство от «черты оседлости», из постыдного для нас «плена ограничений», мы дали нашей родине возможность использовать энергию людей, которые умеют работать лучше нас, а всем известно, что мы очень нуждаемся в людях, любящих труд. Гордиться нам нечем, но – мы могли бы радоваться тому, что наконец догадались сделать дело хорошее и морально и практически. Однако радости по этому поводу – не чувствуется; вероятно, потому, что нам некогда радоваться – все мы страшно заняты «высокой политикой», смысл которой всего лучше изложен в песенке каких-то антропофагов: Тигры любят мармелад, Люди ближнего едят. Ах, какая благодать Кости ближнего глодать! Радости – не чувствуется, но антисемитизм жив и понемножку, осторожно снова поднимает свою гнусную голову, шипит, клевещет, брызжет ядовитой слюной ненависти. В чем дело? А в том, видите ли, что среди анархически настроенных большевиков оказалось два еврея. Кажется, даже три. Некоторые насчитывают семерых и убеждены, что эти семеро Сампсонов разрушат вдребезги 170-миллионную храмину России. Это было бы очень смешно и глупо, если б не было подло. Грозный еврейский Бог спасал целый город грешников за то, что среди них оказался один праведник; люди, верующие в кроткого Христа, полагают, что за грехи двух или семерых большевиков должен страдать весь еврейский народ. Рассуждая так, следует признать, что за
человечества, уничтожается разум всего мира. Закончу все это выражением моего почтения и восторга пред людьми, которые никогда не ошибаются, ничем не увлекаются и вообще ведут себя примерно. Да святятся имена их! Кошмар (Из дневника) «Новая Жизнь» № 13, 3 (16) мая 1917 г. Маленькая, стройная, элегантно одетая, она пришла ко мне утром, когда в окно моей комнаты смотрело солнце; пришла и села так, что солнечный луч обнял ее шею, плечи, озолотил белокурые волосы. Очень юная, она, судя по манерам, хорошо воспитана. Ее карие глаза улыбались нервной улыбкой ребенка, который чем-то смущен и немножко сердится на то, что не может победить смущения. Стягивая перчатку с тонкой руки, глядя на меня исподлобья, она начала вполголоса: – Я знаю, – мое вторжение дерзко, вы так заняты, ведь вы очень заняты? – Да. – Конечно, – сказала она, кивнув головой, сдвигая красивые брови. – Теперь все точно на новую квартиру собираются переезжать… Вздохнула и, глядя на свою ножку, обутую в дорогой ботинок, продолжала: – Я не задержу вас, мне нужно всего пять минут. Я хочу, чтобы вы спасли меня. Улыбаясь, я сказал: – Если человек думает, что его можно спасти в пять минут, он, на мой взгляд, очень далек от гибели… Но эта женщина, взглянув ясными глазами прямо в лицо мне, деловито выговорила: – Видите ли, я была агентом охранного отделения… Ой, как вы… какие у вас глаза… Я молчал, глупо улыбаясь, не веря ей, и старался одолеть какое-то темное судорожное желание. Я был уверен, что она принесла стих, рассказ. – Это – гадко, да? – тихонько спросила она. – Вы шутите. – Нет, я не шучу. Это очень гадко? Подавленный, я пробормотал: – Вы уже сами оценили. – Да, конечно, – я знаю, – сказала она, вздохнув, и села в кресло поудобнее. На лице ее явилась гримаса разочарования. Маленькие пальцы изящной руки медленно играли цепочкой медальона. Солнечный луч окрасил ее ухо в цвет коралла. Вся она была такая весенняя, праздничная. Торопливо, сбивчиво и небрежно, как будто рассказывая о шалости, она заговорила: – Это случилось три года назад… немножко меньше.
Не знаю, существует ли такой «Союз», но если существует, то члены его уж, конечно, не христиане, не социалисты, а – обыкновенные русские люди, из тех одичавших бездельников и лентяев, которые, будучи сами виноваты во всех своих несчастиях, бесстыдно обвиняют за свое ничтожество и неумение жить всех, кого угодно – только не себя. Что они – не христиане и, – тем более, – не социалисты, об этом свидетельствует их подленькая прокламация. Вот ее начальные фразы: «Антисемиты всех стран, всех народов и всех партий, объединяйтесь! «Союз Христианских Социалистов» обращается ко всем русским гражданам с призывом очистить себя от той скверны иудейской, которой насквозь пропитана наша родина – от самых верхов и до народных низин. Особенно поражена этой скверной наша интеллигенция, наше так называемое образованное общество, воспитанное на иудейской прессе, проповедующей ложные принципы равенства и братства всех народов и племен. Но каждый разумный человек знает, что ни равенства, ни братства нет и не может быть, а следовательно, не может быть и одинакового отношения ко всем людям, ко всем национальностям». Не правда ли – это истинные последователи любвеобильного Христа, для которого не было «ни эллина, ни иудея», который сам, вместе с первоапостолами, был иудеем и страдал, и принял мучительную смерть за человека вообще, за людей всех рас и племен? И – не правда ли – хороши эти «социалисты», считающие принцип равенства – «ложным» и – «скверной иудейской»? Глупые и жалкие люди, несчастные люди! Утверждая, что русские граждане «насквозь – от верхов до низин» – пропитаны «иудейской скверной», т. е. «принципами равенства и братства всех племен и народов» – священными принципами, которые проповедуются почти всеми религиями и величайшими мыслителями всех веков и стран, – авторы прокламаций обнаруживают слишком лестное, но – увы! – совершенно неверное представление о русских гражданах. Пример – сами граждане – члены «Союза христианских социалистов», они не только не «пропитаны насквозь» высокими принципами равенства, но просто, как большинство граждан русских, не имеют никакого представления о планетарной, общекультурной ценности этих принципов. Далее они пишут: «Арийская раса – тип положительный как в физическом, так и в нравственном отношении, иудеи – тип отрицательный, стоящий на низшей ступени человеческого развития. Если наша интеллигенция, наша «соль земли русской», поймет это и уразумеет, то отбросит, как старую, негодную ветошь, затрепанные фразы о равенстве иудеев с нами и о необходимости одинакового отношения как к этим париям человечества, так и к остальным людям». Вы подумайте – «и к остальным людям», кроме евреев, нельзя относиться одинаково! Кто же эти остальные люди? Может быть, германцы, представители «арийской расы», – «тип положительный в нравственном отношении», что не мешает этому «типу» расстреливать массами безоружных русских мужиков, а также и евреев? А, может быть, кроткие славяне, те русские люди, которые ныне так бессмысленно и жестоко грабят и убивают друг друга? Или эти «остальные люди» – вообще все люди, способные так или иначе помешать спокойному развитию волчьего патриотизма авторов прокламации? Ибо – нет сомнения, что прокламация исходит из кругов русских хищников, которые привыкли наживать сто на сто, сдирая со своего горячо любимого ими народа по семи шкур. Конечно, «остальные люди» – невольная обмолвка, подсказанная «христианам социалистам» их социальным одичанием, а также моральной и всяческой безграмотностью. Однако, местами эта безграмотность очень подозрительна, а, пожалуй, и сугубо фальшива. Петроградская прокламация адресована «рабочим, солдатам, крестьянам» и составлена в явном расчете на темноту ума и чувства адресатов. Она спрашивает: «Много ли вы знаете евреев – кузнецов, дворников, молотобойцев, хлебопашцев, прачек, кухарок, судомоек? Видели ли вы нищих евреев, выпрашивающих гроши на улицах городов? Нет». Разумеется – нет, никто не видел в Петрограде и Москве евреев-дворников, ибо полицейская должность эта уже никоим образом не могла быть занимаема евреями, ясно – почему. В Одессе же большинство ломовых извозчиков – евреи; 92 проц. евреев, живущих в черте оседлости, – ремесленники и бедняки. Совершенно верно, что вне черты оседлости евреев-нищих никто не видел. Это объясняется прекрасным развитием у еврейства общественной помощи, тем, что полиция не позволила бы еврею нищенствовать, и – думаю – тем еще, что православные и любвеобильне христиане, наверное, совали бы в руку нищего еврея не хлеб, а камень или змею. Как все это лживо, как отвратителен этот антисемитизм ленивой клячи! Когда читаешь все эти глупые мерзости, подсказанные русским головотяпам бессильной и гаденькой злобой, становится так стыдно и страшно за Русь, страну Льва Толстого, создавшую самую гуманную, самую человечную литературу мира. Третья прокламация является провокационной выдумкой еще более жульнической и глупой. Она озаглавлена: «Секретно. Председателям отделов «Всемирного Израильского Союза». И в ней «председателям» рекомендуется соблюдать всяческую «осторожность». «Мы твердо и неуклонно должны идти по пути разрушения чужих алтарей и тронов», «мы заставим Россию стать на колени», «мы делаем все, чтобы возвеличить великий еврейский народ», но – не торопясь, соблюдая «осторожность». Кого хотят идиоты напугать этими выдумками? Хоть бы то сообразили, что ведь циркуляр такой исключительной важности, адресованный «Председателям Всемирного Израильского Союза», был бы напечатан на еврейском языке, а не по-русски. Или хоть бы догадались добавить – «перевод с еврейского». Как все это бездарно и постыдно! Остальные прокламации не остроумнее цитированных. Я уже несколько раз указывал антисемитам, что если некоторые евреи умеют занять в жизни наиболее выгодные и сытые позиции, – это объясняется их умением работать, экстазом, который они вносят в процесс труда, любовью «делать» и способностью любоваться делом. Еврей почти всегда лучший работник, чем русский, на это глупо злиться, этому надо учиться. И в деле личной наживы, и на арене общественного служения еврей вносит больше страсти, чем многоглаголивый россиянин, и, в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их. Теперь, когда мы со страшною очевидностью убедились в том, до какой степени монархия сгноила нас, обессилила, духовно оскопила, – мы должны особенно ценить умелых работников, людей инициативы, влюбленных в труд, а мы – дико орем: – «Бей их – потому что они лучше нас!» Только поэтому, господа антисемиты, только поэтому, что бы вы ни говорили! Прокламации, конечно, уделяют немало внимания таким евреям, как Зиновьев, Володарский и др. – евреям, которые упрямо забывают, что их бестактности и глупости служат материалом для обвинительного акта против всех евреев вообще. Ну, что же! «В семье не без урода», – но не вся же семья состоит из уродов и, конечно, есть тысячи евреев, которые ненавидят Володарских ненавистью, вероятно, столь же яростной, как и русские антисемиты. Это, разумеется, не убедит антисемитов в том, что не все евреи одинаковы и что классовая вражда среди еврейства не менее остра, как и среди других наций; это не убедит их, – ибо им необходимо быть убежденными в противном. Но, может быть, тем, кого хотят натравить, как собак, на еврейство, может быть, им – пора уже возмутиться этой новой попыткой организации погромов? Может быть, они найдут необходимым и своевременным сказать авторам прокламаций, «Каморрам Народной Расправы» и другим организациям темных авантюристов: – Прочь! Хозяева страны – мы, мы завоевали ей свободу, не скрывая своих лиц, и мы не допустим каких-то темных людей управлять нашим разумом, нашей волей. Прочь! Приложения В «приложение» вошли статьи А. М. Горького из «Новой Жизни», не включенные автором в основной корпус настоящего издания. <Из несвоевременных мыслей> «Новая Жизнь» № 3, 21 апреля (4 мая) 1917 г. На фронте происходит братание немецких солдат с русскими, я думаю, что это вызвано не только физическим утомлением, но и проснувшимся в людях чувством отвращения к бессмысленной бойне. Не буду говорить о том, что отблеск пламени русской революции не мог не зажечь ярких надежд в груди немецкого солдата. Может быть, факты братания врагов количественно ничтожны, это отнюдь не умаляет их морального, культурного значения. Да, очевидно, что проклятая война, начатая жадностью командующих классов, будет прекращена силою здравого смысла солдат, т. е. демократии. Если это будет – это будет нечто небывалое, великое, почти чудесное, и это даст человеку право гордиться собою, – воля его победила самое отвратительное и кровавое чудовище – чудовище войны. Генерал Брусилов, указывая на «чрезмерную доверчивость русского солдата», не верит в искренность солдата-немца, протягивающего нам руку примирения. Генерал говорит в своем приказе: «На все попытки противника войти в общение с нашими войсками должен быть всегда лишь один ответ – штыком и пулей». И, видимо, этот приказ исполняется: вчера солдат, приехавший с фронта, говорил мне, что когда наши и немцы собираются между окопами для бесед о текущих событиях, русская артиллерия начинает стрелять по ним, немецкая тоже. Был случай, когда немцев, подошедших к нашим заграждениям, русские действительно встретили пулями, а когда они побежали назад к себе, их начали расстреливать из пулеметов свои. Я стараюсь говорить спокойно, я знаю, что генералы служат тоже некой своей профессиональной «правде» и что еще недавно эта их «правда» была единственной, обладавшей свободой слова. Ныне столь же свободно может говорить и другая правда, чистая от преступлений, правда, рожденная стремлением людей к единству и неспособная служить позорному делу разжигания ненависти, вражды, делу истребления людей. Подумайте, читатель, что будет с вами, если правда бешеного зверя одолеет разумную правду человека? О полемике «Новая Жизнь» № 6, 25 апреля (8 мая) 1917 г. По традиции, созданной в эпоху политики царизма, некоторые журналисты, полемизируя, продолжают употреблять старые приемы, стараются «закатить» человеку, неприятному им, «под душу», «под микитки», «под девятое ребро». Разумеется – в газете не место спокойным, академическим спорам, но я все-таки думаю, что свободная пресса должна бы развивать в себе чувство уважения к личности, и уж если необходимо уязвить ближнего, то следует уязвлять его тогда, когда он даст достаточно оснований для щипков, пинков, заушений и прочих приемов социальной педагогики. В борьбе идей вовсе не обязательно бить человека, хотя он и является воплощением и носителем той или иной идеи. Я всемерно и решительно протестую против личных выпадов в полемике, отнюдь не забывая, что и сам был повинен в допущении таковых выпадов. * * * Газета «Речь» выражает – скажу – недоумение по поводу моего – якобы – скачка от газеты «Луч» к «Новой Жизни». Нахожу необходимым объясниться. Да, я пытался организовать «Луч» с М. В. Бернацким, П. Г. Виноградовым и другими лицами, которых издавна привык уважать. «Луч» должен был служить органом радикально-демократической партии. Я принимал некоторое участие и в работах организационного комитета этой партии, будучи уверен, что она необходима в России и должна всосать в себя всю – по возможности – массу людей, которая оставалась неорганизованной между кадетами справа и социалистами слева. Думать об организации такой партии я начал еще в 1910 году; позднее говорил об этом с Г. В. Плехановым и, помнится, он отнесся к этой идее положительно, признал организацию таковой партии нужной. Организуя «Луч», я сознательно шел на известное самоограничение, на некоторое насилие над самим собой, если угодно. Такое насилие я не считаю преступным, ибо от него страдает только один человек, сам насильник. Некоторые из моих почтенных товарищей по «Лучу» тоже признавали самоограничение обязательным для себя. Газета «Луч» не вышла в свет по силе каких-то сложных и темных препятствий. В данное время, когда даже наши конституционалисты – «оппозиция его величества» – переродились в республиканцев, – а широкие демократические массы идут за рабочим классом, – я считаю радикал-демократическую партию, пожалуй, уже излишней. * * * Вероятно, найдутся праведники, которые не преминут расказнить меня за такую «гибкость», – они, конечно, назовут это иначе. Будучи по природе моей человеком не скупым, я дам праведникам еще несколько материала для сожжения моего на костре пламенных слов. На мой взгляд, человек должен делать все то доброе и нужное, что он может сделать, хотя бы «дело» и не вполне гармонировало с его основными верованиями. Я издавна чувствую себя живущим в стране, где огромное большинство населения – болтуны и бездельники, и вся работа моей жизни сводится, по смыслу ее, к возбуждению в людях дееспособности. Уже 17 лет я считаю себя социал-демократом, по мере сил моих служил великим задачам этой партии, не отказывая в услугах и другим партиям, не брезгуя никаким живым делом. Люди, которые деревенеют и каменеют под давлением веры, исповедуемой ими, никогда не пользовались моими симпатиями. Я могу теоретически любоваться их строгой выдержанностью, но я не умею любить их. Скажу более: я считаю себя везде еретиком. В моих политических взглядах, вероятно, найдется немало противоречий, примирить которые не могу и не хочу, ибо чувствую, что для гармонии в душе моей, – для моего духовного покоя и уюта, – я должен смертью убить именно ту часть моей души, которая наиболее страстно и мучительно любит живого, грешного и – простите – жалкенького русского человека. Полагаю, я сказал вполне достаточно для того, чтобы праведники могли изругать меня «на все корки». * * * Г. Иванов-Разумник из «Дела Народа» ставит мне в вину, что я подписал воззвание к немецким ученым. Текст этого воззвания я не помню и даже не уверен, что читал его. Моя подпись под ним – одна из тех случайностей, которыми изобилует русский быт и которые объясняются небрежным отношением к человеку. Но я – не оправдываюсь и никого не обвиняю. Я готов подписать и еще воззвание, если только оно порицает участие людей науки в братоубийственной и бессмысленной бойне. Когда наука вторгается или насильно вовлечена в кровавую грязь политики, от этого страдает не только чистота и свобода самой науки, – страдают все лучшие идеалы и надежды
грязную, злую, постыдную жизнь. Облагораживающее человека значение науки должны понять все классы общества. Борьба между людьми за хлеб и за власть друг над другом – явление позорное и ненормальное, хотя оно и естественно, как естественны болезни нашего тела. Люди должны дружно бороться с природой, дабы отвоевать на пользу себе ее богатства, подчинить своим интересам ее силы. В то время как общественные науки – история, право, политическая экономия – не свободны от влияния времени, страны, класса и легко подчиняются тем или иным внушениям политической жизни – науки положительные неподкупно и нераздельно служат интересам всего человечества. Химик, биолог может принимать живейшее участие в политической борьбе за свои общественные идеи, но химия, биология, механика не может быть ни либеральной, ни консервативной. Наука социальна в самом широком смысле этого слова, наука воистину интернациональна, всечеловечна. * * * Глубоко веря в разум русского народа, в искренность его стремления к благу культуры, я обращаюсь к рабочим, крестьянам, промышленникам, интеллигенции, – ко всем русским людям, предлагая им помочь великому делу организации научных сил страны, организации научного творчества. Для того, чтобы это важное всенародное дело увенчалось успехом, потребны огромные средства, и они будут, их легко создать, если все люди, способные усвоить величие цели, которую ставит пред собой Свободная Ассоциация ученых, все грамотные люди дадут на это дело хотя бы по рублю. Этот призыв – проверка степени русской культурности, это экзамен нашей гражданской зрелости, испытание искренности нашего стремления ко благу родины. Граждане! Пред вами – возможность совершить величайшее народное дело, совершив его, вы организуете лучший мозг страны, вы приставите на ее широкие плечи разумную, талантливую голову. Немного усилий требуется от вас, но немногими усилиями вы совершите небывалое – создадите научное учреждение, какого нет еще нигде на земле. Граждане! Есть чувство, именуемое – любовь к родине. Это чувство повелительно требует от каждого человека работы в тех целях, чтобы родной ему народ стал разумным, добрым, здоровым и справедливым народом, чтобы его талантливость не погибла, а развивалась и горела на благо всего мира, всех людей.
У меня был роман, я любила офицера, он, потом, сделался жандармским адъютантом и вот тогда… я только что кончила институт и поступила на курсы. Дома у меня собирались разные серьезные люди, политики… Я не люблю политики, не понимаю. Он меня выспрашивал. Ради любви – все можно, – вы согласны? Нужно все допустить, если любишь. Я очень любила его. А эти люди такие неприятные, всё критикуют. Подруги по курсам тоже не нравились мне. Кроме одной. Ее ребячий лепет все более убеждал меня, что она не понимает своей вины, что преступления для нее – только шалость, о которой неприятно вспоминать. Я спросил: – Вам платили? – О, нет. Впрочем… Она подумала несколько секунд, рассматривая кольцо на своей руке. – Он дарил мне разные вещи – вот это кольцо и медальон, и еще… Может быть – это плата, да? На ее глазах явились слезинки. – Он – нечестный человек, – я знаю. Послушайте, – тихонько вскричала она, – если мое имя опубликуют, – что же я стану делать? Вы должны спасти меня, я молода, я так люблю жизнь, людей, книги… Я смотрел на эту женщину, и весеннее солнце казалось мне лишним для нее, для меня. Хмурый день, туман за окнами, слякоть и грязь на улицах, молчаливые, пришибленные люди – это было бы в большей гармонии с ее рассказом, чем весенний блеск неба и добрые голоса людей. Что можно сказать такому человеку? Я не находил ничего, что дошло бы до сердца и ума женщины в светлой кофточке с глубоким вырезом на груди. Золотое кольцо с кровавым рубином туго обтягивает ее палец, она любуется игрой солнца в гранях камня и небрежно нанизывает слово за словом на капризную нить своих ощущений. – Из-за любви часто совершается дурное, – звучит ее голосок, как бы повторяя пошлые реплики с экрана синематографа. Потом она наклоняется ко мне, ее глаза смотрят так странно. – Я ничем не могу помочь вам. – Да? – тихо спрашивает она. – Я вполне уверен, что не могу. – Но – может быть. Она ласково говорит слова о доброте человека, о его чутком сердце, о том, что Христос и еще кто-то учили прощать грешных людей, – всё удивительно неуместные и противные слова. В разрезе кофточки я вижу ее груди и невольно закрываю глаза: подлец, развративший это существо, торгаш честными людьми, ласкал эти груди, испытывая такой же восторг, какой испытывает честный человек, лаская любимую женщину. Глупо, но хочется спросить кого-то – разве это справедливо? – Посмотрите, какая я молодая, но последние дни я чувствую себя старухой. Всем весело, все радуются, а я не могу. За что же? Ее вопрос звучит искренно. Она сжимается, упираясь руками в колена, закусив губы, ее лицо бледнеет, и блеск глаз слинял. Она точно цветок, раздавленный чьей-то тяжелой подошвой. – Вы многих предали? – Я не считала, конечно. Но я рассказывала ему только о тех, которые особенно не нравились мне. – Вам известно, как поступали с ними жандармы? – Нет, это не интересовало меня. Конечно, я слышала, что некоторых сажали в тюрьму, высылали куда-то, но политика не занимала меня… Она говорит об этом равнодушно, как о далеком, неинтересном прошлом. Она – спокойна; ни одного истерического выкрика, ни вопля измученной совести, ничего, что говорило бы о страдании. Вероятно, после легкой ссоры со своим возлюбленным она чувствовала себя гораздо хуже, более взволнованной. Поговорив еще две-три минуты, она встает, милостиво кивнув мне головою, и легкой походкой женщины, любящей танцы, идет к двери, бросая на ходу: – Как жестоки люди, если подумать. Мне хочется сказать ей: «Вы несколько опоздали подумать об этом». Но я молчу, огромным напряжением воли скрывая тоскливое бешенство. Остановясь в двери, красиво повернув шею, она говорит через плечо: – Но что же будет с моими родными, близкими, когда мое имя опубликуют? Вы подумайте! – Почему же вы сами не подумали об этом? – Но кто же мог предполагать, что случится революция? – восклицает она. – Итак, у вас ничего нет для меня? Я говорю негромко: – Для вас – ничего. Ушла. Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову и еще множество предателей: из списков их, опубликованных недавно, более десятка были моими знакомыми, они звали меня «товарищ», я верил им, разумеется. Когда одно за другим вскрывались их имена, я чувствовал, как кто-то безжалостно-злой иронически плюет в сердце мне. Это – одна из самых гнусных насмешек над моей верой в человека. Но самое страшное преступление – преступление ребенка. Когда эта женщина ушла, я подумал с тупым спокойствием отчаяния: «А не пора ли мне застрелиться?» Через два или три дня она снова явилась, одетая в черное, еще более элегантно. В траурном она взрослее, ее милое, свежее лицо – солиднее, строже. Она, видимо, любит цветные камни, ее кофточка заколота брошью из алмандинов, на шее, на золотой цепочке, висит крупный плавленый рубин. – Я понимаю, что противна вам, – говорит она, – но мне не с кем посоветоваться, кроме вас. Я привыкла верить вам, мне казалось, что вы любите людей даже грешных, но вы – такой сухой, черствый… странно! – Да, странно, – повторяю я и смеюсь, думая о том, как бесстыдно жизнь насилует людей. И чувствую себя виноватым в чем-то пред этой женщиной. В чем? Не понимаю. Она рассказывает, что есть человек, готовый обвенчаться с нею. – Он – пожилой, пожалуй, даже старик, но – что же делать? Ведь, если я переменю фамилию, меня уже не будет. И улыбаясь, почти весело, она повторяет: – Меня не будет такой, какова я сейчас, да? Хочется сказать: «Сударыня! Даже если земля начнет разрушаться, пылью разлетаясь в пространстве, и все люди обезумеют от ужаса, я полагаю, что вы все-таки останетесь такой, какова есть. И если на землю чудом воли нашей снизойдут мир, любовь, неизведанное нами счастье, – я думаю, вы тоже останетесь сама собою». Но говорить с нею – бесполезно, – она слишком крепко уверена в том, что красивой женщине все прощается. Я говорю: – Если вы думаете, что это поможет вам… – Ах, я не знаю, что мне думать. Я просто – боюсь. Она говорит капризно, все тем же тоном ребенка, который нашалил и хочет, чтоб о его шалости забыли. Я молчу. Тогда она говорит: – Вы можете быть посаженым отцом на моей свадьбе? У меня нет отца, то есть он разошелся с мамочкой. Я его не люблю, не вижу. Будьте, пожалуйста! Я отрицательно качаю головой. Тогда она становится на колени и говорит: – Но послушайте же, послушайте. В ее жестах есть нечто театральное, и она явно стремится напомнить о себе как о женщине, хочет, чтоб я почувствовал себя мужчиной. Красиво закинув голову, выгнув грудь, она – точно ядовитый цветок, ее красивенькая головка подобна пестику в черных лепестках кружев кофты. – Хотите, я буду вашей любовницей, вашей девушкой для радостей? – спрашивает она почему-то на французском языке. Я отхожу от нее. Гибко встав на ноги, она говорит: – Ваши речи о любви, о сострадании – ложь. Все – ложь. Все! Вы так писали о женщинах… они у вас всегда правы – это тоже – ложь! Прощайте! Потом, уходя, она говорит уверенно и зло: – Вы погубили меня. Исчезла, приклеив к душе моей черную тень. Может быть, это неуместные, красивенькие слова, но – она бросила меня в колючий терновник мучительных дум о ней, о себе. Я не умею сказать иначе того, что чувствую. К душе моей пристала тяжелая черная тень. Вероятно, это – глупые слова. Как все слова. Разве не я отвечаю за всю ту мерзость жизни, которая кипит вокруг меня, не я отвечаю за эту жизнь, на рассвете подло испачканную грязью предательства? На улице шумит освобожденная народная стихия, сквозь стекла окон доносится пчелиное жужжание сотен голосов. Город, как улей весной, когда проснулись пчелы; мне кажется, что я слышу свежий, острый запах новых слов, чувствую, как всюду творится мед и воск новых мыслей. Меня это радует, да. Но я чувствую себя пригвожденным к какой-то гнилой стене, распятым на ней острыми мыслями о изнасилованном человеке, которому я не могу, не могу помочь, ничем, никогда… Свободная ассоциация положительных наук «Новая Жизнь» № 35, 30 мая (12 июня) 1917 г. Граждане! В Петрограде организовалась «Свободная Ассоциация для развития и распространения положительных наук». В состав Ассоциации вошли заслуженные и талантливые представители русской науки. Эти почтенные люди предлагают устроить в России «Научный институт в память 27 февраля», – в память дня рождения нашей политической свободы. Цель института – расширение и углубление работы ученых по всем линиям интересов человека, общества – народа, человечества. Первейший из этих интересов – борьба за жизнь против тех болезнетворных начал, которые разрушают наше здоровье. Явление жизни изучает биология, бактериология исследует источники заразных болезней, медицина стремится уничтожить их, гигиена изучает и указывает те условия, при которых человек становится более стойким в сопротивлении болезням. Биолог, медик, гигиенист должны знать химию, пользоваться услугами физики, точно так же как должен знать эти науки ботаник, изучающий жизнь растений, и агроном, который, опираясь на работу ботаника и геолога-почвоведа, заботится о том, чтобы усилить плодородие земли, увеличить ее урожайность. Все науки тесно связаны одна с другой, и все они – стремление человеческого разума и воли к победе над горем, несчастьем, страданиями нашей жизни. Граждане! Наше крестьянство живет в ужасных условиях, не имея правильно организованной медицинской помощи. Половина всех крестьянских детей умирает от разных болезней до 5-ти летнего возраста. Почти все женщины в деревне страдают специальными женскими болезнями. Деревня гниет в сифилисе, деревня погрязла в нищете, невежестве и одичании. Русский крестьянин не имеет сил обрабатывать землю так, чтобы она давала ему все возможное количество продуктов. Десять лет тому назад руская наука указала, что с площади в 3/4 десятины наш крестьянин снимает хлеба и картофеля 20 пуд., тогда как в Японии эта площадь дает 82 пуд., в Англии – 84, в Бельгии – 88. За десять лет эти цифры не изменились к лучшему для нас. Сельскохозяйственная техника совершенно не развита в России, безграмотность крестьянства, его культурная беспомощность – это главная причина нашей государственной отсталости и одно из печальных условий, которым объясняется наша внешняя политика, вредная для интересов промышленности, замедляющая ее правильное развитие. Городское население находится в условиях немногим лучших, чем условия деревни. В городах нет канализации, в фабричных трубах – дымогаров, земля в городах отравлена заразой гниющих отбросов, воздух – дымом и пылью. Все это, преждевременно истощая наши силы, убивает нас. Дети города нездоровы, худосочны и до болезненности нервно возбуждены. В этом скрыта причина хулиганства, здесь источник преступности и духовного нездоровья. Вспомните, как долго мы отравлялись водкой, – пьянство не проходит бесследно: ослабляя организм, оно делает его восприимчивым ко всем телесным и душевным заболеваниям. В целях оздоровления нашего необходим «Институт Биологии» с подсобными ему учреждениями для бактериологических, медицинских, гигиенических и других исследований. * * * Наша страна велика, обильна естественными богатствами, но мы живем грязно и несчастно, как нищие. Наши силы истощает, забивая нас, каторжный и бестолковый труд: мы работаем бестолково и плохо, потому что мы невежественны. Мы относимся к труду так, точно он проклятие нашей жизни, потому что не понимаем великого смысла труда, не можем любить его. Облегчить условия труда, уменьшить его количество, сделать труд легким и приятным возможно только при помощи науки, единственной силы, способной уменьшить трату физической энергии человека путем подчинения его воле, его интересам стихийных энергий природы – падения воды и т. д. Мы не умеем разбудить дремлющие силы природы в виде торфяных болот, залежей горючего сланца, дешевого угля. Эти силы, разбуженные нами, дали бы нам массу движущей силы, тепла, света и послужили бы проводниками культуры по всей нашей темной, сонной стране. Только в любви к труду мы достигнем великой цели жизни – слияния всех народов мира в единую дружную семью на почве стремлений, направленных к порабощению сил природы разуму и воле человека. Велика и обильна Россия, но ее промышленность находится в зачаточном состоянии. Несмотря на неисчислимое количество даров природы, в земле и на земле нашей, – мы не можем жить продуктами своей страны, своего труда. Промышленно-культурные страны смотрят на Россию, как на Африку, на колонию, куда можно дорого сбыть всякий товар и откуда дешево можно вывозить сырые продукты, которые мы, по невежеству и лени нашей, не умеем обрабатывать сами. Вот почему в глазах Европы мы – дикари, бестолковые люди, грабить которых, так же как негров, не считается зазорным. Технически развитая промышленность – основа социального и государственного благополучия. Это особенно важно помнить теперь, когда наша слабая промышленность, разрушенная войною, продолжает разрушаться стихийными силами революции, трагическим невежеством народных масс и эгоизмом самих предпринимателей, часто людей, совершенно лишенных сознания своей ответственности пред страной. На почве нищеты и невежества никогда не осуществятся наши прекрасные мечты, на этой гнилой почве не привьется новая культура, на гнилом болоте не разведешь райский сад – нужно осушить, оздоровить болото. Полное осуществление идеалов социалистической культуры возможно только при наличии всесторонне технически развитой и строго организованной промышленности. Для того, чтобы промышленность достигла должного и необходимого развития, требуется техника, технику же может создать только наука. Мы не умеем строить машин: нам необходимо иметь в России «Институт прикладной механики», где наши ученые изобретали бы новые типы наиболее работоспособных ткацких станков, двигателей, сельскохозяйственных орудий и т. д. Мы не умеем обрабатывать сырые продукты – нужно учредить «Институт Химии», в котором ученые изыскивали бы лучшие и дешевые способы обработки сырья. Нам нужно еще многое – все это мы должны создать, если только мы не мертвые люди, если мы хотим жить здоровой, разумной жизнью. * * * Наука – наиболее точное и настойчивое выражение стремления человеческого разума к свободе творчества, к счастью всего мира, всех людей. Чем шире, глубже задачи науки – тем обильнее практические плоды ее исследования. Нам, русским, особенно необходимо организовать наш высший разум – науку, только ее творческая сила обогатит нашу страну, упорядочит нашу
обыватели, около магазинов стояли «хвосты», праздно любопытствующие зрители десятками собирались на углах улиц, догадываясь – где стреляют. Поистине – мир создан для удовольствия бездельников! Стоит у памятника Первопечатнику густая толпа, человек в пятьсот и, спокойно вслушиваясь в трескотню на Театральной площади, рассуждает: – Со Страстного главу сбили. – По «Метрополю» садят. Какие-то, всему чужие люди, для которых событие, как бы оно ни было трагично, – только зрелище. Вот одному из них попала в ногу пуля, его тотчас окружают человек полтораста, ведут к Проломным воротам и, заглядывая в лицо, расспрашивают: – Больно? – Идет, значит – кость цела! Разумеется, и этот хлам людской проявляет свою активность и, – как всегда, – конечно, проявляет ее по линии наименьшего сопротивления, – уж так воспитаны, вся русская история развивалась по этой линии. Какой-то солдат, видимо обезумевший со страха, неожиданно является пред толпой и, припав на колено, стреляет, целясь в безоружного юнкера, – толпа, не успев помешать выстрелу, бросилась на солдата и задавила его, растерзала. Уверен, что если б солдат было трое, – толпа разбежалась бы от них. * * * Перестрелка все растет, становясь гуще, раздраженнее, на улицах являются патрули и очень заботливо уговаривают зрителей: – Пожалуйста, товарищи-граждане, расходитесь! Видите – какое дело? Не ровен час – убьет кого-нибудь, али ранит. Пуля – дура. Пожалуйста… Зрители расходятся не спеша, некоторые спрашивают патрульных: – Вы – чьи? Думские или Советские? – Мы – ничьи. Порядок требуется, расходитесь, прошу… Затем, «ничьи» солдаты стреляют в кого-то из-за углов, стреляют не очень охотно, как бы против воли своей исполняя революционную повинность – наделать как можно больше покойников. С каждым часом становится все яснее, что восстание не имеет определенного «стратегического» плана и что инсургенты действуют по собственному разумению «на авось» и «как Бог на душу положит». Одни части войск наступают в направлении на Кремль, где засели юнкера, другие – от центра по Мясницкой к Телефонной станции и Почтамту, по Покровке, по Никитской, к Арбату и Александровскому училищу, к Садовым.
Все, кто искренно любит народ, кто мучительно страдает за него, – поймут, как велико значение организации научных сил страны, как величественны цели, которые ставит пред собой Свободная Ассоциация наших ученых.. Нам необходимо немедля приступить к созданию новой России, – начнем же эту работу дружно и спокойно, начнем ее с фундамента, будем развивать и распространять спасительную силу знания. За работу, граждане. Член Совета Свободной Ассоциации М.Горький Американские миллионы «Новая Жизнь» № 43, 8 (21) июня 1917 г. На страницах «Нового Времени» печатается объявление о том, что анонимное американское общество ассигновало 20 миллионов долларов для скупки в России старинных художественных вещей из золота и серебра, а также картин, бронзы, фарфора и вообще предметов искусства. 20 миллионов долларов, – это, кажется, более 75-ти миллионов рублей; как видите, дело поставлено «по-американски» широко. Организаторы этого начинания, видимо, учли смысл таких явлений, как разгром ворами дворца герцога Лейхтенбергского, возможность погромов крестьянством старинных дворянских усадеб и все прочее в этом духе. Учли они также и общую некультурность всех слоев населения страны, общую всем нам низкую оценку значения искусства, и дешевизну русских денег, и всю силу тех трагических условий, в которых мы живем. Лавина американских денег, несомненно, вызовет великие соблазны не только у темных людей Александровского рынка, но и у людей более грамотных, более культурных. Не будет ничего удивительного в том, если разные авантюристы сорганизуют шайки воров специально для разгрома частных и государственных коллекций художественных предметов. Еще менее можно будет удивляться и негодовать, если напуганные «паникой», усиленно развиваемой ловкими политиками из соображений «тактических», обладатели художественных коллекций начнут сами сбывать в Америку национальные сокровища России, прекрасные цветы ее художественного творчества. При всей силе наших криков о любви к родине, эта любовь редко возвышается над себялюбием, над очень подленьким эгоизмом. Американское предприятие, – его, конечно, поведут с американской энергией, – это предприятие грозит нашей стране великим опустошением, оно выкосит из России массу прекрасных вещей, историческая и художественная ценность которых выше всяких миллионов. Оно вызовет к жизни темный инстинкт жадности, и, возможно, мы будем свидетелями историй, пред которыми потускнеет фантастическая история похищения из Лувра бессмертной картины Леонардо да Винчи. Мне кажется, что, во избежание разврата, который обязательно будет внесен в русскую жизнь потоком долларов, во избежание расхищения национальных сокровищ страны и панической распродажи их собственниками, правительство должно немедля опубликовать акт о временном запрещении вывоза из России предметов искусства и о запрещении распродажи частных коллекций прежде, чем лица, уполномоченные Правительством, не оценят национального значения подобных коллекций. Помогите! «Новая Жизнь» № 50, 16(29) июня 1917 г. «Три года кровавого кошмара, истребившего цвет населения Европы; три года, как вся Европа в кровавом опьянении уничтожает своих наиболее здоровых, наиболее сильных сынов. История выдвинула на первую очередь и требует немедленного разрешения вопроса о будущем страны. Полное обнищание, дикое озверение грозит нам, если не начать сейчас же работать во имя будущего. Если всем странам трудно будет оправиться от этой тяжелой, затяжной и опустошительной катастрофы, это будет особенно трудно России. Веками алкоголизированное царскими кабаками население, отравленная сифилисом деревня, 50% детской смертности до 5-ти лет и чуть ли не поголовная неграмотность и невежество. Если сейчас немедленно не приложить всех сил для спасения будущего России, ее детей – великая страна погибла, погиб великий народ. Союз рабочих табачных и гильзовых фабрик сделал первую слабую попытку в области общественной заботы о детях – свыше 1000 детей отправлены на воздух, к природе, к солнцу. Но, несмотря на призывы к педагогам, к лиге социального воспитания, к интеллигенции, отклика нет и культурное руководство нашим рабочим начинанием никто не хочет брать. Педагоги, фребелички, интеллигенция, отзовитесь, придите на помощь! Промедление – смерти подобно. Председатель союза А. Каплан». Неужели этот разумный и страстный призыв не встретит сочувственного отклика интеллигенции, неужели глубокая важность начинания, созданного энергией Каплана, не будет понята людьми, сердца которых не оглушены шумом политической борьбы? Весь мир, мы все тоскуем о честном, здоровом человеке, мы любим его в мечтах наших, – разве это только литературная тоска, платоническая, бескровная любовь? Казалось бы, что опыт «Союза рабочих табачных и гильзовых фабрик» должен привлечь деятельное внимание интеллигенции. Ведь пред нею открывается прекрасная возможность продуктивной работы на почве социальной педагогики и возможность широко ознакомиться с культурными запросами и стремлениями рабочих. Я уверен, что это знакомство изменило бы строй чувств и мнений, сложившихся за последние месяцы среди интеллигенции, – поколебало тот скептицизм, те тяжелые сомнения, которые вызваны и возбуждаются газетной травлей, которую развивают высокоумные политики, руководствуясь только тактикой борьбы. Но – это дело второй степени, а прежде всего мы все должны бы озаботиться тем, чтобы – по-моему это возможно – извлечь детей из атмосферы города, развращающей их. Об этом много говорилось, но вот теперь, когда сами рабочие стали делать это, они не встречают помощи. Что же, – опять: Суждены нам благие порывы, Но свершить ничего не дано. Товарищам рабочим «Новая Жизнь» № 64, 2 (15) июля 1917 г. Одним из более опасных врагов человека является туберкулез, болезнь, которою страдает почти треть жителей города. Особенно жестоко действует эта болезнь в рабочей среде, а гнилой климат, загрязненность Петрограда и те условия, в которых вы принуждены жить, еще более усиливают пагубное распространение заразы. Вы сами знаете, как много среди вас чахоточных, как много рождается вами больных детей и сколько приходится тратить вам трудовых денег для того, чтобы хоть ненадолго поддержать здоровье свое и семейных ваших. Но борьба с туберкулезом в обстановке домашнего лечения почти безнадежна. Для того, чтобы бороться с чахоткой победоносно, необходимо устройство загородных санаторий, необходимы чистый воздух, хорошее питание и длительное лечение. Вы, сила, создающая баснословные капиталы, мощные организации, вы должны, наконец, приняться за работу создания для самих себя условий, которые необходимы для охраны вашего здоровья и здоровья ваших детей. Вы знаете, что «в здоровом теле – здоровая душа». Здоровье нужно не только для того, чтобы ваш физический труд на благо всей страны стал более продуктивен, здоровье нужно и для духовной жизни, для устойчивости в социальной борьбе, для защиты и расширения ваших гражданских прав. Не забывайте, что вы живете в стране, где 85% населения – крестьяне, и что вы среди них маленький островок среди океана, что промышленность в России развивается медленно и количественный рост рабочего класса затруднен. Вы одиноки, вас ожидает длительная и упорная борьба, она потребует от вас величайшего напряжения всех сил. Вы сами должны заботиться о себе, и вы имеете возможность устраивать свою жизнь так, как это необходимо для вас. И вот, в интересах самосохранения, самозащиты, вам, пролетариату Петрограда, следует устроить для ваших больных чахоткой ряд собственных санаторий: местом для нее может послужить один из загородных царских парков. Вы можете создать это необходимое вам учреждение одним ударом, как воздвигают чудесные замки волшебники в сказках. Пусть все рабочие столицы дадут на это дело свой дневной заработок, – и санатория готова. В деле технической организации ее вам может помочь свободная Ассоциация ученых для развития и распространения положительных наук. Создайте образцовое учреждение, которым будут гордиться ваши дети и внуки как первым актом вашего свободного творчества. Если вы сделаете это прекрасное дело, – за вами пойдут все рабочие России, и она покроется сетью пролетарских учреждений: медицинских, научных, просветительных. Повторяю – вы сила и вам пора понять, как много можете сделать вы для самих себя и для культуры всей нашей страны. Только подумайте – в один день вы можете создать фонд для организации санатории, через месяц вы точно таким же путем отчисления дневного заработка создадите в Петрограде «Дома-школы» для ваших детей дошкольного возраста, еще через месяц вы дадите всем нашим детям возможность прожить душное лето вне города, построив летние колонии в деревне. Совет Заводско-Фабричных Комитетов Невского района уже готовится осуществить небольшую санаторию для больных своего района. Он ставит во главе ее одного из членов «Свободной Ассоциации для развития и распространения положительных наук», д-ра И. И. Манухина, который в высшей степени удачно применяет свой метод лечения туберкулеза, освещая селезенку больного возбуждающими ее деятельность лучами Рентгена. Но это маленькое начинание – капля в море нужды рабочих Петрограда, для них необходим именно ряд санаторий, целый городок для больных. Товарищи рабочие, когда люди понимают, чувствуют свою коллективную силу, для них становится возможным осуществление даже утопии. Здесь говорится не об утопии, а о простом, практическом деле, осуществить которое вы и должны, и можете. Покажите же, что вы умеете заботиться о своих интересах, о своей жизни. Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 92, 4 (17) августа 1917 г. «Речь» относится ко мне очень внимательно, почти каждый день на ее синеватых столбцах я встречаю несколько слов по моему адресу. Уже не один десяток раз «Речью» было отмечено «очередное покаяние Горького», хотя я никогда ни в чем и ни пред кем – а, тем более, пред «Речью» – не каялся, ибо к этому роду занятий, весьма любимому российскими людьми, питаю органическое отвращение. Да и не в чем мне каяться, не чувствую я себя грешнее других соотечественников. Не менее часто повторяет «Речь» мои слова о том, что, принимая некоторое участие в организации газеты «Луч», я сознательно, вместе с другими товарищами по этому делу, шел на «самоограничение», неизбежное в условиях старого режима для всякого человека, который желал честно работать в интересах демократии и которому было противно подыгрываться к подлым силам власти, разрушавшей страну и экономически и морально. Вот и вчера «Речь» снова упомянула: «Мы слышали из уст писателя, считающего себя призванным защищать культурные ценности, что теперь он не видит никаких оснований к самоограничению». Это, конечно, не верно – я не говорил, что теперь, т. е. после революции, «не вижу никаких оснований для самоограничения»: разумные и непредубежденные люди ясно видят, что «Н. Ж.», в которой я имею честь и удовольствие писать, по мере сил своих всячески старается внушить необходимость «самоограничения» как для авантюристов слева, так и для авантюристов справа. Я говорю это не ради полемики с «Речью» – «хорька не убедишь, что курица чужая», – но я, все-таки, считаю нужным напомнить почтенным деятелям из «Речи», что иногда «самоограничение» бывает равносильно моральному самоубийству или самоискажению до полной потери лица. Например: когда один из лидеров кадетской партии объявил ее «оппозицией Его Величества» – это было «самоограничение» – не правда ли? А когда «партия народной свободы» блокировалась с октябристами – партией, которая рукоплескала вешателю Столыпину – это ведь было тоже «самоограничением»? И когда партия народной свободы извинялась перед Столыпиным за то, что красноречивый Родичев нетактично упомянул о пристрастии Столыпина к «пеньковым галстукам», которыми он душил народную свободу, – это тоже было «самоограничение» – не так ли? Можно восстановить в памяти сотрудников «Речи» и еще десятки подобных же актов «самоограничения»; партия «народной свободы» самоограничивалась крайне неумеренно и, так сказать, – запойно. Это все знают и помнят, кроме газеты «Речь», конечно. Но даже и почтенные сотрудники этого органа будут – я уверен – очень изумлены, если они, прочтя «Программу конституционно-демократической партии», дадут себе ясный отчет в том, до какой степени «самоограничилась» эта партия. Отсюда – понятно, почему «Речь» так часто, так упрямо проповедует необходимость «самоограничения» – это она делает по привычке. Люди, верующие в искренность «Речи», могут позволить себе роскошь надеяться, что, ограничив себя слева до пределов последней возможности, «Речь» и партия ее скоро начнут ограничивать себя и справа. Я в это не верю. Но я вижу, что пример кадетской партии в деле «самоограничения» находит подражателей среди других партийных организаций и что этот процесс в сущности своей становится уже процессом самоубийства революции, ограничения законных прав демократии. В Москве «Новая Жизнь» № 175, 8(21) ноября 1917 г. Днем 26-го в Москве заговорили о сражении на улицах Петрограда, – 75 тысяч убитых, разрушен до основания Зимний дворец, идут грабежи, пылают пожары. Как ребенок сказки, русский человек любит ужасы и способен творить их, он не однажды доказывал эту способность и еще не раз докажет ее. Но даже и он отнесся к страшным слухам о Петрограде недоверчиво: – 75 тысяч? Вздор! И, чувствуя нелепость преувеличения, – не обнаруживал особенной тревоги. Около полуночи на 27-е, захлопали первые выстрелы, где-то у Театрального проезда; мимо театра Совета р. д. провели раненого солдата; разнесся слух, что обстреляны юнкера, которые шли в Кремль занимать караулы. Не удалось выявить, кто стрелял в них, но, вероятно, это были те «охотники на человека», которых смутное время и русская «удаль» родят сотнями. Через несколько минут такие же удальцы дали из-за угла семь револьверных выстрелов по двум извозчикам в Фуркасовском переулке, – об этом было сообщено в Совет, и солдаты, посланные оттуда, арестовали несколько «вольных стрелков». Стреляли всю ночь; милиционеры – со страха, хулиганы – для удовольствия; утром вся Москва трещала; к ружейным хлопкам присоединился гнусный звук пулеметов, неистово кричали встревоженные галки, и казалось, что кто-то рвет гнилую ткань… Но все это еще не нарушало обычного течения жизни: шли учиться гимназистки и гимназисты, прогуливались
предупреждения о том, что будут стрелять, расстреливали из засад, сквозь щели заборов, трусливо, как настоящие убийцы. И точно так же, как 9 января 1905 года, люди, не потерявшие совесть и разум, спрашивали стрелявших: – Что вы делаете, идиоты? Ведь это свои идут? Видите – везде красные знамена, и нет ни одного плаката, враждебного рабочему классу, ни одного возгласа, враждебного вам! И так же, как царские солдаты – убийцы по приказу, отвечают: – Приказано! Нам приказано стрелять. И так же, как 9 января 1905 г., обыватель, равнодушный ко всему и всегда являющийся только зрителем трагедии жизни, восхищался: – Здорово садят! И догадливо соображал: – Эдак они скоро друг друга перехлопают! Да, скоро. Среди рабочих ходят слухи, что красная гвардия с завода Эриксона стреляла по рабочим Лесного, а рабочие Эриксона подверглись обстрелу красной гвардии какой-то другой фабрики. Этих слухов – много. Может быть, они – не верны, но это не мешает им действовать на психологию рабочей массы совершенно определенно. Я спрашиваю «народных комиссаров», среди которых должны же быть порядочные и разумные люди: «Понимают ли они, что, надевая петлю на свои шеи, они неизбежно удавят всю русскую демократию, погубят все завоевания революции? Понимают ли они это? Или они думают так: или мы – власть, или – пускай всё и все погибают?» Интеллигенту из народа «Новая Жизнь» № 7 (221), 11 (24) января 1918 г. Вы заканчиваете Вашу статью в «Правде» такими словами: «Хочется верить, что Горький отвернулся от переживаемой нами социальной революции только потому, что не рассмотрел в первые смутные дни ее подлинного прекрасного лица, но что он уже начинает его видеть и скоро возрадуется и воспечалится вместе со всеми, кто живет радостями и печалями нашей октябрьской революции». Нет, почтенный товарищ, я не «возрадуюсь» с Вами, да не верю, чтоб и Вы радовались. Чему радоваться? Тому ли, что истинно революционный, но количественно ничтожный российский пролетариат истребляется в междоусобной бойне на юге? Тому ли, что его начали расстреливать на улицах Петербурга?
На Мясницкой солдаты стреляют из-за угла в какой-то переулок, туда хочет пройти некий штатский человек, его не пускают, уговаривая: – Застрелют, товарищ! Там сидят какие-то… – Но, – ведь, весь этот квартал в ваших руках? – А откуда вы знаете? Штатскому необходимо пройти переулком, после долгих уговоров солдаты решают пропустить его и просят, наивно улыбаясь: – Вы, товарищ, покажите нам пальцами, – сколько их? Отклонив поручение, штатский идет в переулок и видит: на одном из дворов, за железной решеткой ворот, возятся, устраивая баррикаду из ящиков и бочек, девять солдат, десятый сидит у стены, сумрачно перевязывая окровавленную ногу. – Вы с кем воюете? – А вот там, за углом, какие-то. – Но, ведь, это, наверное, ваши же советские? – Как же – наши? Вот они человека испортили… Штатский уговаривает воинов вступить с врагами в переговоры, берет на себя роль парламентера и в сопровождении одного воина возвращается на Мясницкую. Оказывается – воюют солдаты одного и того же полка, и между ними происходит типичный русский диалог: – Вы что, черти, ослепли? – А вы? – Мы думали – юнкера! – И мы то же самое. Война прекращается ко взаимной радости, у штатского просят покурить и провожают его дружескими увещаниями: – Не ходить бы вам туда, товарищ, вон как там сыпют! Несомненно, что таких «ошибок» было много и, наверное, не один десяток солдат заплатил за них жизнью. Первые дни город представлял собой слоеное тесто; вот слой – «наших», за ним слой «ихних», и снова «наши», «ихние». В запутанных переулках Москвы люди бессмысленно расстреливали друг друга в затылок, с боков, особенно часты были случаи перестрелки между своими по ночам, когда на темных улицах, с погашенными фонарями, царил страх смерти. Вокруг Кремля – Советские войска, а на Трубной площади небольшая группа юнкеров захватывает в плен грузовик с винтовками и отряд красной гвардии. Рассказывают, что в штаб инсургентов явилось 110 солдат-ударников: – Где тут у вас юнкера засели? Дайте нам винтовки, мы их выбьем! Им дали винтовки, а они присоединились к юнкерам, и эта «ошибка», конечно, усилила бойню. * * * Поражало сердечное отношение солдат к обывателю, вылезавшему на улицу «понаблюдать». Было до отчаяния странно видеть, как пролетарий в серой шинели, голодный, обрызганный грязью, ежеминутно рискуя жизнью своей, заботливо уговаривает чисто одетого, любопытствующего «буржуя»: – Гражданин – куда же вы? Там стреляют! Попадут в вас, не дай Бог, мы же не может отвечать за вас! – Я трое суток на улицу не выходил! – Мало ли что! Теперь гулять не время… Хочется спросить этих людей: – С кем же вы воюете, оберегая столь заботливо жизнь ваших «классовых врагов»? Спросишь – отвечают: – С юнкерами. Они против народа… И эти-то добродушные, задерганные, измученные люди зверски добивали раненых юнкеров, раскалывая им черепа прикладами, и эти же солдаты, видя, что в одном из переулков толпа громит магазин, дали по толпе три залпа, оставив на месте до двадцати убитых и раненых погромщиков. А затем помогли хозяевам магазина забить досками взломанные двери и выбитые окна. Ужасны эти люди, одинаково легко способные на подвиги самопожертвования и бескорыстия, на бесстыдные преступления и гнусные насилия. Ненавидишь их и жалеешь всей душой и чувствуешь, что нет у тебя сил понять тление и вспышки темной души твоего народа. * * * Бухают пушки, это стреляют по Кремлю откуда-то с Воробьевых гор. Человек, похожий на переодетого военного, пренебрежительно говорит: – Шрапнелью стреляют, идиоты! Это – к счастью, а то бы они раскатали весь Кремль. Он долго рассказывает внимательным слушателям о том, в каких случаях необходимо уничтожать людей шрапнелью, и когда следует «действовать бризантными». – А они, болваны, катают шрапнелью на высокий разрыв! Это бесцельно и глупо… Кто-то неуверенно справляется: – Может быть – они нарочно так стреляют, чтобы напугать, но не убивать? – Это зачем же? – Из гуманности? – Ну, какая же у нас гуманность, – спокойно возражает знаток техники убийства. Отвратительно кричат галки, летая над мокрыми крышами, трещат пулеметы, где-то близко едет и стреляет броневик, непрерывно хлопают ружья, револьверы. Впечатление такое, как будто люди избивают друг друга, собравшись огромной кучей, идет свалка врукопашную грудь с грудью. Но вот мчится грузовой автомобиль, тесно набитый вооруженными людьми, и видишь, что они стреляют в воздух, – должно быть для того, чтобы «поднять свой революционный дух», чтобы не думать о том, что они делают. * * * Круглые, гаденькие пульки шрапнели градом барабанят по железу крыш, падают на камни мостовой, – зрители бросаются собирать их «на память» и ползают в грязи. В некоторых домах вблизи Кремля стены домов пробиты снарядами, и, вероятно, в этих домах погибли десятки ни в чем не повинных людей. Снаряды летали так же бессмысленно, как бессмыслен был весь этот шестидневный процесс кровавой бойни и разгрома Москвы. В сущности своей Московская бойня была кошмарным кровавым избиением младенцев. С одной стороны – юноши красногвардейцы, не умеющие держать ружья в руках, и солдаты, почти не отдающие себе отчета – кого ради они идут на смерть, чего ради убивают? С другой – ничтожная количественно кучка юнкеров, мужественно исполняющих свой «долг», как это было внушено им. Разумеется – это наглая ложь, что все юнкера «дети буржуев и помещиков», а потому и подлежат истреблению, это ложь авантюристов и бешеных догматиков. И если бы принадлежность к тому или иному классу решала поведение человека, тогда Симбирский дворянин Ульянов-Ленин должен стоять в рядах российских аграриев, бок о бок с Пуришкевичем, а Бронштеин-Троцкий – заниматься коммивояжерством. Ужасно положение юношества в этой проклятой стране! Начиная с 60-х годов мы пытались пробить головами молодежи стену самодержавия, пятьдесят лет истреблялось русское юношество в тюрьмах, ссылке, каторге и – вот пред нами налицо трагический результат этой «политики»: в России нет талантливых людей, нет людей, даже просто способных работать. Самодержавие истощило духовную мощь страны, война физически истребила сотни тысяч молодежи, революция, развиваясь без энтузиазма, очевидно, не может воспитать сильных духом людей и продолжает процесс истребления юношества. Я знаю, – сумасшедшим догматикам безразлично будущее народа, они смотрят на него как на материал для социальных опытов; я знаю, что для них недоступны те мысли и чувства, которые терзают душу всякого искреннего демократа, – я не для них говорю. Но – неужели обезумела вся демократия, неужели нет людей, которые, почувствовав ужас происходящего, вышвырнули бы обезумевших сектантов прочь из своей среды? Плоды демагогии «Новая Жизнь» № 3 (217), 5 (18) января 1918 г. Группа служащих в Петроградских общественных учреждениях пишет мне нижеследующее: «Знакомясь с Вашими прежними литературными произведениями, представляешь Вас самым чутким к требованиям момента и особенно добрым душою к угнетенным народам. Зная также, каким авторитетом было Ваше мнение в народе, мы ждали и теперь услышать от Вас сильное слово, объединяющее всех трудящихся, но никак не то, что Вы пишете в Ваших «плодах демагогии» («Новая Жизнь» № 208). Читая эти строки, не понимаешь, что Вы этим хотели сказать «детям» Путиловского завода, нам думается, что многое Вами не досказано по этому важному вопросу, или Вы это сделали сознательно, дабы не сразу понял средний человек в чем дело, или просто Вам не хочется ответить на него яснее и подробнее. Нам думается, что если детей этих Вы хотите учить, и если дитя спрашивает, то учитель должен ответить на все их вопросы, ясно, определенно и особенно важно, – беспристрастно, а Вы как будто этого не сделали, а лишь полемизируете». Не понимаю недоумения «группы служащих», – мне кажется, я отвечал авторам письма с Путиловского завода вполне вразумительно и ясно. Они написали мне: «Если вы будете критиковать правительство Народных комиссаров, мы закроем «Новую Жизнь». Я ответил: «Новая Жизнь» будет критиковать правительство Народных Комиссаров, как и всякое другое правительство». Для вящего поучения я прибавил: «Люди, работающие в «Новой Жизни», не для того боролись с самодержавием подлецов и мошенников, чтобы оно заменилось самодержавием дикарей». Ибо угроза физическим насилием есть угроза дикарская, свободные граждане не должны прибегать к таким приемам в идейной борьбе. Все ясно, как нельзя более, – чего же не понимает «группа служащих»? Далее «группа служащих» пишет: «Еще не можем понять, чем по-вашему и как может Правительство Советов, в которых преобладает рабочий класс – «губить рабочий класс». – Это похоже на то, как взять себя за волосы и поднять до-горы». Из того, что «рабочий класс преобладает в Правительстве», еще не следует, что рабочий класс понимает все, что делается Правительством. «Правительство Советов» внушает рабочим, что в России возможно осуществление социалистического строя. «Новая Жизнь» целым рядом статей, не встретивших возражений по существу со стороны органов правительства, утверждала – и впредь будет утверждать – что в нашей стране нет должных условий для введения социализма и что правительство Смольного относится к русскому рабочему, как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтоб попробовать – не загорится ли от русского костра общеевропейская революция? Это значит – действовать «на авось», не жалея рабочий класс, не думая о его будущем и о судьбе России – пусть она сгорит бессмысленно, пусть обратится в пепел, лишь бы произвести опыт. Так действуют фанатики и утописты, но так не может действовать разумная и культурная часть рабочего класса. Вот я и твержу: с русским пролетариатом производят опыт, за который пролетариат заплатит своей кровью, жизнью и – что хуже всего – длительным разочарованием в самом идеале социализма. Надо помнить, что если «безрассудство царей способно уничтожать целые поколения», то ведь этого «безрассудства» не лишены все люди, опьяняемые ядом власти. Письмо «группы служащих» написано злобно и украшено различными экивоками, вроде указания на мою «собственную виллу» и т. д.. Раз навсегда заявляю этой «группе» и другим любителям экивоков, что у меня не было и нет «собственной виллы», я живу на капитал моего жизненного опыта и моих знаний, чего от души и желаю как группе служащих, так и всем иным людям, которые искренно ненавидят «собственность» до поры, пока не обладают ею. Но если б у меня была собственная вилла, – я не чувствовал бы себя грешником. Хочется спросить «группу» и всех других авторов злых посланий ко мне: почему вы, граждане, все злитесь; отчего ваши письма насыщены таким раздражением, такими придирочками и колкостями? Ведь вы теперь уже не «угнетенные народы», а победители, вы должны испытывать радость победы, спокойную уверенность людей, священные надежды которых осуществляются. Вы так долго и терпеливо ждали справедливости в отношении к вам – теперь ваша обязанность быть справедливыми ко всем, заботиться о торжестве желанной справедливости во всем мире. А вы все злитесь, все кричите и ругаетесь. Зачем же? Вы не измените отвратительных условий жизни, не изменив ваших чувств, вашего отношения к самим себе и ближнему. 9 января – 5 января «Новая Жизнь» № 6 (220), 9 (22) января 1918 г. 9-го января 1905 г., когда забитые, замордованные солдаты расстреливали, по приказу царской власти, безоружные и мирные толпы рабочих, к солдатам – невольным убийцам – подбегали интеллигенты, рабочие и в упор, в лицо – кричали им: – Что вы делаете, проклятые? Кого убиваете? Ведь это ваши братья, они безоружны, они не имеют зла против вас, – они идут к царю просить его внимания к их нужде. Они даже не требуют, а просят, без угроз, беззлобно и покорно! Опомнитесь, что вы делаете, идиоты! Казалось, что эти простые, ясные слова, вызванные тоской и болью за безвинно убиваемых рабочих, должны бы найти дорогу к сердцу «кроткого» русского мужичка, одетого в серую шинель. Но кроткий мужичок или бил прикладом совестливых людей, или колол их штыком, или же орал, вздрагивая от злобы: – Расходись, стрелять будем! Не расходились, и тогда он метко стрелял, укладывая на мостовую десятки и сотни трупов. Большинство же солдат царя отвечало на упреки и уговоры унылым, рабским словом: – Приказано. Мы ничего не знаем, – нам приказано… И как машины, они стреляли в толпы людей. Неохотно, может быть, – скрепя сердце, но – стреляли. 5-го января 1918-го года безоружная петербургская демократия – рабочие, служащие – мирно манифестировала в честь Учредительного Собрания. Лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного Собрания – политического органа, который дал бы всей демократии русской возможность свободно выразить свою волю. В борьбе за эту идею погибли в тюрьмах, в ссылке и каторге, на виселицах и под пулями солдат тысячи интеллигентов, десятки тысяч рабочих и крестьян. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови – и вот «народные комиссары» приказали расстрелять демократию, которая манифестировала в честь этой идеи. Напомню, что многие из «народных комиссаров» сами же, на протяжении всей политической деятельности своей, внушали рабочим массам необходимость борьбы за созыв Учредительного Собрания. «Правда» лжет, когда пишет, что манифестация 5 января была сорганизована буржуями, банкирами и т. д. и что к Таврическому дворцу шли именно «буржуи», «калединцы». «Правда» лжет, – она прекрасно знает, что «буржуям» нечему радоваться по поводу открытия Учредительного Собрания, им нечего делать в среде 246 социалистов одной партии и 140 – большевиков. «Правда» знает, что в манифестации принимали участие рабочие Обуховского, Патронного и других заводов, что под красными знаменами Российской с.-д. партии к Таврическому дворцу шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов. Именно этих рабочих и расстреливали, и сколько бы ни лгала «Правда», она не скроет позорного факта. «Буржуи», может быть, радовались, когда они видели, как солдаты и красная гвардия вырывают революционные знамена из рук рабочих, топчут их ногами и жгут на кострах. Но, возможно, что и это приятное зрелище уже не радовало всех «буржуев», ибо ведь и среди них есть честные люди, искренно любящие свой народ, свою страну. Одним из таких был Андрей Иванович Шингарев, подло убитый какими-то зверями. Итак, 5 января расстреливали рабочих Петрограда, безоружных. Расстреливали без
работами академик Павлов заслужил благодарное удивление всей европейской науки, послужил всему человечеству. А Горький хочет заставить его читать «краткий курс по физиологии», что может сделать с успехом каждый студент. И выходит так, что, заботясь о распространении наук, Горький выказывает очень мало уважения к самой науке и ее верным служителям». Это ловко сделано. Дважды употребив совершенно неуместный глагол «заставлять», г. Философов как бы нашептывает почтенным представителям свободной и чистой науки: – Вы подумайте – Горький «заставляет» вас, а? Каков? Он – вас! Я не «заставляю» Академию Наук издавать «нечто вроде Вестника Самообразования», я только говорю, что если бы Академия взяла на себя труд знакомить широкую публику с ходом ее работ по «развитию науки», – она совершила бы этим дело и национально и социально важное. Предлагать не значит заставлять. Откуда Философов взял, что я хочу «заставить» И. П. Павлова читать краткий курс физиологии? Он ставит эти слова в кавычки, как будто я действительно сказал их. Он нарочито подчеркивает, что я забочусь только «о распространении наук», и молчит о развитии оных, это умолчание необходимо ему для того, чтобы сказать, что Горький «готов продать свободу и культуру за чечевичную похлебку» народного университета и что я «зову русскую интеллигенцию к предательству». Вот, до чего дошло! Призыв к работе на пользу государства и народа есть призыв к предательству. Что это – ослепление злобы или обывательская глупость? Но – чего же смотрел Философов раньше? Ведь я уже давно, многие годы, призываю интеллигенцию к работе во что бы то ни стало и при всех условиях. Безумство храбрых, это безумство тех людей, которые, не взирая на все и всяческие сопротивления действительности, на все мучительные пытки ее, неуклонно стремятся утвердить свою волю, осуществить свои идеи в условиях действительности, как бы тяжка она ни была. Это не только безумство Гарибальди, но, и безумство Джордано Бруно и других великомучеников мысли. Наука – наиболее грандиозное и поразительное изо всех безумств человечества, это самое возвышенное безумство его!
Тому ли, что его рабочая интеллигенция, плоть от плоти его, терроризуется темной массой и тонет в ней, не имея сил влиять на нее? Тому ли, что промышленность страны, – разрушенная в корне, – делает невозможным дальнейший рост рабочего класса? Социальная революция без пролетариата – нелепость, бессмысленная утопия, а через некоторое время пролетариат исчезнет, перебитый в междоусобице, развращенный той чернью, о которой вы говорите. Пролетариат без демократии висит в воздухе, вы отталкиваете демократию от пролетариата. С кем будете вы творить социальную революцию – с крестьянством? С солдатом? Штыком и пулей? – Поймите, – сейчас идет не процесс социальной революции, а надолго разрушается почва, которая могла бы сделать эту революцию возможной в будущем. Вожди пролетариата, – как я не однажды говорил, употребляют его как горючий материал, чтобы зажечь общеевропейскую революцию. Раньше, чем это нам удастся, русский рабочий народ будет раздавлен европейским солдатом. Неужели Вы верите, что Германия, Англия, Франция, Япония позволят вам, бессильным, безоружным, раздувать пламя, которое может пожрать их? Не верьте в это, дорогой товарищ. Мы – одиноки и таковыми пробудем до поры, пока безумие наше не побудит нас истребить друг друга. А друзья за рубежом? За рубежом – прекрасно дисциплинированные и патриотически настроенные те солдаты, которые считают нас – одни: предателями и изменниками, другие – бессильным народом, совершенно неспособным к государственному творчеству. Нет, радоваться нечему, товарищ, но опомниться – пора! Если – не поздно. «Веселенькое» «Новая Жизнь № 15 (229), 21 января (3 февраля) 1918 г. Приехал человек из Москвы и, посмеиваясь, рассказывает: «Идет ночью по улице некий рабочий, вдруг – из-за угла, навстречу ему два героя в солдатских шинелях с винтовками: – Стой, – кричат. – Оружие есть? Он выхватил револьвер из кармана и, не оплошав, нацелился в них. – Есть, – говорит. – Руки вверх! Герои испугались – винтовки-то у них, видимо, не заряжены были, а он – командует: – Клади винтовки на землю. Снимайте шинели. Теперь – сапоги снимайте. А теперь – штаны. Ну, а теперь – бегите вдоль улицы и кричите – «караул». Герои все это покорно исполнили, бегут босые и без штанов по снегу и добросовестно орут: – Караул! А рабочий платье их оставил на панели, винтовки снес в комиссариат и рассказал там это веселенькое приключение. …Другой случай, подобный этому, разыгрался около Пушкина; напали двое воров на артельщика, который шел с завода к станции, напали – приказывают: – Давай оружие! Отдал он им незаряженный револьвер, а другой, с патронами, в заднем кармане брюк лежит. Сняли с него шубу, отобрали 52 тысячи денег и хотят идти своим путем, сказав ему: – Благодари Бога, что цел остался. С другим бы тем и кончилось, но артельщик был парень не дурак, взмолился он к ним: – Братцы. Я человек служащий, деньги это не мои, а – заводские, хозяйские, жалованье рабочим, не поверят мне, что меня ограбили, скажут – сам я украл деньги. Знаков на мне никаких нет – прошу я вас: вот у меня еще две тысячи своих денег есть, я их отдаю вам, а вы мне постреляйте в пиджак, чтобы видно было – нападали на меня. Воры – добрые ребята, поняли его затею, даже развеселились и давай ему пиджак расстреливать, он отведет полу в сторону, а они бац-бац в упор по пиджаку, так что даже материя тлеет. – Ну, – говорят, – довольно. А он просит их: – Еще разик. – Больше, – говорят, – патронов нет. – Нет? – Ни одного. – Ну, когда так, – сказал артельщик, вынув заряженный револьвер, – давайте назад деньги, шубу, а то я вас… Что делать? Струсили ребята, отдали все назад ему, а он, усмотрев в стороне около сторожки какие-то сани, говорит им: – Тащите сани – везите меня на станцию. Они повезли. Повезешь, коли затылок пули ждет». Таких и подобных анекдотов становится все больше; их рассказывают почти без возмущения, веселеньким тоном. Хотят ли за этим скрыть то страшное, чем насыщен анекдот, или скрывают смутно чувствуемое собственное одичание? Этого я не понимаю, но для меня ясно, что грабители, буйствующие на улицах, – самые обыкновенные русские люди и даже, может быть, милые люди, из тех, что привыкли жить «на авось». И вот именно то, что это люди «обыкновенные» – самое страшное. Я думаю, что уличные подвиги рождаются так: сидят где-нибудь в уголке двое обыкновенных людей и, не торопясь, рассуждают: – Однако – дожили до полной свободы. – Н-да, полиции – нет, судов нет… – Чудно. И, поговорив об этом новом, непривычном быте, люди, у которых нет никаких представлений о праве, культуре, о ценности жизни, люди, которые воспитались в государстве, где министры вели себя, как профессиональные воры, эти люди соображают: – А что, если пойти на улицу да облегчить какого-нибудь буржуя? – Выходи из своей шубы? – Да? – Что ж, я в газете читал – их раздевать можно! – Айда? – Идем. Авось – заработаем. Выходят и – работают. Иногда им приходится убить непокорного буржуя, иногда их ловят и «самосудом» избивают насмерть. И оба факта – убийство, самосуд – поражают своей ужасающей «простотой». Так и мчится жизнь: одни грабят, убивают, другие – топят и расстреливают грабителей, третьи говорят и пишут об этом. И все – «просто». Даже – весело порою. Но когда вспомнишь, что все это происходит в стране, где жизнь человека до смешного дешева, где нет уважения к личности и труду ее, когда подумаешь, что «простота» убийства становится «привычкой», «бытовым явлением» – делается страшно за Россию. И становятся как-то страшно понятны такие случаи. Пришло трое людей в гости к знакомому, но что-то не понравилось гостям в хозяине, и они разрубили его на двенадцать частей, собрали кусочки в мешки и бросили в Обводный канал. Просто. А убийство Шингарева и Кокошкина? Есть что-то невыразимо гнусное в этом убийстве больных людей, измученных тюрьмою. Пусть они понимали благо родины более узко, чем это понимают другие, но никто не посмеет сказать, что они не работали для народа, не страдали за него. Это были честные русские люди, а честных людей накоплено нами немного. И вот их убили, убили гнусно и «просто». Я спрашиваю себя: если бы я был судьею, мог бы я судить этих «простецов»? И, мне кажется, – не мог бы. А защищать их? Тоже не мог бы. Нет у меня сил ни для суда, ни для защиты этих людей, созданных проклятой нашей историей, на позор нам, на глумление всему миру. Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 61 (276), 7 апреля (25 марта)1918 г. «Лежачего не бьют» – очень хорошее правило, и все мы были бы гораздо приятнее сами себе и друг другу, если бы честно держались этого правила. Но когда лежачий поднимает голову и тихонько ползет сзади вас, имея коварное намерение дать вам по затылку, – необходимо побеседовать о лежачем тем тоном, который заслуживают его иезуитские поползновения. Занятие так же неприятное, как отвратительна причина, возбуждающая к нему. Спору нет – в процессе социального боя лежачий потерпел не только по заслугам, но сверх заслуг. Что делать? Как солдата воспитывает казарма, так каждого из нас та классовая позиция, на которую он поставлен историей. Безвольно подчиняясь внушению фактов, мы всегда слишком мало заботились о самовоспитании, о культуре нашей воли, наших чувств. Мы все много хуже и грубее, чем могли бы быть, некоторые же особенно заботятся показать как можно больше грубости и жестокости, надеясь, что этим они скроют свою бездарность и бессилие свое. Итак – лежачий поднимает голову, ползет и шипит, это очень ясно слышится не только в статье Изгоева о «Трагедии и вине», не только во всех писаниях «Нового Века», «Современного Слова» и других, иже с ними, это злое мстительное шипение все более громко звучит в среде «кадет». «Кадеты» – самые превосходные политики в России, они убеждены в этом, а также и в том, что они – единственная сила, способная спасти Россию от грозящей гибели. В тяжелой борьбе за свободу они играли роль крыловской мухи, которая, как известно, несколько переоценивала свой труд. Это очень умные люди, кадеты, они не только остерегаются резко критиковать действия Советской власти, но даже несколько мироволят ей, за что неоднократно и удостаивались лестных одобрений со стороны Советской печати. Они превосходно знают, что советский «коммунизм» все более и более компрометирует не только идеи социал-демократии, но вообще надежды демократии радикальной, и они уже не хотят скрывать своей искренней ненависти к демократической России. Хороший кадет, прежде всего политик, точнее – политикан; он такой же фанатик своей идеи, как большевик-«коммунист», он так же сектантски слепо верит в возможность полного уничтожения социализма, как верит большевик в необходимость немедленного осуществления социалистических идей. Лидер партии к.-д. П. Н. Милюков с гордостью говорил в 1905 г. Петко Тодорову, болгарскому литератору: «Я организовал в России первую политическую партию, которая совершенно чиста от социализма». Этой «чистотой от социализма» кадеты и теперь гордятся, а так как демократия не может быть не социалистична, то естественно, что кадетизм и демократия – органически враждебны. После 906 года конституционно-демократическая партия была той духовной язвой страны, которая десять лет разъедала ее интеллигенцию своим иезуитским политиканством, оппортунизмом и бесстыднейшей травлей побежденных рабочих. «Оппозиция Его Величества», она не брезговала ничем для того, чтобы пробраться к власти. Тогда этого не случилось – кадеты надеются, что это случится теперь. Они начинают свою работу с того же, с чего начали ее в 907 г. – с травли демократии, и, как тогда, теперь они снова стремятся организовать всех ренегатов и трусов, всех врагов народа и ненавистников социализма. Постепенно распуская языки, они снова намерены возобновить тот отвратительный вой мести и обиды, которым оглушали Русь после первой революции. Этот вопль «униженных и оскорбленных» уже начинается, и скоро демократии будет предъявлен длиннейший, тщательно и злорадно составленный обвинительный акт, в котором все преступления будут преувеличены и все ошибки поставятся в фальшь. Эти люди прекрасно знают, что клевета есть увеличительное стекло, сквозь которое можно видеть насекомое – чудовищем и комариный укус – глубокой раной. «Кадеты» считают себя мыслящим аппаратом буржуазии и языком ее, но на самом деле они просто группа интеллигенции, переоценивающая свои силы, свое значение в стране и совершенно утратившая живой дух демократизма. Люди, «услужающие» буржуазии, опаснее самой буржуазии, они более властолюбивы и менее деловиты. Между торговлей и политиканством разница в том, что торговец включает в свой оборот все, что можно купить и продать – в том числе и совесть, – а политикан торгует людьми и своей совестью. Они грамотны, изощрены в политиканских хитростях, не очень брезгливы в выборе приемов борьбы и могут запутать в сетях иезуитского красноречия людей менее грамотных, но более искренних и способных к положительной работе. Они вполне способны снова создать тот мрачный круг настроений, угнетающих душу, настроений, которые так прочно поддерживали жуткую реакцию 908–916 гг. Это тем более опасные люди, что нельзя понять, что именно дорого им, кому их любовь, их сердце? У демократии два врага: г.г. «коммунисты», которые разбили ее физически, и кадеты, которые уже начинают работу убиения духа демократии. Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 86 (301), 10 мая (27 апреля) 1918 г. В «Нашем Веке» от 3-го мая гражданин Д. Философов напечатал статейку о Горьком, который «старается привлечь ученых, писателей и художников на службу совдепам». Событие – ничтожное; однако, статейка так странно написана, что обязывает меня поставить ее автору несколько вопросов и дать читателю некоторые пояснения. Прежде всего – чем вызваны следующие утверждения гр. Философова: «Спорить с Горьким очень трудно. Он не выносит, чтобы ему «перечили». Но нельзя же такие страшные и сложные вопросы, как «культурное соглашательство», ставить на личную почву. И неужели же мы для того пережили революцию, чтобы вернуться к старым самодержавным замашкам, когда было запрещено свое суждение иметь? Горький выступает и действует публично. Неужели надо с ним во всем соглашаться, чтобы не «обидеть» его? Пора бы эти замашки бросить. Всякое мнение, всякое действие подлежит свободной критике». Откуда взял гр. Философов, что я «не выношу», чтобы мне «перечили»? Поскольку я выступаю публично, я никому не дал права утверждать, что «не выношу» честной критики моих мнений, как бы эта критика ни была резка. Я люблю учиться, а спор с врагом часто бывает более полезен, чем беседа с другом. Почему же гр. Философов находит возможным утверждать, что я «ставлю вопросы общественные на личную почву»? Но если гр. Философов считает «личным» то чувство органического отвращения, которое я всегда питал и питаю к болезненно надутому самолюбию принципиальных саботажников, к людям, у которых «на грош амуниции, да на рубль амбиции», тогда гр. Философов прав – я терпеть не могу «бездельников по принципу». Мне всегда были враждебны злобные жалобы бездарных неудачников, которые не имеют силы и великодушия забыть или простить толчки и царапины, нанесенные им в суете житейской неосторожным или одичавшим ближним. Философов говорит о «плане Горького превратить Академию Наук в Университет Шанявского». Это – ложь. Ничего подобного я не говорил, хотя и являюсь убежденным сторонником необходимости демократизировать науку. Но, как это само собою разумеется, свободное развитие науки должно предшествовать свободному распространению ее, и существенно необходимо, чтобы высшее ученое учреждение страны было совершенно независимо в своем творчестве. Философов указывает, что профессора Кравков и Павлов ушли из Ассоциации, но – не говорит, когда они ушли, ибо это ему невыгодно. Ему нужно, чтобы читатель думал, что профессора ушли после того, как Горький начал «сватать» Свободную Ассоциацию Совету Комиссаров, Философов молчит о том, что уважаемый И. П. Павлов ушел несколько месяцев тому назад, а Кравков ушел до основания Ассоциации еще из Организационного Комитета. Он говорит, например: проект Горького «заставить академию издавать нечто вроде «Вестника Самообразования» очень мил и свидетельствует о добром его намерении обучать «товарищей» грамоте. Но можем ли мы, при нашей бедности, так расточительно обращаться с подлинными учеными? Своими
истории, только этим путем он уйдет из плена старого быта, только при наличии новых чувств, новых идей – он поймет и сознательно поставит воле своей ясные, разумные, осуществимые цели. Надо вспомнить, что народ века воспитывался угнетающим волю, суровым и безотрадным учением церкви о ничтожестве человека пред таинственной силой, произвольно и безответственно правящей его судьбою, и что это учение как нельзя более ярко и крепко подтверждалось всеми условиями социального бытия, созданными бессмысленным гнетом русской монархии. Это учение, утверждая бессилие разума и воли человека, предъявляет к его разуму и воле наивысшие требования подвигов добродетели и, грозя вечным осуждением на казнь в огне геенны, не могло и не может быть возбудителем активной энергии, обращенной на устроение земной жизни, на создание счастья и радости по воле и разуму человека. Погружая человека в темную пропасть сознания им своего ничтожества пред Богом, это учение находило превосходные иллюстрации своей формальной логики во всех условиях политико-социального быта, возглавляемого царем. Это учение, принижая человека, не только связывало активность, инициативу, самодеятельность народа, оно глубоко просочилось и в душу интеллигенции, насытило русскую литературу в ее лучших образцах и окутало всю нашу жизнь флером безнадежности, тихой печали, элегической покорности року. Теоретическое бунтарство и практическая борьба, которую мужественно и геройски вела наша интеллигенция против изжитого строя жизни и мысли – велась ею не по внушению церковно-монархических идей, якобы гуманитарных, но, разумеется, вопреки им, по инстинкту самосохранения – инстинкту языческому, который создал Возрождение и всегда служит возбудителем бунта человека против его же, человеческого, представления о непобедимости судьбы. Продолжить этот бунт, усилив и углубив его, вот священная и героическая задача интеллигенции. Революция, единственно способная освободить и облагородить человека, должна совершиться внутри его, и она будет совершена только путем очищения его от плесени и пыли изжитых идей.
Пусть это звучит как парадокс, но, подумав об условиях, в которых развивалась чистая наука, даже г. Философов поймет, надеюсь, как много здесь правды, может быть – печальной. Не стоило бы говорить о выходках г. Философова, не так уж он значителен в своих выдумках, чтобы опровергать их. Но ведь его статья напечатана в «Нашем Веке» не «по недосмотру» редактора, а, вероятно, по солидарности взглядов. Какова же суть этих взглядов? Суть их – злоба против демократии и, как видно из статейки г. Философова, эта злоба становится все более наглой. Я уже указывал, что социалистическая демократия не имеет более злого врага, чем тот, который ежедневно шипит со строк «Нашего Века». Сотрудники этого органа все более откровенно выбалтывают свое отношение к революции, все более твердо становятся на почву реакции, и несомненно, что они снова готовятся сыграть ту предательскую, развращающую роль организаторов политической и духовной реакции, которая удалась им после 905 г. Снова набухает гнойный нарыв на теле измученной России. Революционная демократия должна знать, что наиболее враждебным для нее является политическое течение, организуемое «Нашим Веком». Это враг непримиримый, ибо это – враг по духу. Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 94 (309), 19 (6) мая 1918 г. По вопросу о том, кто разрушил армию, в некоторых кругах существует вполне определенный ответ: армию разрушили социалисты. Это один из основных припевов к бесконечно длинной песне о гибели России, которая еще не погибла и, видимо, не хочет погибать, это одно из коренных обвинений, выдвигаемых против социалистов патриотами, которые любят Россию любовью голодных волков, и это одно из тех обвинений, которые наименее искренни, наиболее фальшивы. О том, что армия неизбежно должна развалиться, говорила еще докладная записка Комитета обороны, поданная в 16-ом году на имя царя, но это забыто, ибо это невыгодно помнить усердным составителям обвинительного акта против социалистов. Недавно мне попала под руку связка писем, полученных мною с фронта в 16-ом и 17-ом годах: некоторые из них должны быть опубликованы, ибо они очень определенно говорят о причинах разложения армии. Вот, например, письмо солдата, относящееся к марту 16-го года: «Это письмо посылаю секретно с товарищем, уехавшим на побывку, а то в обыкновенных письмах ни о чем писать нельзя, т. к. их просматривает военная цензура и, если найдут 2–3 слова о чем-либо таком, то сейчас же допытываются: кто писал, какой роты, взвода, и 25 розог всыпят, а то ставят под ружье на окопы, чтобы германец стрелял, этой практики было много, но ему спасибо, не стреляет, а кричит: «не бойся, русс, стрелять не будем, потому что тебя поставило начальство». Стоим от него на 100 шагов, так что вообще-то выйти никак нельзя, жарит вовсю; у нас без боя выбыло за 40 дней из полка 112 человек. Грязь по колено, холод, снег, болезни… А кормят одной несчастной кашицей, иногда с мясом, а чаще всего без оного, станешь говорить – голодно, отвечают: не поспевают вам возить хлеба. А чего – на 48 чел. дают в день 7 хлебов по 11 фунтов. А ведь всю ночь работаешь – роем окопы. Правда, хлеб можно купить в обозе, но черный стоит 20 коп. фунт, а белый 45, вот и поешь». В другом письме, от июня того же года, унтер-офицер, доброволец, трижды награжденный орденом Георгия, жалуется: «Я простой солдат, воюю не ради игоизма, а по любви к родине, по злобе на врага, ну, все-таки ж и я понимать начал, что дело плохо, не выдержать нам. Теперь, возвратившись из лазарета, из России, я вижу, в чем беспорядок, потому что на фронту люди выбились из сил и не хватает их, а в тылу десятки тыщ остаются зря, болтаются без дела, только жрут, объедая Россию. Кто это распоряжается так безобразно?» Распоряжались не социалисты. Юноша артиллерист сообщает: «Корпусный командир А. говорит офицерам, которые нравятся ему: – Берите сколько угодно этой сволочи и – действуйте. Чего ждать! Его любимчики брали роту, две и вели солдат на окопы немцев без артиллерийской подготовки, солдат били, офицеры получали ордена. Один раненый пехотинец сказал мне: – Бьют нас, как вошь – беда! То холеру напустят, то войну затеят, эх, Господи, бежать бы!» При чем тут социалисты? Я спросил георгиевского кавалера, раненого: – Трудно в окопах? Он ответил: – Солдатам трудно, не понимаю, как они терпят! Вот я, например, я был одеялом, а не подстилкой, а солдат – подстилка. Видите ли, в непогоду, когда в окопах скопилась вода, на дно окопа, в грязь, ложились рядовые, а мы, офицеры, покрывали их сверху. Они получали ревматизм, а мы – обмораживались. Известный писатель Г-в писал в 16-ом году: «С утра до вечера порют за уклонение от работ в окопах, порют солдат, беженцев, евреев. А они не могут работать – истощены». Тыловые солдаты знали о положении дел на фронте, им говорили об этом раненые, калеки, обмороженные, туберкулезные воины. И в тылу создавалось определенно безнадежное настроение, с которым – не побеждают. Вся тыловая масса распевала частушки, вроде следующих: Не горюйте, новобранцы: Все равно убьют германцы! Что ты, белый царь, наделал – Безо время войну сделал! Безо время, без поры Нас на бойню повели. Ох, не хочется к Романову В работнички идти: У Романова работников Сажают на штыки. И, провожая на смерть обреченных парней, девицы озлобленно выкрикивали: Найди, туча, найди, гром, Разрази казенный дом! В том дому убей того, Кто отнял друга моего. Пополнения из тыла приходили плохо вооруженными, плохо обученными и уже подавленные тем, что они знали о фронте. Во всем этом социалисты нимало не повинны. Вот отрывок из письма интеллигента-офицера, настроенного в общем очень бодро: «Эта масса так темна, что для многих из них совершенно непонятно, что происходит кругом. Они не доверяют никому – ни Керенскому, ни С.Р. и С.Д., ни Вр. Пр. Все это для них пустые звуки. Я собственными ушами слышал такие рассуждения, что буквально язык прилипал к устам и не знаешь, что можно ответить на такие заявления: «Бог его знает, кто этот Керенский, может, он еще 3 года хочет воевать». С.Р. и С.Д., по их мнению, тыловые солдаты, которые не хотят идти на фронт, а кричат: «война до победы!» Другой офицер пишет: «А все-таки, у этих слепых великомучеников есть что-то вроде государственного инстинкта, иначе нельзя объяснить почему они не разбегутся, воткнув штыки в землю». В конце концов – они разбежались, потому что не хватило терпения, потому что армия знала и помнила такие факты, как хождение в атаку с дубинками, вместо ружей, и отбитие атак камнями, вместо шрапнели. В четырнадцатом и пятнадцатом годах вся пресса громогласно и ежедневно пела дифирамбы мужеству русского солдата, в 16-ом, когда социалисты еще молчали, тон дифирамбов значительно понизился, к концу года некоторые журналисты весьма мужественно начали сомневаться в боевых качествах победоносной русской армии – сомнение, не очень уместное после того, как почти весь кадровый состав армии был уничтожен боями, болезнями и отвратительным отношением к солдату. Я пишу это не ради защиты социалистов, не нахожу, чтобы они нуждались в защите, но уж очень противно наблюдать, как ложь, будучи повторена тысячекратно, приобретает для многих облик правды. А настоящая суровая и беспристрастная правда в том, что вся Русь, а не только ее армия, начала разрушаться задолго до того, как социалисты получили в ней право голоса, и что теперь на ответственность социалистов историей возложена гигантская работа оздоровления и возрождения России. <Из несвоевременных мыслей> «Новая Жизнь» № 97 (312), 23 (10) мая 1918 г. Умирает от голода Вера Алексеевна Петрова, врач первого выпуска «Женских медицинских курсов». Мне пишут о ней: «Я не знаю, кого просить за старого, больного человека, фактически умирающего от голода, – врача, всю свою жизнь посвятившего народу, земской работе. Теперь она умирает беспомощная, покрытая грязью, в пыльной, ужасной комнате. Если бы Вы слышали ее слова, уже потустороннего человека. – «Какой ужас голод!» Умирает смертью медленной и верной, не имея ни одного человека, который принес бы ей кипятку или кусок хлеба. Говорили так много о кротости и любви… где она? Равнодушного зверя, без добрых начал и порывов, голодное брюхо – вот, что из нас сделали…». Необходима помощь. Адрес В. А. Петровой: 6-ая Рождественская, д. 8, комната 46. Деньги можно направлять и в редакцию «Новой Жизни». Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 105 (320), 1 июня (19 мая) 1918 г. В мужскую Обуховскую больницу поступил «с явлениями резкого истощения на почве плохого питания» профессор Технологического Института физик Николай Александрович Гезехус. В свое время профессор Гезехус был настолько популярен как ученый, что талантливые преподаватели физики именовались в честь его «Гезехусами». Ныне ему 72 года, он лежит в Обуховской больнице, распухший от голода, с отеками на ногах. Я думаю, что этот факт не нуждается в пояснениях и ламентациях, я только напомню, что Великая французская революция, отрубив голову химику Лавуазье, не морила голодом своих ученых. Так как у нас, при всеобщем моральном отупении, все возможно, то, может быть, какой-нибудь циник скажет: – Профессору 72 года… Но и самый гнуснейший циник будет обезоружен, если узнает, что в мужском отделении одной Обуховской больницы лежит 134 человека «больных от голода», «заболевших, вследствие недостаточного или ненормального питания», и 59 человек из них моложе 30, а человек 30 – моложе 20-ти. Все это люди физического труда, люди, которым для нормальной жизни необходимо питание, которое давало бы организму 3.000 тепловых калорий и которые при современном продовольственном пайке получают 500–600 тепловых единиц, т. е. менее четверти количества, необходимого человеку. При этом надо помнить, что далеко не все, вводимое в желудок, может быть усвоено организмом, полусоломенный хлеб, головы селедок, дуранда и прочее в этом роде не столько на пользу, сколько во вред людям. Голод в Петрограде начался и растет с грозной силой. Почти ежедневно на улицах подбирают людей, падающих от истощения: то, слышишь, свалился ломовой извозчик, то генерал-майор, там подобрали офицера, торговавшего газетами, там модистку. Но, может быть, страшнее физического умирания от голода – все более заметное духовное истощение. Недавно внимание врачей было остановлено фактами резкого понижения веса среди лиц интеллектуального труда. Люди этой категории питаются, все-таки, лучше рабочих, да и тепловых единиц им нужно на тысячу меньше, чем людям физического труда, однако – исхудание среди них все прогрессирует. Медицинское исследование показало, что эти люди выделяют огромное количество фосфора, что указывает на ненормальное сгорание нервной ткани и что должно, в конце концов, привести людей к истощению духовной, творческой силы, необходимой нашей стране больше, чем когда-либо раньше. Умирает Петроград как город, умирает как центр духовной жизни. И в этом процессе умирания чувствуется жуткая покорность судьбе, российское пассивное отношение к жизни. Я был глубоко взволнован единодушием, с которым люди разных классов оказали помощь забытой всеми, умиравшей от голода и грязи женщине-врачу В. А. Петровой. Но г-жа 3.Введенская и М. А. Беренс извещают меня, что Петрова «жила в этих ужасных условиях несколько лет». Несколько опоздали мы с помощью. А до чего дожила В. А. Петрова, об этом сообщает мне г-жа Ек. Пуговко: «Вчера еще раз перед глазами предстал кошмарный ужас – старческое тело, измученное голодом и вшами, целыми стаями кишащих в струпьях. Если бы можно было передать, что отразилось в глазах врачей и даже видавших виды служанок, присутствовавших при ванне Петровой. Одна из служанок обратилась ко мне с вопросом: «Где вы ее нашли?» Я сказала где. «Кто она?» На мой ответ, что это женщина-врач, служанка посмотрела на меня широко раскрытыми глазами и, указав пальцем на Петрову, сидевшую в ванне, почти крикнула, не веря: – Кто? Она – врач? Горьким упреком прозвучало замечание одной из врачей, здесь находившихся: – Не все доктора, очевидно, богато живут». Надо что-то делать, необходимо бороться с процессом физического и духовного истощения интеллигенции, надо почувствовать, что она является мозгом страны, и никогда еще этот мозг не был так нужен и дорог, как в наши дни. Интеллектуальные силы Петрограда должны немедленно организоваться, в целях самосохранения, в целях защиты от голода и нервного истощения. Начать можно бы с малого дела – организации столовых, а на этой работе искать средств и путей к более важному. Нельзя относиться к самим себе и друг другу так апатично и пассивно, ведь если голод вызывает апатию, то апатия, в свою очередь, может усилить голод до размеров стихийной катастрофы. Идя к свободе, невозможно оставлять любовь и внимание к человеку где-то в стороне. Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 107 (322), 4 июня (22 мая) 1918 г. Завоевав политические права, народ получил возможность свободного творчества новых форм социальной жизни, но он все еще находится – и внешне, и внутренне – под влиянием плесени и ржавчины старого быта. В массах народа нет признаков сознательного стремления коренным образом изменить отжившие отношения человека к себе самому, к своему ближнему, к жизни вообще. Жизнь насыщена множеством ценных идей, совершенно новых для масс, но эти идеи попадают в сферу инстинктов и чувств грубых качественно, ограниченных количественно, в этой сфере они усваиваются с трудом – если только усваиваются, в чем, к сожалению, и можно, и следует сомневаться. Революция, творимая силами наиболее энергичных людей, истощает и поглощает эти ценнейшие силы очень быстро, а процесс накопления и организации новых сил идет угрожающе медленно. Необходимо ускорить рост и развитие этих сил, необходимо тотчас же создавать условия для воспитания нового человека, для быстрейшего накопления активных резервов, способных уверенно и грамотно продолжать работу реорганизации России. Очевидно, что одной политической пропаганды недостаточно для создания нового человека, недостаточно организовать мысль, необходима организация воли, воспитание, развитие и углубление чувства. Мы должны озаботиться, чтобы рядом с политическим воспитанием народа непрерывно развивалось его моральное и эстетическое воспитание – только при этом условии, наш народ будет совершенно освобожден из под гнета своей несчастнейшей
как таковая, ныне она так же отколота от своей массы, так же одинока среди нее, как одинока и отколота от всей массы трудящихся наша старая, каторжная интеллигенция – каторжная не потому только, что часть ее бывала на казенной каторге, а по всем условиям ее существования в России, по всей ее жизни и работе. Мне кажется, что первым должным делом следует признать необходимость объединения интеллектуальных сил старой опытной интеллигенции с силами молодой рабоче-крестьянской интеллигенции. Схема Всероссийской культурно-просветительной работы рисуется предо мною в таких линиях: Прежде всего – самоорганизация всей интеллигенции, которая ныне поняла и почувствовала, что на одних политических программах, на политической пропаганде невозможно воспитать нового человека, что путь углубления вражды и ненависти ведет людей к полному озверению и одичанию, что для возрождения страны необходима немедленная напряженная культурная работа и что только это освободит нас от врагов внутренних и внешних. Концентрация сил – первейшая задача дня и, концентрируя интеллектуальные силы страны, следует вовлечь в массу интеллектуальных работников весь запас рабоче-крестьянской интеллигенции, всех рабочих и крестьян, которые ныне бессильно и одиноко бьются в среде, родной им физически, но уже духовно чуждой, развращенной цинической демагогией искренних фанатиков или замаскированных авантюристов. Эти силы имеют огромное значение железного звена, посредством которого старая интеллигенция будет прочно соединена с массой и получит возможность непосредственного влияния на нее. Концентрируя силы, объединив их со свежими силами рабоче-крестьянской интеллигенции, деятели культуры должны озаботиться координированием своей работы – это необходимо в целях экономии энергии, которой не так много у нас, это необходимо и для устранения параллелизма в работе. Покрыв всю страну сетью культурно-просветительных обществ, собрав в них все духовные силы страны, мы зажжем повсюду костры огня, который даст стране и свет, и тепло, поможет ей оздороветь и встать на ноги бодрой, сильной и способной к строительству и творчеству.
Поскольку народ усвоил некоторые идеи – они обратились у него в эмоции, поработившие свободу его мысли и его волю. Чтобы побороть эти эмоции, необходимо возбудить иные, более активного характера. Мы живем в эпоху катастрофальную, в эпоху героизма, и мы должны дать народу зрелища, книги, картины, музыку, – которые воспитали бы в массах умение чувствовать пафос борьбы. Трагедия наиболее возбуждает чувство, пафос трагедии наиболее легко вырывает человека из грязных сетей быта, наконец, – трагедия гуманизирует. Лицезрение трагического не может не поднять восприимчивого зрителя над хаосом будничного, обычного, подвиги героев трагедии являют собою зрелище исключительное, праздничное зрелище игры или битвы великих сил человека против его судьбы. * * * Исходя из этих соображений, схематичность которых не мешает, надеюсь, их ясности, я позволю себе сказать несколько слов о практике культурно-просветительной деятельности, которую ныне развивают различные организации и группы. Начну с факта. Один из рабочих районов Петрограда устроил театр, обрамление для сцены было написано весьма даровитым художником и изображало мускулистых рабочих, с засученными рукавами, фабрики, фабричные трубы, – все это сделано в стиле кубизма. Рабочие, посмотрев на это искусство, решительно заявили: – «Уберите это, этого нам не нужно! Нам нужно, чтобы в нас поддержали и развили любовь к природе, к полю, лесу, к широким пространствам, наполненным живой игрою красок и солнца. Поддержите в нас любовь к красоте, нам не нужно скуки, ежедневности!» Это буквально так было сказано, и это сказано рабочими. В этих словах определенно звучит законное и естественное требование здорового человека, который ищет в искусстве контраста той действительности, которая утомляет и истязует душу. Отвратительные явления буден он знает лучше художника, и если художник не лирик, умеющий осветить серые сумерки жизни рабочего ласковым и ярким огнем своей души, если он не сатирик, имеющий силу изобразить грязный ад буден так, чтобы его картина, стихотворение или рассказ возбудили активное отвращение к будничной жизни, органическое стремление к празднику, если он не в состоянии вскрыть в обычном и привычном героическое и значительное, – если художник не может этого дать, – его искусство не нужно рабочему, человеку, который привык создавать из бесформенных масс сырого материала тончайшие вещи, сложные аппараты, мощные машины. Рабочий – тоже художник, ибо он дает бесформенному законченные формы. Ему не может нравиться и ничего нового ему не скажет кубизм и вся так называемая «линейная живопись». Очень вероятно, что у новых течений живописи есть будущее, но пока они представляют собою кухню техники, которая может быть интересна только людям изощренного вкуса, художественным критикам и историкам искусства. Показывать же всю эту кухонную работу людям, жаждущим совершенной красоты, значит – давать им читать «Войну и Мир» Л. Толстого по его стократно перечеркнутым черновым корректурам. Переходя от живописи к сценическому зрелищу, я ставлю парадоксальный – с виду – вопрос: что полезнее для социально-эстетического воспитания масс – «Дядя Ваня» Чехова или – «Сирано де Бержерак» Ростана, «Сверчок на печи» Диккенса или любая из пьес Островского? Я стою за Ростана, Диккенса, за Шекспира, греческих трагиков и остроумные, веселые комедии французского театра. Я стою за этот репертуар потому, что – смею сказать – я знаю запросы духа рабочей массы. В ней достаточно глубоко развито сознание классовой вражды и социальных различий, она хочет видеть и понять явления общечеловечности и единства, она уже чувствует, что сознание единства, чувств, мыслей, – основа культуры человека, признак общечеловеческого стремления к радости, счастью – к созданию на земле праздника. Она хочет, чтобы души ее коснулось самое лучшее, что создано чувством и мыслью человека, хочет изумиться гению человека, понять и полюбить его. * * * Ядовитый туман буден, отравленных непрерывной враждою за кусок хлеба, во все века, у всех народов скрашивался и смягчался творчеством науки, искусства – только наука и искусство облагораживают наш звериный быт. И как нельзя более своевременно, необходимо ввести в нашу фантастически дикую современность высочайшие достижения творцов науки, искусства, все драгоценное мира, все сокровища его духа, все, что имеет силу перевоспитать человека, поднять его, творца фактов, над фактами. Человечеством создано много прекрасного, люди ежедневно создают массу хлама и гадостей, и, под этой грудою неизбежных пустяков, прекрасное становится невидимым. Нужно жить так, чтобы оно было всегда пред глазами у нас – тогда оно явится возбудителем чувств, мыслей и поступков, достойных человека. А поместив человека в свиной хлев – глупо требовать, чтобы он был ангелом. Несвоевременные мысли «Новая Жизнь» № 113 (328), 11 июня (29 мая) 1918 г. Истерически настроенные люди пишут мне дикие письма – грозят убить. Намерение, я думаю, не серьезное и не столько преступное, сколько безграмотное. Убийством ничего не докажешь, кроме того, что убийца – глуп. Наказание смертью не делает людей лучше того, каковы они есть. Сколько ни умервщляй людей, оставшиеся в живых, все-таки, идут по путям, предуказанным историей, – смерть не властна остановить развитие исторических сил. Разве мало убивали у нас, на Руси, во всех городах, в тысячах сел и деревень, убивали для того, чтобы прекратить рост революционных настроений? А революция, все-таки, доросла до своей победы. И в наши дни, когда людей убивают не менее, чем убивали раньше, все равно, в конце концов, победит – наиболее разумное, наиболее здоровое. Физическое же насилие всегда будет неоспоримым доказательством морального бессилия – это тоже давно известно и пора понять. А грозить человеку смертью за то, что он таков, каков есть, – безграмотно и глупо. * * * Меня обвиняют в том, что я «продался евреям». Тоже глупо. Конечно, я понимаю, что в стране, где все издавна привыкли подкупать и продаваться, человек, защищающий безнадежное дело, должен быть признан продажным человеком. Психология большинства требует, чтобы каждый человек был так или иначе опорочен, на каждом лежало бы темное пятно. Это специфическая психология профессиональных жуликов – они не могут представить себе человека честным, потому что ему нравится быть таковым, потому что таков вкус его души. А, может быть, им и завидно: каждый из них готов продать себя, и не очень дорого, а некоторых – ни за какую цену не купишь. Вот и злятся: как же так! Мы поставлены в условия, принуждающие нас торговать своей совестью, а они, какие-то – не продаются. И, хоть сами не верят в продажность этих «каких-то», но, все же, орут: – Продался! Продались! Эх, несчастные! Вы бы лучше попробовали сами стать честными людьми, – в этом есть кое-что приятное. * * * Затем, мне пишут яростные упреки: я, будто бы, «ненавижу народ». Это требует объяснения. Скажу откровенно, что люди, многоглаголющие о своей любви к народу, всегда вызывали у меня чувство недоверчивое и подозрительное. Я спрашиваю себя – спрашиваю их – неужели они любят тех мужиков, которые, наглотавшись водки до озверения, бьют своих беременных жен пинками в живот? Тех мужиков, которые, истребляя миллионы пудов зерна на «самогонку», предоставляют любящим их издыхать от голода? Тех, которые зарывают в землю десятки тысяч пудов зерна и гноят его, а голодным – не желают дать? Тех мужиков, которые зарывают даже друг друга живьем в землю, тех, которые устраивают на улицах кровавые самосуды, и тех, которые с наслаждением любуются, как человека забивают насмерть, или топят в реке? Тех, которые продают краденый хлеб по десяти рублей фунт? Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекающие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший, своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но, если я ошибаюсь, и они, все-таки, любят его таким, каков он есть, – прошу извинить меня за ошибку, но – остаюсь при своем: не люблю. Более того, я уверен, что и не следует любить народ таким, каков он есть, равно не следует и обвинять его за то, что он таков, а не иной. Я думаю, что будет лучше и для народа, и для влюбленных в него, если они беззаветно отдадут ему все знания, все богатства своей души, дабы народ очеловечился. И, отдавая ему лучшее свое, пусть не рассчитывают на то, что их бескорыстный труд будет оценен и вознагражден любовью народной – этого не бывает. Не важно и мало интересно, как люди относятся к нам, но очень важно, как мы относимся к людям – вот, что нужно понять! Несвоевременные мысли «Новая Жизнь», № 12 (московское издание), 15 (2) июня 1918 г. Все громче стонет человек, измученный безжалостными пытками суровых дней; слышишь его стоны и бесплодно мучаешься, не зная – как помочь? Стонет уже не тот русский человек, который и раньше всегда любил жаловаться, ничего, кроме этого, не умея делать; этот человек теперь истерически и злорадно ликует, ибо оправдались самые печальные, самые мрачные предчувствия его зоологического пессимизма, он торжествует, ежедневно и ежечасно восклицая: – Ага, что – не правду я говорил? Ага, разве я не предвидел это? Это человек, который при всех и всяческих условиях будет дурно жить, ибо он сам не имеет вкуса к хорошему, в нем самом нет стремления к поискам или к созданию лучшего. Но теперь начинают стонать люди, которые еще недавно находили в себе достаточно сил для сопротивления древним злым началам жизни, для упрямой борьбы с ними, и таких людей становится все больше. Вот письмо одного из них, наиболее точно характеризующее настроение таких людей: «Я всегда была крайне левой, сочувствовала большевикам, социализм был моей религией. А теперь… Вы вот пишете, что надо верить в будущее, надо верить в человека. У меня же в душе умирает вера. Противники социализма всегда говорили, что жизнь есть борьба, побеждает сильнейший и не одни, так другие будут наверху – только роли переменятся, результат останется тот же. И теперь мне часто кажется, что это так и есть. Разве теперь есть хоть намек на равенство? Та же игра честолюбий, то же стремление урвать от общественного пирога и то же… неравенство… Как раньше одни группы населения пользовались различными прерогативами, так и теперь, только теперь центр тяжести переместился. Есть и теперь счастливцы, находящиеся на особом положении и твердо держащиеся за свои преимущества… Не то же самое было и в старину, до „социализма“ в кавычках?..» Что и говорить – жизнь мучительна, но от нее никуда не спрячешься, но надо же расплачиваться за грехи прошлого, распутать или уничтожить путаницу внутри и вне человека. Несомненно, что трагедия, переживаемая русским народом и русским человеком, – неизбежное явление общемирового процесса и подготовлена всеми усилиями исторического развития России. Мы долго показывали западноевропейскому миру, как не надо жить, вот мы захотели показать, как надо жить. Показываем – неудачно, но во всем, что совершается у нас, есть одно, неизведанное нами и объективно ценное: вся Русь, до самых глубин ее, потрясена стихийным толчком и даже как государство – временно – разрушена, но нужно верить, что этот толчок, эта катастрофа, обнажившая все наши недуги и уродства, излечит нас, оздоровит, возродит к труду и творчеству. Я знаю – эти соображения, это верование не многих утешит, но – это единственное верование, дающее жизни ясный смысл. Речь на московском публичном собрании общества «Культура и свобода» «Новая Жизнь» № 126 (341), 30 (17) июня 1918 г. Доказывать необходимость культурно-просветительной работы излишне, эта необходимость очевидна, о ней красноречиво взывают и грязный камень наших мостовых, и вековая грязь сердца и мозга людей. Теперь более ясно, чем когда-либо раньше, мы видим, до чего глубоко заражен русский народ невежеством, до какой жуткой степени ему чужды интересы своей страны, какой он дикарь в области гражданственной и как младенчески неразвито в нем чувство истории, понимание своего места в историческом процессе. Говоря «русский народ», я отнюдь не подразумеваю только рабоче-крестьянскую, трудящуюся массу, нет, я говорю вообще о народе, о всех его классах, ибо – невежественность и некультурность свойственны всей русской нации. Из этой многомиллионной массы темных людей, лишенных представления о ценности жизни, можно выделить лишь незначительные тысячи так называемой интеллигенции, т. е. людей, сознающих значение интеллектуального начала в историческом процессе. Эти люди, несмотря на все их недостатки, самое крупное, что создано Русью на протяжении всей ее трудной и уродливой истории, эти люди были и остаются поистине мозгом и сердцем нашей страны. Их недостатки объясняются почвой России, неплодородной на таланты интеллектуального характера. Мы все талантливо чувствуем – мы талантливо добры, талантливо жестоки, талантливо несчастны, среди нас немало героев, но – мало умных и сильных людей, способных мужественно исполнять свой гражданский долг – тяжелый долг в русских условиях. Мы любим героев – если они не против нас, – но нам не ясно, что героизм требует эмоционального напряжения на один час или на день, тогда как мужество – на всю жизнь. Культурная работа в условиях русской жизни требует не героизма, а именно мужества – длительного и непоколебимого напряжения всех сил души. Сеять «разумное, доброе, вечное» на зыбучих болотах русских – дело необычайной трудности, и мы уже знаем, что посевы лучшей нашей крови, лучшего сока нервов дают на равнинах российских небогатые, печальные всходы. А, тем не менее, сеять надо, и это дело интеллигента, того самого, который ныне насильно отторгнут от жизни и даже объявлен врагом народа. Однако, именно он должен продолжать давно начатую им работу духовного очищения и возрождения страны, ибо кроме него другой интеллектуальной силы – нет у нас. Спросят: а пролетариат, передовой революционный класс? А – крестьянство? Я думаю, что нельзя серьезно говорить о всей массе пролетариата как о силе культурной, интеллектуальной. Может быть, это удобно для полемики с буржуазией, для застращивания ее и для самоободрения, но это излишне здесь, где, как я думаю, собрались люди, искренно и глубоко озабоченные будущим страны. Пролетариат в массе его – только физическая сила, не более; точно так же и крестьянство. Иное дело, молодая исторически, рабочая и крестьянская интеллигенция, это, конечно, сила духовно-творческая и,
снеговых цепей, с грохотом перекатываясь через искусственные сооружения (мостики, трубы для пропуска весенних вод и др.), а также бросая трепетную тень на горные ручьи, «литер А» проскочил Чимкент и долго вертелся под самым боком большой снеговой горы. Не будучи в силах одолеть перевал сразу, «литер А» подскакивал к горе то справа, то слева, поворачивал назад, пыхтел, возвращался снова, терся о гору пыльно-зелеными своими боками, всячески хитрил и выскочил, наконец, на волю. Исправно поработав колесами всю ночь, поезд молодецки осадил на станции Аулиз-Ата. В кубах удивительного солнечного света, на фоне алюминиевых гор стоял паровоз цвета молодой травы. Это был подарок аулизатинских железнодорожников Турксибу. В течение довольно долгого времени по линии подарков к торжествам и годовщинам у нас не все обстояло благополучно. Обычно дарили или очень маленькую, величиной с кошку, модель паровоза, или, напротив того, зубило, превосходящее размерами телеграфный столб. Такое мучительное превращение маленьких предметов в большие и наоборот отнимало много времени и денег и практиковалось довольно долго. Никчемные паровозики пылились на канцелярских шкафах, а титаническое зубило, перевезенное на двух фургонах, бессмысленно и дико ржавело во дворе юбилейного учреждения. Но аулизатинский паровоз О-в, ударно выпущенный из среднего ремонта, был совершенно нормальной величины, и по всему было видно, что зубило, которое, несомненно, употребляли при его ремонте, тоже было обыкновенного размера. Красивый подарок немедленно впрягли в поезд, и «Овечка», как принято называть в полосе отчуждения паровозы серии О-в, неся на своем передке плакат «Даешь Сибирь», бодро покатил к истоку Турксиба, к станции Луговой. 2 ноября 1927 года на первый десяток турксибских шпал лег первый черно-синий рельс, выпущенный Надеждинским заводом. В течение трех лет с тех пор из прокатных станов, завода беспрерывно вылетали огненные макароны рельсов. Турксиб требовал их все больше и больше. Укладочные городки, которые шли друг другу навстречу из Луговой и Семипалатинска, с севера и юга, в довершение всего устроили соревнование и взяли такой темп, что всем поставщикам материалов пришлось туго.
Речь идет не о внешнем и механическом соединении людей, разно мыслящих, но о внутреннем и живом слиянии едино чувствующих. Только так и только этим путем мы выйдем к действительной культуре и свободе. Предвижу возражения: – а политика? Надо встать над политикой, надо научиться и уметь ограничивать свои политические эмоции. При желании – это возможно. Политика является чем-то подобным низшим физиологическим потребностям, с тою неприятною разницей, что потребности политические неизбежно совершаются публично. Политика, кто бы ее ни делал, всегда отвратительна, ибо ей неизбежно сопутствуют ложь, клевета и насилие. И, так как это правда, ее все должны знать, а это знание, в свою очередь, должно внушить сознание преимущества культурной работы над политической. Более серьезной помехой культурной работе является наблюдаемое на почве голода и разочарований понижение жизнеспособности интеллигенции, апатия, все более угнетающая ее. С голодом надо бороться развитием взаимопомощи среди лиц интеллектуального труда, а что касается до «разочарований» в народе, в социализме, в России, – думаю, что я не сумею ничего сказать по этому поводу. Конечно, лучше бы не поддаваться в свое время очарованию, ибо решительно ничего очаровательного в русском народе никогда не было, но уж если увлеклись и разочаровались, – тут ничего не скажешь. Очарование – дело веры, разочарование – возмездие за слепую веру. От разочарования хорошо помогает знание, и это единственное, что можно рекомендовать разочарованным. Лично я всю жизнь во всех моих чувствах, и мыслях, и делах отправлялся от человека, будучи навсегда и непоколебимо убежден, что существует только человек, все же остальное есть его мнение и его деяние. И в эти дни, страшные для всех, для всей страны, созданной множеством поколений, воспитавших нас таковыми, каковы мы есть, в эти дни безумия, ужаса, торжества глупости и пошлости, я помню одно: все это от человека идет, все это он творит… И он же сотворил все прекрасное на земле, всю поэзию ее, все великолепные подвиги мужества и чести, все радости и праздники жизни, всю прелесть ее, ее смешное и великое, ее красивые мечты и чудесные науки, он создал свой дерзкий разум и непреклонную волю к счастью. И это он, человек, всегда во все дни трагедий, страданий, мук – упрямо верующий в победу новых добрых начал над старыми и злыми, это он, непобедимый ничем, соединил нас здесь для дружеской человеческой беседы. Пойдемте же к человеку, который и грязно, и много грешен, но – искупает грязь и грех величайшими, невыносимыми страданиями. Можем ли мы создать атмосферу, в которой человеку дышалось бы легче? И можем, и должны. Сотрудникам «Правды», «Северной коммуны» и другим «Новая Жизнь» № 127 (342), 2 июля (19 июня) 1918 г. Вас интересует вопрос – «откуда у «Новой Жизни» деньги?» «Новая Жизнь» организована мною, на деньги, взятые заимообразно у Э. К. Груббе, в количестве 275 тысяч, из которых 50 тысяч уже уплачены кредитору, остальную сумму я мог бы уплатить давно уже, если бы знал, где живет Э. К. Груббе. Кроме этих денег, в газету вложена часть гонорара, полученного мною с «Нивы», за издание моих книг. Все эти деньги переданы мною А. Н. Тихонову, фактическому издателю «Новой Жизни». В займе, сделанном мною на организацию газеты, я не вижу ничего позорящего ее и считаю обвинения ее в продажности – полемической подлостью. Но, к сведению вашему, я скажу, что за время с 901-го по 917-ый год через мои руки прошли сотни тысяч рублей на дело российской социал-демократической партии, из них мой личный заработок исчисляется десятками тысяч, а все остальное черпалось из карманов «буржуазии». «Искра» издавалась на деньги Саввы Морозова, который, конечно, не в долг давал, а – жертвовал. Я мог бы назвать добрый десяток почтенных людей – «буржуев» – которые материально помогали росту с-д. партии. Это прекрасно знает В. И. Ленин и другие старые работники партии. В деле «Новой Жизни» – «пожертвования» нет, а есть только мой заем. Ваши клеветнические и грязные выходки против «Новой Жизни» позорят не ее, а только вас. FB2 document info Document ID: 243429d9-ecab-49a4-860e-c7f3b0d29a77 Document version: 2 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Осторожно, овеяно веками! (сборник) Евгений Петров Илья Ильф В данный сборник включены произведения замечательных советских сатириков Ильи Ильфа и Евгения Петрова. Путевые очерки «Осторожно, овеяно веками!» и «Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска» – библиографическая редкость. В сборник также включены неизвестные широкому читателю главы романов «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Сарказм и юмор этих рассказов не потерял своей остроты и в наши дни. https://traumlibrary.ru Илья Ильф, Евгений Петров Осторожно, овеяно веками! Печатается по изданию: Ильф И., Петров Е. Осторожно, овеяно веками! Очерки, отрывки, фельетоны. Ташкент. Государственное издательство художественной литературы Узбекской ССР, 1963 г. 168 с. Осторожно, овеяно веками! Путевые очерки[1] Плюшевый пророк Как видно, многие стремятся сейчас побывать в Средней Азии. Вероятно, поэтому московский букинист ни за что не отдает дешевле десяти рублей «Туркестанский край» Семенова-Тянь-Шанского (Полное географическое описание нашего отечества. Настольная и дорожная книга для русских людей. С-Петербург. Издание А. Ф. Девриена. 1903). Есть, правда, более современное географическое описание нашего отечества. Но издано оно только на французском, немецком и английском языках. Очевидно, в расчете на то, что подавляющее большинство граждан нашего Союза свободно болтает по-французски, бегло изъясняется на языке Байрона и Гендерсона и легко брешет по-немецки. Имеется еще несколько поджарых брошюрок на русском языке о мечети Биби-Ханым и о городище Афрасиаб, но купить их можно только в Самарканде под голубым куполом усыпальницы Тимура из рук чалмоносного служителя культа. В итоге – десять рублей переходят к букинисту, а «настольная книга для русских людей» – к советскому путешественнику. Из этой книги он ничего, конечно, не узнает о теперешней жизни среднеазиатских республик. А узнает он, что в Змеином ущелье, неподалеку от Самарканда, высечена на скале арабская надпись: «Да ведают проходящие пустыню и путешествующие по пристанищам на суше и воде, что в 979 году происходило сражение между отрядом тени всевышнего, великого хакана Абдула-хана, и тридцать тысяч человек боевого народа и отрядом Дервиш-хана и Баба-хана и прочих сыновей… Отряд счастливого обладателя звезд одержал победу. Победив упомянутых султанов, он из того войска предал стольких смерти, что от убитых в сражении и в плену в течение одного месяца в реке Джизакской на поверхности текла кровь. Да будет это известно». Советскому туристу, проходящему пустыню или просто путешествующему по пристанищам на суше и воде, становится жутко. Однако он тешит себя мыслью, что времена Дервиш-хана и Баба-хана, и прочих сыновей миновали безвозвратно. В семь часов двадцать пять минут от голой асфальтовой пристани Казанского вокзала отчалил странный поезд. Тащили его два паровоза – такой он был длинный и тяжелый. Собственно говоря, тут были два поезда, соединенные вместе. Один, скорый, шел на Полторацк, другому же, специальному, в Арыси предстояло отделиться и взять на восток – к Турксибу. Поэтому и население соединенных поездов уже на вокзале повело себя по-разному. Скорые полторацкие пассажиры, кряхтя, впихивали в вагоны дорожные корзины с болтающимися, как серьги, черными замочками, крепкие деревянные, под кожу, чемоданы и лакированные фанерные саквояжи. Специальные турксибовские втаскивали в свои норы фотоаппараты и походные пишущие машинки. Скорые пассажиры долго и беззвучно целовались с провожающими. Специальные ни с кем не целовались. Делегацию рабочих-ударников провожали месткомовцы, не успевшие еще проработать вопрос о прощальных поцелуях. Московских корреспондентов провожали редакционные работники, привыкшие в таких случаях отделываться рукопожатиями. Иностранные же корреспонденты, в количестве тридцати человек, выехали на Турксиб в полном составе, с женами и «электродами», так что провожать их было абсолютно некому. – Пишите письма! – кричали провожающие полторацким пассажирам. – Только смотрите, не посылайте почтой, – предупреждали турксибовских корреспондентов. – Шлите срочные и молнии. Участники экспедиции на Турксиб в соответствии с моментом говорили громче обычного, беспричинно хватались за записные книжки и ругали провожающих за то, что те не едут вместе с ними в такое интересное путешествие. Один из провожающих, молодой еще человек с розовым плюшевым носиком и бархатным румянцем на щеках, произнес пророчество, страшно всех напугавшее: – Я знаю такие поездки. Здесь вас человек сто. Ехать вы будете целый месяц. И мне известно ваше будущее. Двое из вас отстанут от поезда на маленькой глухой станции без денег и документов и догонят вас только через неделю, голодные и оборванные. Один, конечно, умрет, и друзья покойного, вместо того чтобы ехать на Турксиб, вынуждены будут везти дорогой прах в Москву. Это очень скучно и противно – возить прах. Неизбежно возникает ряд утомительных, изнуряющих склок. Все мне известно. Едете вы сейчас в шляпах и кепках, а назад вернетесь в тюбетейках. Самый глупый из вас купит полный доспех бухарского торгаша: бархатную шапку, отороченную шакалом, и толстое ватное одеяло, сшитое в виде халата. И конечно же, все вы будете по вечерам петь в вагоне «Стеньку Разина». Будете глупо реветь: «И за борт ее бросает в надлежащую волну». Мало того. Даже иностранцы будут петь: «Вольга, Вольга, мать родная». – Ну и свинья же вы, – с досадой ответили отъезжающие. – Не будем мы петь. – Через два дня запоете. Это неизбежно. – Не будем. – Запоете. И если вы честные люди, то немедленно напишете мне об этом открытку. Думаю получить ее на днях. Прощайте. Последняя часть пророчества сбылась на другой же день, когда поезд, гремя и ухая, переходил Волгу по Сызранскому мосту. Стараясь не смотреть друг другу в глаза, спецпассажиры противными городскими голосами затянули песню о волжском богатыре. В соседнем вагоне иностранцы, коим не было точно известно, где и что полагается петь, с воодушевлением исполнили «Эй, полным-полна коробочка» со странным припевом «Эх, юхнем». Открытки молодому человеку с плюшевым носом никто не послал. Как-то не вышло. Один лишь корреспондент белорусской газеты крепился. Он не пел вместе со всеми. Когда песенный разгул овладел поездом, один лишь он молчал, плотно сжимая губы и делая вид, что читает «полное географическое описание нашего отечества». Он был строго наказан. Музыкальный припадок случился с ним ночью, далеко за Самарой. В полночный час, когда соединенные поезда уже спали, из купе белорусского корреспондента послышался шатающийся голос: «Все отдам, не пожалею, буйну голову отдам». Путешествие взяло свое. Нетерпеливые корреспонденты В ожидании событий спецпоезд томился. До Турксиба было еще далеко, ничего достопримечательного еще не случилось, и все же московские корреспонденты (вынужденное безделье их иссушало) ревниво присматривали друг за другом. «Не узнал ли кто-нибудь чего-нибудь и не послал ли об этом молнию в свою редакцию». Наконец белорусский корреспондент не сдержался и отправил телеграфное сообщение: «Проехали Оренбург тчк Идем двойной тягой тчк Настроение бодрое зпт делегатских вагонах разговоры только Турксибе». Секрет вскоре раскрылся, и на следующей же станции у телеграфного окошечка образовалась очередь: все послали сообщение о двойной тяге и о прочем. Для иностранцев же широкое поле деятельности открылось тотчас за Оренбургом, когда они увидели первого верблюда, первую юрту и первого казаха. По меньшей мере двадцать фотоаппаратов нацелились на высокомерную павлинью морду верблюда. Началась экзотика. Восток, Мифы, корабли пустыни, «киргиз-кайсацкие орды», загадочные души монголов, вольнолюбивые сыны степей, Пьер Бенуа наяву и вообще «Тысяча и одна ночь». Но уже на следующем разъезде, где поезд остановился случайно, романтический бред дал первую трещину. В степи лежали красные цилиндрические бочки, железная тара для горючего, желтел новый деревянный барак, и перед ним, тяжело втиснувшись в землю гусеничными цепями, тянулась тракторная шеренга. На решетчатом штабеле шпал стояла девушка-трактористка в черном рабочем комбинезоне и валенках. Тут советские корреспонденты взяли реванш. Держа фотоаппараты на уровне глаз, они стали подбираться к девушке. Но если верблюд фотографировался с полным сознанием своего права на известность, то трактористка оказалась куда более скромной. Снимков пять она перенесла спокойно, а потом покраснела и ушла. Фотографы перекинулись на тракторы. Кстати, на горизонте виднелась цепочка верблюдов, отлично укладывавшаяся в рамку кадра под названием «Старое и новое» или «Кто кого». Наших фотографов часто упрекают в том, что кадр «Старое и новое» сам уже не нов и что фото, изображающее верблюда, который нюхает турксибовский рельс, не что иное, как пошлость. Фотографы зло огрызаются. И Они правы. Эта тема не может быть плохой. Простые истины нужно, повторять неустанно. Да, трактор лучше верблюда, автомобиль лучше арбы, дружная совместная работа лучше работы в одиночку, и покуда есть люди, не желающие этого понять, простые истины придется повторять ежедневно. Там, где есть необходимость, там нет пошлости. От Оренбурга до Арыси поезд идет двое суток. Двое суток по Казахстану. От Арыси до Алма-Аты – тоже двое суток. Это все еще Казахстан. Если ехать от Алма-Аты на Семипалатинск, надо затратить еще двое суток. И это тоже еще Казахстан. Что же это за республика такая, по которой нужно ехать целых шесть железнодорожных суток? Подарок цвета молодой травы В Арыси спецвагоны окончательно оформились в спецпоезд. Скорый полторацкий, облегченно бренча чайниками, побежал на Ташкент. А спецпоезд, получивший название «литер А», в связи с чем ему были дарованы особые преимущества (проход вне всякой очереди впереди скорых поездов) незлобиво простоял в Арыси лишних пять часов. Мимо
того, что было говорено? По-вашему, Иссык-Куль переводится как «Сердце красавицы»? Ой. ли? Не наврал ли вам старый каракалпак? Не звучит ли это название таким образом: «Не бросайте молодых красавиц в озеро, а бросайте в озера легковерных корреспондентов, поддающихся губительному влиянию экзотики!» Корреспондент со вздохом порвал бумажки и поклялся не творить больше легенд. И это было ему очень трудно, потому что впереди были самые легендообильные места Средней Азии – Ташкент, Самарканд. На склонах Ала-Тау В Алма-Ате с лихвой сбылась вторая часть пророчества молодого человека с розовым плюшевым носом. От поезда отстали два рабочих делегата и два писателя. О писателях не беспокоились. Все знали, что оба они философы и отнесутся к этому печальному происшествию с соответствующим моменту стоицизмом. Что же касается рабочих, то их участь представлялась грустной. Они, как совершенно правильно каркал плюшевый пророк, остались без денег и документов. Все понимали, что если без денег перебиться кое-как можно, то уже без документов в нашем отечестве просто зарез. Через час моторная дрезина с отставшими догнала поезд на разъезде. Каково же было всеобщее удивление, когда выяснилось, что довольно стоически вели себя делегаты. Что ж касается философов, то они в тоске метались по перрону и осторожно бились головой о станционный колокол. Бросившись в свои вагоны, писатели уже не покидали их дня два. Изредка только, на остановках, они выходили на перрон, чтобы подышать свежим воздухом. При этом они цепко держались за ручки вагона. Между тем Алма-Ата была таким местом, в котором отстать от поезда вовсе не так уж неприятно. Это светлый, широкий город, большинство населения которого первый раз в жизни увидело поезд только в прошлом году, когда Турксиб подошел к Алма-Ате. Здесь совсем не трудно найти человека, читавшего Щедрина и Фадеева, подписчика Большой советской энциклопедии и журнала «Жизнь искусства», но еще не привыкшего к железнодорожному пейзажу – водокачкам, семафорам и стрелочным будкам. Алма-Ата еще сохранила свой старорежимный вид полковничьего городка.
Вечер в Луговой, освещенный розовыми и зелеными ракетами, улетавшими в черное лакированное небо, был настолько хорош, что старожилы, если бы они здесь имелись, хвастливо утверждали бы, что такого вечера они не запомнят. К счастью, в Луговой старожилов не было; Еще в 1927 году здесь не было не только что старожилов, но и домов, и станционных помещений, и рельсового пути, и деревянной триумфальной арки с хлопающими на ней лозунгами и флагами, неподалеку от которой остановился правительственный поезд. Гора идет к Магомету Пока под керосино-калильными фонарями шел митинг и все население Луговой столпилось у трибуны, фоторепортер с двумя аппаратами, штативом с машинкой для магния кружил вокруг арки. Арка казалась фотографу подходящей. Она получилась бы на снимке отлично. Но поезд, стоявший шагах в двадцати, получился бы слишком маленьким. Если же снимать со стороны поезда, то, маленькой получилась бы арка. В таких случаях Магомет, не долго думая, шел к горе, отлично понимая, что уж гора-то, безусловно, к нему не пойдет. Но фоторепортер предпочитает, чтобы гора шла к нему. Он сделал то, что показалось ему самым простым. Попросил подвинуть поезд под арку таким же легким тоном, как просят в трамвае немножко подвинуться. Кроме того, он настаивал на том, чтобы труба паровоза стояла как раз под аркой и чтобы из нее, трубы, валил по возможности густой белый пар. Еще требовал, чтобы машинист бесстрашно смотрел из окошечка вдаль, держа ладонь козырьком над глазами. Железнодорожники растерялись и, думая что так именно и надо, просьбу удовлетворили. Поезд с лязгом подтянулся к арке, из трубы повалил требуемый пар, и машинист, высунувшись из окошечка, сделал зверское лицо. Тогда фоторепортер произвел такую вспышку магния, что задрожала земля и на сто километров вокруг залаяли собаки. Сделав снимок, фотограф сухо поблагодарил железнодорожный персонал и поспешно удалился в свое купе. Поздно ночью «литер А» шел уже по Турксибу. Колеса легко пробегали по новым рельсам. Когда население поезда укладывалось спать, в коридор вагона, шатаясь, вышел фотограф и, ни к кому не обращаясь, скорбно сказал: – Странный случай. Оказывается, что эту проклятую арку я снимал на пустую кассету. Так что ничего не вышло. – Беда, – с участием ответили ему спецпассажиры. – Пустое дело. Попросите машиниста, и он живо даст задний ход. Всего лишь через три часа вы снова будете в Луговой и повторите свой снимок. А смычку можно будет отложить на день. – Черта с два теперь снимешь, – печально молвил фотограф. – У меня уже вышел весь магний. А то, конечно, пришлось бы вернуться. Любовь к изящному На митинге у нового Илийского моста на земле была обнаружена записная книжка. Стали искать хозяина, но не нашли. Напрасно в толпе ходил доброволец и выкрикивал: – Чей блокнотес? Хозяин блокнота давно, видно, рыскал уже по строительному поселку, где разбросанно стояли камнедробилки и лезла в небо решетчатая мачта крана. Давно он бегал среди глыб красного гранита, шарахался из-под копыт казахских лошадок и брал беседу у строителей моста. Вот что было записано в блокноте московского журналиста: «В 10.10 по моек. вр. вышли со станции Луговой. На широк. Турксибск. просторы». «Начало собственно Турксиба». «Отметить героизм строителей. Тяжел, услов. работы. ТПО хромает. Первый казах-стрелочник. Две срочные телеграммы 26 р. 30 к. Молния о встрече в Луговой – 16 р. 70 к.» «Чокпарский перевал проходим ночью. Ни черта не видно. Жалко. Придется посмотреть, на обратном пути. Прочесть о вариантах Курдайском, Чокнарском». «Вчера на остановке в вагон-ресторан зашли рабочие и покупали сигары. Две штуки 75 копеек. Безобразие чисто кооперативное. Папирос, махорки не могут доставить. Бред. Рабочие курят сигары. Никакой бюджет не выдержит». «Фонари паровоза – как два огненных глаза. Очень похожи. Употребить для очерка». «Беседа с пом. нач. Турксиба по эксплуатации т. Пугачевым. Общественность должна еще больше усилить внимание к Турксибу, чтобы с осени 1930 г. могла начаться правильная эксплуатация. Осталось много работы – балластировка, постройка школ, больниц, зданий, подъездн. путей. Результ. – времен, эксплуатац. Турксиба. За 4 мес. (октябрь 1929 – январь 1930) было погружено 48.315 вагонов и принято со станции Арысь 12.046 ваг.» «Директивы партии, правительства исполн. Уже в период времен, экспл. создано небольшое, но крепкое ядро кадров из коренного населения, из которого в дальнейшем вырастет казахский железнодорожный пролетариат». «Рабочие делегаты делятся впечатлениями о Луговой». «Копия молнии в Москву: „Перевалили Чокпар тчк Фонари паровоза огненными глазами прорезывают ночную темь тчк Казахи радостно гонятся поездом тчк Молнируйте получение телеграмм“». На следующей страничке вместо записи красовался жирный нефтяной оттиск большого пальца. Как видно, корреспондент, движимый чувством любознательности, какой-то перегон проехал на паровозе. Это был, несомненно, человек пылкий и в то же время полный любви к изящному. Об этом ярко свидетельствуют «два огненных глаза», которые он не смог утаить от человечества и поспешно обнародовал по телеграфу. С остальными записями не удалось ознакомиться. Хозяин блокнота нашелся, вырвал его из рук неверных и тут же, присев на корточки, принялся записывать в книжку новые факты, идеи, мысли и художественный орнамент. С платформы, на которую спешно взгромоздили стол и обычный заседательский графин с водой, говорили речи. Но любая речь, как бы она ни была справедлива, казалась здесь бледноватой. Дело, о котором говорили ораторы, лежало тут же, под ногами: далеко в пустыню уходили рельсы, и чуть пониже станции большой трехпролетный мост висел над широкой тихой рекой Или. Все это было сделано быстро и прочно и нисколько не нуждалось в рекомендации. На стол, рядом с графином, поставили девочку-пионерку. – Ну, девочка, – сказал начальник строительства, человек веселый и темпераментный (о нем речь будет ниже), – скажи нам, что ты думаешь о Турксибе. Не удивительно было бы, если б девочка внезапно топнула ногой и начала: – Товарищи, позвольте мне подвести итоги тем достижениям, кои… И так далее и т. п. Потому что встречаются у нас такие примерные дети, первые ученики, которые с печальной старательностью произносят двухчасовые речи. Однако илийская пионерка слабыми своими ручонками сразу ухватила быка за рога и тонким смешным голосом закричала: – Да здравствует Турксиб! Правильно: Короткая, содержательная речь. Да здравствует Турксиб! Мост, на котором еще вчера была надвинута третья, последняя ферма, решено было открыть на обратном пути. А пока поезд устремился через временную эстакаду и, грохоча, с головою ушел в скалистую выемку. Наперерез ему спускались с холмов казахи в шапках, похожих на китайские пагоды. Чудеса станут бытом По мере приближения к месту смычки северного и южного участков, к Айна-Булаку, казахов становилось все больше. Айна-Булак, что значит Хрустальный ручей, за несколько дней до смычки был переименован в Огуз-Окурген, что значит Ревущий бык. Холодный хрустальный ручей пробегал тут же под насыпью, а ревущего быка успешно заменили громкоговорители, расставленные в полупустыне. Два укладочных городка, два поезда, представляющих собой строительные предприятия На колесах с материальными складами, столовыми, канцеляриями и жильем для рабочих, стояли друг против друга, отделенные только двадцатью метрами шпал, еще не прошитых рельсами. В этом же месте ляжет последний рельс и будет забит последний костыль. А два с половиной года назад укладочные городки были разделены 1440 километрами пустыни, прорезанной реками и прегражденной скалистыми холмами. Соревнуясь в работе, городки сближались, преодолевая пески и продираясь сквозь снежные бури. Прибывшие поезда с гостями из Москвы, Сибири и Средней Азии образовали улицы и переулки. Со всех сторон составы подступали к трибуне, сипели паровозы, и белый пар задерживался на длинном полотняном лозунге: «Турксиб – первое детище пятилетки». Еще, все спали, и прохладный ветер стучал флагами на пустой трибуне, когда чистый горизонт сильно пересеченной местности внезапно омрачился разрывами пыли. Со всех сторон выдвигались из-за холмов остроконечные шапки. Тысячи всадников, понукая волосатых лошадок, торопились к деревянной стреле, находившейся на той самой точке, которая была принята еще три года назад как место будущей смычки. Кочевники ехали целыми аулами. Средствами передвижения они были обеспечены отлично. Отец семейства ехал верхом, верхом по-мужски ехала жена, ребята втроем рысили на отдельной лошадке, и даже злая Теща – и та посылала вперед своего верного коня, ударяя его каблуками под живот. Конные группы вертелись в пыли, носились по полю со знаменами, вытягивались на стременах и, повернувшись боком, любопытно озирали чудеса. Чудес было много. Поезда, радио, рельсы, вздорные фигуры кинорепортеров в каких-то новозеландских беретах, решетчатая столовая, неожиданно выросшая на голом месте. Пятнадцать тысяч всадников непрестанно рысили взад и вперед, десятки раз переходили вброд Хрустальный ручей и только к началу митинга расположились в конном строю позади трибуны. А некоторые, застенчивые и гордые, так и промаячили весь день на вершинах холмов, не решаясь подъехать ближе к гудящему и ревущему митингу. Турксибовцы праздновали свою победу шумно, весело, с криками, музыкой и подбрасыванием на воздух любимцев. Развернув длинный свиток, начальник строительства голосом, уже охрипшим за дни празднества, прочел рапорт о том, что великий рельсовый путь соединил Среднюю Азию с Сибирью. Обычно он сдабривает свои речи большой долей доброкачественного юмора. Это всегда имеет успех. Он знает, что человек, который засмеялся, воспримет серьезные места речи еще лучше, чем смешные. Сейчас пришлось обойтись без юмора. Рапорт говорил об очень серьезных предметах – о темпах постройки, стоимости дороги, будущем грузообороте, рапорт пестрил цифрами, и тем не менее его слушали с улыбкой и радостным вниманием. Рапорт говорил о победе, и ни одна из речей начальника не имела такого оглушительного успеха. Со звоном на. полотно полетели рельсы, в минуту они были уложены, и рабочие-укладчики, забившие миллионы костылей, горделиво уступили право на последние удары своим руководителям. Инженер-краснознаменец сдвинул большую фетровую шляпу на затылок, схватил молот с длинной ручкой и, сделав плачущее лицо, ударил прямо по земле. Дружелюбный смех костыльщиков, среди которых были богатыри, забивавшие костыль одним ударом, сопутствовал этой операции. Однако мягкие удары о землю вскоре стали перемежаться звоном, свидетельствовавшим, что молот иногда приходит в соприкосновение с костылем. Размахивали молотом секретарь крайкома, зампредсовнаркома РСФСР, начальники укладочных городков и герои-краснознаменцы. Самый последний костыль в каких-нибудь полчаса заколотил в шпалу начальник строительства. Совершив этот трудовой процесс, он смирно нырнул в толпу, подозрительно оглядываясь по сторонам. Но это его не спасло. Засучивая рукава, к нему уже подбегали костыльщики и грабари. Его сразу схватили за ноги. – Това… – закричал начальник строительства. Но его хриплый! голос потонул в доброжелательных рукоплесканиях. Покачать начальника должным образом, то есть подбросить его к самому небу, не удалось. И без того грузноватый, начальник Турксиба значительно увеличил свой вес только что полученным вторым орденом Красного Знамени. Толпа, надсаживаясь, протащила его несколько метров по площадке и вскоре выпустила на свободу. И он побежал на трибуну, утопая в сиянье голубого дня. А потом начались речи. Они произносились по два раза, на русском и казахском языках. Корреспонденты уже не могли пожаловаться на отсутствие событий. Трещали и ломались карандаши. Записывались речи, инженеров хватали за пульсы и требовали от них бесед с точными цифровыми данными. Стало жарко, пыльно и деловито. Митинг дымился, как огромный костер… Фотоаппараты иностранцев щелкали беспрерывно. Глотки высохли от речей и солнца. Собравшиеся все чаще поглядывали вниз, в долину, на столовую, где полосатые тени навеса лежали на длиннейших столах, уставленных мисочками и зелеными нарзанными бутылками. Обед для турксибовцев и гостей был дан в евразийском роде. Казахи расположились на коврах, поджав ноги, как это делают на Востоке все, а на Западе только портные; турксибовцы и гости засели за столы. Кочевники впервые в жизни познакомились с трескучим нарзаном. – Вот что, товарищи, – говорил корреспондент одной комсомольской газеты в голубых полотняных сапогах, – вот что, товарищи и братья по перу, давайте условимся, что пошлых вещей мы писать не будем. – Пошлость отвратительна, – поддержал его спецкор железнодорожной газеты, молодой человек с пробивающейся лысиной. – Она ужасна. – Давайте, – предложил журналист из центрального органа, – изымем из наших будущих очерков надоевшие всем пошлости в восточном вкусе. И было решено за корреспондентским столом: Не писать об «Узун-Кулаке», что значит «Длинное ухо», что в свою очередь значит «Степной телеграф». Об этом писали все, и об этом больше невозможно читать. Не писать очерков под названием «Легенда озера Иссык-Куль». Довольно восточных легенд. Больше дела. Но уже на другой день, когда «литер А», порвав грудью красную ленту, прогремел по илийскому мосту и подходил к столице Казахстана Алма-Ате, у корреспондента (пожелавшего остаться неизвестным) вырвали из цепких лап две бумажки. На одной из них была телеграмма. «Срочная, Москва. Степной телеграф тире Узун-Кулак квч Длинное ухо зпт разнес аулам Казахстана весть состоявшейся смычке Турксиба». Вторая бумага была исписана сверху донизу. Вот что в ней содержалось: «Легенда озера Иссык-Куль» Старый каракалпак Ухум Бухеев рассказал мне эту легенду, овеянную дыханием веков. – Двести тысяч четыреста восемьдесят пять лун тому назад молодая быстроногая, как джейран (горный баран), жена хана красавица Сумбурун горячо полюбила молодого нукера Айбулака. Велико было горе старого хана, когда он узнал об измене горячо любимой жены. Старик двенадцать лун возносил молитвы, а потом со слезами на глазах запечатал красавицу в бочку и, привязав к ней слиток чистого золота, весом в семь джасасын, бросил драгоценную ношу, в горное озеро. С тех пор озеро и получило свое имя – Иссык-Куль, что значит «Сердце красавицы». – Как? – вопили все. – Как вы смели написать легенду после всего
упал. Только поднявшись, он понял, что попал под автомобиль. Доктор сразу успокоился, почистил попачкавшиеся брюки и закричал: – Убили! Из остановившегося синего «паккарда» выпрыгнули мужчина в опрятном котелке и шофер с коричневыми усами. Пестрый флажок небольшой соседней державы трепетал над радиатором оскандалившегося автомобиля. – Убили! – твердо повторил доктор Гром, обращаясь к собравшимся зевакам. – А я его знаю, – сказал чей-то молодецкий голос. – Это посол страны Клятвии. Клятвийский посол. Суд произошел на другой же день, и по приговору его клятвийское посольство повинно было выплачивать доктору за причиненное ему увечье по сто двадцать рублей в месяц. По этому случаю доктор Гром пировал с друзьями в Колоколамске три дня и три ночи подряд. К концу пирушки заметили, что исчез безработный кондитер Алексей Елисеевич. Не успели утихнуть восторги по поводу счастливого поворота судьбы доктора Грома, как новая сенсация взволновала Колоколамск. Вернулся Алексей Елисеевич. Оказалось, что он ездил в Москву, попал там по чистой случайности под синий автомобиль клятвийского посольства и привез приговор суда. На этот раз посольство повинно было выплачивать кондитеру за причиненное ему увечье по сто сорок рублей в месяц как обремененному большой семьей. На радостях кондитер выкатил народу бочку пива. Весь Колоколамск стряхивал с усов пивную пену и прославлял жертву уличного движения. Третья жертва обозначилась через неделю. Это был заведующий курсами декламации и пения Синдик-Бугаевский. Он действовал с присущей его характеру прямотой. Выехав в Москву, он направился прямо к воротам клятвийского посольства и, как только машина вывалилась на улицу, подставил свою ногу под колесо. Синдик-Бугаевский получил довольно тяжелые ушибы и сторублевую пенсию по гроб жизни. Только тут колоколамцы поняли, что их город вступил в новый, счастливейший период своей истории. Найденную доктором Громом золотоносную жилу граждане принялись разрабатывать с величайшим усердием. На отхожий промысел в Москву потянулись все – умудренные опытом старики, молодые частники, ученики курсов декламации и уважаемые работники.
Вся она обставлена одноэтажными, одноквартирными домиками с деревянными ставнями наружу, резными карнизами и тенистыми помещичьими крылечками. Все это воздвигнуто в чрезвычайно русском стиле, с петушочка-ми, гребешочками, пташечками и полотенчиками. Сразу видно, что люди ходили здесь в белых кителях, что в зелени скверов сверкали золотые эполеты, что трубили здесь медные оркестры и до самых снеговых вершин Заилийского Ала-Тау долетал вальс «На сопках Маньчжурии». Видно, что люди собирались здесь жить долго, уютно и спокойно. Но не остаться Алма-Ате полковничьим городком даже с виду. Турксиб преобразит столицу Казахстана. Уже свозятся по городской ветке строительные материалы. Городу тесно. Столько предстоит дела, что неизвестно даже, за что раньше взяться. Строить ли раньше усовершенствованные мостовые, или прокладывать прежде всего канализацию и водопровод, либо взяться за устройство большого курорта в Медео, альпийской местности, в 14-ти километрах от города, где пейзажу не хватает только сенбернара с привязанной к ошейнику плиткой шоколада «Гала-Петер», чтобы стать точно похожим на всемирно известные швейцарские ландшафты. И уже не «Сопки Маньчжурии» долетают к вершинам Ала-Тау, а гудящий звон «юнкерса», улетающего в пассажирский рейс. Как удивились бы, полковники, увидев в Алма-Ате, в бывшем Верном, вместо захудалой гимназии казахский университет! В сандалиях «Дядя Ваня» Поезд постепенно обрастал бытом. Иностранцы, выехавшие из Москвы в белых мраморных воротничках, тяжелых шелковых галстуках и добротных пиджаках, постепенно стали распоясываться в буквальном смысле этого слова. Одолевала жара. Первой ласточкой оказался один из американцев. Стыдливо посмеиваясь, он вышел однажды из своего вагона в странном наряде – на нем были: а) желтые толстые башмаки, б) шерстяные чулки по колено, в) штаны гольф, г) роговые очки и д) русская косоворотка хлебозаготовительного образца, вышитая крестиком. С тех пор пошло и пошло. Чем жарче становилось (а жарче становилось все время), тем меньше иностранцев оставалось верными идее европейского костюма. Косоворотки апашки, сорочки «фанта-зи», толстовки, полутолстовки, сандалии «дядя Ваня» и тапочки полностью преобразили работников прессы капиталистического Запада. Они приобрели разительное сходство со старинными советскими служащими, и мучительно хотелось их-чистить и выпытывать, что они делали до 1917 года. Но это превращение иностранцев было еще не последним. Если до сих пор иностранные корреспонденты из последних сил держались за мягкие шляпы, то в Ташкенте и шляпам пришел бесславный конец. На всех головах засверкали золотые тюбетейки. Давление экзотики было так сильно, что иностранные дамы, может быть, надели бы даже черную паранджу из конского волоса. Но предмет этот вышел из моды, и на огромном ташкентском базаре его придется долго искать. Паранджа, черная походная тюрьма, в которую еще несколько лет назад были заключены почти поголовно все узбечки, стала редким явлением. Но как ни странно, в огромном полуевропейском Ташкенте, где бегают низкие белые трамваи и черноголовые узбекские дети мужественно проходят по старому городу, демонстрируя против празднования курбан-байрама, женщин в паранджах значительно больше, чем в Самарканде, где узбечку, запакованную в паранджу, встретишь очень редко, или в Бухаре, еще недавнем религиозном центре, где паранджи не увидишь совсем. Великолепен Самаркандский оазис. Далеко вокруг озаряют его зеленые факелы тополей, отражаясь в залитых водой квадратных рисовых полях. И там, где есть десяток тополей, там уж, наверно, стоит карагач, точно воспроизводящий форму гигантского глобуса на деревянной ножке. Зелень карагача упруга и плотна, как головка цветной капусты. Арбы движутся на колесах того размера, какого обычно бывают маховики больших двигателей. Они вдвое выше впряженной в арбу лошади. Ослики везут на себе всю семью своего хозяина и из-под этого живого пестрого груза видны только добрые пепельные уши маленького работяги. Ослики здесь работают в десять лошадиных сил. Реке дали по рукам Одну из блистательных побед в борьбе человека с землей представляет собой Раватская ирригационная система, законченная совсем недавно. На всех главнейших путях, которые выходят из Самарканда, подготовляются или уже ведутся шоссейные работы. Одна лишь дорога на Раватстрой (она лежит в 40 километрах от Самарканда) находится в таком же состоянии, в каком была, должно быть, еще во времена ветхозаветного конфликта между Каином и Авелем. Дорога эта не имеет обхода и приходилось выбирать. Либо ремонтировать путь № закрыть этим сообщение с Раватстроем, к которому нельзя было бы подвезти строительные материалы, либо строить плотину, оставив на время дорогу в ее диком состоянии. Раватстрой оказался, конечно, важнее. Что же касается дороги, то все ее сорок километров хорошо было бы передать в музей Автодора, в отдел под названием «Черт знает что такое». Могучие красные автобусы повезли рабочую делегацию мимо площади Регисхан с ее тремя чудесами архитектуры, тремя мечетями – Шир-Дор, Тилля-Кари и Улугбек. Темно-синие, желтые и голубые изразцы мечети блестели под солнцем жидким стеклянным светом. Далеко врозь расходились удивительные наклонные минареты Улугбека. Обливаясь бензинным потом и издавая хриплые стоны, машины осадили в пустыне, у плаката «Пятилетка в действии». Внизу, за пригорком, река Зеравшан была заперта четырьмя шлюзами. Реке дали по рукам. Больше не будет бежать она, куда захочется, и орошать, что попало. Нет больше речной вольницы. Госплан убрал воду в железобетонный социалистический амбар, учел ее до последнего кубического сантиметра и пускает по бетонированным каналам туда, куда она должна идти по пятилетке. Раватская ирригационная система внешне похожа на гидростанцию. Это Днепрострой Узбекистана, для которого вода значит еще больше, чем электроэнергия для Украины. Как и на гидростанции, люди (их работало в период постройки несколько тысяч человек), сделав свое дело, ушли. Теперь работает одна вода, и все это грандиозное сооружение обслуживается тремя десятками рабочих. Вода, кипя и выделывая сальто-мортале, вырывается из открытого шлюза и, постепенно смиряясь, бежит через тоннель в один из четырех орошаемых округов. Больше воды – больше хлопка. Турксиб возьмет хлопок и привезет взамен его хлеб. Бухарский доспех. В Самарканде цвели акации. Электрические лампы сияли в зеленых кущах. Продолжали сбываться пророчества. На другой же день после осмотра Раватстроя началась тюбетеечная лихорадка. Некоторые, окончательно войдя во вкус, приобретали по три тюбетейки. – Ну зачем вам так много? – спрашивали любителя. – Как же, – отвечал он, А одна тюбетейка самаркандская. Видите, на ней узор особенный. Другая – ферганская, а эта вот в виде купола – бухарская. Ташкентские я куплю на обратном пути в Ташкенте. Там же я куплю десяток дешевых тюбетеек по двугривенному штука. Ими я буду затыкать рты жадным знакомым. Вскоре обнаружился и самый глупый из путешественников. Поздно ночью он принес в свой вагон полный доспех бухарского торгаша – бархатную шапку, отороченную шакальим хвостом, и скроенный из ватного одеяла рябой халат. – Сам вижу, – говорил он блудливо, – что попал впросак. Но ничего не мог с собой поделать. Пришел, увидел, купил. И что теперь, братцы, со мной будет? На обратном пути, в Ташкенте, сверх комплекта отстали два американских корреспондента. Ввиду того, что этот случаи не входил в пророчество, они так поезда и не догнали. В одном только пророк оказался не прав. Утомительных склок в дороге не было: Кроме того, никто не умер Напротив того, все оживились настолько, что даже устроили в поезде литературный вечер. По всей вероятности, это был первый вечер где величина прочитанных рассказов измерялась количеством километров пути, а слушатели не могли убежать, ибо бежать было некуда. Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска Город и его окрестности Не находя нужным облекать таинственностью историю Колоколамска, доводим до сведений наших читателей, что: а) Колоколамск действительно существует; б) ничего общего с Волоколамском не имеет и в) находится он как раз между РСФСР и УССР, так что не нанесен на географические карты ни одной из этих дружественных и союзных республик. В этом целиком приходится винить наших географов. Что же касается газетных работников, очеркистов и описателей уездной жизни, то, даже стремясь в Колоколамск, они по странной иронии судьбы попадали в Ялту или Кисловодск, каковые города описывали с усердием, достойным лучшего применения. Но автору вместе с художником К. Ротовым удалось попасть в Колоколамск, пожить там в отеле «Ряжск» и даже снять генеральный план с этого удивительного города. Как видно из плана, славный город Колоколамск привольно и живописно раскинулся на левом берегу мелководной реки Збруи. В XIV веке конюх колоколамского князя Андрея Себялюбского, напившись византийской водки, уронил в речку сбрую княжеского мерина. Упряжь утонула, и с тех пор река получила название Збруи. Со времени этого события прошли века, Себялюбская площадь давно переименована в Членскую, и легенду о потоплении сбруи знает только гражданин Псов-старший, который и рассказал ее нам за бутылкой в пивной «Друг желудка». В реку Збрую впадает ничтожная речушка Вожжа. О ней ничего не удалось узнать, ибо Псов-старший соглашался продлить свои воспоминания только после угощения во всех пивных, расположенных на Большой Месткомовской улице. Последовательно угостившись за счет гостей в пивных «Санитас», «Заре навстречу», «Малорусь», «Огненное погребение», «Голос минувшего» и в пивной завода имени Емельяна Пугачева, Псов-старший не оправдал возложенных на него надежд, потому что потерял дар речи. Упомянутая Большая Месткомовская улица является главной артерией города. Она соединяет железнодорожную станцию с Членской площадью, где высится остов небоскреба, история которого читателю уже известна. Затем Большая Месткомовская спускается к реке. Через паром, управляемый капитаном Н. Похотилло, можно переправиться на противоположный берег и попасть в дремучий лес, окружающий город и помешавший в свое время татарам предать Колоколамск огню и мечу, потоку и разграблению, гладу и мору. Углубившись в лес, легко наткнуться на кустаря-одиночку портного Соловейчика. Здесь, в бору, он спасается от налогов, но, несмотря на это, берет за шитье так дорого, что получил у колоколамцев название Соловейчика-разбойника. Вправо, на горе, высится артель бывших монахинь под названием «Деепричастие». Продукцию свою монахини сбывают в кооператив, что в Переучетном переулке, неподалеку от Семибатюшной заставы. Восточная часть города справедливо гордится двумя Бывшими, на стыке которых был построен ковчег – Бездокладной и Землетрясенческой улицами. Последнюю назвали не так давно в честь очередного землетрясения в Японии. Из переулков самым большим здесь является Похотливый переулок с прекрасными Индивидуальными банями. Обойдя молчанием ничем не выдающиеся Мелколавочный, Малосольный и Малахольный переулки, отметим темное пятно города – Приключенческий тупик. Он получил свое название из-за происходящих в нем ежевечерних ограблений запоздалых путников, которые заползают туда в пьяном виде. Из достопримечательностей восточной части города отметим русско-украинское общество «Геть неграмотность» и горящий дом у Семибатюшной заставы. Дом этот горит ежедневно уже в течение пяти лет. Его каждое утро поджигает домовладелец брандмайор Огонь-Полыхаев, чтобы дать работу вверенной ему пожарной команде. Южная, она же Привокзальная, часть Колоколамска отличается красотой расположенного на ней Старорежимного бульвара. Кроме того, это самая фешенебельная часть города. Здесь находятся Спасо-Кооперативная площадь с лжепромысловой артелью «Личтруд» под председательством мосье Подлинника, военизированные курсы декламации и пения Синдика-Бугаевского, старинный храм Выявления Христа, оживленная Гигроскопическая улица с великолепным, но, к сожалению, все еще незаконченным зданием здравницы «Все за лечобу». Особенно поражает на Спасо-Кооперативной площади могила неизвестного частника. В начале нэпа в Колоколамск приехал никому не известный частник за конским волосом. Весь день он ездил по городу, закупая свой товар, к вечеру внезапно упал с извозчика на Спасо-Кооперативной и скоропостижно скончался. Документов при нем не оказалось. Не желая отставать от Парижа, Брюсселя и Варшавы, устроивших у себя могилы неизвестных солдат, но не имея возможности раздобыть солдата (никто из колоколамцев никогда не воевал), горожане зарыли неизвестного частника на площади и зажгли на его могиле неугасаемый огонь. Каждую неделю, по субботам, Соловейчик-разбойник в парадной траурной кепке переправляется в центральную часть города на пароме и принимает у могилы неизвестного частника заказы на шитье. Западная часть города состоит из трех улиц и одного переулка. Широкий, прямой, как стрела, Кресто-Выдвиженческий проспект украшен новой Кресто-Выдвиженческой церковью. Рядом с церковью помещается русско-украинское общество «Геть рукопожатие». Единодушная улица и продолжение ее – Единогласная – соединяются с Южной частью города Досадным переулком. Между Единодушной и Единогласной высится каланча и милицейская часть. Самая молодая часть города – Зазбруйная часть – стоит на стрелке, образуемой Вожжей и Збруей, и основное занятие проживающих здесь граждан лучше всего характеризуется названиями улиц. Сюда приезжают колоколамцы за водкой по большим праздникам, когда закрыт кооператив. Таков Колоколамск, в существовании которого, можно надеяться, никто теперь не усомнится. Синий дьявол В сентябре месяце в Колоколамск вернулся из Москвы ездивший туда по торговым делам доктор Гром. Он прихрамывал и сверх обыкновения прикатил со станции домой на извозчике. Обычно доктор приходил со станции пешком. Гражданка Гром чрезвычайно удивилась этому обстоятельству. Когда же она заметила на левом ботинке мужа светлый рубчатый след автомобильной шины, удивление ее увеличилось еще больше. – Я попал под автомобиль, – сказал доктор Гром радостно, – потом судился. И доктор-коммерсант, уснащая речь ненужными подробностями, поведал жене историю своего счастья. В Москве, у Тверской заставы, фортуна, скрипя автомобильными шинами, повернулась лицом к доктору Грому. Сияние ее лица было столь ослепительно, что доктор
Завиткова, то главрежа он прямо-таки очаровал. – Давай! – рявкнул главный. Связанного Завиткова положили в кибитку. И караван вихрем вылетел из города. – Не поминайте лихом! – донеслись из поднявшейся метели слова Завиткова. А метель все усиливалась и к вечеру нанесла глубочайшие сугробы. Ночью небо очистилось. Как ядро, выкатилась луна. Оконные стекла заросли морозными пальмами. Город мирно спал. И все видели обыкновенные мирные сны. Золотой фарш Целую неделю новая курица гражданина Евтушевского не неслась. А в среду в 8 часов и 40 минут вечера снесла золотое яйцо. Это совершенно противоестественное событие произошло следующим образом. С утра Евтушевский, как обычно, был занят: продавал дудки, копался в огородике, заряжал и разряжал партию мышеловок, изготовленную по заказу председателя промысловой лжеартели «Личтруд» мосье Подлинника. После обеда старый дудочник залез в соседний двор за навозом для кирпича, но был замечен. В него бросили палкой и попали. До самых сумерек Евтушевский стоял у плетня и однообразно ругал соседей. День был вконец испорчен. Жизнь казалась отвратительной. Дудок в этот день никто не купил. Пополнить запасы топлива не удалось. Курица не неслась. В таких грустных размышлениях застали Евтушевского мосье и мадам Подлинники. Они приходили за своими мышеловками только в безлунные вечера, потому что официально считалось, что чета Подлинников приготовляет мышеловки сама, не эксплуатируя чужой труд. – Имейте в виду, мосье Евтушевский, – сказал председатель лжеартели, – что ваши мышеловки имеют большой дефект. – Дефект и минус! – укоризненно подтвердила мадам Подлинник. – Ну да! – продолжал мнимый председатель – Ваши мышеловки слишком сильно действуют. Клиенты обижаются. У Бибиных вашу мышеловку нечаянно зацепили. Она долго прыгала по комнате, выбила стекло и упала в колодец. – Упала и утонула, – добавила председательша. Евтушевский погрустнел еще больше. Вдруг в углу, где толкалась курица, раздалось бормотанье и затрещали крылья. – Ей-богу, сейчас снесется! – закричал дудочник, вскочив.
Особенно пристрастились к этому делу городские извозчики в синих жупанах. Одно время в Колоколамске не работал ни один извозчик. Все они уезжали на отхожий. С котомками на плечах они падали под клятвийскую машину, отлеживались в госпиталях, а потом аккуратно взимали с посольства установленную сумму. Между тем в Клятвии разразился неслыханный финансовый кризис. Расходы по содержанию посольства увеличились в такой степени, что пришлось урезать жалованье государственным чиновникам и уменьшить армию с трехсот человек до пятнадцати. Зашевелилась оппозиционная правительству партия христианских социалистов. Председатель совета министров, господин Эдгар Павиайнен, беспрерывно подвергался нападкам оппозиционного лидера господина Суупа. Когда под клятвийскую машину попал тридцатый по счету гражданин города Колоколамска, Никита Псов, и для уплаты ему вознаграждения пришлось закрыть государственную оперу, волнение в стране достигло предела. Ожидали путча со стороны военной клики. В палату был внесен запрос: – Известно ли господину председателю совета министров, что страна находится накануне краха? На это господин председатель совета министров ответил: – Нет, не известно. Однако, несмотря на этот успокоительный ответ, Клятвии пришлось сделать внешний заем. Но и заем был съеден колоколамцами в какие-нибудь два месяца. Шофер клятвийской машины, на которого уповало все государство, проявлял чудеса осторожности. Но колоколамцы необычайно навострились в удивительном ремесле и безошибочно попадали под машину. Рассказывали, что шофер однажды удирал от одного колоколамского дьякона три квартала, но сметливый служитель культа пробежал проходным двором и успел-таки броситься под машину. Колоколамцы затаскали Клятвию по судам. Страна погибала. С наступлением первых морозов из Колоколамска потащился в Москву председатель лжеартели «Личтруд» мосье Подлинник. Он долго колебался и хныкал. Но жена была беспощадна. Указывая мужу на быстрое обогащение сограждан, она сказала: – Если ты не поедешь на отхожий, я брошусь под поезд. Подлинника провожал весь город. Когда же он садился в вагон, побывавшие на отхожем колоколамцы кричали: – Головой не попади! Телега тяжелая! Подставляй ножку! Подлинник вернулся через два дня с забинтованной головой и большим, как расплывшееся чернильное пятно, синяком под глазом. Левой рукой он не владел. – Сколько? – спросили сограждане, подразумевая под этим сумму пенсии из отощавшего клятвийского казначейства. Но председатель лжеартели вместо ответа беззвучно заплакал. Ему было стыдно рассказать, что он по ошибке кинулся под автомобиль треста цветных металлов, что шофер вовремя затормозил и потом долго бил его, Подлинника, по голове и рукам американским гаечным ключом. Вид мосье Подлинника был настолько страшен, что колоколамцы на отхожий промысел больше не ходили. И только этот случай спас Клятвию от окончательного разорения. Васисуалий Лоханкин Давно уже Колоколамск не видел гробовщика Васисуалия Лоханкина в таком сильном возбуждении. Когда он проходил по Малой Бывшей улице, он даже пошатывался, хотя два последних дня вовсе не пил. Он заходил во все дома по очереди и сообщал согражданам последнюю новость: – Конец света. Потоп. Разверзлись хляби небесные. В губернском городе семь дней и семь ночей дождь хлещет. Уже два ответственных работника утонуло. Светопреставление начинается. Довели большевики до ручки! Поглядите-ка! И Лоханкин дрожащей рукой показывал на небо. К городу со всех сторон подступали фиолетовые тучи. Горизонт грохотал и выбрасывал короткие злые молнии. Впечатлительный гражданин Пферд из дома № 17 значительно развил сообщение Лоханкина. По полученным им, Пфердом, сведениям, Москва была уже затоплена и реки повсюду вышли из берегов, в чем он, Пферд, видел кару небесную. Когда же к кучке граждан, тревожно озиравших небеса, подбежала Сицилия Петровна в капоте из оранжевого фланелета и заявила, что потоп ожидается уже давно и об этом на прошлой неделе говорил ей знакомый коммунист из центра, в городе началась паника. Колоколамцы были жизнелюбивы и не хотели гибнуть во цвете лет. Посыпались проекты, клонящиеся к спасению города от потопа. – Может, переедем в другой город? – сказал Никита Псов, наименее умный из граждан. – Лучше стрелять в небо из пушек, – предложил мосье Подлинник, – и разогнать таким образом тучи. Но оба эти предложения были отвергнуты. Первое отклонили после блестящей речи Лоханкина, доказавшего, что вся страна уже затоплена и переезжать совершенно некуда. Вторым, довольно дельным предложением нельзя было воспользоваться за отсутствием артиллерии. И тогда взоры всех колоколамцев с надеждой и вожделением обратились на капитана Ноя Архиповича Похотилло, который стоял немного поодаль от толпы и самодовольно крутил свои триумфальные усы. Капитан славился большим жизненным опытом и сейчас же нашелся. – Ковчег! – сказал он. – Нужно строить ковчег! – Ной Архипович! – застонала толпа в предчувствии великих событий. – Считаться не приходится, – отрезал капитан Похотилло. – Благодарить будете после избавления. На головы граждан упали первые сиреневые капли дождя. Это подстегнуло рвение колоколамцев, и к строительству ковчега приступили безотлагательно. В дело пошел весь лесоматериал, какой только нашелся в городе. Рабочим чертежом служил рисунок Доре из восемнадцатифунтовой Семкиной Библии, которую принес дьякон живой церкви отец Огнепоклонников. К вечеру дождь усилился, пришлось работать под зонтиками. Крышу ковчега сделали из гробов Лоханкина, потому что не хватило лесоматериалов. Крыша блистала серебряным и золотым глазетом. – Считаться не приходится, – говорил капитан Похотилло. На нем был штормовой плащ и зюйдвестка. Редкий дождь шел всю ночь. На рассвете в ковчег стали приезжать пассажиры. И тут только граждане поняли, что означает странное выражение капитана «Считаться не приходится». Считаться приходилось все время. Ной Архипович брал за все: за вход, за багаж, за право взять в плавание пару чистых или нечистых животных и за место на корме, где, по уверениям капитана, должно было меньше качать. С первых пассажиров, в числе которых были мосье Подлинник, Пферд и Сицилия Петровна, сменившая утренний капот на брезентовый тальер, расторопный капитан взял по 80 рублей. Но потом Ной Архипович решил советских знаков не брать и брал царскими. Никита Псов разулся перед ковчегом и вынул из сапога «катеньку», за что был допущен внутрь с женой и вечнозеленым фикусом. У ковчега образовалась огромная пробка. Хлебнувший водки капитан заявил, что после потопа денежное обращение рухнет, что денег ему никаких поэтому не надо, а даром спасать колоколамцев он не намерен. Ноя Архиповича с трудом убедили брать за проезд вещами. Он стоял у входа на судно и презрительно рассматривал на свет чьи-то диагоналевые брюки, подбрасывал на руке дутые золотые браслеты и не гнушался швейными машинками, отдавая предпочтение ножным. Посадка сопровождалась шумом и криками. Подгоняемые дождем, который несколько усилился, граждане энергично напирали. Оказалось, что емкость ковчега ограничена двадцатью двумя персонами, включая сюда кормчего Похотилло и его первого помощника Лоханкина. – Ковчег не резиновый! – кричал Ной Архипович, защищая вход своей широкой грудью. Граждане с надрывом голосили: – Пройдите в ковчег! Впереди свободнее! – Граждане, пропустите клетку с воронами! – вопил Васисуалий Лоханкин. Когда вороны были внесены, капитан Похотилло увидел вдали начальника курсов декламации и пения Синдик-Бугаевского, за которым в полном составе двигались ученики курсов. – Ковчег отправляется! – испуганно закричал капитан. – Граждане! Сойдите со ступенек. Считаться не приходится! Двери захлопнулись. Дождь грозно стучал о глазетовую крышку. Снаружи доносились глухие вопли обреченных на гибель колоколамцев. Великое плавание началось. Три дня и три ночи просидели отборные колоколамцы в ковчеге, скудно питались, помалкивали и с тревогой ждали грядущего. На четвертый день выпустили через люк в крыше ворону. Она улетела и не вернулась. – Еще рано, – сказал Лоханкин. – Воды еще не сошли! – разъяснил капитан. На пятый день выпустили вторую ворону. Она вернулась через пять минут. К левой ее ножке была привязана записочка: «Вылезайте, дураки». И подпись: «Синдик-Бугаевский». Отборные колоколамцы кинулись к выходу. В глаза им ударило солнце. Ковчег, весь в пыли, стоял на месте его постройки – посреди Малой Бывшей, рядом с пивной «Друг желудка». – Позвольте, где же потоп? – закричал разобиженный Пферд. – Это все Лоханкин выдумал. – Я выдумал? – возмущенно сказал Васисуалий Лоханкин. – А кто говорил, что реки вышли из берегов, что Москва уже утонула? Тоже Лоханкин? – Считаться не приходится! – загремел Похотилло. И ударил гробовщика вороной по румяному лицу. Счеты с автором потопа граждане сводили до поздней ночи. Страшный сон Бывший мещанин, а ныне бесцветный гражданин города Колоколамска Иосиф Иванович Завитков неожиданно для самого себя и многочисленных своих знакомых вписал одну из интереснейших страниц в историю города. Казалось бы между тем, что от Завиткова Иосифа Ивановича нельзя было ожидать никакой прыти. Но таковы все колоколамцы. Даже самый тихий из них может в любую минуту совершить какой-нибудь отчаянный или героический поступок и этим лишний раз прославить Колоколамск. Все было гладко в жизни Иосифа Ивановича. Он варил ваксу «Африка», тусклость которой удивляла всех, а имевшееся в изобилии свободное время проводил в пивной «Голос минувшего». Оказал ли на Завиткова свое губительное действие запах ваксы, помрачил ли его сознание пенистый портер, но так или иначе Иосиф Иванович в ночь с воскресенья на понедельник увидел сон, после которого почувствовал себя в полном расстройстве. Приснилось ему, что на стыке Единодушной и Единогласной улиц повстречались с ним трое партийных в кожаных куртках, кожаных шляпах и кожаных штанах. – Тут я, конечно, хотел бежать, – рассказывал Завитков соседям, – а они стали посреди мостовой и поклонились мне в пояс. – Партийные? – восклицали соседи. – Партийные! Стояли и кланялись. Стояли и кланялись. – Смотри, Завитков, – сказали соседи, – за такие факты по головке не гладят. – Так ведь мне же снилось! – возразил Иосиф Иванович, усмехаясь. – Это ничего, что снилось. Были такие случаи… Смотри, Завитков, как бы чего не вышло! И соседи осторожно отошли подальше от производителя ваксы. Целый день Завитков шлялся по городу и, вместо того чтобы варить свою «Африку», советовался с горожанами касательно виденного во сне. Всюду он слышал предостерегающие голоса и к вечеру лег в свою постель со стесненной грудью и омраченной душой. То, что он увидел во сне, было настолько ужасно, что Иосиф Иванович до полудня не решался выйти на улицу. Когда он переступил наконец порог своего дома, на улице его поджидала кучка любопытствующих соседей. – Ну, Завитков? – спросили они нетерпеливо. Завитков махнул рукой и хотел было юркнуть назад, в домик, но уйти было не так-то легко. Его уже крепко обнимал за талию председатель общества «Геть рукопожатие» гражданин Долой-Вышневецкий. – Видел? – спросил председатель грозно. – Видел, – устало сказал Завитков. – Их? – Их самых. И Завитков, вздыхая, сообщил соседям второй сон. Он был еще опаснее первого. Десять партийных, все в кожаном, с брезентовыми портфелями, кланялись ему, беспартийному Иосифу Ивановичу Завиткову, прямо в землю на Спасо-Кооперативной площади. – Хорош ты, Завитков, – сказал Долой-Вышневецкий, – много себе позволяешь! – Что же это, граждане, – гомонили соседи, – этак он весь Колоколамск под кодекс подведет. – Где же это видано, чтоб десять партийных одному беспартийному кланялись? – Гордый ты стал, Завитков. Над всеми хочешь возвыситься. – Сон это, граждане! – вопил изнуренный Завитков. – Разве мне это надо? Во сне ведь это! За Иосифа Ивановича вступился председатель лжеартели мосье Подлинник. – Граждане! – сказал он. – Слов нет, Завитков совершил неэтичный поступок. Но должны ли мы сразу же его заклеймить? И я скажу – нет. Может быть, он на ночь съел что-нибудь нехорошее. Простим его для последнего раза. Надо ему очистить желудок. И пусть заснет спокойно. Председатель лжеартели своей рассудительностью завоевал в городе большое доверие. Собравшиеся согласились с мосье Подлинником и решили дожидаться следующего утра. Устрашенный Завитков произвел тщательную прочистку желудка и заснул с чувством приятной слабости в ногах. Весь город ожидал его пробуждения. Толпы колоколамцев запрудили Бездокладную улицу, стараясь пробраться поближе к Семибатюшной заставе, где находился скромный домик производителя ваксы. Всю ночь спящий Завитков подсознательно блаженствовал. Ему поочередно снилось, что он доит корову, красит ваксой табуретку и гоняет голубей. Но на рассвете начался кошмар. С поразительной ясностью Завитков увидел, что по губернскому шоссе подъехал к нему в автомобиле председатель Губисполкома, вышел из машины, стал на одно колено и поцеловал его, Завиткова, в руку. Со стоном выбежал Завитков на улицу. Розовое солнце превосходно осветило бледное лицо мастера ваксы. – Видел! – закричал он, бухаясь на колени. – Председатель исполкома мне ручку поцеловал. Вяжите меня, православные! К несчастному приблизились Долой-Вышневецкий и мосье Подлинник. – Сам понимаешь, – заметил Долой-Вышневецкий, набрасывая веревки на Иосифа Ивановича, – дружба дружбой, а хвост набок. Толпа одобрительно роптала. – Пожалуйста, – с готовностью сказал Завитков, понимавший всю тяжесть своей вины, – делайте что хотите. – Его надо продать! – заметил мосье Подлинник с обычной рассудительностью. – Кто же купит такого дефективного? – спросил Долой-Вышневецкий. И, словно в ответ на это, зазвенели колокольчики бесчисленных троек, и розовое облако снежной пыли взметнулось на Губ-шоссе. Это двигался из Витебска на Камчатку караван кинорежиссеров на съемку картины «Избушка на Байкале». В передовой тройке скакал взмыленный главный режиссер. – Какой город? – хрипло закричал главреж, высовываясь из кибитки. – Колоколамск! – закричал из толпы Никита Псов. – Колоколамск, ваше сиятельство! – Мне нужен типаж идиота. Идиоты есть? – Есть один продажный, – вкрадчиво сказал мосье Подлинник, приближаясь к кибитке. – Вот! Завитков! Взор режиссера скользнул по толпе и выразил полное удовлетворение. Выбор нужного типажа был великолепен. Что же касается
Колоколамск. Был светлый ледяной весенний день, и птицы кружили над городом, резкими голосами воздавая хвалу городским властям. Колоколамские птички, подобно гражданам, всей душой любили власть имущих. Днем на склонах Старорежимного бульвара уже бормотали ручейки, и прошлогодняя трава подымала голову. Но не весенний ветер, не крики грачей, не попытки реки Збруи преждевременно тронуться вызвали в городе лихорадочное настроение. Залихорадило, затрясло город от сообщения Никиты Псова. – Источник! Источник! – вопил Никита, проносясь по улицам, сбивая с ног городских сумасшедших, стуча в окна и забегая в квартиры сограждан. – Своими глазами! На расспросы граждан Никита Псов не отвечал, судорожно взмахивал руками и устремлялся дальше. За ним бежала растущая все больше и больше толпа. Кто знает, сколько бы еще мчались любопытные граждане за обезумевшим Псовым, если бы дорогу им не преградил доктор Гром, выскочивший в белом халате из своего домика. – Тпр-р-р! – сказал доктор Гром. И все остановились. А Никита начал бессвязно божиться и колотить себя в грудь обеими руками. – Ну, – строго спросил доктор, – скажи мне, ветка Палестины, в чем дело? Гром любил уснащать речь стихотворными цитатами. – В Приключенческом тупике источник забил, – с убеждением воскликнул Никита. – Своими глазами! И гражданин Псов, прерываемый возгласами удивления, доложил обществу, что он, забредя по пьяному делу в Приключенческий тупик, проснулся на земле от прикосновения чего-то горячего. Каково же было его, Псова, удивление, когда он обнаружил, что лежит в мутноватой горячей воде, бьющей прямо из земли. – Тут я, конечно, вскочил, – закончил Никита, – и чувствую, что весь мой ревматизм как рукой сняло. Своими глазами! И Псов начал произносить самые страшные клятвы в подтверждение происшедшего с ним чуда. – Прибежали в избу дети, – заявил доктор Гром, – если это не нарзан, то, худо-бедно, боржом. Доктор Гром мигом слетал за инструментами, и через час в Приключенческий тупик не смогла бы проникнуть даже мышь, так много людей столпилось у источника.
Но слова его были заглушены таким громким стуком, как будто бы на пол упала гиря. На середину комнаты, гремя, выкатилось темное яйцо и, описав параболическую кривую, остановилось у ног хозяина дома. – Что т-такое? Евтушевский взял со стола керосиновую лампу с голубым фаянсовым резервуаром и нагнулся, чтобы осветить странный предмет. Вместе с Евтушевским наклонилась к полу и лжеартельная чета. Жидкий свет лампы образовал на полу бледный круг, посредине которого матово блистало крупное золотое яйцо. Оторопь взяла присутствующих. Первым очнулся мосье Подлинник. – Это большое достижение! – сказал он деревянным голосом. – Достижение и плюс, – добавила жена, не сводя лунатических глаз с драгоценного предмета. Подлинник потянулся к яйцу рукой. – Не балуй! – молвил дудочник и схватил вороватую руку. Голос у него был очень тихий и даже робкий, но вцепился он в Подлинника мертвой хваткой. Мадам он сразу же ударил ногой, чтоб не мешала. Курица бегала вокруг, страстно кудахтала и увеличивала суматоху. Минуту все помолчали, а затем разговор возобновился. – Пустите, – сказал лжепредседатель. – Я только хотел посмотреть, – может, яйцо фальшивое. Не отпуская Подлинника, Евтушевский поставил лампу на стол и поднял яйцо с пола. Оно было тяжелым и весило не меньше трех фунтов. – Яичко что надо, – завистливо сказал мосье. – Но, может быть, оно все-таки фальшивое. – Чего еще выдумали, – дудочник высокомерно усмехнулся, – станет вам курица нести фальшивые золотые яйца. Фантазия ваша! Слуш-шай-те… Да тут же проба есть. Ей-богу… как на обручальном кольце. На удивительном яйце действительно было выбито клеймо пробирной палатки, указывавшее 56-ю пробу. – Ну, теперь вас арестуют, – сказал Подлинник. – И задавят налогами! – добавила мадам. – А курицу отберут. – И яйца отберут. Евтушевский растерялся. Известковые тени легли на его лицо. – Какие яйца? Ведь есть же только одно яйцо. – Пока одно. Потом будет еще. Я уже слышал об этом. Это же известная история о том, как курица несла золотые яйца. Евтушевский, мосье Евтушевский! Имейте в виду, мосье Евтушевский, что один дурак такую курицу уже зарезал. Был такой прецедент. – И что там было внутри? – с любопытством спросил старый дудочник. – Ничего не было. Что там может быть? Потроха… Евтушевский тяжело вздохнул, повертел яйцо в руке и стал шлифовать его о брюки. Яйцо заблестело пуще прежнего. Лучи лампы отражались на его поверхности лампадным, церковным блеском. Евтушевский не проронил ни слова. Председатель лжеартели озабоченно бегал вокруг старого дудочника. Он очень волновался, давил ногами клетки и чуть даже не наступил на притихшую курочку. Евтушевский молчал, тупо глядя на драгоценное яйцо. – Мосье Евтушевский! – закричал Подлинник. – Почему вы молчите? Я же вам разъяснил, что в курице никакого золота не может быть. Слышите, мосье Евтушевский? Но владелец чудесной курицы продолжал хранить молчание. – Он ее зарежет! – закричал Подлинник. – Зарежет и ничего не найдет! – добавила мадам. – Откуда же берется золото? – раздался надтреснутый, полный низменной страсти голос Евтушевского. – Вот дурак! – заорал разозленный лежпредседатель. – Оттуда и берется. – Нет, вы скажите, откуда «оттуда»? Мосье Подлинник с ужасом почувствовал, что ответить на этот вопрос не может. Минуты две он озадаченно сопел, а потом сказал: – Хорошо. Мне вы не верите. Не надо. Но председателю общества «Геть неграмотность» вы можете поверить? Ученому человеку вы доверяете? Евтушевский не ответил. Супруги Подлинник ушли, оставив старого дудочника наедине со своими тяжелыми мыслями. Всю ночь маленькое окошечко домика было освещено. Из дома неслось кудахтанье курицы, которой Евтушевский не давал спать. Он поминутно брал ее на руки и окидывал безумным взглядом. К утру весь Колоколамск уже знал о чудесном яйце. Супруги Подлинник провели остаток вечера в визитах. Всюду под строжайшим секретом они сообщали, что курица Евтушевского снесла три фунта золота и что никакого жульничества здесь быть не может, так как на золоте есть клеймо пробирной палатки. Общее мнение было таково, что Колоколамску предстоит блестящая будущность. Началось паломничество к домику Евтушевского. Но проникнуть в дом никому не удалось – дудочник не отвечал на стук в двери. Наконец к дверям домика протиснулись Подлинники, ведя с собой председателя смешанного русско-украинского общества «Геть неграмотность» товарища Балюстрадникова. Это был человек очень худой и такой высокий, что в городе его называли человеком-верстой. После долгих препирательств Евтушевский открыл дверь, и делегация, провожаемая завистливыми взорами толпы, вошла в достопримечательное отныне жилище Евтушевского. – Гм, – заметил Балюстрадников и сразу же взялся за яйцо. Он поднес его к глазам, почти к самому потолку, с видом человека, которому приходится по нескольку раз в день видеть свежеснесенные, еще теплые золотые яйца. – Не правда ли, мосье Балюстрадников, – начал Подлинник, – это глупо, то, что хочет сделать мосье Евтушевский? Он хочет зарезать курицу, которая несет золотые яйца. – Хочу, – прошептал Евтушевский. За ночь он понял все. Он уже не сомневался в том, что курица начинена золотом и нет никакого смысла тратиться на ее прокорм и ждать, когда она соблаговолит разрешиться новым яйцом. Председатель общества «Геть неграмотность» погрузился в размышления. – Надо резать! – вымолвил он наконец. Евтушевский, словно бы освобожденный от заклятия, стал гоняться за курицей, которая в бегстве скользила, припадала на одну ножку, летала над столами и билась об оконное стекло. Подлинник был в ужасе. – Зачем резать? – кричал он, наседая на «Геть неграмотность». «Геть» иронически улыбнулся. Он сел и покачал ногой, заложенной за ногу. – А как же иначе? Ведь курица питается не золотом. Значит, все золото, которое она может снести, находится в ней. Значит, нужно резать. – Но позвольте!.. – вскричал Подлинник. – Не позволю! – ответил Балюстрадников. – Спросите кого угодно. И все вам скажут, что нельзя резать курицу, которая несет золотые яйца. – Пожалуйста. Под окном весь Колоколамск. Я не возражаю против здоровой критики моих предложений. Спросите. Председатель лжеартели ударил по оконной раме, как Рауль де Нанжи в четвертом действии оперы «Гугеноты», и предстал перед толпой. – Граждане! – завопил он. – Что делать с курицей? И среди кристальной тишины раздался бодрый голосок стоящего впереди всех старичка с седой бородой ниже колен. – А что с ей делать, с курицей-то? – Заре-езать! – закричали все. – В таком случае я в долю! – воскликнул мосье Подлинник и ринулся за курицей, которая никак не давалась в руки дудочника. В происшедшем замешательстве курица выскочила в окно и, пролетев над толпой, поскакала по Бездокладной улице. Преследователи, стукаясь головами о раму, выбросились на улицу и начали погоню. Через минуту соотношение сил определилось так. По пустой, нудной улице, подымая пыль, катилась курица Барышня. В десяти метрах от нее на длинных ногах поспешал человек-верста. За ним, голова в голову, мчались Евтушевский с Подлинником, а еще позади нестройной кучей с криками бежали колоколамцы. Кавалькаду замыкала мадам Подлинник со столовым ножом в руке. На площади Барышню, вмешавшуюся в общество простых колоколамских кур, схватили, умертвили и выпотрошили. Золота в ней не было и на грош. Кто-то высказал предположение, что зарезали не ту курицу. И действительно, внешним своим видом Барышня ничем не отличалась от прочих колоколамских кур. Тогда началось поголовное избиение домашней птицы. Сгоряча резали и потрошили даже гусей и уток. Особенно свирепствовал председатель общества «Геть неграмотность». В общей свалке и неразберихе он зарезал индюка, принадлежавшего председателю общества «Геть рукопожатие». Золотого фарша нигде не нашли. Смеющегося Евтушевского увезли на телеге в психбольницу. Когда милиция явилась в дом Евтушевского, чтобы описать оставшееся после него имущество, с подгнившего бревенчатого потолка тяжело, как гиря, упал и покатился по полу какой-то круглый предмет, обернутый в бумажку. В бумажке оказалось золотое яйцо, точь-в-точь как первое. Была и 56-я проба. Но кроме этого на яйце были каллиграфически выгравированы слова: «С новым годом!» На бумажке была надпись: «Передать С. Т. Евтушевскому. Дорогой сын! Эти два яйца – все, что осталось у меня после долгой беспорочной службы в пробирной палатке. Когда-нибудь эти яички тебя порадуют. Твой папа Тигрий Евтушевский». Собачий поезд Обычно к двенадцати часам дня колоколамцы и прелестные колоколамки выходили на улицы, чтобы подышать чистым морозным воздухом. Делать горожанам было нечего, и чистым воздухом они наслаждались ежедневно и подолгу. В пятницу, выпавшую в начале марта, когда на Большой Месткомовской степенно циркулировали наиболее именитые семьи, с Членской площади послышался звон бубенцов, после чего на улицу выкатил удивительный экипаж. В длинных самоедских санях, влекомых цугом двенадцатью собаками, вольно сидел закутанный в оленью доху молодой человек с маленьким тощим лицом. При виде столь странной для умеренного колоколамского климата запряжки граждане проявили естественное любопытство и шпалерами расположились вдоль мостовой. Неизвестный путешественник быстро покатил по улице, часто похлестывая бичом взмыленную левую пристяжную в третьем ряду и зычным голосом вскрикивая: – Шарик, черт косой! Но-о-о, Шарик! Доставалось и другим собачкам. – Я т-тебе, Бобик!.. Но-о-о, Жучка!.. Побери-и-гись!! Колоколамцы, не зная, кого послал бог, на всякий случай крикнули «ура!». Незнакомец снял меховую шапку с длинными сибирскими ушами, приветственно помахал ею в воздухе и около пивной «Голос минувшего» придержал своих неукротимых скакунов. Через пять минут, привязав собачий поезд к дереву, путешественник вошел в пивную. На стене питейного заведения висел плакат: «Просьба о скатерти руки не вытирать», хотя на столе никаких скатертей не было. – Чем прикажете потчевать? – спросил хозяин дрожащим от волнения голосом. – Молчать! – закричал незнакомец. И тут же потребовал полдюжины пива. Колоколамцам, набившимся в пивную, стало ясно, что они имеют дело с личностью незаурядной. Тогда из толпы выдвинулся представитель исполнительной власти и с беззаветной преданностью в голосе прокричал прямо по Гоголю: – Не будет ли каких-нибудь приказаний начальнику милиции Отмежуеву? – Будут! – ответил молодой человек. – Я профессор центральной изящной академии пространственных наук Эммануил Старохамский. – Слушаюсь! – крикнул Отмежуев. – Метеориты есть? – Чего-с? – Метеориты или так называемые болиды у вас есть? Отмежуев очень испугался. Сперва сказал, что есть. Потом сказал, что нету. Затем окончательно запутался и пробормотал, что есть один гнойник, но, к сожалению, еще недостаточно выявленный. – Гнойниками не интересуюсь! – воскликнул молодой восемнадцатилетний профессор, которому пышные лавры Кулика не давали покою. – По имеющимся в центральной академии сведениям, у вас во время царствования Александра Первого благословенного упал метеорит величиною в Крымский полуостров. Представитель исполнительной власти совершенно потерялся, но положение спас мосье Подлинник, мудрейший из колоколамцев. Он приветствовал юного профессора на восточный манер, прикладывая поочередно ладонь ко лбу и к сердцу. Он думал, что так нужно приветствовать представителей науки. Покончив с этим церемонным обрядом, он заявил, что из современников Александра Первого благословенного в городе остался один лишь беспартийный старик по фамилии Керосинов и что старик этот единственный человек, который может дать профессору нужные ему разъяснения. Керосинов, хотя и зарос какими-то корнями, оказался бодрым и веселым человеком. – Ну что, старик, – дружелюбно спросил профессор, – в крематорий пора? – Пора, батюшка, – радостно ответил полуторавековый старик, – в наш, совецкой крематорий. В наш-то колумбарий! Потом подумал и добавил: – И планетарий. – Метеорит помнишь? – Как же, батюшка, помню. Все приезжали, Александр Первый приезжал. И Голенищев-Кутузов приезжал с Эггертом и Малиновской. И этот, который крутит, киноимпетор приезжал. И Анри Барбюс в казенной пролетке приезжал. Расспрашивал про старую жизнь, я, конечно, таить не стал. Истязали, говорю. В 1801 году, говорю. Тут старик понес такую чушь, что его увели. Больше никаких сведений о метеорите профессор Старохамский получить не смог. – Ну-с, – задумчиво молвил профессор, – придется делать бурение. За пиво он не заплатил, раскинул на Большой Месткомовской палатку и зажил там, ожидая, как он говорил, средств из центра на бурение. Через неделю он оброс бородкой, задолжал за шесть гроссов пива и лишился собак, которые убежали от него и рыскали по окраинам города, наводя ужас на путников. Колоколамцам юный профессор полюбился, и они очень его жалели. – Пропадает наш Старохамский без средствиев, – говорили они дома за чаем, – а какое же бурение без средствиев! По вечерам избранное общество собиралось в «Голосе минувшего» и разглядывало погибающего путешественника. Профессор сидел за зеленым барьером из пивных бутылок и пронзительным голосом читал вслух московские газеты. По его маленькому лицу струились пьяные слезы. – Вот, пожалуйста, что в газетах пишут, – бормотал он. – «Все на поиски профессора Старохамского», «Экспедиция на помощь профессору Старохамскому». Меня ищут. Ох! Найдут ли?! И профессор рыдал с новой силой. – Наука! – с уважением говорили колоколамцы. – Это тебе не ларек открыть. Шутка ли! Метеорит. Раз в тысячу лет бывает. А где его искать? Может, он в Туле лежит! А тут человек задаром гибнет! Наконец через месяц экспедиция напала на верный след. С утра Колоколамск переполнился северными оленями, аэросанями и корреспондентами в пимах. Под звон колоколов и радостные клики толпы профессор был извлечен из «Голоса минувшего», с трудом поставлен на ноги и осмотрен экспедиционными врачами. Они нашли его прекрасно сохранившим силы. А в это время корреспонденты в пимах бродили по улицам и, хватая колоколамцев за полы, жалобно спрашивали: – Гнойники есть? – Нарывы есть? На другой день северные олени и аэросани умчали спасителей и спасенного. Экспедиция торопилась. Ей в течение ближайшей недели нужно было спасти еще человек двадцать исследователей, затерявшихся в снежных просторах нашей необъятной страны. Вторая молодость Грачи прилетели в город
несгораемый шкаф на пачки червонцев. * * * «Милостивый государь» Асокин читал новую книгу Агафона Шахова три вечера подряд. С каждой новой страницей сердце кассира наполнялось воодушевлением. Герой книги – он, кассир. Сомнений не было никаких. Асокин узнавал себя во всем. Герой романа имел его привычки, рабски копировал прибаутки, носил один с ним костюм – военную гимнастерку коричневого цвета и брюки, ниспадающие на высокие каблуки ботинок. Кассовая клетка «милостивого государя» была описана фотографически. Агафон Шахов был лишен воображения. Даже фамилия почти была та же: Ажогин. Сперва «милостивый государь» восторгался. Он был описан правильно. – Любой знакомый узнает, – говорил кассир с гордостью. Но уже шестая глава, где автор приписал кассиру кражу из кассы пяти тысяч рублей, вызвала в «милостивом государе» тревожный смешок. Главы седьмая, восьмая и девятая были посвящены описанию титанических кутежей «милостивого государя» со жрицами Венеры в обольстительнейших притонах города Калуги, куда по воле автора скрылся кассир. В этот вечер Асокин не ужинал. Он сидел в сквере на скамейке под самым электрическим фонарем и под его розовым светом читал о своей фантастической жизни. Сначала он испугался, что о его подвигах узнает начальство, но потом, вспомнив, что никаких подвигов не Совершал, успокоился и даже почувствовал себя польщенным. Все-таки никого другого, а именно его выбрал Агафон Шахов в герои нового сенсационного романа. Асокин почувствовал себя на много выше и умнее того неудачливого растратчика, которого изобразил писатель. В конце концов он даже стал презирать беглого кассира. Во-первых, герой романа предпочел миленькой Наташке («высокая грудь, зеленые глаза и крепкая линия бедер») преступную кокаинистку Эсмеральду («плоская грудь, хищные зубы и горловой тембр голоса»). На месте героя, романа Асокин в крайнем случае предпочел бы даже простоватую Фенечку («пышная грудь, здоровый румянец и крепкая линия бедер»), но никак не сволочь Эсмеральду, занимавшуюся хипееом. Дальше «милостивый государь» еще больше возмутился.
Доктор, раскинув полы белого халата, сидел на земле у самого источника, небольшой параболой вылетавшего из земли и образовавшего уже порядочную лужу. Он на скорую руку производил исследование. – Слыхали ль вы, – сказал он, наконец подымаясь, – слыхали ль вы за рощей глас ночной? Слыхали ль вы, что этот источник, худо-бедно, в десять раз лучше нарзана? Толпа ахнула. И доктор стал выкрикивать результаты анализа. – Натри хлорати – 2,7899! Натри бикарбоници – 10,0026. Ферри бикарбоната – 3,1267, кали хлораци – 8,95. – Сколько хлораци? – взволнованно переспросил мосье Подлинник, давно уже совавший палец в кипящие воды источника. – Восемь целых, девяносто пять сотых! – победоносно ответил Гром. – Буря мглою небо кроет. – Что небо! – ахнул Подлинник. – Это все кроет. Это богатство! – Кисловодску – конец! – сказал доктор. – При таких углекисло-щелочных данных наш источник вконец излечивает подагру, хирагру, ожирение, сахарную болезнь, мигрень, половое бессилие, трахому, чирья, катар желудка, чесотку, ангину и сибирскую язву. В толпе началось сильное движение. Едва доктор начал перечислять болезни, как Никита Псов сбросил свой тулупчик, прямо в штанах бросился в желтоватую воду и начал плескаться в ней с таким усердием, как будто решил избавиться сразу и от хирагры, и от полового бессилия, и от ангины, и от сибирской язвы. Источник вспенился, и все ясно почувствовали его острый целебный запах. Многие граждане сбрасывали верхнее платье, чтобы, окунувшись в источник, возвратить себе юношеское здоровье. Их подбадривал Псов, который, дрожа, вылез из воды и начал уже покрываться ледяной пленкой. Но тут неорганизованному пользованию благами источника был положен конец. К толпе вернулся сбегавший за начальником милиции мосье Подлинник и при помощи расторопного Отмежуева мигом вытеснил толпу из тупика, установил рогатку и турникет и повесил дощечку с надписью: КОЛОКОЛАМСКИЙ Радиоактивный курорт «ВТОРАЯ МОЛОДОСТЬ» Главный директор – т. Подлинник Начальник АФО – т. Отмежуев ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ Толпа понуро теснилась за рогаткой, стараясь поближе пробиться к курорту «Вторая молодость». Прижавшись животом к турникету и вытянув длинную шею, стоял совершенно ошеломленный неожиданным поворотом событий доктор Гром. Отмежуев, глядя невидящими глазами, отпихивал его назад. – А я? – в тоске спрашивал доктор. После долгого разговора с Подлинником, во время которого собеседники хлопали друг друга по плечу и отчаянно взвизгивали, Подлинник смилостивился, и на дощечке появился новый пункт: Завед. медицинско-правовой и методологическо-санитарной частью д-р ГРОМ Администрация тут же распределила между собой функции и воодушевленно принялась за пропаганду и эксплуатацию нового курорта. Подлинник хлопотал как наседка. Он скупил в городе множество пивных бутылок и организовал разлив целебной воды, которую и начал продавать по полтиннику за бутылку. Это было, правда, дороже боржома, но оправдывалось сверхъестественными свойствами минерального напитка. На вопрос, куда пойдут вырученные деньги, главный директор ответил, что 60 % пойдет на улучшение быта курортного персонала, а на остальные будет построен курзал и приглашены из Москвы опереточная труппа и писатель Пильняк для прочтения ряда рассказов из быта мадагаскарских середняков. Не дремал также заведующий медицинско-правовой и методологическо-санитарной частью – доктор Гром. В анкетном зале военизированных курсов декламации и пения он в один вечер прочел подряд три лекции: «Вчера, сегодня и завтра колоколамского курорта», «У порога красоты и здоровья» и «Жизнь, на что ты мне дана». Из последней лекции, а равно и из первых двух явствовало, что жизнь дана гражданам для того, чтобы потреблять новый минеральный напиток «Вторая молодость». Уже слепые бандуристы, вертя ручки своих скрипучих инструментов, воспевали будущее Колоколамска, уже выручка главного директора достигла изрядной суммы и начались споры о принципах разделения ее между участниками нового предприятия, как вдруг дивный лечебно-показательный, методологическо-санитарный, радиоактивный и целебный замок рухнул. В Приключенческий тупик пришли посланные отделом коммунального хозяйства водопроводчики, разбросали рогатки, опрокинули турникет, заявив, что им нужно починить лопнувшую в доме № 3 фановую трубу. Работу свою они выполнили в полчаса, после чего целебный источник навсегда прекратился. За доктором-коммерсантом гонялись толпы граждан, успевших испить радиоактивной водицы. Он валил все на Никиту Псова. Но предъявить к Псову претензии граждане не могли. Узнав, в каких водах он купался, Никита слег в постель, жалуясь на ревматические боли и громко стеная. Мореплаватель и плотник Неслыханный кризис, как леденящий все живое антициклон, пронесся над Колоколамском. Из немногочисленных лавочек и с базарных лотков совершенно исчезла кожа. Исчез хром, исчезло шевро, иссякли даже запасы подошвы. В течение целой недели колоколамцы недоумевали. Когда же, в довершение несчастья, с рынка исчез брезент, они окончательно приуныли. К счастью, причины кризиса скоро разъяснились. Разъяснились они на празднике, данном в честь председателя общества «Геть рукопожатие» гражданина Долой-Вышневецкого по поводу пятилетнего его служения делу изжития рукопожатий. Торжество открылось в лучшем городском помещении – анкетном зале курсов декламации и пения. Один за другим по красному коврику всходили на эстраду представители городских организаций, произносили приветственные речи и вручали юбиляру подарки. Шесть сотрудников общества «Геть рукопожатие» преподнесли любимому начальнику шесть шевровых портфелей огненного цвета с чемоданными ремнями и ручками. Дружественное общество «Геть неграмотность» в лице председателя Балюстрадникова одарило взволнованного юбиляра двенадцатью хромовыми портфелями крокодильей выделки. Юбиляр кланялся и благодарил. Оркестр мандолинистов беспрерывно исполнял туш. Начальник милиции Отмежуев, молодецки хрипя, отрапортовал приветствие и выдал герою четыре брезентовых портфеля с мечами и бантами. Не ударил лицом в грязь и брандмайор Огонь-Полыхаев. Ему, правда, не повезло. Он спохватился поздно, когда кожи уже не было. Но из этого испытания гражданин Огонь вышел победителем: он разрезал большой шланг и соорудил из него бесподобный резиновый портфель. Это был лучший из портфелей. Он так растягивался, что мог вместить все текущие дела и архивы большого учреждения. Долой-Вышневецкий плакал. Речь гражданина Подлинника, выступившего от имени городской торговли и промышленности, надолго еще останется в памяти колоколамцев. Даже через тысячу лет речь Подлинника наряду с речами Цицерона и правозаступника Вакханальского будет почитаться образцом ораторского искусства. – Вы! – воскликнул Подлинник, тыча указательным пальцем в юбиляра. – Вы – жрец науки, мученик идеи, великой идеи отмены рукопожатий в нашем городе! Вот я плачу перед вами! Подлинник сделал попытку заплакать, но это ему не удалось. – Я глухо рыдаю! – закричал он. И сделал знак рукой. Немедленно распахнулась дверь, и по боковому проходу в залу вкатилась тачка, увитая хвоей. Она была доверху нагружена коллекционными портфелями. – Я не могу говорить! – проблеял Подлинник. И, захватив в руки груду портфелей, ловко стал метать их в юбиляра, дружелюбно покрикивая: – Вы академик! Вы герой! Вы мореплаватель! Вы плотник! Я не умею говорить! Горько! Горько! Он сделал попытку поцеловать юбиляра, но это было невозможно. Долой-Вышневецкий по самое горло был засыпан портфелями, и к нему нельзя было подобраться. Такого юбилея Колоколамск еще никогда не видал. На другой день утром по городу прошел слух, что кожа наконец-то появилась в продаже. Где появилась кожа, еще никто не знал, но взволнованные граждане на всякий случай наводнили улицы города. К полудню все бежали к рынку. У мясных рядов вилась длинная очередь. Перед нею под большим зонтом мирно сидел академик, герой, мореплаватель и плотник Долой-Вышневецкий. Пять лет посвятил он великому делу истребления рукопожатий в пределах города Колоколамска, а первый день шестого года отдал торговле плодами своей работы. Он продавал портфели. Они были аккуратно рассортированы с обозначением цены на каждом из них. – А вот кому хорошие портфели! – зазывал юбиляр. – А вот кому кожа на штиблеты, на сапоги, на дамские лодочки! Ремни на упряжь! Есть портфели бронированные, крокодиловые, резиновые! Лучший оригинальный детский забавный подарок детям на Пасху – мечи и банты! А вот кому мечи и банты на детские игрушки! Стоптавшие обувь колоколамцы торопливо раскупали портфели и сейчас же относили их сапожникам. Гражданин Подлинник, горько улыбаясь, приторговывал шевровый портфель на туфли жене. – Я не оратор! – говорил он. – Но десять рублей за этот портфель, с ума сойти! Тоже мореплаватель! – У нас без торгу! – отвечал мореплаватель и плотник. – А вот кому портфели бронированные, крокодиловые, резиновые! На сапоги! На дамские лодочки! Торговал он и на другой день. В конце концов он превратился в торговца портфелями, дамскими сумочками, бумажниками и ломкими лаковыми поясками. О своей былой научной деятельности он вспоминал редко и с неудовольствием. Так погиб для колоколамской общественности лучший ее представитель – глава общества «Геть рукопожатие». Двенадцать стульев Забытые страницы Агафон Шахов и «милостивый государь» Мелкая птичья шушера, покрытая первой майской пылью, буянила на деревьях. У Дома Народов трамваи высаживали граждан и облегченно уносились дальше. С трех сторон к Дому Народов подходили служащие и исчезали в трех подъездах. Дом стоял большим белым пятиэтажным квадратом, прорезанным тысячью окон. По этажам и коридорам топали ноги секретарей, машинисток, управделов, экспедиторов с нагрузкой, репортеров, курьерш и поэтов. Весь служебный люд принимался неторопливо вершить обычные и нужные дела, за исключением поэтов, которые разносили стихи по редакциям ведомственных журналов. Дом Народов был богат учреждениями и служащими. Учреждений было больше, чем в уездном городе домов. На втором этаже версту коридора занимала редакция и контора большой ежедневной газеты «Станок». Окна редакции выходили на внутренний двор, где по кругу спортивной площадки носился стриженый физкультурник в голубых трусиках и мягких туфлях, тренируясь в беге. Еще не загоревшие белые ноги его мелькали между деревьями. В редакционных комнатах происходили короткие стычки между сотрудниками. Выясняли очередность ухода в отпуск. С криками: «Бархатный сезон» все поголовно сотрудники выражали желание взять отпуск исключительно в августе. Когда председатель месткома был доведен претензиями до изнурения, репортер Персидский с сожалением оторвался от телефона, по которому узнавал о достижениях акционерного общества «Меринос», и заявил: – А я не поеду в августе. Запишите меня на июнь. В августе малярия. – Ну вот и хорошо, – сказал председатель. Но тут все сотрудники тоже перенесли свои симпатии на июнь. Председатель в раздражении бросил список и ушел. К Дому Народов подъехал на извозчике модный писатель Агафон Шахов. Стенной спиртовой термометр показывал 18 градусов тепла, но на Шахове было мохнатое демисезонное пальто, белое кашне, каракулевая шапка с проседью и большие полуглубокие калоши – Агафон Шахов заботливо оберегал свое здоровье. Лучшим украшением лица Агафона Шахова была котлетообразная бородка. Полные щеки цвета лососиного мяса были прекрасны. Глаза смотрели почти мудро. Писателю было под сорок. Писать и печататься он начал с 15 лет, но только в позапрошлом году к нему пришла большая слава. Это началось тогда, когда Агафон Шахов стал писать романы с психологией и выносить на суд читателя разнообразные проблемы. Перед читателями, а главным образом читательницами, замелькали проблемы в красивых переплетах, с посвящением на особой странице: «Советской молодежи», «Вузовцам московским посвящаю», «Молодым девушкам». Проблемы были такие: пол и брак, брак и любовь, любовь и пол, пол и ревность, ревность и любовь, брак и ревность. Спрыснутые небольшой долей советской идеологии, романы получили обширный сбыт. С тех пор Шахов стал часто говорить, что его любят студенты. Однако вечно питаться браком и ревностью оказалось затруднительным. Критика зашипела и стала обращать внимание писателя на узость его тем. Шахов испугался. И погрузился в газеты. В страхе он сел было за роман, трактующий о снижении накладных расходов, и даже написал восемьдесят страниц в три дня. Но в развернувшуюся любовную передрягу ответственного работника с тремя дамочками не смог вставить ни одного слова о снижении накладных расходов. Пришлось бросить. Однако восьмидесяти страниц было жалко, и Шахов быстро перешел на проблему растрат. Ответственный работник был обращен в кассира, а дамочки оставлены. Над характером кассира Шахов потрудился и наградил его страстями римского императора Нерона. Роман был написан в две недели и через полтора месяца увидел свет. Слезши с извозчика у Дома Народов, Шахов любовно ощупал в кармане новенькую книжку и пошел в подъезд. По дороге писатель все время посматривал на задники своих калош: не стерлись ли. Он подошел к клетке лифта и стал ждать. Подняться ему нужно было только на второй этаж, но он берег здоровье, да и лифт в Доме Народов полагался бесплатно. Шахов вошел в отдел быта редакции «Станка», в котором часто печатался, и, ни с кем не поздоровавшись, спросил: – Платят у вас сегодня? Ну и хорошо. А что, «милостивый государь» еще не растратился? «Милостивым государем» в редакции и конторе звали кассира Асокина. С него Шахов писал своего героя, и вся редакция, включая самого кассира, знала это. Сотрудники отрицательно замотали головами. Шахов пошел в кассу получать деньги за рассказ. – Здравствуй, «милостивый государь», – сказал писатель, – ты, я слышал, деньги даешь сегодня. – Даю, Агафон Васильевич. Кассир просунул в окошечко ведомость и химический карандаш. – Вы, я слышал, произведение новое написали? Ребята рассказывали. – Написал. – Меня, говорят, описали? – Ты там самый главный. Кассир обрадовался: – Так вы хоть дайте почитать раз все равно описали. Шахов достал свежую книжку и тем же карандашом, которым он расписывался в ведомости, надписал на титульном листе: «Тов. Асокину дружески. Агафон Шахов». – На, читай. Тираж десять тысяч. Вся Россия тебя знать будет. Кассир благоговейно принял книгу и положил ее в
повести. Эпоха требовала много, но у Хунтова почему-то не брала ничего. Теперь эпоха требовала пьесу. Поэтому Хунтов сидел на подоконнике и перелистывал театральный справочник. От человека, собирающегося писать пьесу, можно ждать, что он начнет изучать нравы того социального слоя людей, который он собирается вывести на сцену. Можно ждать, что автор предполагаемой к написанию пьесы примется обдумывать сюжет, мысленно очерчивать характеры действующих лиц и придумывать сценические квипрокво. Но Хунтов начал с другого конца – с арифметических выкладок. Он, руководствуясь планом зрительного зала, высчитывал средний валовый сбор со спектакля в каждом театре. Его полное, приятное лицо морщилось от напряжения, брови подымались и опадали. Хунтов быстро прочеркивал в записной книжке колонки цифр – он умножал число мест на среднюю стоимость билета, причем производил вычисления по два раза: один раз учитывал повышенные цены, а другой раз – обыкновенные. В голове московских зрелищных предприятий по количеству мест и расценкам на них шел Большой Академический театр. Хунтов расстался с ним с великим сожалением. Для того чтобы попасть в Большой театр, нужно было бы написать оперу или балет. Но эпоха в данный отрезок времени требовала драму. И Хунтов выбрал самый выгодный театр – Московский Художественный Академический. Качалов, думалось ему, и Москвин под руководством Станиславского сбор сделают. Хунтов подсчитал авторские проценты. По его расчетам, пьеса должна была пройти в сезоне не меньше ста раз. Шли же «Дни Турбиных», думалось ему. Гонорару набегало много. Еще никогда судьба не сулила Хунтову таких барышей. Оставалось написать пьесу. Но это беспокоило Хунтова меньше всего. Зритель дурак, думалось ему. – Мировой сюжет, – возгласил Ляпис, подходя к человеку, непрерывно звучащему в унисон с эпохой. Хунтову сюжет был нужен, и он живо спросил: – Какой сюжет? – Классный, – ответил Ляпис. Хунтов приготовился уже записать слова Ляписа, но подозрительный по природе автор многоликого Гаврилы замолчал. – Ну. Говори же. – Ты украдешь.
Его двойник глупо и бездарно проиграл на бегах две тысячи казенных рублей. Асокин, конечно, никогда бы этого не сделал. При мысли о такой ребяческой глупости Асокин досадливо сплюнул. Одним только писатель ублаготворил Асокина – описанием кабаков, ужинов и различного рода закусок: Хорошо были описаны кабаки – с тонким знанием дела, с пылом молодости, не знающей катара, с любовыб, с энтузиазмом и приятными литературными подробностями. Семга, например, сравнивалась с лоном молодой девушки, родом с Хиоса. Зернистая икорка, эта очаровательная спутница французских бульварных и русских полусерьезных романов, не была забыта. Ее было описано, по меньшей мере, полпуда. Ее ели все главные и второстепенные персонажи романа. Асокину стало больно. Он никому не дал бы икры – сам бы съел. Шампанские бутылки, мортеллевский коньяк (лучшие фирмы автору романа не были известны), фрукты, шелковая выпуклость дамских ножек, метрдотели, крахмальные скатерти, автомобили и сигары – все это смешалось в роскошную груду, из-под которой растратчик выполз лишь в последней главе с тем, чтобы тотчас отправиться в уголовный розыск с повинной. Дочитав роман, называвшийся «Бег волны», Асокин поежился от вечернего холодка и пошел домой спать. Заснуть он не смог. Двойник давил на его воображение. На другой день, уходя из конторы, «милостивый государь» унес с собой пять тысяч рублей, ровно столько, сколько растратил его преступный двойник. «Милостивый государь» решил использовать деньги рационально: заимствовать все достижения Ажогина и, учтя его ошибки, избежать недочетов. Вечером Асокин учитывал достижения и избегал недочетов в компании девиц с Петровских линий. Обмен опытом обошелся в сто рублей. На рассвете отрезвевший «милостивый государь» вышел на Тверской бульвар и побрел от памятника Пушкина к памятнику Тимирязева. В редакцию в этот день он не пришел. У кассы образовалась очередь. * * * За день до суда, назначенного на двадцать первое июня, кассир Асокин пришел к Агафону Шахову, сел на диван и заплакал. Писатель в купальном халате полулежал в кресле и курил самокрутку. – Пропал я, Агафон Васильевич, – сказал кассир, – засудят меня теперь. – Как же это тебя угораздило? – наставительно спросил Шахов. – Из-за вас пропал, Агафон Васильевич. – А я тут при чем, интересно знать? – Смутили меня, товарищ Шахов. Клеветы про меня написали. Никогда я таким не был. – Чего же тебе, дура, надо от меня? – Ничего не надо. Только через вашу книгу я пропал, завтра судить будут. А главное – место потерял. Куда теперь приткнешься? – Неужели же моя книга так подействовала? – Подействовала, Агафон Васильевич. Прямо так подействовала, что и сам не знаю, как случилось все. – Замечательно! – воскликнул писатель. Он был польщен. Никогда еще не видел он так ясно воздействия художественного слова на интеллект читателя. Жалко было лишь, что этот показательный случай останется неизвестным критике и читательской массе. Агафон запустил пальцы в свою котлетообраз-ную бороду и задумался. Асокин выбирал слезу из глаза темным носовым платком. – Вот что, братец, – вымолвил писатель задушевным голосом, – в чем, собственно, твое дело? Чего ты боишься? Украл? Да, украл сто рублей, поддавшись неотразимому влиянию романа Агафона Шахова «Бег волны», издательство «Васильевские четверги», тираж 10.000 экземпляров. Москва, 1927 год, стр. 269, цена в папке 2 руб. 25 коп. – Очень понимаю-с. Так оно и было. Полагаете, Агафон Васильевич, условно дадут? – Ну, это уж обязательно. Только ты все как есть выкладывай. Так и так, скажи, писатель Агафон Шахов, мол, моральный мой убийца. – Да разве ж я посмею, Агафон Васильевич, осрамить автора!.. – Срами! – Да разве ж я вас выдам?! – Выдавай, голубчик. Моя вина. – Ни в жизнь на вас тень я не брошу! – Бросай, милый, большую широколиственную тень брось! Да не забудь про порнографию рассказать, про голых девочек, про Фенечку не забудь. Помнишь, как там сказано? – Как же, Агафон Васильевич! «Пышная грудь, здоровый румянец и крепкая линия бедер». – Вот, вот, вот. И Эсмеральдочка. Хищные зубы, какая-то там линия бедер. – Наташка у-вас красивенькая получилась. Раз меня уволили, я вашу книжку каждый день читаю. – И тем лучше. Почитай ее еще сегодня вечером, а завтра все выкладывай. Про меня скажи, что, мол, я деморализатор общества, скажи, что взрослому мужчине после моей книжки прямо удержу нет. Захватывающая, скажи, книжка и описаны, мол, в ней сцены невыразимой половой распущенности. – Так и говорить? – Так и говори: Роман Агафона Шахова «Бег волны». Не забудешь? Издательство «Васильевские четверги», тираж 10.000 экземпляров, Москва, 1927 г., стр. 269, цена в папке 2 руб. 25 коп. Скажи, что, мол, во всех магазинах, киосках и на станциях железных дорог продается. – Вы мне, Агафон Васильевич, лучше запишите, а то забуду. Писатель опустился в кресло и набросал полную исповедь растратчика. Тут были главным образом бедра, несколько раз указывалась цена книги, несомненно, невысокая для такого большого количества страниц, размер тиража и адрес склада издательства «Васильевские четверги» – Кошков пер., дом № 21, кв. 17/а. Обнадеженный кассир выпросил на прощанье новую книгу Шахова под названием «Повесть о потерянной невинности или в борьбе с халатностью». – Так ты иди, братец, – сказал Шахов, – и не греши больше. Нечистоплотно это. – Так я пойду, Агафон Васильевич. Значит, вы думаете, дадут условно? – Это от тебя зависит. Ты больше на книгу вали. Тогда и выкрутишься. Выпроводив кассира, Шахов сделал по комнате несколько танцевальных движений и промурлыкал: – Бейте в бубны, пусть звенят гита-ары… Потом он позвонил в издательство «Васильевские четверги». – Печатайте четвертое издание «Бега волны», печатайте, печатайте, не бойтесь! Это говорит вам Агафон Шахов! Скульптор Вася, Никифор Ляпис и другие По коридору разгуливали сотрудники, поедая большие, как лапти, бутерброды. Был перерыв для завтрака… Бронеподростки гуляли парочками. Из комнаты в комнату бегал Авдотьев, собирая друзей автомобиля на экстренное совещание. Но почти все друзья автомобиля сидели в секретариате и слушали Персицкого, который рассказывал историю, услышанную им в Обществе художников. Вот эта история. Рассказ о несчастной любви В Ленинграде, на Васильевском острове, на Второй линии жила бедная девушка с большими голубыми глазами. Звали ее Клотильдой. Девушка любила читать Шиллера, мечтать, сидя на парапете Невской набережной, и есть за обедом непрожаренный бифштекс. Но девушка была бедна. Шиллера было очень много, а мяса совсем не было. Поэтому, а еще и потому, что ночи были белые, Клотильда влюбилась. Человек, поразивший ее своей красотой, был скульптором. Мастерская его помещалась у /Новой Голландии. Сидя на подоконнике, молодые люди смотрели в черный канал и целовались. В канале плавали звезды, а может быть, и гондолы. Так, по крайней мере, казалось Клотильде. – Посмотри, Вася, – говорила девушка, – это Венеция. Зеленая заря светит позади черно-мраморного замка. Вася не снимал своей руки с плеча девушки. Зеленое небо розовело, потом желтело, а влюбленные все не покидали подоконника. – Скажи, Вася, – говорила Клотильда, – искусство вечно? – Вечно, – отвечал Вася, – человек умирает, меняется климат, появляются новые планеты, гибнут династии, но искусство непоколебимо. Оно вечно. – Да, – говорила девушка, – Микеланджело. – Да, – повторял Вася, вдыхая запах ее волос, – Пракситель. – Канова. – Бенвенуто Челлини. И опять кочевали по небу звезды, тонули в воде канала и туберкулезно светили к утру. Влюбленные не сходили с подоконника. Мяса было совсем мало. Но сердца их были согреты именами гениев. Днем скульптор работал, он ваял бюсты. Но великой тайной были покрыты его труды. В часы работы Клотильда не входила в мастерскую. Напрасно она умоляла: – Вася, дай посмотреть мне, как ты творишь. Но он был непреклонен. Показывая на бюст, покрытый мокрым холстом, он говорил ей: – Еще не время, Клотильда, еще не время. Счастье, слава и деньги ожидают нас в передней. Пусть подождут. Плыли звезды… Однажды счастливой девушке подарили контрамарку в кино. Шла картина под названием «Когда сердце должно замолчать»; в первом ряду, перед самым экраном, сидела Клотильда. Воспитанная на Шиллере и любительской колбасе, девушка была необычайно взволнована содержанием картины: «Скульптор Ганс ваял бюсты. Слава шла к нему большими шагами. Жена его была прекрасна. Но они поссорились. В гневе прекрасная женщина разбила молотком бюст – великое творение скульптора Ганса, над которым он трудился три года. Слава и богатство погибли под ударом молотка. Горе Ганса было безысходным. Он повесился, но раскаявшаяся жена вовремя вынула его из петли; Затем она быстро сбросила свои одежды. – Лепи меня! – воскликнула она. – Нет на свете тела прекраснее моего. – О, – возразил Ганс. – Как я был слеп. И он, охваченный вдохновением, изваял статую жены. И это была такая статуя, что мир задрожал от радости. Ганс и его прекрасная жена прославились и были счастливы до гроба». Потрясенная увиденным, Клотильда пошла из кино в Васину мастерскую. Все смешалось в ее душе. Шиллер и Ганс, звезды и мрамор, бархат и лохмотья. – Вася! – окликнула она. Он был в мастерской. Он лепил свой дивный бюст – человека с длинными усами и в толстовке. Лепил его с фотографической карточки. – И вся-то наша жизнь есть борьба, – напевал скульптор, придавая бюсту последний лоск. И в эту же секунду бюст с грохотом разлетелся на куски от страшного удара молотком. Клотильда сделала свое дело. Протягивая Васе руку, запачканную в гипсе, она гордо сказала: – Почистите мне ногти. И она удалилась. До слуха ее донеслись странные звуки. Она поняла в чем дело: великий скульптор рыдал над разбитым творением. Наутро Клотильда пришла, чтобы продолжить свое дело: вынуть потрясенного Васю из петли, сбросить перед ним свои одежды и сказать: – Лепи меня. Нет на свете тела прекраснее моего. Она вошла и увидела: Вася не висел в петле. Он сидел на высокой табуреточке спиною к вошедшей Клотильде и что-то делал. Но девушка не смутилась. Она сбросила свои одежды, покрылась от холода гусиной кожей и вскричала, лязгая зубами: – Лепи меня, Вася, нет на свете тела прекраснее моего. Вася обернулся. Слова песенки застряли на его устах. И тут Клотильда увидела, – что он делал: он лепил дивный бюст – человека с длинными усами и в толстовке. Фотографическая карточка стояла на столике. Вася придавал скульптуре последний лоск. – Что ты делаешь? – спросила Клотильда. – Я леплю бюст заведующего кооплавкой № 28. – Но ведь я же вчера его разбила, – пролепетала Клотильда, – почему же ты не повесился? Ведь ты же говорил, что искусство вечно. Я уничтожила твое вечное искусство. Почему же ты жив, человек? – Вечное-то оно вечное, – ответил Вася, – но заказ-то нужно сдать. Ты как думаешь? Вася был нормальным халтурщиком-середнячком. А Клотильда слишком много читала Шиллера… – Так вот, Ляпсус, не пугайте Хиночку Члек своим мастерством. Она нежная женщина. Она верит в ваш талант. Больше, кажется, в это никто не верит. Но если вы еще месяц будете бегать по «Гигроскопическим вестникам», то и Хина отвернется от вас. Кстати, полтинника я вам не дам. Уходите, Ляпсус. Могучая кучка. Золотоискатели Как и следовало ожидать, рассказ о Клотильде не вызвал в бараньей душе Ляписа никаких эмоций. С криками: «Жертва громил», «Налетчики скрылись» и «Тайна редакторского кабинета» в комнату вбежал Степа. – Персицкий, – сказал он, – иди скорее на место происшествия и пиши в «Что случилось за день». Сенсационный случай на пять строчек петита. Оказалось, что пришедший в свою комнату редактор нашел огромную ручку с пером № 86 лежащей на полу. Перо воткнулось в подножку дивана. А новый, купленный на аукционе редакторский стул имел такой вид, будто бы его клевали вороны. Вся обшивка была прорвана, набивка выброшена на пол и пружины высовывались, как готовящиеся к укусу змеи. – Мелкая кража, – сказал Персицкий, – если подберутся еще три кражи – дадим заметку в три строки. – В том-то и дело, что не кража. Ничего не украли. Только стул исковеркали. – Совсем как у Ляпсуса, – заметил Персицкий, – похоже на то, что Ляпсус не врал. – Вот видите, – гордо сказал Ляпис, – дайте полтинник. Принесли вечернюю газету. Персицкий стал ее проглядывать. Обычный читатель газету читает. Журналист сначала рассматривает ее, как картину. Его интересует композиция. – Я бы все-таки так не верстал, – сказал Персицкий, – наш читатель не подготовлен к американской верстке… Карикатура, конечно, на Чемберлена… Очерк о Сухаревой башне… Ляпсус, писанули бы и вы что-нибудь о Сухаревском рынке – свежая тема – всего только сорок очерков за год печатается… Дальше… Персицкий с легким презрением начал читать отдел происшествий, делавшийся, по его пристрастному мнению, бездарно. – Столетний материал… Этот растратчик у нас уже был… Неудавшаяся кража в театре Колумба. Э-э-э, товарищи, это Что-то новое… Слушайте. И Персицкий прочел вслух: Неудавшаяся кража в театре Колумба Двумя неизвестными злоумышленниками, проникшими в реквизитную театра Колумба, были унесены четыре старинных стула. Во дворе злоумышленники были замечены ночным сторожем и, преследуемые. им, скрылись, бросив стулья. Любопытно отметить, что стулья были специально приобретены для новой постановки гоголевской «Женитьбы». – Нет, тут что-то есть. Это какая-то секта похитителей стульев. – Маньяки. – Ну, не скажи. Действуют они довольно здраво. Побывали у Ляпсуса, у нас, в театре. – Да – Что-то они ищут, товарищи. Тут Никифор Ляпис внезапно переменился в лице. Он неслышно вышел из комнаты и побежал по коридору. Через пять минут раскачивающийся трамвай уносил его к Покровским воротам. Ляпис обитал в доме № 9 по Казарменному переулку совместно с двумя молодыми людьми, носившими мягкие шляпы. Ляпис носил капитанскую фуражку с гербом Нептуна – властителя вод. Комната Ляписа была проходной. Рядом жила большая семья. Когда Ляпис вошел к себе, Хунтов сидел на подоконнике и перелистывал театральный справочник. Это был человек созвучный эпохе. Он делал все то, что она требовала. Эпоха требовала стихи, и Хунтов писал их во множестве. Менялись вкусы. Менялись требования. Эпоха и современники нуждались в героическом романе на темы гражданской войны. И Хунтов писал героические романы. Потом требовались бытовые повести. Созвучный эпохе Хунтов принимался за
ложу бельэтажа за 8 рублей. Потом требовал, чтобы из буфета в-ложу принесли столик. Это уносило еще три рубля. Оставшиеся деньги поглощал долгий веселый ужин с пивом, музыкой и цветами в ресторане Церабкоопа. После этого, правда, наступали суровые будни, и Борис Древлянин целый месяц вымаливал у знакомых папиросы, но миллионер все же ему завидовал. Такие кутежи были ему не по средствам. Александр Иванович просидел у Синицких до вечера. А потом все трое пошли бродить по городу. – Как в кино хочется! – воскликнула Зося. – Хорошо б «Чикаго» посмотреть! – Стоит ли, – сурово сказал Корейко, – в такую погоду. Давайте лучше погуляем. В раскрытых настежь буфетах искусственных минеральных вод шипели керосинокалильные лампы. Под сильным белым светом жирно блестела слоистая баклава на железных листах; Стеклянные цилиндры с сиропами на вертящейся подставке мерцали аптекарскими цветами. Персы с печальными лицами калили на жаровнях орехи, и угарный дым манил гулящих. – В кино хочется! – капризно повторила Зося. – Орехов хочется, баклавы, сельтерской с сиропом! – Действительно хорошо бы «Чикаго» посмотреть, – сказал Древлянин и, опомнившись, добавил: – Хотя я, знаете, признаю исключительно неигровой фильм. Но у меня ни копейки нет. Может быть, у вас, товарищ Корейко, найдется подкожный рубль? Я б вам в пятницу отдал. – Нету, – ответил миллионер, разводя руками, – честное слово. – Ужасающее положение, – сказала Зося. – Когда вы уже разбогатеете, Древлянин? – Скоро, – ответил Папа-Модерато. – С будущего года меня обещали взять на штат. А это пахнет жалованием в шестьдесят рублей. А съемочные! Тоже рублей пятьдесят наберется! Скоро я стану богатым женихом. «Дурак, – подумал Корейко, – дубина! Он будет нищим всю свою жизнь! Ничтожество! Пятьдесят рублей съемочных! А миллион съемочных не хочешь?» – Для того чтобы не расстаться с Зосей, Корейко решился бы скомпрометировать себя на рубль, но рубля у него не было. Сейчас в кармане у него в плоской железной коробке от папирос «Кавказ» лежало десять тысяч рублей, бумажками по двадцать пять червонцев.
– Я у тебя часто крал сюжеты? – А повесть о комсомольце, который выиграл сто тысяч рублей. – Да, но ее же не взяли. – Что у тебя вообще брали! А я могу написать замечательную поэму. – Ну, не валяй дурака. Расскажи. – А ты не украдешь? – Честное слово! – Сюжет классный. Понимаешь, такая история. Советский изобретатель изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер Жена ничего не знала и распродала стулья. А фашисты стали разыскивать стулья. А комсомолец узнал про стулья, и началась борьба. Тут можно такое накрутить… Хунтов забегал по комнате, описывая дуги вокруг опустошенного воробьяниновского стула. – Ты дашь этот сюжет мне. – Положим. – Ляпсус. Ты не чувствуешь сюжета. Это не сюжет для поэмы Это сюжет для пьесы. – Все равно. Это не твое дело. Сюжет мой. – В таком случае я напишу пьесу раньше, чем ты успеешь написать заглавие своей поэмы. Спор, разгоревшийся между молодыми людьми, был прерван приходом Ибрагима. Это был человек легкий в обхождении, подвижный и веселый Он был тучен. Воротнички душили его. На лице, шее и руках сверкали веснушки. Волосы были цвета сбитой яичницы! Изо рта валил густой дым. Ибрагим курил сигары «Фигаро» – 2 штуки 25 копеек. На нем было парусиновое подобие визитки, из карманов которой высовывались нотные свертки. Матерчатая панами сидела на его темени корзиночкой. Ибрагим обливался грязным потом. – О чем спор? – спросил он пронзительным голосом Композитор Ибрагим существовал милостями своей сестры Из Варшавы она присылала ему новые фокстроты. Ибрагим переписывал их на нотную бумагу, менял название «Любовь в океане» на «Амброзия» или «Флирт в метро» на «Сингапурские ночи» и снабдив ноты стихами Хунтова, сплавлял их в музыкальный сектор. – О чем спор? – повторил он. Соперники воззвали к беспристрастию Ибрагима. История о фашистах была рассказана во второй раз. – Поэму нужно писать, – твердил Ляпис-Трубецкой. – Пьесу! – кричал Хунтов. Но Ибрагим мигом разрешил тяжбу. – Опера, – сказал Ибрагим, отдуваясь. – Из этого выйдет настоящая опера с балетом, хорами и великолепными партиями. Его поддержал Хунтов. Он сейчас же вспомнил величину сборов Большого театра. Упиравшегося Ляписа соблазнили рассказами о грядущих выгодах. Хунтов ударял ладонью по справочнику и выкрикивал цифры, сбивавшие все представления Ляписа о богатстве. Началось распределение творческих обязанностей. Сценарий и прозаическую обработку взял на себя Хунтов. Стихи достались Ля-йису. Музыку должен был написать Ибрагим. Писать решили здесь же и сейчас же. Хунтов сел на искалеченный стул и разборчиво написал сверху листа: «Акт первый». – Вот что, други, – сказал Ибрагим, – вы пока там нацарапаете, опишите мне главных действующих лиц. Я подготовлю. кой-ка-кие лейтмотивы. Это совершенно необходимо. Золотоискатели принялись вырабатывать характеры действующих лиц. Наметились приблизительно такие лица: Уголино – гроссмейстер ордена фашистов (бас). Альфонсина – его дочь (колоратурное сопрано). Т. Митин – советский изобретатель (баритон). Сфорца – фашистский принц (тенор). Гаврила – сельский комсомолец (переодетое меццо-сопрано). Нина – комсомолка, дочь попа (лирич. сопрано). (Фашисты, самогонщики, капелланы, солдаты, мажордомы, техники, сицилийцы, лаборанты, тень Митина, пионеры и др.). – Я, – сказал Ибрагим, которому открылись благодарные перспективы, – пока что напишу хор капелланов и сицилийские пляски. А вы пишите первый акт. Побольше арий и дуэтов. – А как мы назовем оперу? – спросил Ляпис. Но тут в передней послышался стук копыт о гнилой паркет, тихое ржание и квартирная перебранка. Дверь в комнату золотоискателей отворилась и гражданин Шарипов, сосед, ввел в комнату худую, тощую лошадь с длинным хвостом и седеющей мордой. – Гоу! – закричал Шарипов на лошадь. – Ну-о, што б тебя… Лошадь испугалась, повернулась и толкнула Ляписа крупом. Золотоискатели были настолько поражены, что в страхе прижались к стене. Шарипов потянул лошадь в свою комнату, из которой повыскакивало множество зеленоватых пацанят. Лошадь заупрямилась и ударила копытом. Квадратик паркета выскочил из гнезда и, крутясь, полетел в раскрытое окно. – Фатыма! – закричал Шарипов страшным голосом. – Толкай сзади. Со всего дома в комнату золотоискателей мчались жильцы. Ляпис вопил не своим голосом. Ибрагим иронически насвистывал «Амброзию». Хунтов размахивал списком действующих лиц. Лошадь тревожно косила глазом и не шла. – Гоу… – сказал Шарипов вяло. – О-о-о, черт… Но тут золотоискатели опомнились и потребовали объяснений. Пришел управдом с дворником. – Что вы делаете? – спросил управдом. – Где это видано! Как можно вводить лошадь в жилую квартиру? Шарипов вдруг рассердился. – Какое тебе дело! Купил лошадь. Где поставить? Во дворе украдут… – Сейчас же уведите лошадь! – истерически кричал управдом. – Если вам нужна конина – покупайте в мясной. – В мясной дорого, – сказал Шарипов. – Гоу. Ты… Проклятая… Фатыма… Лошадь двинулась задом и согласилась наконец идти туда, куда ее вели. – Я вам этого не разрешаю, – говорил управдом, – вы ответите посуду. Тем не менее Шарипов увел лошадь в свою комнату и, непрерывно тпрукая, привязал животное к оконной ручке. Через минуту пробежала Фатыма с большой и легкой охапкой сена. – Как же мы будем жить, когда рядом лошадь? Мы пишем оперу, нам это неудобно, – завопил Ляпис. – Не беспокойтесь, – сказал управдом, уходя, – работайте. Золотоискатели, прислушиваясь к стуку копыт, снова засели за работу. – Так как же мы назовем оперу? – спросил Ляпис. – Предлагаю назвать «Железная роза». – А роза тут при чем? – Тогда можно иначе. Например, «Меч Уголино». – Тоже несовременно. – Как же назвать? Остановились на отличном интригующем названии – «Луч смерти». Под словами «акт первый» Хунтов недрогнувшей рукой написал; «Раннее утро. Сцена изображает московскую улицу, непрерывный поток автомобилей, автобусов и трамваев. На перекрестке – Уголино в поддевке. С ним – Сфорца». – Сфорца в пижаме, – вставил Ляпис. – Не мешай, дурак. Пиши лучше стишки для ариозо Митина. На улице в пижаме не ходят. И Хунтов продолжал писать: «С ним Сфорца в костюме комсомольца». Дальше писать не удалось. Управдом с двумя милиционерами стали выводить лошадь из шариповской комнаты. – Фатыма! – кричал Шарипов. – Держи, Фатыма! Ляпис схватил со стола батон и трусливо шлепнул им по костлявому крупу лошади. – Тащи, – вопил управдом. Лошадь крестила хвостом направо и налево. Милиционеры пыхтели. Фатыма с братьями обнимали худые колени лошади. Гражданин Шарипов безнадежно кричал «гоу». Золотоискатели пришли на помощь представителям закона, и живописная группа с шумом вывалилась в переднюю. В опустевшей комнате пахло цирковой конюшней. Внезапный ветер сорвал со стола оперные листочки и вместе с соломой закружил по комнате. Ариозо товарища Митина взлетело под самый потолок. Хор капелланов и зачатки сицилийской пляски пританцовывали на подоконнике. С лестницы доносились крик и брезгливое ржание. Золотоискатели милиционеры и представители домовой администрации напрягали последние силы. Одолев упорное животное, соавторы собрали развеянные листочки и продолжали писать без помарок. Золотой теленок Забытые страницы Папа-модерато Молодой человек, который называл себя Борисом Древля-ниным, а на самом деле носил скромную греческую фамилию Папа-Модерато, с вызывающей нежностью Поглядывал на Зосю, которая накрывала стол к обеду. Она переходила от старомодного величественного буфета с зеркальными иллюминаторами и резными птицами на дверках к столу и выгружала посуду. Красный борщ, оставленный ею на медленном огне перед купанием, был уже готов. – Ну, как ваши столовники? – спросил Древлянин страстным голосом. Ему очень нравилась Зося Синицкая, яблочная родинка на ее щеке и короткие, разлетающиеся волосы с гимназическим пробором на боку. У Зоей был тот спортивный вид, который за последнее время приобрели все красивые девушки в мире. Папе-Модерато хотелось бы напрямик рассказать Зосе о чувствах, обуревавших его неспокойное сердце. Но он еще не решился. И покуда всю свою нежность, всю свою страстность вкладывал в обиходные служебные фразы: – Ну, как ваши столовники? – повторил он голосом человека, умирающего от любви. – У вас насморк? – спросила Зося. – Нет. А что? – Отчего же вы говорите таким странным голосом? Найдите горчицу, пожалуйста. – Ну, как ваши столовники? – с упреком переспросил Папа. – Разъехались в отпуск, остался один Корейко. – Это какой? Толстый и рыжий? – Да нет же. Александр Иванович. Со вставным глазом. Вы у нас его несколько раз встречали. – Фу! Вот понятия не имел! Я думал, что со вставным глазом Подвысоцкий. – Ничего не Подвысоцкий. – А я думал, что Подвысоцкий! – сказал Борис Древлянин, возвращаясь к серенадным интонациям. Фразу эту следовало понимать так: «Пойми мою душу!» – Увы, это не Подвысоцкий! – ответила Зося. Это значило: «Можете не воображать!» – А я думал Подвысоцкий. На этот раз в голосе Древлянина послышался грохот мандолины. – Индюк думал, думал тай сдох, – ответила Зося. И, задвигав плечами, отправилась на кухню. Папа-Модерато потащился за ней. Внучка ребусника, отгибая голову, принялась стаскивать крючком железные файерки с огня, а когда обернулась, чуть не наступила на Папу-Модерато. Папа лежал на спине, как перевернутый жук, и, глядя с этой неудобной позиции на угол плиты, восклицал: – Какой ракурс! Вот заснять бы! Какая кастрюля получается! Мировая кастрюля! – Встаньте! – закричала Зося. – Что это за шутки? Но Модерато не вставал. Этот молодой человек был отравлен сильнейшим из кинематографических ядов – ядом кинофакта. Год тому назад тихий греческий мальчик с горящими любопытствующими глазами из Папы-Модерато превратился в Бориса Древлянина. Это случилось в тот день, когда он окончил режиссерский цикл кинематографических курсов и считал, что лишь отсутствие красивого псевдонима преграждает ему дорогу к мировой известности. Свой досуг Древлянин делил между кинофабрикой и пляжем. На пляже он загорал, а на фабрике всем мешал работать. В штат его не приняли, и он считался не то кандидатом в ассистенты, не то условным аспирантом. В то время из Москвы в Одессу прикатил поруганный в столице кинорежиссер – товарищ Крайних-Взглядов, великий борец за идею кинофакта. Местная киноорганизация, подавленная полным провалом своих исторических фильмов из древнеримской жизни, пригласила товарища Крайних-Взглядов под свою стеклянную сень. – Долой павильоны! – сказал Крайних-Взглядов, входя на фабрику. – Долой актеров, этих апологетов мещанства! Долой бутафорию! Долой декорации! Долой надуманную жизнь, гниющую под светом юпитеров! Я буду обыгрывать вещи! Мне нужна жизнь, как она есть! К работе порывистый Крайних-Взглядов приступил на другой же день. Розовым утром, когда человечество еще спало, новый режиссер выехал на Соборную площадь, вылез из автомобиля, лег животом на мостовую и с аппаратом в руках осторожно, словно боясь спугнуть птицу, стал подползать к урне для окурков. Он установил аппарат у подножия урны и снял ее с таким расчетом, чтобы на экране она как можно больше походила на гигантскую сторожевую башню. После этого Крайних-Взглядов постучался в частную квартиру и, разбудив насмерть перепуганных жильцов, проник на балкон второго этажа. Отсюда он снова снимал ту же самую урну, правильно рассчитывая, что на пленке она приобретет вид жерла сорокадвухсантиметрового орудия. Засим, немного отдохнув, Крайних-Взглядов сел в машину и принялся снимать урну с ходу. Он стремительно наезжал на нее, застигал ее врасплох и крутил ручку аппарата, наклоненного под углом в сорок пять градусов. Борис Древлянин, которого прикомандировали к новому режиссеру, с восхищением следил за обработкой урны. Ему самому тоже удалось принять участие в съемке. Засняв тлеющий окурок папиросы в упор, отчего он приобрел вид пароходной трубы, извергающей дым и пламя, Крайних-Взглядов обратился к живой натуре. Он снова лег на тротуар – на этот раз на, спину – и велел Древлянину шагать через него взад и вперед. В таком положении ему удалось прекрасно заснять подошвы башмаков Древлянина. При этом он достиг того, что каждый гвоздик подошвы походил на донышко бутылки. Впоследствии этот кадр, вошедший в картину «Беспристрастный объектив», назывался «Поступь миллионов». Однако все это было мелко по сравнению с кинематографическими эксцессами, которые Крайних-Взглядов учинил на железной дороге. Он считал своей специальностью съемки под колесами поезда. Этим он на несколько часов расстроил работу железнодорожного узла. Завидев тощую фигуру режиссера, лежащего между рельсами в излюбленной позе – на спине, машинисты бледнели от страха и судорожно хватались за тормозные рычаги. Но Крайних-Взглядов подбодрял их криками, приглашая прокатиться над ним. Сам же он медленно вертел ручку аппарата, снимая высокие колеса, проносящиеся по обе стороны его тела. Товарищ Крайних-Взглядов странно понимал свое назначение на земле. Жизнь, как она есть, представлялась ему почему-то в виде падающих зданий, накренившихся набок трамвайных вагонов, приплюснутых или растянутых объективом предметов обихода и совершенно перекореженных на экране людей. Жизнь, которую он так жадно стремился запечатлеть, выходила из его рук настолько помятой, что отказывалась узнавать себя в крайних-взглядовском зеркале. Тем не менее у странного режиссера были поклонники, и он очень этим гордился, забывая, что нет на земле человека, у которого не было бы поклонников. И долго еще после отъезда режиссера Борис Древлянин тщательно копировал его эксцентричные методы. – Встаньте, говорят вам! – кричала Зося. – Я вас сейчас буду пинать ногами! Папа-Модерато неохотно поднялся с пола и вернулся в комнату, где уже сидел за обеденным столом Александр Иванович Корейко. Папу-Модерато Александр Иванович терпеть не мог, – хотя виделся с ним только несколько раз. Папе-Модерато было девятнадцать лет. Корейко было тридцать пять. У Корейко было 46 рублей в месяц официально и десять миллионов неофициально. У Модерато официально не было ни копейки (он жил у родителей), а неофициально он умудрялся зарабатывать рублей двадцать в месяц, изображая при случае эпизодические роли римлян. Но Корейко не смел брать из своих миллионов ни копейки, а Папа тратил свои двадцать рублей с такой помпой, что кинематографическая Одесса долго содрогалась после его кутежей. Он увозил Зосю в городской театр и брал там
сказал бы такой глупости. – Ну, не знаете вы Шпильгагена. Метрополитеновы предки Недавно в Московскую психиатрическую больницу доставили нового клиента. Клиент был не то чтоб очень буйный, но какой-то отчаянный и нахальный. Он все время лез куда-то вперед, толкал врачей животом и грудью, наступал санитарам на ноги и отвратительным голосом выкрикивал: – Сходите? Сходите? А впереди сходят? А та старушка у двери тоже сходит? Вы что, офонарели, гражданка? Вас спрашивают! Доктора успокаивали больного, пытались взять его за руку, но он не давался. – Что же вы не сходите? – визжал он. – Тоже, стоит как столб! Сходят там на Арбате? – Сходят, сходят, – говорил хитрый доктор. – Все сходят? – подозрительно спрашивал странный больной. – Все, все, – убеждал доктор. – А там впереди? Вон та старушка сходит? – Сходит, сходит, уверяю вас. Тем не менее новый больной вдруг багровел, со страшной силой толкал доктора в зад коленом и раздирающим голосом орал: – Пройдите в вагон, там впереди совсем свободно! Это был ужасный человек. Его ненавидели, больные. Они даже собирались его убить. Шизофреники, шизоиды и кроткие маньяки жаловались на него главному врачу. Они утверждали, что еще никогда в сумасшедшем доме не было такого беспорядка, какой внес туда новоприбывший псих. Научная мысль была обеспокоена. Болезнь нового клиента нельзя было подвести ни под одно известное определение. Это не был бред величия. Не было здесь и бреда преследования. Больного, конечно, нельзя было назвать тихим идиотом. Не могло быть и речи о черной меланхолии. Куда там! Какая там меланхолия! Долго совещались психиатры и наконец установили симптомы нового помешательства. Диагностика обогатилась новым названием – «трамвайный бред». Не у всех пациентов болезнь протекала одинаково. Особенно тяжелой формой отличался бред, подхваченный на трамвайной линии № 34. Немножко легче было с пациентами, заболевшими на линии «А». Больные же, доставленные с линии «Б», страдали затяжной, почти хронической формой помешательства. Профессором Н. Д. Гусевым-Лебедевым в 1933 году нашей эры был открыт также «автобусный бред».
Эти деньги он не успел передать на покупку олова в прутиках. Но, если бы даже он сошел с ума и решился обнаружить хотя бы одну бумажку, ее все равно ни в одном кино нельзя было бы разменять. – Денежки не малые! – ожесточенно сказал он. – Сто десять рублей в месяц. – А вы на мне женитесь, – Древлянин, когда разбогатеете? – спросила Зося. – А вы за меня пойдете? – За такого богатого всякая пойдет, – сказала Зося. – Нет, это черт знает что! – закричал вдруг Папа-Модерато. – Я тоже хочу в кино! Я молод и намерен жить. Подождите минуточку. Я сейчас! Пойду потрогаю за вымя Гришку Блоха! Вслед за этими непонятными словами Папа-Модерато бросился бежать. Трижды его осветили буфетные прожектора, а потом он исчез в темноте. Оставшись с Зосей, Александр Иванович не сказал ни слова. Древлянин вернулся очень быстро, огромными прыжками. – Шесть гривен! – закричал он издали. – На два билета хватит! – А как же я? – спросил Александр Иванович. Миллионеру очень хотелось в кино. Ему казалось невозможным оставить Зосю наедине с проклятым греком. Но Папа-Модерато нетерпеливо попрощался и увлек девушку подтусклую вывеску кино «Червоный летун»… – Проклятая страна! – бормотал Корейко. – Страна, в которой – миллионер не может повести свою невесту в кино!. Сейчас Зося казалась ему невестой. Он не сомневался в том, что если покажет Зосе веселую богатую жизнь, то она отпугнет Древлянина. Зосе нужно показать Крым, теплоходы, пальмы, международные вагоны, и среди этого невиданного ею блеска она даже не заметит, что у Корейко стеклянный глаз, что он тяжелый человек и что он старше ее на восемнадцать лет. Фельетоны Их бин с головы до ног Была совершена глупость, граничащая с головотяпством и еще чем-то. Для цирковой программы выписали немецкий аттракцион – неустрашимого капитана Мазуччио с его говорящей собакой Брунгильдой (заметьте, цирковые капитаны всегда бывают неустрашимые). Собаку выписал коммерческий директор, грубая, нечуткая натура, чуждая веяниям современности. А цирковая общественность проспала этот вопиющий факт. Опомнились только тогда, когда капитан Мазуччио высадился на Белорусско-Балтийском вокзале. Носильщик повез в тележке клетку с черным пуделем, стриженным под Людовика XIV, и чемодан, в котором хранилась капитанская пелерина на белой подкладке из сатина-либерти и сияющий цилиндр. В тот же день художественный совет смотрел собаку на репетиции. Неустрашимый капитан часто снимал цилиндр и кланялся. Он задавал Брунгильде вопросы. – Вифиль? – спрашивал он. – Таузенд, – неустрашимо отвечала собака. Капитан гладил пуделя по черной каракулевой шерсти и одобрительно вздыхал: «О моя добрая собака!» Потом собака с большими перерывами произнесла слова: абер, унзер и брудер. Затем она повалилась боком на песок, долго думала и наконец сказала: – Их штербе. – Необходимо заметить, что в этом месте обычно раздавались аплодисменты. Собака к ним привыкла и вместе с хозяином отвешивала поклоны. Но художественный совет сурово молчал. И капитан Мазуччио, беспокойно оглянувшись, приступил к последнему, самому ответственному номеру программы. Он взял в руки скрипку. Брунгильда присела на задние лапы и, выдержав несколько тактов, трусливо, громко и невнятно запела: – Их бин фон копф бис фусс ауф либе ангештельт. – Что, что их бин? – спросил председатель худсовета. – Их бин фон копф бис фусс, – пробормотал коммерческий директор. – Переведите. – С головы до ног я создан для любви. – Для любви? – переспросил председатель, бледнея. – Такой собаке надо дать по рукам. Этот номер не может быть допущен. Тут пришла очередь бледнеть коммерческому директору. – Почему? За что же по рукам? Знаменитая говорящая собака в своем репертуаре. Европейский успех. Что тут плохого! – Плохо то, что именно в своем репертуаре, в архибуржуазном, мещанском, лишенном воспитательного значения. – Да, но мы уже затратили валюту. И потом эта собака со своим Бокаччио живет в «Метрополе» и жрет кавьяр. Капитан говорит, что без икры она не может играть. Это государству тоже стоит денег. – Одним словом, – раздельно сказал председатель, – в таком виде номер пройти не может. Собаке нужно дать наш, созвучный куда-то зовущий репертуар, а не этот… демобилизующий. Вы только вдумайтесь! «Их штербе». «Их либе». Да ведь это же проблема любви и смерти! Искусство для искусства! Гуманизм! Перевальский рецидив. Отсюда один шаг до некритического освоения наследия классиков. Нет, нет, номер нужно коренным образом переработать. – Я. как коммерческий директор, – грустно молвил коммерческий директор, – идеологии не касаюсь. Но скажу вам как старый идейный работник на фронте циркового искусства: не режьте курицу, которая несет золотые яйца. Но предложение о написании для собаки нового репертуара уже голосовалось. Единогласно решили заказать таковой репертуар местной сквозной бригаде малых форм в составе Усышкина-Вертера и трех его братьев: Усышкина-Вагранки, Усышкина-Овича и Усышкина-деда Мурзилки. Ничего не понявшего капитана увели в «Метрополь» и предложили покуда отдохнуть. Шестая сквозная нисколько не удивилась предложению сделать репертуар для собаки. Братья в такт закивали головами и даже не переглянулись. При этом вид у них был такой, будто они всю жизнь писали для собак, кошек или дрессированных прусаков. Вообще они закалились в литературных боях и умели писать с цирковой идеологией – самой строгой, самой пуританской. Трудолюбивый род Усышкиных, не медля, уселся за работу. – Может быть, используем то, что мы писали для женщины-паука? – предложил дед Мурзилка. – Был такой саратовский аттракцион, который нужно было оформить в плане политизации цирка. Помните? Женщина-паук олицетворяла финансовый капитал, проникающий в колонии и доминионы. Хороший был номер. – Нет, вы же слышали. Они не хотят голого смехачества. Собаку нужно разрешать в плане героики сегодняшнего дня! – возразил Ович. – Во-первых, нужно писать в стихах. – А она может стихами? – Какое нам дело! Пусть перестроится. У нее для этого есть целая неделя. – Обязательно в стихах. Куплеты, значит, героические – про блюминги или эти… как они называются… банкаброши. А рефрен можно полегче, специально для собаки с юмористическим уклоном. Например… сейчас… сейчас… та-ра, та-ра, та-ра… Ага… Вот: Побольше штреков, шахт и лав. Гав-гав, Гав-гав, Гав-гав. – Ты дурак, бука! – закричал Вертер. – Так тебе худсовет и позволит, чтоб собака говорила «гав-гав». Они против этого. За собакой нельзя забывать живого человека! – Надо переделать… Ту-ру, ту-ру, ту-ру… Так. Готово: Побольше штреков, шахт и лав. Ура! Да здравствует Моснав! – А это не мелко для собаки? – Глупое замечание. Моснав – это общество спасения на водах. Там, где мелко, они не спасают. – Давайте вообще бросим стихи. Стихи всегда толкают на ошибки, на вульгаризаторство. Стесняют размер, метр. Только хочешь высказать правильную критическую мысль, мешает цензура или рифмы нет. – Может, дать собаке разговорный жанр? Монолог? Фельетон? – Не стоит. В этом тоже таятся опасности. Того не отразишь, этого не отобразишь. Надо все иначе. Репертуар для говорящей собаки Брунгильды был доставлен в условленный срок. Под сумеречным куполом цирка собрались все – и худсовет в полном составе, и несколько опухший Мазуччио, что надо приписать неумеренному употреблению кавьяра, и размагнитившаяся от безделья Брунгильда. Читку вел Вертер. Он же давал объяснения: – Шпрехшталмейстер объявляет выход говорящей собаки. Выносят маленький стол, накрытый сукном. На столе, графин и колокольчик. Появляется Брунгильда. Конечно, все эти буржуазные штуки – бубенчики, бантики и локоны – долой. Скромная толстовка и брезентовый портфель. Костюм рядового общественника. И Брунгильда читает небольшой, двенадцать страниц на машинке, творческий документ. И Вертер уже открыл розовую пасть, чтобы огласить речь Брунгильды, как вдруг капитан Мазуччио сделал шаг вперед. – Вифиль? – спросил он. – Сколько страниц? – На машинке двенадцать, – ответил дед Мурзилка. – Абер, – сказал капитан, – их штербе: я умираю. Ведь это все-таки собака. Так сказать, хунд. Она не может двенадцать страниц на машинке. Я буду жаловаться. – Это что же, вроде как бы самокритика получается? – усмехнувшись, спросил председатель. – Нет, теперь я ясно вижу, что этой собаке нужно дать по рукам. И крепко дать. – Брудер, – умоляюще сказал Мазуччио, – это еще юная хунд. Она еще не все знает. Она хочет. Но она не может. – Некогда, некогда, – молвил председатель, – обойдемся без собаки. Будет одним номером меньше. Воленс-неволенс, а я вас уволенс. Здесь побледнел даже неустрашимый капитан. Он подозвал Брунгильду и вышел из цирка, размахивая руками и бормоча: «Это все-таки хунд. Она не может все сразу». Следы говорящей собаки потерялись. Одни утверждают, что собака опустилась, разучилась говорить свои унзер, брудер и абер, что она превратилась в обыкновенную дворнягу и что теперь ее зовут Полкан. Но это нытики-одиночки, комнатные скептики. Другие говорят иное. Они заявляют, что сведения у них самые свежие, что Брунгильда здорова, выступает и имеет успех. Говорят даже, что, кроме старых слов, она освоила несколько новых. Конечно, это не двенадцать страниц на машинке, но все-таки кое-что. На зеленой садовой скамейке На бульваре сидели бывшие попутчики, союзники и враги, а ныне писатели, стоящие на советской платформе. Курили, болтали, рассматривали прохожих, по секрету друг от друга записывали метафоры. – Сельвинский теперь друг ламутского народа. – А я что, враг? Честное слово, обидно. Затирают. – Тогда напишите письмо в «Литгазету», что вы тоже друг. Так сказать, кунак ламутского народа. – И напишу. – Бросьте, Флобер не придал бы этому никакого значения. – Товарищ, есть вещь, которая меня злит. Это литературная обойма. – Что, что? – Ну, знаете, как револьверная обойма. Входит семь патронов – и больше ни одного не впихнете. Так и в критических обзорах. Есть несколько фамилий, всегда они стоят в скобках и всегда вместе. Ленинградская обойма – это Тихонов, Слонимский, Фе-дин, Либединский, Московская – Леонов, Шагинян, Панферов, Фадеев. Комплектное оборудование критического цеха. – Толстой, Бабель, Пришвин никогда не входят в обойму. И вообще вся остальная советская литература обозначается значком «и др.» Плохая штука, «и др.» Об этих «и др.» никогда не пишут. – До чего же хочется в обойму! Вы себе и представить не можете! – Стыдитесь. Стендаль не придал бы этому никакого значения. – Послал я с Кавказа в редакцию очерк. И получаю по телеграфу ответ: «Очерк корзине». Что бы это могло значить? До сих пор не могу понять. – Отстаньте. Бальзак не придал бы. этому никакого значения. – Хорошо было Бальзаку. Он, наверное, не получал таких загадочных телеграмм. – Можно рассказать одну историю? – Новелла? – Эпопея. Два человека перевели на венгерский язык повесть Новикова-Прибоя «Подводники». Повесть очень известная, издавалась множество раз. Свой перевод они предложили венгерской секции Издательства иностранных рабочих в СССР. Через некоторое время повесть им с негодованием возвратили, сопроводив ее жизнерадостной рецензией. Я оглашу этот документ. – Оглашайте! – Вот что написали о книге уважаемого Алексея Силыча: «Обывательское сочинительство с любовью и подводными приключениями без какого-либо классового содержания. Ни слова не сказано о движении, которое превратило империалистическую войну в гражданскую, и это сделано двумя русскими писателями». – Почему двумя? – Не перебивайте. Дайте дочитать «…двумя русскими писателями. Не только слепота, но преступно намеренная слепота. Матросы Новикова и Прибоя…» – Что за чушь! – Слушайте, слушайте! «…Матросы Новикова и Прибоя бессознательно идут на войну…» Ну, дальше чистая материнская ласка: «…все это теряется в тошнотворном запахе каналов лирики… Матросы не знают марксизма-ленинизма. Этот роман из-за своего содержания даже не достоин обсуждения». – Кто это написал? – Чья чугунная лапа? – Фамилию! – Автора рецензии зовут Шарло Шандор. – Надо сообщить в МОРП. – Да не в МОРП, а в МУР надо сообщить. Это уже невежество со взломом. – А мне кажется, что Свифт не придал бы этому никакого значения. – Ну, вы не знаете Свифта. Свифт снял бы парик, засучил бы. рукава коверкотового камзола и разбил бы в этом издательстве все чернильницы. Уж я знаю Свифта. Он хулиганов не любил. – Братья, меня раздирают противоречия великой стройки. – Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел. Стал похож на председателя велосипедно-атлетического общества. – А всегтаки они меня раздирают, и я этим горжусь. Тя-я-я-жко мне! Подымите мне веки! Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я хочу видеть новый мир. Или нет, не подымайте! Тя-я. – я… – В-самом деле, человек как будто страдает. – Да нет. Просто выпал из обоймы и очень хочется обратно. А в обойме уже лежит другой писатель, гладенький, полированный в новом галстуке. – Скажите, о чем автор думает в ночь перед премьерой своей первой пьесы? – О славе, которая его ожидает. – О кладбищенских венках, которые вдруг могут поднести нетактичные родственники. – А может быть, он думает о позоре, о кашляющем зале, о непроницаемых лицах знакомых. – Вернее всего, думается ему о том, как он, потный, трусливый и неопытный, вылезет на сцену, чтоб раскланиваться с публикой. И лицо у него будет, как у нищего. И всем будет за него совестно, и какая-нибудь девушка в зрительном зале даже заплачет от жалости. – То ли дело вторая или третья пьеса. Выходишь напудренный, томный Вертинский, кланяешься одной головой. А на премьере первой пьесы сгибаешь все туловище. – Мольер не придавал этому никакого значения. – Читал я дневник Софьи Андреевны Толстой. – Только не рассказывайте содержания. Все читали. – Нет, я к тому, что моя жена тоже… вроде Софьи Андреевны… описывает мою жизнь. – Воображаю, какие там интересные подробности. «Сегодня мой Левочка очень сердился на вегетарьянский завтрак, требовал мяса. До самого обеда ничего не писал. В обед съел много мяса. Катался в трамвае, чтобы освежиться. Не писал уже до вечера. Потом приходили люди из провинции, спрашивали, в чем цель жизни. Сказал, что не знает. Ужинал с аппетитом». Вот и вся ваша жизнь, как на блюдечке. – Что это за шутки? Что за интеллигентский нигилизм! – Бросьте. Фукидид не обратилбы на это никакого внимания. – Дид Фукидид, он же запорожец за Дунаем. – Шпильгаген не
любовь к показательному километру кажется наивной и трогательной. Но в те времена, когда волнующее булыжное море заливало громадный город, на этот километр приходили помечтать о том, какой будет Москва через пять, десять лет, никак не ожидая того, что чудесная дорожная метаморфоза займет всего лишь одно пятилетие. А когда на бурных булыжных волнах качались утлые экипажи ванек, извозчики вели тревожную жизнь. Они всего боялись: начальства, автомобилей, придирчивого седока, жуликоватых господ, уходящих через проходной двор, не заплатив денег. Под влиянием всех этих опасностей ваньки часто плакали. Всегда можно было увидеть старого бородатого ваньку, который, путаясь в своей тяжелой синей юбке, с кнутом в руках, шел куда-то требовать заработанные деньги. Ванька и на облучке производил невыгодное впечатление, поодаль же от своей вещей каурки облик его, если вспомнить сейчас, представляется совсем уж нелепым и ненатуральным. Зимой и летом он ездил в одном и том же армяке с высочайше утвержденными сборками назади. Над козлами возвышался его важный зад, похожий на очищенный мандарин. Свою лошадку ванька путем долголетних упражнений самым подлым образом приучил к особому аллюру, имеющему все внешние признаки рыси, но не превышающему скорости обыкновенного шага. Двигаясь таким образом, ванька симулировал бешеную езду: чмокал губами, подсвистывал, размахивал кнутом и даже привставал на козлах. Со стороны же нервного седока, торопящегося к поезду, ванька обезопасил себя толстым слоем ваты на спине. Для него были нечувствительны даже удары палкой. Торгуясь с седоком, ванька держался так, будто дело шло не о том, чтоб съездить с Варварки в Харитоньевский переулок или с Кривоколенного в Кривоарбатский, а так, словно ему предстояло положить голову на плаху. Тон его всегда был жалостно бесшабашный. В его речи было много всяких «эх-ма», «что-жа», «ехать оно, конечно, можно», одним словом, пропадать, так пропадать, двум смертям не бывать, а одной не миновать и так далее в том же плаксивом роде. Торгу с седоком ванька посвящал большую часть своих сил.
Но это сравнительно легкая болезнь, почти детская, она была вроде свинки, излечивалась в какие-нибудь две недели. В то время, как трамвайные сумасшедшие всегда были возбуждены и оскорбляли врачебный персонал, автобусники были люди вежливые и ласковые. Они обращались к няням, сестрам и докторам с однообразной просьбой. – Ну, пустите меня, я очень спешу, я опаздываю на службу, там же только девять человек стоят в проходе, а можно стоять не свыше десяти человек. Ну, я вас прошу. Иногда они становились на колени и плакали. Лечили их хорошим обращением по способу того же Н. Д. Гусева-Лебедева и на их слезные мольбы отвечали: – Пожалуйста, душечка, войдите в автобус. Садитесь, милейший гражданин, на это дерматиновое креслице. Здесь вам будет удобно. Ах, у вас только крупная купюра? Три рубля? Ну, конечно, дадим вам сдачи, не выгоним из автобуса. На третий день у больного высыхали слезы, на пятый – появлялся аппетит, а на десятый день он выздоравливал. Из больницы его выпускали со строгим наставлением: во избежание рецидива болезни ходить только пешком. Но с трамвайными сумасшедшими было очень тяжело. Автобусный метод ласки и исполнения желаний тут не помогал. После работы в больнице Н. Д. Гусев-Лебедев приходил домой в ужасном виде – у него были оторваны пуговицы, поцарапаны щеки, отдавлены пальцы на ногах. Это сделали его новые друзья – трамвайные больные. Но в конце концов и здесь психиатрия одержала новую победу. Талантливый Гусев-Лебедев нашел способ лечения новой мании… Однажды во время обхода палаты, когда на него по обыкновению стали кидаться трамвайные психи, когда со всех сторон ему кричали: «Сходите? Впереди сходят? А тот гражданин сходит?», – доктор внезапно затопал ногами и стал кричать: – Сам дурак! А еще очки надел, интеллигент собачий! А ты что зубы скалишь? Шляпку надела! Больные от неожиданности замолчали. – В такси бы ездили, – продолжал кричать гениальный психиатр. – Я тебе покажу плакаться! В отделении давно не был? Больные беспорядочно отступали. Новый метод лечения возымел ошеломляющий успех. Страшные трамвайные маньяки становились кроткими, как цуцики, и умоляли выписать их из больницы, обещая впредь вести себя примерно. Но стоило выписавшемуся из больницы один раз повиснуть на трамвайной подножке, как снова в его больную душу вселялись дьяволы и бесы Городского транспорта. И снова его, хохочущего и задыхающегося, тащили в психиатричку. Таким образом лечение по методу Гусева-Лебедева все-таки оказалось паллиативом. К счастью, известно действительно радикальное средство, которое вконец уничтожит трамвайные болезни, автобусные недуги и душевные раны, нанесенные чутким пассажирам бессердечными извозчиками. Как только гудящие поезда метро побегут по светлым тоннелям, воспоминания о горестях передвижения по Москве начнут отодвигаться, бледнеть и скоро совсем исчезнут из памяти людей. Надо торопиться. Скорей, скорей, надо все записать, иначе мы сами через год или два забудем, как мы безнадежно толпились на трамвайных остановках, как нам сурово кричали: «Вагон только до центра!» – как мы висели не только на подножках, но даже на каких-то металлических скобках, держась одеревеневшими пальцами за шнурочек от пенсне соседа, как мы слезно молили автобусных кондукторов, как сухо отвергались наши мольбы, как странно и нелепо, по нескольку раз-в день, переносились трамвайные остановки, как обижали нас шоферы такси, как грабили нас злые извозчики, – все, все надо вспомнить в чудесный день открытия метрополитена. Громадную книгу можно было бы написать обо всем этом, чудную книгу с торжественным эпиграфом: «Вы, живущие в бесклассовом обществе, вспомните о нас, блуждавших по узеньким улочкам, разбивавших ноги о булыжники, ездивших в раскачивающихся и вонючих трамвайных вагонах, вспомните о нас, потому что мы этого заслужили». Такая книга будет полна трогательных и смешных историй, происшествий и случаев, это будет рассказ о том, как Москва очищала себя от грязи, накопившейся со времен царя Салтана, Бориса Годунова и даже Евгения Онегина. Помните, глава седьмая, стр. 265, третья строка сверху: «…Вот уж по Тверской возок несется чрез ухабы, мелькают мимо будки, бабы, мальчишки, лавки, фонари, дворцы, сады, монастыри, бухарцы, сани, огороды, купцы, лачужки, мужики, бульвары, башни, казаки, аптеки, магазины, моды, балконы, львы на воротах и стаи галок на крестах». Дворцы и бульвары мы оставляем, сеть аптек увеличиваем, купцы, казаки и ухабы – дело прошлое, а с модой не только перестали бороться, а понемногу вводим ее в обиход. Лачужкам пришел последний час, что же касается галок, то этот вопрос действительно встал во всей своей остроте. Галкам не на чем сидеть, придется им, кажется, за отсутствием крестов устраиваться на шариках и вазах новой гостиницы Моссовета. Итак, воспоминания, переживания, ряд, так сказать, психологических этюдов, жизнь московского пешехода и пассажира дометро-политеновской эры… Пешеход идет по кривой улочке. Пахнет гарью. Заметили ли вы, что в Москве всегда пахнет чем-то горелым? Иногда начинается пожар в урне для окурков, и оттуда валит густой серый дым, иногда дым бьет из окон учрежденской столовой, наспех оборудованной в полуподвале или под лестницей. А иногда пахнет гарью неизвестно почему: не запах ли это наполеоновского пожара; сохранившийся еще с 1812 года в заплатанных дворянских домиках или в толстостенных купеческих лабазах? По тротуарам и мостовым, в самых различных направлениях, вправо, влево, вперед, назад, вкривь и вкось, налетая друг на друга, бегут люди. Впечатление такое, будто беспрерывно ловят вора. И только присмотревшись, замечаешь, что никто никого не ловит, а все заняты своими делами. Один бежит, увидев приближающийся к остановке вагон трамвая, второй скачет к киоску «Союзпечать», торопясь ухватить газету, третий спасается бегством от стремглав проносящегося по улице грузовика, четвертый выскакивает из распределителя, держа высоко над головой свежего судака с помертвевшими жестяными глазами, пятый убегает от милиционера, который гонится за ним, чтобы взять штраф за неправильный переход улицы, а шестой бежит, и сам не зная почему, бежит, потому что все бегут. Мальчики и домохозяйки тоже бегут. Такова уж их природа. И одни лишь черноусые айсоры, члены коллектива чистильщиков обуви под названием «Трудассириец», с Восточным спокойствием сидят у своих шкафиков, увешанных резиновыми каблуками, стельками и шнурками для ботинок. В общем, на улице происходит то, что официально называется «часы пик». Великое множество людей, и всем надо немедленно куда-то ехать. Жизнь не такая простая штука, и надо быть готовым ко всему. Перед тем как выйти на улицу, московский житель принимает меры предосторожности. Пуговицы пальто пришивает сапожной дратвой, предварительно натертой канифолью. Так будет крепче. В калоши набивается бумага. Они должны так плотно держаться на ногах, чтобы в минуту решительной схватки на подножке трамвая их не могла сорвать никакая сила. В крайнем случае, пусть оторвут вместе с ногами. Шапки надвигаются на брови. Теперь уши пассажира легкомысленно торчат в разные стороны. Это некрасиво, но зато шапка туго сидит на голове. На худой конец, пусть лучше оторвут уши. И вот он идет по улице, то есть не идет, а бежит. Ветер свищет в его оттопыренных ушах. Пуговицы и калоши блистают на солнце. Зажмурив глаза и невольно шепча себе под нос «Давай, давай», он прыгает в вагон. Первые полкилометра он висит на подножке, крепясь и раскачиваясь на поворотах. Сердце холодеет, когда смотришь со стороны на этого пожилого человека. Но ему не страшно. Поглощенный желанием пробраться внутрь, он презирает опасности. Внутри вагона тесно. Ну, понимаете, тесно. Тесно, потомки. Почему так беден русский язык? Пятьдесят человек в вагоне, сто человек, триста человек – определение одно – тесно. Разве это слово годится, когда в вагоне двести пятьдесят один пассажир, девять милиционеров, семь матерей с детьми и четыре инвалида? Есть еще, правда, метафоры. Разные там «как сельди в бочке», «яблоку негде упасть». Но и это, товарищи, не похоже, слабо, бледно. Нет, изящная словесность пасует перед таким фактом, как электрический трамвай. Там какая-то особая, высшая теснота, образующаяся наперекор физическим законам. Мы не умеем рассказать, как там тесно. Хотели это сделать, но вот не вышло, не хватило таланта. Пусть будущий историк литературы обвинит нас. Да, не хватило изобразительных средств для описания трамвайной тесноты в до-метрополитеновскую эпоху. Значит, триста человек в принудительных объятиях друг у друга едут по своим делам. Конечно, идет обмен резкими репликами, раздаются крики с мест, слышатся стоны, кряхтенья и, наконец, голос доведенного до отчаяния кондуктора, который вдруг заговорил стихами: «Двиньтесь, граждане, вперед, станьте между лавочек». Просим вспомнить трамвайного кондуктора. Вспомните, что мимо него за день работы проносилась лавина в двадцать тысяч человек и что каждый из этих двадцати тысяч награждал его толчками или раздражительными словечками. И если кондукторы не были ангелами, то вспомните, пожалуйста, что и пассажиры оставляли свои крылья дома. Нет, грубость в трамвае не удивительна. Скорей даже естественна. Удивительно то, что в этой сердитой каше, где перемешались руки, гривенники, ноги, бидоны, животы, корзинки и головы, очень многие молодые люди читают книги. И эти книги называются не «Картуш, атаман разбойников» и не «Дневник горничной», а это «Органическая химия» или «История партии». Либо сидит в самом углу зажатый донельзя старичок и читает книгу, состоящую из одних только цифр. И такая, видно, удивительная гармония заключена в этих таблицах, что старичок иногда улыбается или даже легко и радостно вскрикивает. И уж, конечно, он не замечает, что давно ему оторвали карман драпового пальтишона и что на коленях у него сидит трубочист с лопаткой перышком и с черным ядром на цепи. Но вот наконец пассажир сходит на землю. Первое мгновение он растерянно озирается, потом делает глубокий вздох и начинает себя ощупывать. Экстренные мероприятия, проведенные перед выходом из дому, оправдали себя полностью. Пуговицы на месте, калоши на месте, уцелела и шапка. Но зато погибли очки (их сорвало и унесло трамвайным течением), болит колено (очевидно, трубочист зацепил лопатой), а грудь залита молоком. Ну что ж, завтра пассажир учтет и это. Прикует очки к ушам собачьей цепочкой, наденет под брюки футбольные щитки и выйдет на улицу с клетчатой слюнявкой под бородой. Да, слюнявка – это очень некрасиво, но как иначе уберечь пальто от молока? И он с надеждой смотрит на заборы и вышки метростроя. Выброшенная из тоннелей порода течет по конвейерам и сыплется в грузовики. Ловко и быстро работают метростроевки в беретиках и брезентовых штанах и резиновых сапогах. Московский житель смотрит в витрины и видит там красиво иллюстрированные проекты подземных станций, вестибюлей, видит разрезы тоннелей и выглядывающие оттуда вагоны приятной обтекаемой формы. Он раскрывает газету и сразу же ищет заметки и статьи о метро. Он в курсе всех дел, знает, где изготовляют эскалаторы, кто строит вагоны, какой архитектор оформляет станцию «Красные ворота», какая шахта впереди и какая отстает, со вкусом говорит о плывунах, о проходке щитами и о необходимости строить вторую очередь метро исключительно закрытым способом. Ему так хочется поскорее спуститься под землю, что он часто подходит к заборам шахт и смотрит в щелку. Оторвавшись от этого увлекательного занятия, он видит, как из еще не тронутого, девственного старомосковского переулка выезжает извозчик, мрачное видение прошлого. Уже через год или два обитатель столицы будет глядеть на извозчика примерно с таким же удивлением, с каким львы, антилопы, носороги и страусы, стоя в очереди к водопою, заметили бы подлетающего к ним доисторического птеродактиля, унылую и страшную птицу с огромным количеством старомодных перепонок из потрескавшейся не то кожи, не то клеенки, с давно нечищенным хвостом, птицу древнюю да к тому же, кажется, еще и пьяную. Товарищи, необходимо-описать извозчика. Ведь исчезнет, ведь уже их почти нет. Казалось, царству извозчика не будет конца. Их было множество – лихачи на дутиках, просто лихачи, ваньки приличные и ваньки совершенно невозможные, дневные извозчики и извозчики ночные. Лихачи установили по отношению к седокам тон издевательской сверхпочтительности. Даже в советское время они титуловали седоков. Лучшим седоком считался пьяный. Лихачи заманивали его радостными криками: «Ваше сиятельство, ваше сиятельство». Им было все равно. Они могли назвать своего клиента даже «ваше императорское величество». Седоков похуже, то есть трезвых, но в порядочной одежде и с покупками называли «ваше благородие». Если же человек носил маленькую полуответственную бородку; то ему давался новый чин: «Пожалуйста, ваше преосвященство». Кстати, наиболее жизнерадостные из лихачей никогда не говорили «пожалуйте», они выражались более кратко и энергично: «Пожа, пожа. Я вас катаю». А если наивный и неопытный, только что прибывший в Москву рабфаковец с фанерным чемоданчиком в руках по ошибке подступал к роскошным дутикам, лихач совсем без воодушевления вскрикивал: «Пожалуйста, ваше здоровье. Прокачу на резвой. Восемь рубликов». И рабфаковец, содержащий себя на двенадцатирублевую пенсию, в страхе падал на свой скромный чемоданчик. Особенно же румяны и толстозады бывали лихачи зимой. Они ристали на площадях, описывая круги, чтобы показать горячность своих рысаков, чтобы зеленая сетка, наброшенная на лошадь, затрепетала перед глазами пожилого пешехода, чтобы никакой силы не было отказаться от поездки на крошечных санках в Петровский парк, в особенности если рядом шагает какое-то такое существо диаметрально противоположного тебе пола. И вот уже они выносятся на прямую линию шоссе, бешено стучит о задок саней медвежья голова теплой и жестковатой полости, и резвая лошадка раскидывает копытами молодой снег, под которым лежит асфальт так называемого показательного километра. Еще несколько лет назад Москва гордилась одним лишь километром усовершенствованной мостовой. На этот километр люди специально ездили кататься, фотографии этого километра печатались в газетах, и кинооператоры снимали в этом месте урбанистические кадры из американской жизни. Сейчас, когда все московские магистрали, кольца, набережные и множество переулков покрыты асфальтом, эта
лесбиянок, романы с описанием пятисот способов любви (их вы можете найти в любой добропорядочной гостиной) – все это Настолько чудовищно, что не умещается в моем сознании. Мистер Фингльтон едет не один. Он взял с собой дочь, восемнадцатилетнюю девицу по имени Одри. Когда началась война, этому существу было всего лишь шесть лет. Сейчас это образцовый экземпляр богатой послевоенной девушки. Не знаю, может быть, я действительно достиг того предела старости, когда человек просто перестает понимать настоящее, когда между молодостью и старостью образуется совершенно непроходимая пропасть, но Одри для меня так же непонятна и чужда мне, как жительница Марса. Кто бы мог подумать, что, эволюционируя в течение нескольких миллионов лет, самая обыкновенная обезьяна превратится в конце концов в такое совершенное по красоте животное, как Одри, сохранив при этом в полной неприкосновенности свой обезьяний ум! Разумеется, Одри очень довольна той жизнью, которую она ведет. Она довольна своим положением, своими друзьями, которые, провожая ее на пристани, пели модную похабную песенку «Нам начихать на все на свете». Она довольна даже тем, что сейчас происходит в Америке. У нее нет этого ощущения потери, которое томит людей моего возраста. Я силюсь быть объективным. Я собираю все доводы в пользу этой красавицы. Ведь в двадцатых годах, когда я был молодым жеребенком, мне тоже были непонятны вздохи стариков. Я жил тогда полной жизнью, веселился напропалую и совершенно не думал об инвалидах и безработных. Тогда тоже было вызванное войной падение нравов. Тогда тоже пьянствовали девушки из хороших семей, носили короткие юбки и больше всего боялись, что кто-нибудь может заподозрить их в целомудренности. Однако тем временам позавидуют сейчас даже квакеры из штата Пенсильвания. Одри – великолепный образец современной моды. Когда нас знакомили, она сказала: – Послушайте, для своих лет вы отлично выглядите. В последнее время мне надоели молодые. Пользуйтесь случаем. А ее болван-папаша вместо того, чтобы простонать «Ах, Одри, как ты можешь» или что-нибудь в этом роде, похлопал ее по спине и, восторженно хохоча, заорал:
Когда же все бывало переговорено и улажено, когда седок уже терпеливо выслушал от возницы обычные пошлости о вздорожании овса, сена, соломы и половы и с проклятиями усаживается в грязный, оборванный и кривой экипаж, ванька издавал длинный поцелуйный звук и сразу же сворачивал в первый переулок направо. Куда бы ни указано было ему ехать, каков бы ни был маршрут, ваньки всегда сворачивали в первый переулок направо. У них была своя география города. Они любили переулки и опасались магистралей. На магистралях милиция, трамваи, автомобили и тому подобные новшества. А в Кривоарбатских и в кривоколенных тихо, спокойно, растет трава на мостовой, там хитрый извозчичий аллюр кажется естественным, и там самый злой, нетерпеливый ездок чувствует свою беспомощность, закрывает глаза и вручает ваньке свою судьбу. Вечером ванька пьет чай на заезжем дворе – в трактире. На нем тот же армяк, хотя из тридцатиградусного мороза ванька непосредственно попал в тридцатиградусную жару. В трактире пахнет навозом, валенками, потом и сеном. Трактир называется «Париж». Но вот под давлением времени и обстоятельств рушилась великая держава извозчиков. Сейчас в Москве их почти нет, а те, которые остались, основанием своей профессии положили несчастье человека. Они выжидают момента, когда с человеком стрясется какая-нибудь беда и он не сможет обойтись без извозчика: больного надо срочно свезти в больницу, а такси под рукой нет и не предвидится, либо приезжий остался на пустынной вокзальной площади с громадным багажом на руках. Тут извозчик мстит за все: за трамвай, за автобус, за такси, за строящийся метрополитен. На Сивцев Вражек – пятиалтынный, к вокзалу – четвертачок, в больницу – три гривенника. Три гривенника – это значит тридцать рублей. Соответственно этому можно расшифровать стоимость пятиалтынного и четвертака. И увозимый соловьем-Извозчиком в первый переулок направо, московский житель снова бросает нежные взгляды на заборы и вышки метрополитена. Да, чуть не вылетело из памяти. Ведь в Москве совсем еще недавно, году еще в двадцать восьмом, была очень странная на теперешний взгляд отрасль местного транспорта, так называемый «частный прокат». Это были машины старинных марок – «бенцы», «минервы», «пино», древние «мерседесы», а также механические экипажи, давно утерявшие свой первоначальный облик, смонтированные черт знает из чего, с высокими сиденьями и байковыми занавесками. Преимущественно это были закрытые машины, ибо цели, для которых они предназначались, требовали некоторой тайны. Вдоль борта они несли на себе широкую-желтую полосу, и по этому отличительному знаку население называло их «желтополосыми». Как правило, счетчиков они не имели. Цена устанавливалась смотря по пассажиру и по обстоятельствам. И если во время торгов с ванькой постоянно упоминалась цена на традиционный овес, то «желтополосый» упирал главным образом на стеснения, чинимые частной инициативе безжалостными агентами. Иногда, впрочем, «желтополосый» приколачивал гвоздями к своей машине большей ободранный таксометр, выисканный где-то на Сухаревке. Этот прибор употреблялся «желтополосыми», как видно, исключительно из эстетических соображений, потому что его работа в лсорне меняла представление об основах арифметики. Как только машина трогалась, счетчик начинал громко и хрипло стучать, и сразу же выскакивала цифра «84», чтобы сейчас же исчезнуть и дать место цифре 13. После этого внутри счетчика что-то всхлипывало, стук усиливался, и в окошечке медленно появлялась леденящая душу сумма 48 р. 12 коп. Но не успевал пассажир ахнуть и схватиться за сердце, как из счетчика слышался металлический стон и выплывала новая, чрезвычайно скромная на этот раз цифра – 8 коп. После этого пассажир махал рукой и отдавался во власть судьбы. Но бывали случаи, когда пассажиры выходили из такси совершенно седыми. «Желтополосые» стояли на Страстной площади. На каждую машину приходилось два-три хозяина. Они не доверяли друг другу и ездили все вместе, тесно усевшись возле руля. Установка всей компании была, конечно, не на обычного пассажира. Им нужен был седок, обуреваемый, так сказать, низменными страстями. День у «желтополосых» проходил безрадостно. При дневном свете они не извлекали особенных прибылей, зато вечером появлялся настоящий пассажир. Его можно было узнать издали. Он двигался неровным шагом от ресторана… Теперь он был полностью готов для поездки, теперь ему до зарезу нужна была машина. Троица автомобилевладельцев с треском заводила мотор и усаживалась за руль, опускались байковые занавески с бомбошками, и грохочущий «бенц» медленно совершал свой обычный рейс на Ленинградское шоссе и обратно, на ту же Страстную, где душераздирающе кричали и пели пьяные, деловито разгуливали проститутки, где кого-то вели в милицию и этот кто-то на всю улицу верещал: «Что ты мине рюки крютишь?» Все это надо было вспомнить для того, чтобы яснее понять, какая одержана победа, как удивительно изменилась и похорошела Москва. Постройка метрополитена могла вначале показаться лишь созданием для Москвы нового, вида транспорта. На самом деле она превратилась в целую метрополитеновскую эру. Ее великое содержание не только в том, что прорыты великолепные тоннели под землей, прорублены новые проспекты, возведены и возводятся монументальные здания на земле, а еще и в том, что вместе с булыжной мостовой исчезает и человеческий булыжник. Вместе с Городом совершенствуются и люди, которые в нем живут. И это замечательное превращение есть самое главное, что заложено во всякой советской стройке. Евгений Петров Грехи прошлого Захлопнув книгу авантюрного романа, двадцатилетний юноша Василий Заец вышел на улицу. Темная ночь сулила Василию Заецу уйму ощущений, денег и славы. План был такой: ограбить богатого банкира, потом вскочить в автомобиль и, удрав от бешеной погони, заняться похищением любимой девушки Нюрки Брызжейко. Дальнейшее представлялось энергичному юноше менее отчетливо. С одной стороны, прельщала возможность, тайно обвенчавшись с Нюркой, увезти ее от родительского гнева на Соломоновы Острова и зажить тихой жизнью плантатора, тщательно скрывающего «грехи прошлого». С другой стороны, представлялась заманчивая перспектива окончить жизнь на электрическом стуле. Василий лег животом на пыльный тротуар и прополз, как змея, несколько ярдов. Добравшись до угла, юноша оглянулся по сторонам и тихо свистнул. Раздался ответный свист. Тень Васильева сообщника Витьки Зловунова отделилась от серой стены и скользнула навстречу Василию. – Гав ду-ду, – приветствовал Витька своего патрона, – есть новости, капитан. – Говори, Стенли, я слушаю. – Я весь день следил за банкиром. – Ну? – Он держит наличность дома. – Оль-райт. Старый сатир не уйдет от карающей руки Реджинальда Смита. Ха-ха-ха… Револьверы в порядке? – В порядке, капитан. Добрая пинта машинного масла предохранит их от нежелательных осечек. – Оль-райт. Мы славно поработаем этой ночью, милый Стенли… Передал записку моей маленькой Веронике? – Передал, капитан, Нюрк… Маленькая Вероника будет ждать в своей комнате в час ночи. – Оль-райт. А старый цербер-отец? – Ничего не подозревает. – А старуха-мать? – Старая леди во всем доверяет своей камеристке, которую я подкупил. – Молодец, Стенли. Ты способный парень. А теперь пойдем в таверну «Новая Бавария» и промочим глотку добрым глотком абсента. Нам предстоит нелегкая работа. Банкир Я. М. Дантончик, хозяин трикотажного предприятия «Собственный труд», занимал на правах застройщика отдельную квартиру во дворе того же дома, где жили друзья. Перед дверью банкира злоумышленники надели сделанные из трусиков маски. Василий Заец тяжело вздохнул и постучал в банкирову дверь. – Кто там? – послышался за дверью взволнованный голос. – Обыск, – хрипло сказал Василий. Дверь раскрылась, и на пороге появился ликующий Я. М. Дантончик в сиреневых подштанниках. – Пожалуйста! Входите! А я уже испугался. Думал, опять от фининспектора… Софочка! Дети! Не плачьте! Это с обыском. – Руки вверх!. – сказал Стенли. – А-а-а, так вы налетчики? – радостно воскликнул Дантончик. – Н-налетчики, – прошептал Стенли. – Софочка, дети, идите сюда! Скорее! Налетчики пришли! Смотрите, смотрите, вот живые налетчики! Видите? Смотрите, Адольф, это налетчики, о которых я тебе говорил… Это мой младший сын. Он родился у меня между пятнадцатым и последним налетом, – он тогда был еще маленький… Ну, шаркни дядям ножкой! Он у меня будет скрипачом… Садитесь, пожалуйста. Софочка, дай людям печенья… – Где деньги? – нервно спросил Василий Заец. Дантончик с грустью посмотрел на ночных пришельцев и сделал рукою широкий гостеприимный жест. – Вот, прошу убедиться. Друзья оглядели комнату и с ужасом убедились в том, что вся мебель Я. М. Дантончика, начиная с письменного стола и кончая граммофоном, была снабжена красными сургучными печатями. – Не выдержал налогов, – хихикнул хозяин, – а?. Как вам это понравится?.. Куда же вы?.. Посидите, поболтаем… Ночь приключений подходила к концу. Предстояло самое сложное и ответственное приключение – похищение Нюрки у деспотических родителей. – Поспешим! – воскликнул Василий Заец, – маленькая Вероника, наверное, ждет нас с нетерпением. А до Вшивой горки не менее пяти морских узлов пути. – Есть, капитан! – ответил верный Стенли. Подходя к дому, в котором жила Нюрка Брызжейко, Василий сказал: – Поклянись, Стенли, что тайна окутает похищение маленькой Вероники, и ни одна душа в мире не узнает этой тайны. Имей в виду, что в противном случае цербер-отец подошлет ко мне наемных убийц, а Веронику заточит в монастырь! – Клянусь, капитан. – Поклянись островом сокровищ! – придирчиво сказал Василий. – Клянусь островом. – То-то. Теперь идем. У стены, через которую друзья по заранее намеченному плану должны были тайно перелезть, стояла лестница. – Небо благоприятствует нашему плану, – воскликнул Василий Заец, – лестница подвернулась нам как нельзя более кстати. Среди ночной мглы светилось только одно окно второго этажа. – Она там. Где веревка? – Ч-черт! Забыл дома! В ту же минуту к ногам похитителей упал конец сделанной из простынь ленты. – Какой-то неизвестный, но благородный друг содействует нашему плану, – прошептал энергичный Стенли. – За дело! Василий схватился за простыню, неуклюже повис в воздухе и задрыгал ногами. – Вы, молодой человек, ножку мне на плечо поставьте. Ничего, что запачкаете. Я потом, вытру, – раздался чей-то скрипучий голос. Из темноты выдвинулась мрачная тень. – Вы наш добрый гений? – спросил Стенли. Ночной пришелец утвердительно кивнул головой. В этот момент лента оборвалась, и Василий мягко шлепнулся на Землю. – Т-с-е. Тише… – сказал незнакомец, – идемте через черный ход, а то так и голову проломить недолго. Идемте, молодой человек. – Скоро вы там? – нетерпеливо спросил женский голос сверху. – Сейчас приведу, Нюрочка. Держитесь за меня, молодые люди, а то ничего не видно… Маленькая Вероника ждала Реджинальда с явным нетерпением. В руке у нее была корзинка. Под мышкой – чулочно-вязальная машинка. Василий Заец с чувством потряс руку незнакомца. – Я обязан вам жизнью. Вы мой доброжелатель. – Это верно, что я доброжелатель, – прошамкал незнакомец, – кто родной дочке добра не желает? А я со своей стороны даю чулочно-вязальную машину. И комод. Почти новый. Живите. Чего там. Я ничего не имею… Теперь такой народ пошел… Не хотят жениться, и все тут… К-куда же ты?! Стой! Василия Заеца настигли в саду. Бесстрашный капитан отбивался от старого цербера руками и ногами. Даже пытался укусить свирепого родителя за ногу. – Теперь не уйдешь, – сказал родитель укоризненно, – женись, сукин кот. Василий Заец зажил тихой жизнью плантатора. О грехах прошлого старался не вспоминать. Мистер Фингльтон и его дочь Из неоконченного романа Перед фамилией Фингльтон я, не задумываясь, ставлю знак минус. Именно этому господину я обязан тем, что с утра до вечера нахожусь в состоянии раздражения. Он до такой степени нахален и толстокож, что никакие намеки на нежелательность его общества не могут его пронять. В этом человеке сосредоточились все американские недостатки и нет ни одного из американских достоинств. При этом недостатки, которые у иных моих соотечественников носят довольно милый и безобидный характер и составляют лишь еле заметную черту, у мистера Фингльтона доведены до крайности, очищены от примеси всего симпатичного и человеческого. Они заложены в его натуре, так сказать, в химически чистом виде. Американцы чрезвычайно общительны. Мистер Фингльтон надоедлив. Американцы знают себе цену. Мистер Фингльтон самонадеян. Американцы любят грубоватую шутку. Мистер Фингльтон обладает остроумием жеребца и в состоянии издавать одно лишь ржание. Американцы иногда чересчур оптимистичны. Мистер Фингльтон просто глуп. Американцы деловиты и уважают деньги немного больше, чем они того заслуживают. Для мистера Фингльтона деньги – это все, это предмет его страстной любви, это постоянная тема для разговора, это бог, которому он молится. Обычная американская способность быстро делать деньги доведена мистером Фингльтоном до виртуозности. Она превратила его в своеобразного маньяка, в какой-то автомат для выколачивания денег. В истории человечества не было войны или кризиса, которые не рождали бы нуворишей, эту отвратительную разновидность могильных червей. Я очень хорошо помню дельцов, разбогатевших на войне 1914–1918 годов. Это была весьма противная публика. Туповатые, ослепленные своим богатством люди, они с комической важностью покупали картины, везли из Европы целые замки, с важным видом слушали в Карнеги-холл Баха и Брамса и обвешивали своих вульгарных жен и хорошеньких любовниц драгоценностями с таким усердием, с каким дети украшают елку. Но по сравнению с нуворишами, которых выплеснула на поверхность последняя война, те люди представляются мне чрезвычайно интеллигентными и в общем безобидными людьми. Весь ужас существования мистера Фингльтона и ему подобных заключается в том, что они, подобно прежним нуворишам, создают послевоенную моду. Они задают тон жизни. Их неприкрытый цинизм привел к тому, что современная состоятельная их молодежь ничем, собственно говоря, не отличается от животных. Все эти демонстрации голых, помпейские собрания, от которых даже прожженный – парижский холостяк мирного времени пришел бы в ужас, всё эти папуасские танцы, клубы кокаинистов и курильщиков опиума, официальный союз гомосексуалистов и
существовало – как бы назвать его? (мы дали этому снадобью такое имя, от которого может пропахнуть моя книга и привлечь внимание какого-нибудь рыцаря Веселого образа, чего мне совсем не хочется) – когда не существовало то – то, без чего бы вам, любезный читатель, нечего было налить на вашу курильницу; старинному щеголю на свой платок и на самого себя; без чего нельзя бы сохранять уродов в Кунсткамере;* нечем было бы русскому человеку развеселить свое сердце; словом, то, что новые латинцы и французы назвали водою жизни. Вообразите себе, какую переборку должно было произвести в это время открытие Арнольда де Виллановы, когда он пустил по миру алкоголь,* собирая в тыкву разные припасы для сотворения человека по своему образу и подобию. Скажите, кого бы уморила нынешняя медицина, если бы господин Бомбастус Парацельзий не вздумал открыть приготовления минеральных лекарств?* Что бы стали читать наши почтенные родители, если бы Брюс не написал своего календаря?* Если бы Василий Валентин… Но, впрочем, это долгая история; всех не переберешь, а только вам наскучишь. Дело в том, что все открытия тех времен производили такое же обширное влияние на человечество, какое бы ныне могло произвести соединение паровой машины с воздушным шаром, – открытие, мимоходом будь сказано, которое поднялось было, да и засело и, словно виноград, не дается нашему веку. Неужели в самом деле все эти открытия были случайные? Разве автомат Алберта Великого не требовал глубоких механических соображений? Разве antimonium Василия Валентина* и открытия Парацельзия не предполагают глубоких химических сведений? Разве Ars magna Раймонда Луллия* могло выйти из головы, не привыкшей к трудным философским исчислениям; разве, разве… Да если бы эти открытия и были случайные, то зачем эти случаи не случаются ныне, когда не сотня монахов, разбросанных по монастырям между дюжиною рукописей и костром инквизиции, а тысячи ученых, окруженных словарями, машинами, на мягких креслах, в крестах, чинах и на хорошем жалованьи, трудятся, пишут, вычисляют, вытягивают, вымеривают природу и беспрестанно сообщают друг другу свои обмерки?
– Нет, честное слово, этой девке цены нет! И тут же, считая, очевидно, что нет такого предмета в мире, стоимость которого нельзя было бы определить при помощи денег, добавил: – Моя Одри стоит по крайней мере двести миллионов золотом! А если перевести это на сегодняшний курс, то бумажки не поместятся даже на этом пароходе. За время шестидневного путешествия по океану (когда-то «Куин Мери» проходила это расстояние в четыре с половиной дня) я очень хорошо присмотрелся к Одри. Вот краткий результат: Что Одри знает: Она знает, что Земля круглая. Знает, что есть Атлантический и Тихий океаны, река Миссисипи и хлебная биржа в Чикаго. Из сорока девяти штатов Америки она могла бы назвать только шесть: Нью-Йорк, Калифорнию, Флориду, Нью-Джерси, Пенсильванию и почему-то Орегон. Она знает, что счастье человеку могут принести только деньги. Знает фамилии Вашингтон, Рузвельт, Боулти (знаменитый боксер), Гэмперс (автор порнографических романов), Лонгфелло и Шекспир. Последних двух она знает понаслышке, но не читала. Когда я спросил, почему – она ответила: «А пусть все они идут к чертям собачьим». Она знает все, что касается отношений между мужчиной и женщиной и очень любит об этом говорить. Считает, что рожать детей «могут только негритянки» и что это «не дело для белой женщины». Она отлично знает породы собак и назвала мне семнадцать особенно модных. Она знает буквально тысячи неприличных анекдотов и записывает их в книжку, чтобы не забыть. Она знает, что Россия – страна, где живут сумасшедшие, но ехать в Россию не боится, так как «эти сумасшедшие – тихие и безопасные». Одри твердо знает, что она высшее существо и таких, как она, есть во всей Америке не более тысячи, но тем не менее есть хорошенькие мальчики из низших слоев и что в этом нет ничего плохого. Она, видите ли, демократична. Она знает сто двадцать видов выпивки, но предпочитает чистый спирт. Чего Одри не знает: Она не знает, как растет хлеб, почему идет снег, что такое молния и каким образом вырабатывается стекло. Из всех планет она назвала мне только одну Уран («у нее такие колечки», хоть «колечки» у Сатурна). Она не знает таких фамилий, как Толстой, Марк Твен, Хемингуэй, Микеланджело, Пастер, Бетховен, Диккенс, Гете, – Данте, Юлий Цезарь, Чайковский, Коперник, Фультон и Франклин. Не знает, что такое система кровообращения. Не знает, что есть такая река – Нил. Не знает разницы между Арктикой и Антарктикой. Не знает, что слово «любовь» можно употреблять также и в возвышенном смысле. Ничего не знает о геологических эрах и о происхождении человека. Не может назвать ни одной огнедышащей горы. Никогда не видела живой курицы, утки и лошади. Можно было бы написать целую книгу из одних только перечислений того, чего Одри Фингльтон не знает. Примечания 1 Печатается с незначительными сокращениями. n_1 FB2 document info Document ID: d70d5bdd-3798-4291-899d-ed0452dca7c3 Document version: 2,01 Document creation date: 10 March 2015 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Пестрые сказки Владимир Федорович Одоевский Цикл В. Ф. Одоевского (1803–1869) «Пестрые сказки» воспроизводится по первому изданию, вышедшему в Петербурге в 1833 г., поскольку в дальнейшем как целостный цикл они при жизни писателя не переиздавались. В «Дополнениях» публикуются печатные и рукописные произведения Одоевского, тематически и художественно связанные с «Пестрыми сказками», а также прижизненные рецензии на сборник и отзывы о нем из мемуаров и писем современников. В комментариях рассказана судьба экземпляра «Пестрых сказок», обнаруженного недавно в Британской библиотеке (Англия), с карандашными пометами и исправлениями автора https://traumlibrary.ru Владимир Федорович Одоевский Пестрые сказки Портрет В. Ф. Одоевского. Акварель А. Покровского, 1844 г. Пестрые сказки* Какова история. В иной залетишь за тридевять земель в тридесятое царство. Фонвизин в «Недоросле» От издателя* Когда почтенный Ириней Модестович Гомозейко, магистр философии и член разных ученых обществ, сообщил мне о своем желании напечатать сочиненные или собранные им сказки, – я старался сколь возможно отвратить его от сего намерения; представлял ему, как неприлично человеку в его звании заниматься подобными рассказами; как, с другой стороны, они много потеряют при сравнении с теми прекрасными историческими повестями и романами, которыми с некоторого времени сочинители начали дарить русскую публику;* я представлял ему, что для одних читателей его сказки покажутся слишком странными, для других слишком обыкновенными,* а иные без всякого недоумения назовут их странными и обыкновенными вместе; самое заглавие его книги мне не нравилось;* меня не тронули даже и ободрения, которыми журналы удостоили сказку Иринея Модестовича, напечатанную им для опыта, под именем Глинского, в одном из альманахов.* Но когда Ириней Модестович со слезами в глазах обратил мое внимание на свой пришедший в пепельное состояние фрак, в котором ему уже нельзя более казаться в свете, – единственное средство, по мнению Иринея Модестовича, для сохранения своей репутации – когда он трогательным голосом рассказал мне о своем непреодолимом желании купить по случаю продающуюся редкую книгу: Joannes ab Indagine Introductiones apotelesmaticae in astrologiam naturalem,* а равно и Les oeuvres de Jean Belot, Cure de Milmonts, professeur es sciences divines et celestes, contenants. la chiromancie, physiognomie, traite de divinations, augures et songes, les sciences steganographiques, paulines, armadellest et lullistes; Tart de doctement precher et haranguer etc,* тогда все мои сомнения исчезли, я взял рукопись почтенного Иринея Модестовича и решился издать ее. Смею надеяться, что и читатели разделят мое снисхождение, тем более что оно может ободрить Иринея Модестовича к окончанию его собственной биографии, а равно и исторических изысканий об «Искусстве оставаться назади», сочинение, которое, несмотря на недельное направление, данное ему автором, содержит в себе, по моему мнению, поучительные примеры, ясно показывающие, чего в сем случае надлежит избегать, и следственно весьма полезные для практики. Еще одно замечание: почтенный Ириней Модестович, несмотря на всю свою скромность и боязливость, потребовал от меня, чтобы я в издаваемой мною книге сохранил его собственное правописание, особенно же относительно знаков препинания. Надобно знать, что Ириней Модестович весьма сердится за нашу роскошь на запятые и скупость на точки: он не может понять, зачем, вопреки дельным замечаниям знающих людей, у нас перед каждым что и который ставится запятая, а перед но точка с запятой). Вообще Ириней Модестович предполагает, что книги пишутся для того, дабы они читались, а знаки препинания употребляются в оных для того, дабы сделать написанное понятным читателю; а между тем, по его мнению, у нас знаки препинания расставляются как будто нарочно для того, чтобы книгу нельзя было читать с первого раза – prima vista,* как говорят музыканты; для избежания сего недостатка Ириней Модестович старается наблюдать между знаками препинания (,|–,–|;|') логическую иерархию; для сей же причины он осмелился занять у испанцев оборотный вопросительный знак, который ставится в начале периода для означения, что оному при чтении должно дать тон вопроса. О сем пусть рассудят читатели, а люди, более меня занимавшиеся сим делом, потолкуют. Нужным считаю присовокупить, что я на себя же взял издание давно обещанного «Дома сумасшедших»;* сочинение, которое, впрочем, сказать правду, гораздо больше обещает, нежели сколько оно есть в самом деле. В. Безгласный Предисловие сочинителя* Почтеннейший читатель Прежде всего я долгом считаю признаться вам, милостивый государь, в моей несчастной слабости… Что делать? у всякого свой грех, и надобно быть снисходительным к ближнему; это, как вы знаете, истина неоспоримая; одна изо всех истин, которые когда-либо добивались чести угодить роду человеческому; одна, дослужившаяся до аксиомы; одна, по какому-то чуду уцелевшая от набега южных варваров 18 века, как одинокий крест на пространном кладбище. Итак, узнайте мой недостаток, мое злополучие, вечное пятно моей фамилии, как говорила покойная бабушка, – я, почтенный читатель, я из ученых, то есть, к несчастию, не из тех ученых, о которых говорил Паскаль, что они ничего не читают, пишут мало и ползают много,* – нет! я просто пустой ученый, то есть знаю все возможные языки: живые, мертвые и полумертвые; знаю все науки, которые преподаются и не преподаются на всех европейских кафедрах; могу спорить о всех предметах, мне известных и неизвестных, а пуще всего люблю себе ломать голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами. После сего можете себе представить, какую я жалкую ролю играю в сем свете. Правда, для поправления моей несчастной репутации я стараюсь втираться во все известные домы; не пропускаю ничьих именин, ни рожденья* и показываю свою фигуру на балах и раутах;* но, к несчастию, я не танцую, не играю ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости, ни даже говорить об этих предметах; чрез мое посредство нельзя добыть ни места, ни чина, ни выведать какую-нибудь канцелярскую тайну…* Когда вы где-нибудь в уголку гостиной встретите маленького человечка, худенького, низенького, в черном фраке, очень чистенького, с приглаженными волосами, у которого на лице написано: «Бога ради оставьте меня в покое»,* – и который ради сей причины, заложа пальцы по квартирам, кланяется всякому с глубочайшим почтением, старается заговорить то с тем, то с другим или с благоговением рассматривает глубокомысленное выражение на лицах почтенных старцев, сидящих за картами, и с участием расспрашивает о выигрыше и проигрыше, словом, всячески старается показать, что он также человек порядочный и ничего дельного на сем свете не делает; который между тем боится протягивать свою руку знакомому, чтобы знакомый в рассеянности не отвернулся, – это я, милостивый государь, я – ваш покорнейший слуга. Представьте себе мое страдание! Мне, издержавшему всю свою душу на чувства, обремененному многочисленным семейством мыслей, удрученному основательностию своих познаний, – мне очень хочется иногда поблистать ими в обществе; но только что разину рот – явится какой-нибудь молодец с усами, затянутый, перетянутый, и перебьет мою речь замечаниями о состоянии температуры в комнатах или какой почтенный муж привлечет общее внимание рассказом о тех непостижимых обстоятельствах, которые сопровождали проигранный им большой шлем;* между тем вечер проходит, и я ухожу домой с запекшимися устами. В сем затруднительном положении я заблагорассудил обратиться к вам, почтенный читатель, ибо, говоря без лести, я знаю, что вы человек милый и образованный и притом не имеете никакого средства заставить меня замолчать; читайте, не читайте, закройте или раскройте книгу, а все-таки печатные буквы говорить не перестанут. Итак, волею или неволею слушайте: а если вам рассказ мой понравится, то мне мыслей не занимать стать, я с вами буду говорить до скончания века. Реторта* Реторта – cornue – retorte* – сосуд перегонный; род бутыли с круглым дном в виде груши с длинною шейкою… Слов. хим. (ч. 3, с. 260) …Положи амальгаму в круглый стеклянный сосуд; закупорь его и поставь в золу, потом на легкий жар, прибавляя жару, пока сосуд совсем не раскалится, то ты увидишь все цветы, какие только на свете находятся…* Исаак Голланд в книге о «Руке философов» (с. 54) Глава I Введение В старину были странные науки, которыми занимались странные люди. Этих людей прежде боялись и уважали; потом жгли и уважали; потом перестали бояться, но все-таки уважали; нам одним пришло в голову и не бояться, и не уважать их. И подлинно, – мы на это имеем полное право! Эти люди занимались – чем вы думаете? они отыскивали для тела такое лекарство, которое бы исцеляло все болезни; для общества такое состояние, в котором бы каждый из членов благоденствовал; для природы – такой язык, которого бы слушался и камень, и птица, и все элементы; они мечтали о вечном мире, о внутреннем ненарушимом спокойствии царств, о высоком смирении духа! Широкое было поле для воображения; оно обхватывало и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения; оно залетало за тридевять земель в тридесятое царство, и из этого путешествия приносило такие вещи, которые ни больше, ни меньше, как переменяли платье на всем роде человеческом; такие вещи, которые – не знаю, отчего – ныне как будто не встречаются, или все наши открытия разнеслись колесами паровой машины.* Не будем говорить о величественной древности: увы! она посоловела от старости; вы поверите на слово, что она мне известна лучше, нежели адрес-календарь какому-нибудь директору департамента, и что я бы мог легко описанием оной наполнить целую книгу; нет, мы вспомним недавнее. Знаете ли, милостивый государь, что было время, когда все произведения природы годились только тогда, когда природа их производила; цветы весною, плоды осенью; а зимою – ни цветочка… Не правда ли, что это было очень скучно? Нашелся монах, по имени Алберт; он предвидел, как для нас необходимо будет зимою устилать цветами стены передних и лестниц, и нашел средство помочь этому горю – и нашел его так, между делом, потому что он в это время занимался очень важным предметом: он искал средства сотворять цветы, плоды и прочие произведения природы, не исключая даже и человека.* Было время, когда люди на поединке бесились, выходили из себя, в этом преступном состоянии духа отправлялись на тот свет и без покаяния, дрожа, кусая губы, с шапкою набекрень являлись пред лицо Миноса;* монах Бакон* положил селитры с углем в тигель, поставил в печь вместе с другими приготовлениями для философского камня и нашел хладнокровный порох, посредством которого вы можете – не сердясь, перекрестившись, помолившись и в самом спокойном и веселом расположении духа – положить перед собою навзничь своего противника или сами разом протянуться, что не менее производит удовольствия. Было время, когда не
опечаток, необходимой принадлежности ко всякой книге… К счастию, в это время бал кончился, и гости, разъезжаясь, разбили реторту; сатаненок испугался и, схватя словарь под мышку, побежал помочь своему горю; но второпях выронил несколько листов своей дурно переплетенной книги, а с листами некоторых из своих узников – в числе коих находился и ваш покорный слуга, почтенный читатель! На чистом воздухе я употребил все известные мне магические способы, необходимые для того, чтобы опять обратиться в человека, – не знаю, до какой степени удалось мне это; но едва я отлепился от бумаги, едва отер с себя типографские чернила, как почувствовал человеческую натуру: схватил оброненных сатаненком моих товарищей, лежавших на земле, и, вместо того, чтобы помочь им, рассчитал, что гораздо для меня будет полезнее свернуть их в комок, запрятать в карман и, наконец – представить их на благорассмотрение почтенного читателя… Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем* Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою в том все село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех.* Рудый Панько в «Вечерах на хуторе» По торговым селам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление: «От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташино тож, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чье мертвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зеленого цвета, в рубашке красной пестрядинной;* на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем теле производится; а если таковых не найдется, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино».
Какое из их многочисленных открытий может похвалиться, что оно столько же радости наделало на земном шаре, как открытия Арнольда де Виллановы с компаниею? А кажется, мы смышленнее наших предков: мы обрезали крылья у воображения; мы составили для всего системы, таблицы; мы назначили предел, за который не должен переходить ум человеческий; мы определили, чем можно и должно заниматься, так что теперь ему уж не нужно терять времени по-пустому и бросаться в страну заблуждений. Но не в этом ли беда наша? Не оттого ли, что предки наши давали больше воли своему воображению, не оттого ли и мысли их были шире наших и, обхватывая большее пространство в пустыне бесконечного, открывали то, чего нам ввек не открыть в нашем мышином горизонте. Правда, нам и некогда; мы занимаемся гораздо важнейшими делами: мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает – словно медик, который бы облепил все тело больного шпанскими мухами и стал его уверять, что от того происходит его внутреннее здоровье; мы составляем статистические таблицы – посредством которых находим, что в одной стороне, с увеличением просвещения, уменьшаются преступления, а в другой увеличиваются, – ив недоумении ломаем голову над этим очень трудным вопросом; составляем рамку нравственной философии для особенного рода существ, которые называются образами без лиц, и стараемся подтянуть под нее все лица с маленькими, средними и большими носами; мы отыскиваем средства, как бы провести целый день, не пропустив себе ни одной мысли в голову, ни одного чувства в сердце; как бы обойтиться без любви, без веры, без думанья, не двигаясь с места; словом, без всей этой фланели, от которой неловко, шерстит, беспокоит; мы ищем способа обделать так нашу жизнь, чтобы ее историю приняли на том свете за расходную книгу церковного старосты – [тому свечку, другому свечку]* – и должно признаться, что во всем этом мы довольно успели; а в медицине? мы трудились, трудились – и открыли газы, и, заметьте, в то самое время, когда химик Беккер убил алхимию,* – разобрали все металлы и соли по порядку; соединяли, соединяли, разлагали, разлагали; нашли железисто-синеродный потассий, положили его в тигель, расплавили, истолкли в порошок, прилили водохлорной кислоты, пропустили сквозь сухой хлористый кальций* и проч. и проч. – сколько работы! – и после всех этих трудов мы добыли наконец прелюбезную жидкость с прекрасным запахом горького миндаля, которую ученые называют водосинеродною кислотою, acide hydrocyanique, acidum borussicum, a другие acide prussique,* но которая во всяком случае гасит человека разом, духом – как свечу, опущенную в мефитический воздух;* мы даем эту жидкость нашим больным во всяких болезнях и нимало не жалеем, когда больные не выздоравливают… Этими-то, некогда знаменитыми науками, а именно: астрологическими, хиромантическими, парфеномантическими, онеиромантическими, каббалистическими, магическими* и проч. и проч… я задумал, милостивый государь, заниматься, и нахожусь в твердой уверенности, что когда-нибудь сделаю открытие вроде Арнольда Виллановы! – и теперь, хотя я еще недалеко ушел в сих науках, но уж сделал весьма важное наблюдение: я узнал, какую важную ролю играет на свете философская калцинация, сублимация и дистиллация.* Я расскажу вам, любезный читатель, если вы до сих пор имели терпение продраться сквозь тернистую стезю моей необъятной учености, – я расскажу вам случившееся со мной происшествие и – поверьте мне – расскажу вам сущую правду, не прибавляя от себя ни одного слова; расскажу вам то, что видел, видел, своими глазами видел… Глава II Каким образом сочинитель узнал, от чего в гостиных бывает душно Я был на бале; бал был прекрасный; пропасть карточных столов, еще больше людей, еще больше свечей, а еще больше конфет и мороженого. На бале было очень весело и живо; все были заняты: музыканты играли, игроки также, дамы искали, девушки не находили кавалеров, кавалеры прятались от дам: одни гонялись за партнерами, другие кочевали из комнаты в комнату; иные сходились в кружок, сообщали друг другу собранные ими замечания о температуре воздуха и расходились; словом, у всякого было свое занятие, а между тем теснота и духота такая, что все были вне себя от восхищения. Я также был занят: к чрезвычайному моему удивлению и радости, от тесноты – или так, по случаю, – мне удалось прижать к углу какого-то господина, который только что проиграл 12 робертов* сряду; и я в утешение принялся рассказывать ему: о походе Наполеона в 1812 году,* об убиении Димитрия царевича,* о монументе Минину и Пожарскому,* и говорил так красноречиво, что у моего слушателя от удовольствия сделались судороги и глаза его невольно стали поворачиваться со стороны на сторону; ободренный успехом, я готов уже был приступить к разбору Несторовой летописи, когда к нам приблизился почтенный старец: высокого роста, полный, но бледный, в синем фраке, с впалыми глазами, с величественным на лице выражением, – приблизился, схватил моего товарища за руку и тихо, таинственным голосом произнес: «Вы играете по пятидесяти?». Едва он произнес эти слова, как и старец в синем фраке, и мой товарищ исчезли, – а я было только завел речь о том, что Нестор списал свою летопись у Григория Арматолы…* Я обернулся и удивленными глазами спрашивал у окружающих объяснения сего странного происшествия… «Как вам не совестно было, – сказал мне кто-то, – держать столько времени этого несчастного? Он искал партнера отыграться, а вы ему целый час мешали…» Я покраснел от досады, но скоро утешил мое самолюбие, рассудив, что слова таинственного человека были не иное что, как лозунг какого-нибудь тайного общества, к которому, вероятно, принадлежал и мой приятель; признаюсь, что это открытие меня нимало не порадовало, и я, размышляя, как бы мне выпутаться из беды, и задыхаясь от жара, подошел к форточке, которую благодетельный хозяин приказал отворить прямо против растанцовавшихся дам… К чрезвычайному моему удивлению, из отворенной форточки не шел свежий воздух, а между тем на дворе было 20 градусов мороза, – кто это мог знать лучше меня, меня, который пробежал пешком из Коломны* до Невского проспекта в одних башмаках? Я вознамерился разрешить этот вопрос, вытянул шею, заглянул в форточку, смотрю: что за нею светится, – огонь не огонь, зеркало не зеркало; я призвал на помощь все мои кабалистические знания, ну исчислять, расчислять, допытываться – и что же я увидел? за форточкою было выгнутое стекло, которого края, продолжаясь и вверх, и вниз, терялись из глаз; я тотчас догадался, что тут кто-то чудесит над нами; вышел в двери – то же стекло у меня перед глазами; обошел кругом всего дома, высматривал, выглядывал и открыл – что бы вы думали? – что какой-то проказник посадил весь дом, мебели, шандалы,* карточные столы и всю почтенную публику, и меня с нею вместе в стеклянную реторту с выгнутым носом! Это мне показалось довольно любопытно. Желая узнать, чем кончится эта проказа, я воспользовался тою минутою, когда кавалеры с дамами задремали в мазурке, вылез в форточку и осторожно спустился – на дно реторты; тут-то я узнал, от чего в гостиной было так душно! проклятый химик подвел под нас лампу и без всякого милосердия дистиллировал почтенную публику!.. Глава III Что происходило с сочинителем, когда он попался в реторту Долго я размышлял над сим удивительным явлением, а между тем можете себе представить, почтенный читатель, каково мне было на дне реторты, над самым жаром, – мой новый, прекрасный черный фрак начал сжиматься и слетать с меня пылью; мой чистый, тонкий батистовый галстук покрылся сажею; башмаки прогорели; вся кожа на теле сморщилась, и самого меня так покоробило, что я сделался вдвое меньше; наконец, от волос пошел дым; мозг закипел в черепе и ну выскакивать из глаз в виде маленьких пузырьков, которые лопались на воздухе; не стало мне силы терпеть эту калцинацию; возвратиться опять в комнаты уродом было бы слишком обидно для моей чистоплотной репутации; к тому же мне хотелось узнать: зачем дистиллируют почтенную публику? – вот я и решился пробраться к узкому горлу реторты; с трудом я докарабкался до него, уперся ногами и увидел сквозь тонкое стекло – кого вы думаете? Соображая в уме древние предания, я ожидал, что увижу самого господина Луцифера с большими рогами, с длинным хвостом и растянутою харею; или хотя злобного старика, с насмешливою миною, в парике, с кошельком, в сером французском кафтане и в красном плаще; или по крайней мере Мефистофеля в гишпанском костюме; или, наконец, хотя одного из тех любезных молодых людей, которых злодеи французы так хорошо рисуют на виньетках к своим романам, – в модном фраке, с большими бакенбардами, с двойным лорнетом. Нет, милостивые государи, над почтеннейшею публикою потешался – стыд сказать, – потешалось дитя; по нашему говоря, лет пяти; в маленькой курточке; без галстука; с кислою миною, с крошечными рожками и с маленьким, только что показавшимся хвостиком!.. Не обидно ли это? Уж старые черти не удостоивают и внимания наш 19 век! Отдают его на потеху чертенятам! Вот до чего мы дожили с нашей паровою машиною, альманахами, атомистическою химиею,* пиявками, благоразумием наших дам, английскою философиею, общипанными фраками, французскою верою и с уставом благочиния наших гостиных. Досада взяла меня: я решился, призывая на помощь кабалистов всех веков и всего мира, отмстить за наш 19 век, проучить негодного мальчишку и с сим великодушным намерением сквозь узкое горло выскочил из реторты… Глава IV Каким образом сочинитель попал в латинский словарь и что он в нем увидел «Суета, суета все замыслы человеческие»,* – говорит, – кто, бишь, говорит? – да я говорю, – не в том сила. Уж сколько лет умышляются люди, как бы на сем свете жизнию пожить, а суету в отставку выкинуть; так нет, не дается; ведь, кажется, суета не важный чиновник, а и под него умные люди умеют подкапываться. Живешь, живешь, нарахтишься, нарахтишься,* жить – не живешь, смерти не знаешь, умрешь – и что же останется? сказать стыдно. Неужели только? Так эти все прекрасные слова: любовь, добро, ум, все это шутка? Нет, господа, извините; уж если кто ошибся, так скорее люди, нежели кто другой. Дело-то в том, кажется, что люди так же принимаются за жизнь, как я за средство выбраться из реторты: ищем, как бы полегче; ан не тут-то было!.. Едва я показал нос из реторты, как сатаненок стиснул меня в шипцы, которыми обыкновенно энтомологи ловят мошек;* потом хвать меня за уши да и сунь в претолстый латинский словарь – ибо, вероятно, известно почтеннейшему читателю, что с тех пор, как некоторые черти, сидя в беснующихся, ошиблись, разговаривая по-латыни, – Луцифер строго приказал чертям основательно учиться латинскому языку; а черти – словно люди – учиться не учатся, а все-таки носятся с букварями. Между тем мне было совсем не до латыни; проклятый дьяволенок так меня приплюснул, что во мне все косточки затрещали. Притом вообразите себе: в словаре холодно, темно, пахнет клеем, плеснью, чернилами, юфтью,* ниткам режет лицо, бока ломает о типографские буквы; признаюсь, что я призадумался. Долго не знал, что мне делать и что со мною будет, – горе меня взяло: еще никогда на сем свете мне так тесно не приходилось. К счастию, латинский словарь был переплетен на английский манер, то есть с срезанным задком, – от этого нитки прорвали листы, листы распустились и между ними сделались довольно большие отверстия… вот ведь я знаю, что делаю, когда крепко-накрепко запрещаю переплетчику срезывать задки у моих книг, нет хуже этого переплета – между листов всегда может кто-нибудь прорваться. Пользуясь невежеством чертей в переплетном деле, я ну поворачиваться со стороны на сторону и головою, словно шилом, увеличивать отверстие между листами, и наконец, к величайшему моему удовольствию, я достиг до того, что мог просунуть в отверстие голову. Едва удалось мне это сделать, как, не теряя бодрости, – ибо, издавна обращаясь с нечистою силою, чертей гораздо меньше боюся, нежели людей, – я громким голосом закричал сатаненку: – Молод еще, брат, потешаться над почтенною публикою – еще у тебя ус не пробило… – Да уж хороша и потеха, – отвечал негодный мальчишка, – в других местах я-таки кое-что набрал, а у вас в гостиных льдины, что ли, сидят? кажется, у вас и светло, и тепло, и пропасть свечей, и пропасть людей, а что ж на поверку? день-деньской вас варишь, варишь, жаришь, жаришь, а много-много что выскочит из реторты – наш же брат чертененок, не вытерпевший вашей скуки. Хоть бы попалась из гостиной какая-нибудь закружившаяся бабочка! и того нет, только и радости, что валит из реторты копоть да вода, вода да копоть, – индо тошно стало. Я оставил без ответа слова дерзкого мальчишки, хотя бы мог отвечать ему сильно и убедительно, и в этом случае – виноват – поступил по чувству эгоизма, которым, вероятно, я заразился в гостиной: я заметил, что сатаненок, по обычаю всех ленивых мальчишек, навертел указкою пропасть дыр на словаре; я тотчас расчел, что мне в них будет гораздо удобнее пролезть, нежели в отверстие, оставшееся между листами, и тотчас я принялся за работу и ну протираться из страницы в страницу. Сие многотрудное путешествие, которое можно сравнить разве с путешествиями капитана Парри* между льдинами океана, было мне не бесполезно; на дороге я встретился с пауком, мертвым телом, колпаком, Игошею* и другими любезными молодыми людьми, которых проклятый бесенок собрал со всех сторон света и заставлял разделять мою участь. Многие из этих господ от долгого пребывания в словаре так облепились словами, что начали превращаться в сказки: иной еще сохранял свой прежний образ; другой совсем превратился в печатную статью; а некоторые из них были ни то ни се: получеловек, полусказка… Поверив друг другу свои происшествия, мы стали рассуждать о средствах избавиться от нашего заточения; я представил сотоварищам план, весьма благоразумный, а именно: пробираясь сквозь дыры, наверченные указкою, из страницы в страницу, поискать, не найдем ли подобного отверстия и в переплете, сквозь который можно было бы также пробраться тихомолком? Но представьте себе мой ужас и удивление, когда, пока мы говорили, я почувствовал, что сам начинаю превращаться в сказку: глаза мои обратились в эпиграф, из головы понаделалось несколько глав, туловище сделалось текстом, а ногти и волосы заступили место ошибок против языка и
я сбегаю покуда повидаться с женою… будьте уверены, что я уже вас не обижу… – Постойте, постойте, ваше благородие! – вскричал Севастьяныч, – в просьбе противоречие… Как же вы без рук уклались… или уклали в кибитке свое тело?… Тьфу к черту, ничего не понимаю. Но ответа не было. Севастьяныч прочел еще раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал… Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробивался сквозь обтянутое пузырем окошко. С досадою взглянул он на пустой штоф, пред ним стоявший… эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотря и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться. Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян… – Ну, брат Севастьяныч, – вскричал он, прочитав ее, – ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околесную нагородил… Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, – прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, – вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. – И он прочел уездному лекарю курьезную просьбу от слова до слова, помирая со смеху. – Пойдемте-ка, господа, – сказал он наконец, – вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовется, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора. Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и сурьезно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком. Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нем не нашли и похоронили. После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде ее списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, ее слушая. Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием,* владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: «Лови, лови покойника!»
Три недели прошло в ожидании владельцев мертвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе* отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети,* находилось мертвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки. Уже смеркалось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной и жарко истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, – и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на нее посмотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью,* – в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, – за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги;* что посредством ее магической силы он держал в повиновении и исправника, и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берег ее как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, и, и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка. Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбужденное видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мертвые тела на границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот; да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, – везде и на все Севастьяныч; с улыбкою воспоминал он об изобретенном им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как еще недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое он мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинен допрос, наряжен повальный обыск, – но при сем случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: «И ты тоже, и ты тоже?» – да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели еще чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, – он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласное показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начете на исправника он успел вплести в это дело человек до пятидесяти, начет разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, – и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали – как будто из облаков – мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесенные метелью окошки; подумал о трехстах верстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа – и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его веселый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горшками;.шкап с посудою и между нею в средине на почетном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идет его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот телка, откормленная к Святкам,* смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот теплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом,* а под периною свернутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; – тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности: ему представилось его бедное житье-бытье в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, – он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую Страстную пятницу,* потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал Апостол в приходской церкви,* начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребенке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора,* в коем и до днесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок, в веселый час, примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим,* – неумолкаемые гусли, да и только! – и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку – у того рука прочь, кого за голову – у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский такой остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрягать их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашел, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками, и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, – зачем они взяли город Трою, – как именно пишет Коробейников, – а Царьград уступили туркам,* и никакого толку от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники, и Гнилое море,* и процессия погребения кота,* и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные,* и птица Строфокамил,* вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте… Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него: – Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою. Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом: – Что вам угодно? – Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мертвого тела. – Та-ак-с. – Так изволите видеть – это тело мое.* – Та-ак-с. – Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать? – Та-ак-с. – А уж на благодарность мою надейтесь… – Та-ак-с. – Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?… – Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело мое, собственное мое… – Та-ак-с. – Вы можете себе вообразить, каково мне без тела. Сделайте одолжение, помогите поскорее. – Все можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, – ведь оно не блин, кругом пальца не обвернешь; справки надобно навести, кабы подмазать немного…* – Да уж в этом не сомневайтесь, – выдайте лишь только мое тело, а то я и пятидесяти рублей не пожалею… При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал: – Да войдите сюда, что на морозе стоять. – Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою. Севастьяныч поправил лампадку, протер глаза, но, не видя ничего, пробормотал: – Тьфу, к черту! – да что я, ослеп, что ли? – я вас не вижу, сударь. – Ничего нет мудреного! как же вам меня видеть без тела? – Я, право, в толк не войду вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя. – Извольте, я могу вам показаться на минуту… только мне это очень трудно… И при сих словах в темном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадет, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, – хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется… – Извините-с, – между тем говорил голос, – сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться! Сделайте милость, отдайте его мне поскорее, – говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею. – Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму ваших речей… есть у вас просьба?… – Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела ее написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь. – Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю… – Уж пишите только, – я вам буду сказывать. Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги. – Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество? – Как же? Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи. – Чин ваш, сударь? – Иностранец. И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами: «В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение». – Что ж далее? – Извольте только писать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я… – Недвижимое имение, что ли? – спросил Севастьяныч. – Нет-с: имею я несчастную слабость… – К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально… – Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела… – Кой черт! – вскричал Севастьяныч, кинув перо, – да вы меня морочите, сударь! – Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят еще, когда выхлопочете дело… И Севастьяныч снова принялся за перо. «Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…» – Нет, уж на этом извините, – возразил Севастьяныч, – этого написать никак нельзя, это личность, а личности в просьбах помещать указами запрещено… – По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела… – Помилуйте! – вскричал Севастьяныч. – Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка… ведь в ней ничего нет противузаконного, не правда ли? – Та-ак-с, – отвечал Севастьяныч, – что ж далее? – Извольте писать: выскочил из моего тела, у клал его хорошенько во внутренности кибитки… чтобы оно не выпало… связал у него руки вожжами и отправился на станцию… в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор… – Должно признаться, – заметил Севастьяныч, – что вы в сем случае поступили очень неосмотрительно. – Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу… и когда, по расчислению моему… лошадь должна была возвратиться на постоялый двор… я вышел ее проведать, но, однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались… На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку… но уже и там ее не было… полагаю, что бездыханное тело мое от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжавшим исправником, а лошадь уплелась за обозами… После трех недельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела… покорнейше прошу оное мое тело мне выдать, яко законному своему владельцу… при чем присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеописанный суд сделать распоряжение… оное тело мое предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло… если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян… или оное от морозу где-либо попортилось… то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всем том учинить, как законы повелевают, в чем и подписуюсь… – Ну, извольте же подписывать, – сказал Севастьяныч, окончивши бумагу. – Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету – они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук… – Нет! извините, – возразил Севастьяныч, – эдакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты… – Как заблагорассудите! по мне все равно. И Севастьяныч подписал: «К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил». – Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили, – не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!., а
снова я услышал шум, потолок приподнялся – и как выразить мое восхищение? Я увидел мою подругу, мое гнездо; оставляю сердцам чувствительным дополнить, что я чувствовал в эту минуту; темница мне показалась чистой, свободной равниной – и я, может быть, только в сию минуту оценил вполне ее великолепие; но недолго продолжался мой восторг – снова потолок зашевелился, и – о ужас! – мой отец спустился в мою темницу. С сего времени начались мои бедствия; в великолепном замке негде было укрыться от отца моего; пока еще были пернатые, я был спокоен; но известна жадность отца моего; скоро он истребил всех пернатых; новых не являлось на их место; голод представился нам со всеми терзаниями. К величайшей горести, я в то же время сделался отцом многочисленного семейства, потребности увеличились. Рассказывать ли все ужасы нашего положения? Уже многие из детей моих сделались жертвою отца моего; в страхе, полумертвые, бродили мы с моею подругою по великолепным кристаллам; наконец, природа превозмогла! Однажды – уже мрак начинал распространяться – вдруг я замечаю, что нет со мною подруги, собираю последние силы, обхожу замок и – увы! – в отдаленном углу подруга моя пожирает собственное детище! В ту минуту все чувства вспылали во мне: и гнев, и голод, и жалость, все соединилось, и я умертвил и пожрал мою подругу. После одного преступления другие уже кажутся легкими: вместе с отцом моим мы истребили все, что было живого в темнице; наконец, мы встретились с ним на трепещущем теле моего последнего сына; мы взглянули друг на друга, измерили свои силы, готовы были броситься на смертную битву… как вдруг раздался страшный треск, темница моя разлетелась вдребезги, и с тех пор я не видал более отца моего… Что скажете? – моя повесть не ужаснее ли повести Эдипа, рассказов Энея?* Но вы смеетесь, вы не сострадаете моим бедствием! Слушайте ж, гордые люди! Отвечайте мне, вы сами уверены ли, убеждены ли вы, как в математической истине, что ваша земля – земля, а что вы – люди? Что, если ваш шар, который вам кажется столь обширным, на котором вы гордитесь и своими высокими мыслями, и смелыми изобретениями, – что, если вся эта спесивая громада не иное что, как гнездо неприметных насекомых на какой-нибудь другой земле?
В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: «Батюшка Иван Севастьяныч, что ж мое тело? когда вы мне его выдадите?» – и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: «А вот собираются справки». Тому прошло уже лет двадцать. Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко* II n'est point serpent, ni de monstre odieux, Qui par Tart imite, ne puisse plaire aux yeux. Boileau Змеи, чудовища, все гнусные созданья Пленяют часто нас в искусствах подражанья. Перевод графа Хвостова* (Классическая повесть) «…Что касается до меня, – сказал мне один из любезных молодых людей, – то все ваши несчастия – ничто перед моими. Великая важность, что вы попали в словарь! Сколько млекопитающихся желали бы добиться этой чести. Мне так, напротив, здесь очень хорошо: я так пообтерся о печатные листы, что, сказать без самолюбия, я никак не променяю теперешнего моего образа на прежний. Не будь я сказкою, я бы ввек не понял, что со мною случилось; теперь, по крайней мере, волею-неволею я должен ясно понимать все обстоятельства моей жизни, быть готовым каждому отдать в ней отчет, а это, право, не безделица. Вы горюете, господа, о том, что попались в словарь! Что бы сказали, когда б, подобно мне, вы попались в стеклянную банку и подвергнулись бы опасности быть съедену собственным вашим родителем? Не удивляйтесь, господа, я рассказываю сущую правду. Но прежде, нежели я приступлю к повествованию, я должен изъяснить вам мое недоумение о предмете, которого я и до сих пор не постигаю: зачем вы, господа человеки, терпите посреди себя злодеев, которые только и дела делают, что снимают черепа, разбирают мозг, растягивают сердце на булавочках, обрывают ноги, – злодеи, которых вы называете природонаблюдателями, естествоиспытателями, энтомологами и проч. т. п. Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? На какую пользу? Я до сих пор этого постичь не могу. Вы улыбаетесь – вы как будто хотите сказать, что я не пойму ваших объяснений. Так и быть – я и на то согласен… Слушайте ж: Я происхожу от рода древнего и знаменитого Арахнидов или Аранеидов,* ибо до сих пор наши летописцы спорят о нашем наименовании. Существует предание, что мы род свой ведем от крокодилов; египетские гиероглифы, где нас или наших единоплеменников изображают вместе с нашими праотцами и творения Элиана,* могут служить вам в том порукою; вообще мы играли важную ролю в древности: знаменитая Лидийская жена, гонимая Минервою, приняла наш образ; Аристотель описывал наши древние битвы с ящерицами;* Демокрит уверял, что мы употребляем наши сети, как дикобраз свои иглы;* Плиний свидетельствовал, что достаточно двух насекомых, находящихся в нашей внутренности, для того чтобы истребить человека прежде его рождения,* и такова наша важность в природе, что над нашими колыбелями долго спорили ученые, называть ли их nymphae oviformes!* Семейство наше принадлежит к славной фамилии Ктенизов,* и отец мой назывался Ликос* – слово, которого высокое значение вы должны понять, если знаете по-гречески. Для наших обиталищ мы роем в земле глубокие пещеры; ко входу укрепляем камни и дерево, которые гордо поворачиваются на своих вереях*, – от нас люди заняли то, что они называют дверями. Сверх того, говоря красноречивыми устами наших биографов, природа дала нам: два четыресоставные кусательные острия, челюсти зубчатые, снабженные когтиком, но что всего важнее, одарила нас проворством, хитростию, силою мышиц и неукротимою храбростию. Увы! может быть, в ней она положила зародыш и нашего злополучия! С самых юных лет я боялся отца моего; его грозный вид, его жестокосердие устрашали меня; каждый взгляд его, казалось, грозил мне погибелью; матери моей давно уже не было; все братья мои стали жертвою его естественной лютости; уцелел один я, ибо мне удалось убежать из отеческого дома; я скрылся среди диких дебрей моей отчизны и часто, среди густых кустарников, с трепетом смотрел, как отец мой раскидывал сети пернатым, с каким искусством он заманивал их или с какою жадностию истреблял себе подобных. Между тем мне надобно было помыслить о своем пропитании; я решился, по примеру отца, сделаться охотником, расставлять сети; природа помогла мне: слабыми мышцами я натянул верви, притаился, и мне посчастливилось; пернатые, хотя изредка, но попадались ко мне; я питался ими. Так протекло долгое время, несколько уже раз светлое теплое лето уступало место мрачной, холодной зиме и снова явилось и согревало мое жилище; я возмужал; пламенные страсти начали волновать меня, и я стал искать себе подруги. Природа, моя руководительница, совершила мое желание; я нашел подругу; взаимная любовь укрепила связь нашу; мы быстро пробегали с нею высокие скалы, на легких вервиях спускались в пропасти, вместе расставливали сети, вместе ловили пернатых и весело разделяли последнюю каплю росы, посылаемой небом; вскоре я увидел необходимость увеличить мое жилище, далее раскидывать сети: уже подруга моя чувствовала себя беременною, она уже боялась оставлять свое жилище, и я один должен был доставлять ей пищу; с какою радостию ходил я на охоту; природная ловкость и хитрость, казалось, во мне увеличились; я презирал опасности, смело нападал на врагов наших, и во время зимы, когда небо темно и когда тягостный сон налагал цепи на всех обитателей моей отчизны, я в темном гнезде благословлял Природу. Но увы! недолго продолжалось это блаженство. Скоро наступили тяжкие времена! Молва о могуществе и лютости отца моего ежедневно увеличивалась; уже почти все соседи мои или сделались его жертвою, или оставили родину; каждый день владения отца моего распространялись; от природы быстрый и сильный, он взлезал на высокие скалы, внимательным глазом осматривал все окружающее и как молния ниспадал на свою добычу. Уже отец мой приближался к моему жилищу; уже часто сети отца моего касались моих сетей и стопы его потрясали мое убежище. Я в ужасе не оставлял ни на минуту моей подруги: к счастию, отец еще не приметил ее; но, к величайшему моему прискорбию, часто он выхватывал добычу, попавшуюся в мои сети, и вместо прежней обильной пищи я принужден был разделять лишь голод с моею подругою. Еще я скрывал от нее весь ужас нашей участи; терпеливо сносил, когда она упрекала меня в бездействии, когда умоляла меня утолить ее голод; но, наконец, силы ее стали истощеваться; бледность начала разливаться по ней, все мышцы ее пришли в оцепенение… в грусти я вышел из моего жилища – вижу: сеть шевелится, еще – уже в мыслях ловлю добычу, несу к моей возлюбленной, утоляю и ее, и свой голод… таюсь, быстро бросаюсь к своей цели… что же? отец пожирает добычу, мне принадлежащую! Отчаяние овладело мною; в порыве мщения я решился сразиться с врагом моим, несмотря на превосходство его силы, но в ту минуту мысль о подруге – необходимой жертве врага после моей погибели, эта мысль поразила меня; я удержал себя и скрепя сердце смотрел, как отец мой утолил свой голод, изорвал сеть, мною раскинутую, и гордый, спокойный возвратился в свои владения. Между тем новые намерения родились в голове моей. Близ нашей родины находилась ужасная пропасть; границы ее терялись в отдалении, и глубины ее никто еще не решался измерить; видно однако же было, что огромные камни покрывали дно ее, и мутный источник шумел между ними; некоторые смельчаки решались спускаться в сию пропасть, но все они пропали без вести, и носилась молва, что их всех унес поток в своем стремлении. Несмотря на то, один из моих соседей, по природе любивший путешествовать, рассказывал мне, что за этою пропастью есть не только страны, подобные нашей, но что близко их есть еще другие, совсем от наших отличные, где царствует вечное лето и где дичи так много, что сетей почти не для чего раскидывать. До сих пор я считал рассказы моего соседа баснею и совсем было забыл о них; но в сию минуту они пришли мне в голову; что же, подумал я, везде гибель неминуемая: или будем жертвою гневного врага, или умрем с голода – это верно; страшно и неизвестное – но в нем есть всегда какой-то призрак надежды, испытаем! Сказано – сделано; я прицепил легкую вервь к вершине скалы и принялся спускаться; скоро достиг я другой скалы, которая служила подножием первой, и к ней также прицепил веревку, потом к третьей; наконец, уже не было скал подо мною, я качался между небом и землею и, несмотря на подымавшийся ветер, любопытным взором осматривал все, меня окружающее; уже близко был я к земле; видел, как водяное море протекало между морем камней, и приметил, что в одном месте удобно было переправиться чрез него на другую сторону, где, как мне казалось, зеленелись такие же роскошные стремнины, как и в моей родине. Надежда моя возросла, и радость взволновала сердце, как вдруг веревка моя сильно закачалась, это удивило меня, быстро поднялся я наверх и что же увидел? – отец мой гнался за моей подругой; в мое отсутствие он заметил ее, воспылал к ней преступною страстию! Несчастная собрала последние силы и, увидев веревку, опущенную в пропасть, решилась по ней спуститься; я поспешил ей помочь, уже мы были на половине пути, как вдруг дунул порывистый ветер, вервь оборвалась, и я очутился в бурном потоке; к счастию, берег был близко, и я, несмотря на ослабевшие мои силы, выбрался на сушу; минута собственной опасности заставила меня позабыть о моей подруге – эта минута прошла, грусть и недоумение сжали мое сердце. Где найти мою подругу, где найти мое пепелище? Между тем вдруг солнце затмилось, гляжу: две – не знаю, как назвать, – две движущиеся горы надо мною; небольшие рытвины, расположенные полукружием, покрывали их, и во внутренности с шумом переливалась какая-то красноватая жидкость; они приближаются, я слышу мерные удары какого-то молота, на меня пашет жар, отличный от солнечного; я сжат между двумя горами; не знаю, что было со мною в эту минуту, ибо я потерял чувства; когда же опомнился, то увидел себя в каком-то странном жилище, которого великолепие тщетно я бы хотел изобразить вам. Вокруг меня были блестящие, прозрачные стены; в первую минуту мне показалось, что то были слившиеся капли росы; но они составлены были частию из кристальных колонн, самых разнообразных, частию из шаров, наполненных воздухом, но столь плотно и искусно сжатых, что между ними едва заметны были отверстия; вскоре солнце осветило мое жилище; тьмочисленные краски заиграли на кристаллах; переливались радужные цветы и, отражаясь на поверхности моего тела, беспрестанно производили во мне новые, разнообразные, сладкие ощущения! Как описать это величественное зрелище! Еще прежде я любил смотреть, когда солнце порождало цветы на каплях росы, но никогда я не мог вообразить, чтобы лучей его достало украсить столь обширное жилище, какова была моя темница. Темница, – сказал я. Так! Несмотря на все великолепие, меня окружавшее, я все думал о прежнем моем жилище, о моей подруге, о моей независимости. Хватаясь за оконечности кристаллов, привязывая к ним верви, я хотя с трудом, но добрался до половины стены – вдруг что-то зашумело над моею головою; новое чудо! – стадо пернатых влетело в мое жилище. С новым усилием я продолжал подниматься, желая найти то отверстие, в которое влетели пернатые; «вокруг меня сплошные стены, – думал я, – это отверстие должно находиться вверху!» Но что увидел я, достигши потолка? Он был не что иное, как сбор произведений почти из всех царств Природы, соединенных между собою почти так же, как мы соединяем верви сетей. Я не мог довольно надивиться искусству того существа, которое составило эту ткань; в ней видны были остатки растений, остатки насекомых, минералы, все это держалось чудною связью; каких усилий, каких трудов было надобно, чтобы не только укрепить это все между собою, но даже собрать с разных концов вселенной. Всего удивительнее показалось мне то, что эта ткань плотно прилегала к кристаллу, но, однако, не была к нему привязана. Лишь здесь удалось мне объяснить себе, для какого употребления могла быть эта чудная ткань; но и здесь еще я спрашиваю самого себя: эта драгоценная ткань, несмотря на все свое великолепие, может ли быть столь же полезна, как наши сети? – и не один я; я знаю: многие люди еще не решили этого вопроса. Не нашед отверстия, я опустился вниз и, видя невозможность вырваться из моей темницы, решился в ожидании удобного к тому случая воспользоваться дарами судьбы или мощного волшебника, пославшего мне пернатых. К счастию, мне это не стоило большого труда; все они были весьма слабы и не попадали, а падали в сети, которые я расставлял им. Так прошло долгое время, солнце уже начинало скрываться, я приготовлял себе теплый угол на время зимы; но как изобразить мое удивление? Едва сокрылось солнце, как явилось другое. Признаюсь, трепет обнял меня, когда я подумал, до какой степени может простираться власть чародеев! Вызвать свое солнце – как бы в насмешку над светилом Природы! Превратить ее порядок! до сих пор я не могу вспомнить об этом без ужаса! Правда, это волшебное солнце только светом напоминало о настоящем; не было у него теплоты; но, несмотря на то, оно так же, как настоящее, раскрашивало стены кристаллов, меня окружавшие. В то время, как я рассматривал это чудное явление, послышался далекий гром. Ну, думал я, он разразит чародея за его преступления, разрушит мою темницу, и я восторжествую… Чрез мгновение я заметил, что этот гром был действие самого чародейства; он не походил на обыкновенный гром Природы, ибо продолжался беспрерывно; между тем жилище мое трепетало; не только каждый кристалл отзывался внешним звукам, но даже вервь, на которой я находился, звучала; доселе я не могу себе объяснить этого странного действия: вероятно, чародей, во власти которого я находился, совершал в это время какое-либо столь страшное таинство, что все предметы, им сотворенные, вторили его заклинаниям; еще более уверяет меня в этом то, что трепет окружавших меня предметов и на меня распространился; мало-помалу все мои мышцы стали приходить в движение; чувство, подобное чувству любви, меня взволновало; невидимая сила приковала к тому месту, где были слышнее звуки, и на меня нашло сладкое самозабвение; не знаю, долго ли продолжалось это состояние; когда я опомнился, тогда уже чародейская сила иссякла; звуки умолкли, ложное солнце погасло, и мрак облекал всю Природу. Однажды, когда светило дня сияло во всем блеске и жар его усиливался, проходя сквозь шары, находившиеся в стенах моей темницы,
басом, – что твой батюшка всему дому валежки* сшил, а мне, маленькому, – заговорил он снова тоненьким голоском, – ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют. – Ах, жалкинький! – сказал я сначала, но потом, одумавшись, – да какие пальцы, негодный, да у тебя и рук-то нет, на что тебе валежки? – А вот на что, – сказал он басом, – что ты вот видишь, твои игрушки вдребезгах, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки». Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка на меня: «Ах, ты, проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Вот ужо тебя маменька…» – Нянюшка! не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша… – Какой Игоша, сударь – еще изволишь выдумывать. – Безрукий, безногий, нянюшка. На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все, как было, он расхохотался: «Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше». Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке. – Добрый ты мальчик, – сказал он мне тоненьким голоском, – спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный! И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахару, – и опять за салфетку, и опять ну тянуть. – Игоша! Игоша! – закричал я, – погоди, не роняй – хорошо, мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно? – А вот что, – сказал он густым басом, – я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, – прибавил он тоненьким голоском, – и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… – и с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…
Что, если исполинам, на ней живущим, задумается делать над вами – как надо мною – физические наблюдения, для опыта морить вас голодом, а потом прехладнокровно выбросить и вас, и земной шар за окошко? Изрытыми горами вам покажутся их пальцы, морем их канавка, годом – их день, свечка – волшебным солнцем, великолепным замком – банка, покрытая бумагой, смиренно стоящая на окне и в которой вы, по тонкости своего взора, заметите то, чего исполины не замечают.* А, господа! что вы на это скажете?…» Господин Ликос замолчал – не знаю, что подумали другие, но меня до смерти испугали его вопросы; испугали больше, нежели пугают гг. критики, которым я смело отдаю на съедение моего мохноногого героя – пусть они себе кушают его на здоровье! Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье* поздравить своих начальников с праздником* Во светлой мрачности блистающих ночей Явился темный свет из солнечных лучей.* Кн. Шаховской Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, – в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной Комиссии, – провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в Комиссию, где хладнокровно – не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, – очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сем занятии проходило утро. Подчиненные подражали во всем своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в Комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, – таково было ее безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчетов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчета Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось и он – ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, – восклицал: «Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!» – и радость разливалась по целой Комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днем именин или рожденья; в Новый год ничье имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за все это он пользовался репутациею основательного делового человека и аккуратного чиновника. Зато Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места – хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, – брал шляпу, кланялся своим подчиненным и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам – двум начальникам отделений и одному столоначальнику: «Ну… сегодня… знаешь?» Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов, кланялись и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона;* и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчиненных, что для них – поутру явиться в канцелярию, а вечером играть в бостон – казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в Комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, – хорошенько расправив свой Аннинский крест,* – выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец,* а иногда и в театр, когда давали веселую пиесу и плясали по-цыгански. В сем безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, – и во все сие время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного подороднее. Однажды случись в Комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую Страстную субботу;* с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл ее с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: «Ну… сегодня… знаешь?» Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, – так твердо был внушен им канцелярский порядок; они явились в уреченное время, разложились карточные столы, поставились свечки, и комнаты огласились веселыми словами: шесть в сюрах, один на червях, мизер уверт* и проч. т. п. Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запекшиеся уста ее, и она прерывающимся от непривычки голосом произнесла: – Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты… это?., ведь это… это… это… не водится… в такой день… в карты… Иван Богданович!., а!.. Иван Богданович! что ты… что ты… в эдакой день… скоро заутреня…* что ты… Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зеленый стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник,* – духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям, потребность раздражения, то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, – в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении. После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, – неслыханное дело в четверном бостоне! Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил: – Не беспокойтесь, матушка, еще до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и Бог простит – мы же тотчас и кончим. Между тем на зеленом столе ремиз цепляется за ремизом; пулька растет горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всем пылу, во всей красе, во всем интересе, когда раздался первый выстрел из пушки; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все свое красноречие, молча покачала головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее. Вот другой выстрел – а они все играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растет, и приходят игры небывалые. Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться – но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись. Вот на улице гул колокольный, все в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки все играют, и ремиз цепляется за ремизом. «Пора б кончить!» – хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнес: – Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в Страстную субботу! «Конечно! – хотел отвечать ему другой, – да что подумают о нас домашние?» – но и его язык также не послушался, а произнес: – Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее. С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия. Вот отошла заутреня, отошла и обедня;* добрые люди – а с ними матушка Ивана Богдановича – в веселых мечтах сладко разговеться* залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарем, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитье, трехугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях,* курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яицы. Но в комнате игроков все еще ночь; все еще горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растет, приходят игры небывалые. Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись черным пламенем; во все стороны разлились темные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали – и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картежной игры».* Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам. Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль,* в досаде кусали зубами и бросали на пол… Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, – он и его товарищи, усталые, измученные, спали мертвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле… И по канцеляриям долго дивились: отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое воскресение поздравить своих начальников с праздником? Игоша* Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал – все нет никого. – Нянюшка! нянюшка! кто дверь отворил? – Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль. – Что за безрукий, безногий такой, нянюшка? – Ну, да так, известно что, – отвечала нянюшка, – безрукий, безногий. Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окно ли отворится – тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий – и, как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком. Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду. Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки* лопались, – говорил он, – а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет, беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал, не от Игоши ли?» – От какого Игоши? – спросила его маменька. – Да вот послушай – на завражке* я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат…* – Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? – спросил я. – Товарищу не товарищу, – отвечали они, – а такому молодцу, который обид не любит. – Да что же он такое? – спросил я. – Да Игоша, барин. Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать. – А вот послушайте, барин, – отвечал мне один из них, – летось* у земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без ножек, в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у нас стало не по-прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает,* к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох повыбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет – мало ли что бывает. – И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, – сказал я, – отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет, я ему, пожалуй, и харчевые назначу. Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в бричку, покатился: не отъехали версты – шлея* соскочила, потом постромки оборвались, а наконец ось пополам, – целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался. Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали – у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю – няня на ту минуту вышла – вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая, маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели, как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Смотрю, маленький человечек – прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, – я взвыл и закричал благим матом: «Что ты за негодный мальчишка – зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори – зачем ты сронил игрушки?» – А вот зачем, – отвечал он тоненьким голоском, – затем, – прибавил он густым
немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовой водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника. – Горе! – вскричал чародей. – Да, горе!. – отвечала безмозглая французская голова, – пудра вышла из моды! – Не в том дело, – проворчал английский живот, – меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают. – Еще хуже, – просопел немецкий нос, – на меня верхом садятся, да еще пришпоривают. – Все не то! – возразил чародей, – все не то! еще хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно – и русские подумают, что они в самом деле такие же люди. – Горе! горе! – закричали в один голос все басурманы. – Надобно им навезти побольше романов мадам Жанлис, – говорила голова. – Внушить им правила нашей нравственности, – толковал живот. – Выдать их замуж за нашего брата, – твердил чуткий нос. – Все это хорошо! – отвечал чародей, – да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе – новое лекарство; надобно подняться на хитрости! Думал, долго думал чародей, наконец махнул еще рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня* и реторта,* и злодеи принялись за работу. В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма,* несколько листов из русской азбуки, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов,* несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повел рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника,* в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; все это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утоптывал. Когда жидкость простыла – чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из нее, злодей, вырезывать сердце!
Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, она на меня. – Батюшка, безногий сапогов просит, – закричал я, когда вошел батюшка. – Нет, шалун, – сказал батюшка, – раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол. – Не бось, не бось, – шептал мне кто-то на ухо, – я уже тебя не выдам. В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет. Батюшка рассердился. – Так ты еще не слушаться? – сказал он, – сейчас в угол и ни с места. – Батюшка, это не я – это Игоша толкается. – Что ты за вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу тебя к стулу. Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу – я захохочу; Игоша для батюшки был невидим – и батюшка пуще рассердился. «Постой, – сказал он, – увидим, как тебя Игоша будет отталкивать», – и с сими словами привязал мне руки к стулу. А Игоша не дремлет: он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут – и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты. Плохо бы мне было, если бы тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра сверх того меня запрут одного в пустую комнату. Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик,* белую канифасную кофту,* пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, – я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за окошко, проговоря вполголоса: «Вот тебе, Игоша». – Спасибо! – отвечал мне со двора тоненький голосок. Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, – и нянюшка не могла надивиться, куда они девались. Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки. «Посмотрим, – сказал батюшка, – что здесь разобьет Игоша!» – и с этими словами запер двери. Но едва он прошел несколько шагов, как рама выскочила, и Игоша с ботинкой на голове запрыгал у меня по комнате: «Спасибо! Спасибо! – закричал он пискляво, – вот какую я себе славную шапку сшил!» – Ах, Игоша! не стыдно тебе! Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, – а ты меня только в беды вводишь! – Ах, ты, неблагодарный, – закричал Игоша густым басом, – я ли тебе не служу, – прибавил он тоненьким голоском, – я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правду у нас говорится, что люди самое неблагодарное творение! Прощай же брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под билиярд закину – посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее… С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало. Просто сказка* Галлер прежде меня заметил, что в ту минуту, когда мы засыпаем, но еще не совершенно заснули, все, что для нас было легким очерком, получает образ полный и определенный. Жан-Поль-Рихтер* Лысый Валтер опустил перо в чернильницу и заснул. В ту же минуту тысячи голосов заговорили в его комнате. Валтер хочет вынуть перо, но тщетно – перо прицепилось к краям чернильницы; в досаде он схватывает его обеими руками – все тщетно, перо упорствует, извивается между пальцами, словно змея, растет и получает какую-то сердитую физиогномию. Вот из узкого отверстия слышится жалостный стон, похожий то на кваканье лягушки, то на плач младенца. «Зачем ты вытягиваешь из меня душу? – говорил один голос, – она так же, как твоя, бессмертна, свободна и способна страдать». – «Мне душно, – говорил другой голос, – ты сжимаешь мои ребра, ты точишь плоть мою – я живу и страдаю». Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел надувшись колпак; он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнес следующие слова: «Ру,ру, ру! храп, храп, храп! усха, усха, усха! Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: слыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости; глубокомысленные нити зародили петлю; петлю создали спицы; спицы с петлею создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! все для колпака, все колпак, и ничего нет вне колпака!» Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею черною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст, клап, шуст, шуст клап», – и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мертвое, упало на стол и засохло с досады. «Ру,ру, ру, моя красавица, скажи, какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?» «Шуст, шуст клап, – отвечала туфля, – меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки и самые высокие ботфорты трепещут; меня создал сапожник!» «Как! – возразил колпак, – кто-нибудь, кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твою пятку? – храп, храп, храп! позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: на скольких петлях вас вязали?» «Несчастный! какой туман затмевает твой рассудок! неужели ты, подобно перьям, чернилицам, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаешь великого сапожника? неужели спицы не дали тебе понятия о чем-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты; чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют – шилом?» Колпак смутился и побледнел; петли находились в судорожном движении и шептали между собою: «Што там туфля шушукает про сапошного мастера? што за штука? неушли он больше чулошного?» Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на креслы, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрогивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! обратися к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звезды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щетки не считаны…» Не совсем понимал ее колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Еще долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с рукуканьем колпака; миловидность ее докончило то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплелся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп,ру, ру, ру». «Куда ведут тебя, бедный колпак?» – закричала ему мыльница. – «Зачем веришь своей предательнице? не душистое мыло ты найдешь у нее, там ходят грубые щетки; и не розовая вода, а каплет черная вакса! Воротись, пока еще время, а после – не отмыть мне тебя». Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою. Пришли. Смотрят. Мудрено. На огромной колодке торчало шило; концы купались в вару; рядами стояли башмаки, сапоги всех званий и возрастов, смазные, с отворотами; калоши волочились за ботинками и почтительно кланялись ботфортам, занимавшим первые места, и между тем огромные щетки потчивали гостей ваксою! Величественна была эта картина! Она поразила колпак; все, что ни воображал когда-либо нитяный мозг его, не могло сравниться с сим зрелищем, и он невольно наклонил свою кисточку. Одни петли заметили, что все ботфорты и большая часть сапогов были пьяны; тщетно докладывали они о том колпаку, колпак в пылу своих восторгов не верил ничему и называл предусмотрительное шушуканье петель пустыми прицепками. Между тем туфля не дремала, она быстро подвела колпак к колодке; колпак, встревоженный, вне себя от восторга, думал, что наконец близка минута его соединения с прекрасною туфлею… как вдруг колодка зашевелилась, ботфорты попадали, калоши застучали, каблуки затопали, туфля захлопала; бешеное шило вертелось и кричало между толпою, и чугунный молоток сглупу хлопнул от радости по толстому брюху бутыли; реки ваксы полились на бедный колпак… и где ты, прежняя белизна колпака? где его чистота и невинность? где то сладкое время, когда, бывало, колпак выходил из корыта, как Киприда из морской пены,* и солнце, отражаясь на огромной лысине Валтера, улыбалось ему? Вспомнил он слова мыльницы! Несчетный ряд воспоминаний пробудился в душе колпака; угрызение совести толстыми спицами кололо его внутренность; он почувствовал весь ужас своего положения, всю легкомысленность своего поступка; он узрел пагубные следствия своей опрометчивой доверенности к ветреной туфле, опрометью бросился он к корыту: «Щелок спасет меня! – думал он, – мыло! корыто! заклинаю вас! поспешите ко мне на помощь, омойте меня от бесчестия, пока не проснулся наш Валтер…» Но колпак остался невымытым, потому что в эту минуту Валтер проснулся… Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту* «Как, сударыня! вы уже хотите оставить нас? С позволения вашего по-провожду вас». – «Нет, не хочу, чтоб так учтивый господин потрудился для меня». – «Изволите шутить, сударыня». Manuel pour la conversation par madame de Genlis, p. 375* Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж давно друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всем переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но все-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырем; таков уже у нас обычай: девушка умрет со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или еще более завидного счастия – восьмидесяти лет от роду; ибо «что скажут маменьки?». Уж эти мне маменьки! когда-нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплен! Мешаются не в свое дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! Я вас! Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил – да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька – страшно! Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! Сквозь окошки светятся парообразные дымки;* сыплются радужные цветы, золотистый атлас льется водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками, казалось, кивают головою. Вдруг наша первая пара остановилась, поворотилась – и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались – да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продает, хвалит и бранит, и деньги берет и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами то газы из паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть все, что кругом делается, то блонду,* которая таяла от прикосновения; то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки, то перья, сплетенные из пчелиной шерстки, то – увы – румяна, которые от духу налетали на щечку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялися считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине. Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; все с нее долой: и шляпку, и башмачки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком. Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки – и с чрезвычайным проворством ну с нее срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел ее на столбик; потом он так же осторожно срезал тисненые цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась еще шляпка; потом еще раз – и вышла четвертая шляпка, на которой был только оттиск от цветов, потом еще – и вышла пятая шляпка простенькая; потом еще, еще – и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно у клал в картон с иностранными клеймами… и все это, уверяю вас, он сделал в несколько минут. – Не плачь, красавица, – приговаривал он изломанным русским языком, – не плачь! тебе же годится на приданое! Когда он окончил свою работу, тогда прибавил: – Теперь и твоя очередь, красавица! С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов,* все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий
когда мы были куклами; мы понимаем свое высокое назначение; мы знаем, что мы душа этого четвероногого животного, которое называют супругами». Ну так, что я хоть в слезы – однако ж в слезы радости, мой почтенный читатель! Этого мало: вывели на справку всю жизнь красавицы, не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова,* собрали, едва ли не по подписке, следующую статью и приказали мне приобщить ее к таковым же; нечего делать – должно было повиноваться; читайте, но уже за нее браните не меня, а кого следует; потому что мне и без того достанется за мои другие сказки; увы! я знаю, не пощадят причуд воображения за горячее, неподкупное чувство. Читайте ж: Деревянный гость, или Сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле* Итак, бедная кукла лежала на земле, обезображенная, всеми покинутая, презренная, без мысли, без чувства, без страдания; она не понимала своего положения и твердила про себя, что она валяется по полу для изъявления глубочайшего почтения и совершенной преданности… В это время проходил прародитель славянского племени, тысячелетний мудрец, пасмурный, сердитый на вид, но добрый, как всякий человек, обладающий высшими знаниями. Он был отправлен из древней славянской отчизны – Индии* к северному полюсу по весьма важному делу: ему надлежало вымерить и математически определить, много ли в продолжение последнего тысячелетия выпарилось глупости из скудельного человеческого сосуда и много ли прилилось в него благодатного ума. Задача важная, которую давно уже решила моя почтенная бабушка, но которую индийские мудрецы все еще стараются разрешить посредством долгих наблюдений и самых утонченных опытов и исчислений – не на что им время терять! Как бы то ни было, индийский мудрец остановился над бедною куклою, горькая слеза скатилась с его седой ресницы, канула на красавицу, и красавица затрепетала какою-то мертвою жизнию, как обрывок нерва, до которого дотронулся гальванический прутик. Он поднял ее, овеял гармоническими звуками Бетговена, свел на лицо ее разноцветные, красноречивые краски, рассыпанные по созданиям Рафаэля и Анжело, устремил на нее магический взор свой, в котором, как в бесконечном своде, отражались все вековые явления человеческой мудрости, – и прахом разнеслись нечестивые цепи иноземного чародейства вместе с испарениями старого чепчика, и новое сердце затрепетало в красавице, высоко поднялася душистая грудь, и снова свежий славянский румянец вспыхнул на щеках ее; наконец, мудрец произнес несколько таинственных слов на древнем славянском языке, который иностранцы называют санскритским, благословил красавицу поэзией Байрона, Державина и Пушкина, вдохнул ей искусство страдать и мыслить* и продолжал путь свой.
О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держала она свое невинное, свое горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маменькин чепчик, бросил на уголья – чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела. Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из нее сердце и пустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в свое место, то красавица позволила им делать с собою все, что им было угодно. Окаянный басурманин схватил ее пухленькие щечки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge vegetal[1]; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как копчик;* насмешливый злодей не удовольствовался этим: маленькой губкой он стер с нее белизну и выжал в сткляночку с надписью: lait de concombre[2]; и красавица сделалась желтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул – и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул ее в узкий корсет, накинул на нее какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и поплелся в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплелся в бутылку с содовою водою; и все в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нем одною куклою больше! Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил ее и принес к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шуму, ни крику, он поставил куклу на видном месте, одел, обул ее, целовал ее ножки и любовался ею, как ребенок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалось, что он забыл о ней – она зашевелилась, залепетала; удивленный, он подошел к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвется из-под него. – Неужели ты в самом деле живешь? – говорил ей молодой человек, – если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, дока ли же, что ты живешь, вымолви хотя словечко! – Пожалуй! – сказала кукла, – я живу, право живу. – Как! ты можешь и говорить? – воскликнул молодой человек, – о, какое счастие! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться, говори мне о чем-нибудь! – Да об чем будем мы говорить? – Как об чем? на свете есть добро, есть искусство! – Какая мне нужда до них! – отвечала кукла, – эти выражения не употребительны! – Что это значит? Как не употребительны? Разве до тебя еще никогда не доходило, что. есть на свете мысли, чувства?… – А, чувства! чувства? знаю, – скоро проговорила кукла, – чувства глубочайшего почтения и такой же преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная ко услугам… – Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека. – Знаешь ли, что говорят? – прервала его красавица, – одна девушка вышла замуж, но за нею волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно! – Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью, которое проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земли… – Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, – отвечала кукла. – Ах, лучше бы ты не говорила! – вскричал молодой человек, – ты не понимаешь меня, моя красавица! И тщетно он хотел ее образумить: приносил ли он ей книги – книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души – она отвечала ему италиянскою руладою;* показывал ли картину славного мастера – красавица показывала ему канву. И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: «Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли». Кукла молчала. Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему: – Ну, теперь знаю, знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть… – О! перестань, Бога ради, – вскричал молодой человек, – если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами… – Как не знаю! – вскричала с гневом кукла, – на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, – я знаю, очень знаю: есть на свете добродетель, есть Искусство, есть любовь, как равно и глубочайшее почтение, с коими честь имею быть… Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть любовь, есть Искусство, – и не примешивала к сим словам уверений в глубочайшем почтении; идет ли снег – кукла твердит: есть добродетель/– принесут ли обедать – она кричит: есть любовь/ – и вскоре дошло до того, что эти слова опротивели молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею – все она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания. И часто восклицал молодой человек: «Ах, лучше бы ты не говорила!» Наконец он сказал ей: – Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви, искусства присоединить другого смысла, кроме глубочайшего почтения и таковой же преданности… Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сем свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя… так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю – смотри за столом, своди счеты, будь мне во всем покорна; когда ты меня избавишь от механических занятий жизни, я – правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, – но все любить, тебя буду. – Что я за ключница? – закричала кукла, рассердилась, заплакала, – разве ты затем купил меня? Купил – так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя – так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, ни думать, ни чувствовать, ни хозяйничать, – а твое дело забавлять меня. И в самом деле так было. Когда молодой человек занимался своей куклой, когда одевал, раздевал ее, когда целовал ее ножки – кукла была смирна и добра, хоть и ничего не говорила; но если он забудет переменить ее шляпку, если задумается, если отведет от нее глаза, кукла так начнет стучать о свой хрустальный колпак, что хоть вон беги. Наконец не стало ему терпенья: возьмет ли он книгу, сядет ли обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, – кукла стучит и кричит, как живая, и не дает ему покоя ни днем, ни ночью; и стала его жизнь – не жизнь, но ад. Вот молодой человек рассердился; несчастный не знал страданий, которые вынесла бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врожденное ей природою сердце, с какою болью отдала его своим мучителям, или учителям, – и однажды спросонья он выкинул куклу за окошко; за это все проходящие его осуждали, однако же куклы никто не поднял. А кто всему виною? Сперва басурманы, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение. Та же сказка, только на изворот* Мне все кажется, что я пред ящиком с куклами; гляжу, как движутся передо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптический; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют, как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом.* Гете. Бертер. – Перевод Рожалина Хорошо вам, моя любезная пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах, между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда, извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из нее доходит до вас невнятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры – и только; за что ж вы так сердитесь на гостиные? смешно слушать! вы, опять извините за сравнение, право, не я виноват в нем, – вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернею в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырех часов утра, зачем из бронзы вылитая страсбуржская колокольня считает перед ним время,* зачем Рафаэль и Корреджио* висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; разве в том дело? Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искренном, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2½ и ложиться спать в 10?* Еще раз скажу: разве в том дело? Что может быть отвратительнее невежества, когда оно начинает вам поверять тайны своей нелепости? когда оно обнажает пред вами все свое безобразие, всю низость души своей? Что может быть несноснее, как видеть человека, которого приличие не заставляет скрывать свою щепетильную злость против всего священного на свете; который не стыдится ни своей глупости, ни своих бесчестных расчетов, словом, который откровенно глуп, откровенно зол, откровенно подл и проч. и проч.? Зачем нападаете вы на то состояние общества, которое заставляет глупость быть благоразумною, невежество – стыдливым, грубое нахальство – скромным, спесивую гордость – вежливою? которое многолюдному собранию придает всю прелесть пустыни, в которой спокойно и бессмысленно журчат волны ручья, не обижая души ни резко нелепою мыслию, ни низко униженным чувством? Подумайте хорошенько: все эти вещи, заклейменные названием приличий, может быть, не сами ли собою родились от непрерывающегося хода образованности? не суть ли они дань уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа? Они не туман ли пред светом какого-то нового мира, который чудится царям людских мнений, как некогда, в другие веки, чудились им открытие новой части земного шара, обращение крови, паровая машина и над чем люди так усердно смеялись? Нет, господа, вы не знаете общества! вы не знаете его важной части – гостиных!* вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона.* И оттого достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим! О! если бы вы положили руку на истинную рану гостиных, не холодный бы смех вас встретил; вы бы грустно замолкли, или бы от мраморных стен понесся плач и скрежет зубов! Попались бы вы в уголок между двумя диванами, где дует сквозной перекрестный студеный ветер, от которого стынет грудь, мерзнет ум и сердце перестает биться! Хотел бы я посмотреть, как бы вы вынесли эту простуду! достало ли бы у вас в душе столько тепла, чтобы заметить, как какая-нибудь картина Анжело,* купленная тщеславием, сквозь холодную оболочку приличий невзначай навеяла поэзию на душу существа повидимому бесцветного, бесчувственного; как аккорды Моцарта и Бетговена и даже Россини* проговорили утонченным чувствам яснее ваших нравоучений; как в причуде моды перенеслись в гостиную семена какой-нибудь новой мысли, только что разгаданной человечеством', как будто в цветке, которую пришлец из стран отдаленных небрежно бросил на почву и сам, не ожидая того, обогатил ее новым чудом природы. Но где я?., простите меня, почтенный читатель: я обещал вам сказку и залетел в какие-то заоблачные мудрования… то-то привычка, точно, она хуже природы, которая сама так скучна – в описаниях наших стихотворцев и романистов! Простите и вы меня, моя любезная пишущая братия! я совсем не хотел с вами браниться; напротив, я начал эти строки с намерением сказать вам комплимент, дернул же меня лукавый, простите, Бога ради простите: вперед не буду… Я начал, помнится, так: хорошо вам, моя любезная пишущая братия, на высоких чердаках ваших, в теплых кабинетах, окруженная книгами и бумагами и проч. и проч.; вслед за сим я хотел сказать вам следующее: Я люблю вас, и люблю потому, что с вами можно спорить; положим, что мы противных мнений, ну, с вами, разумеется, за исключением тех, с которыми говорить запрещает благопристойность, – с вами потолкуешь, поспоришь, докажешь; вы знаете, что против логики спорить нельзя – и концы в воду, вы согласитесь; в гостиных не то; гостиная, как женщина, о которой говорит Шекспир, что с нею бьешься три часа, доказываешь, доказываешь – она согласилась, вы кончили, вы думали убедить ее? ничего не бывало: она отвечает вам – и что же? опять то ж, что говорила сначала; начинай ей доказывать сызнова!* такая в ней постоянная мудрость. В подобных случаях, вы сами можете рассудить, спорить невозможно, а надлежит слепо соглашаться. Так поступил и я; лукавый дернул меня тиснуть предшедшую сказку в одном альманахе* и еще под чужим именем, нарочно, чтобы меня не узнали: так нет, сударь, догадались! Если бы вы знали, какой шум подняли мои дамы и что мне от них досталось! хором запели мне: «Мы не куклы; мы не хотим быть куклами, прошло то время,
сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке. – Добрый ты мальчик, – сказал он мне тоненьким голоском, – спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный! И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахара, – и опять за салфетку, и опять ну тянуть. – Игоша! Игоша! – закричал я, – погоди, не роняй – хорошо мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно? – А вот что, – сказал он густым басом, – я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, – прибавил он тоненьким голоском, – и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… – и с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился… Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, она на меня. – Батюшка, безногий сапогов просит, – закричал я, когда вошел батюшка. – Нет, шалун, – сказал батюшка, – раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол. – Не бось, не бось, – шептал мне кто-то на ухо, – я уже тебя не выдам. В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет. Батюшка рассердился. – Так ты еще не слушаться? – сказал он, – сейчас в угол и ни с места. – Батюшка, это не я… это Игоша толкается. – Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу тебя к стулу. Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу – я захохочу; Игоша для батюшки был невидим – и батюшка пуще рассердился.
И в красавице жизнь живет, мысль пылает, чувство говорит; вся природа улыбается ей радужными лучами; нет китайских жемчужин в нити ее существования, каждая блещет светом мечты, любви и звуков… И помнит красавица свое прежнее ничтожество; с стыдом и горем помышляет о нем и гордится своею новою прелестию, гордится своим новым могуществом, гордится, что понимает свое высокое назначение. Но злодеи, которых чародейская сила была поражена вдохновенною силою индийского мудреца, не остались в бездействии. Они замыслили новый способ для погубления славянской красавицы. Однажды красавица заснула; в поэтических грезах ей являлись все гармонические видения жизни: и причудливые хороводы мелодий в безбрежной стране Эфира;* и живая кристаллизация человеческих мыслей, на которых радужно играло солнце поэзии, с каждою минутою все более и более яснеющее; и пламенные, умоляющие взоры юношей; и добродетель любви; и мощная сила таинственного соединения душ. То жизнь представлялась ей тихими волнами океана, которые весело рассекала ладья ее, при каждом шаге вспыхивая игривым фосфорическим светом; то она видела себя об руку с прекрасным юношею, которого, казалось, она давно уже знала; где-то в незапамятное время, как будто еще до ее рождения, они были вместе в каком-то таинственном храме без сводов, без столпов, без всякого наружного образа; вместе внимали какому-то торжественному благословению; вместе преклоняли колена пред невидимым алтарем Любви и Поэзии; их голоса, взоры, чувства, мысли сливались в одно существо; каждое жило жизнию другого, и гордые своей двойною гармоническою силою, они смеялись над пустыней могилы, ибо за нею не находили пределов бытию любви человеческой… Громкий хохот пробудил красавицу – она проснулась – какое-то существо, носившее человеческий образ, было пред нею; в мечтах еще не улетевшего сновидения ей кажется, что это прекрасный юноша, который являлся ее воображению, протягивает руки – и отступает с ужасом. Пред нею находилося существо, которое назвать человеком было бы преступление; брюшные полости поглощали весь состав его; раздавленная голова качалась беспрестанно, как бы в знак согласия; толстый язык шевелился между отвисшими губами, не произнося ни единого слова; деревянная душа сквозилась в отверстия, занимавшие место глаз, и на узком лбе его насмешливая рука написала: Кивакель. Красавица долго не верила глазам своим, не верила, чтобы до такой степени мог быть унижен образ человеческий… Но она вспомнила о своем прежнем состоянии, вспомнила все терзания, ею понесенные, подумала, что через них перешло и существо, пред нею находившееся; в ее сердце родилось сожаление о бедном Кивакеле, и она безропотно покорилась судьбе своей; гордая искусством любви и страдания, которое передал ей мудрец Востока, она поклялась посвятить жизнь на то, чтобы возвысить, возродить грубое, униженное существо, доставшееся на ее долю, и тем исполнить высокое предназначение женщины в этом мире. Сначала ее старания были тщетны: что она ни делала, что ни говорила – Кивакель кивал головою в знак согласия – и только: ничто не достигало до деревянной души его. После долгих усилий красавице удалось как-то механически скрепить его шаткую голову, но что же вышло? Она не кивала более, но осталась совсем неподвижною, как и все тело. Здесь началась новая долгая работа: красавице удалось и в другой раз придать тяжелому туловищу Кивакеля какое-то искусственное движение. Достигши до этого, красавица начала размышлять, как бы пробудить какое-нибудь чувство в своем товарище: она долго старалась раздразнить в нем потребность наслаждения, разлитую природой по всем тварям; представляла ему все возможные предметы, которые только могут расшевелить воображение животного; но Кивакель, уже гордый своими успехами, сам избрал себе наслаждение: толстыми губами стиснул янтарный мундштук, и облака табачного дыму сделались его единственным, непрерывным поэтическим наслаждением. Еще безуспешнее было старание красавицы вдохнуть в своего товарища страсть к какому-нибудь занятию, к чему-нибудь, об чем бы он мог вымолвить слово, по чему он мог бы узнать, что существует нечто такое, что называется мыслить; но гордый Кивакель сам выбрал для себя и занятие: лошадь сделалась его наукою, искусством, поэзиею, жизнию, любовью, добродетелью, преступлением, верою; он по целым часам стоял, устремивши благоговейный взор на это животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивал в себя воздух его жилища. Тем и кончилось образование Кивакеля; каждое утро он вставал с утренним светом; пересматривал восемьдесят чубуков, в стройном порядке пред ним разложенных; вынимал табачный картуз; с величайшим тщанием и сколь можно ровнее набивал все восемьдесят трубок; садился к окошку и молча, ни о чем не думая, выкуривал все восемьдесят одну за другою: сорок до и сорок после обеда. Изредка его молчание прерывалось восторженным, из глубины сердца вырвавшимся восклицанием при виде проскакавшей мимо него лошади; или он призывал своего конюшего, у которого после глубокомысленного молчания с важностию спрашивал: – Что лошади? – Да ничего. – Стоят на стойле? не правда ли? – продолжал господин Кивакель. – Стоят на стойле. – Ну то-то же… Тем оканчивался разговор, и снова господин Кивакель принимался за трубку, курил, курил, молчал и не думал. Так протекли долгие годы, и каждый день постоянно господин Кивакель выкуривал восемьдесят трубок, и каждый день спрашивал конюшего о своей лошади. Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и воображения; тщетно призывала на помощь молитву души – вдохновение; тщетно старалась пленить деревянного гостя всеми чарами искусства; тщетно устремляла на него свой магнетический взор, чтобы им пересказать ему то, чего не выговаривает язык человека; тщетно терзалась она; тщетно рвалась; ни ее слова, ни ее просьбы, ни отчаяние, ни та горькая язвительная насмешка, которая может вырваться лишь из души глубоко оскорбленной, ни те слезы, которые выжимает сердце от долгого, беспрерывного, томительного страдания, – ничто даже не проскользнуло по душе господина Кивакеля! Напротив, обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу как на рабу свою; горячо сердился за ее упреки; не прощал ей ни одной минуты самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв ее сердца, каждую мысль ее, каждое чувство; всякое слово, непохожее на слова, им произносимые, он называл нарушением законов Божеских и человеческих; и иногда в свободное от своих занятий время, между трубкою и лошадью, он читал красавице увещания, в которых восхвалял свое смиренномудрие и охуждал то, что он называл развращением ума ее. Наконец мера исполнилась. Мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не передал ей искусства переносить страдания; истерзанная, измученная своею ежеминутною лихорадочною жизнию, она чахла, чахла… и скоро бездыханный труп ее Кивакель снова выкинул из окошка. Проходящие осуждали ее больше прежнего. Эпилог* «…И все мне кажется, что я перед ящиком с куклами; гляжу, как движутся передо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптической; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют, как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом…» Дополнения Варианты и другие редакции прижизненных изданий Основные принципы подачи вариантов в данном издании таковы: здесь отражены только смысловые и стилистические разночтения; орфографические нормативные изменения типа сурьезно – серьезно, от морозу – от мороза, быстрой – быстрый и т. д. не учитываются. В качестве основного принят текст 1833 г.; для «Отрывка из записок Иринея Модестовича Гомозейки» – текст его первой публикации в «Библиотеке для чтения». Основной текст печатается слева; правее, после косой черты, – последующий его вариант или варианты. Новые фрагменты текста, появившиеся в последующих изданиях, даются после последнего совпадающего с основным текстом слова. В больших по объему отрывках неварьирующиеся внутри него части опускаются и заменяются знаком ~ (тильда). Обозначение источников вариантов дается общее, в соответствии с принятыми сокращениями (см. ниже). Варианты правки Одоевского для предполагавшегося второго издания «Сочинений» ввиду их немногочисленности приводятся в каждом отдельном случае с соответствующим указанием на источник. Промежуточный вариант, совпадающий с основным текстом, заменяется словами: как в тексте. Недописанная часть слова заключается в ломаные скобки < >. В этом же разделе печатается вторая редакция «Игоши» (см. с. 171). Печатные источники вариантов обозначаются следующими сокращениями: 1833 – Пестрые сказки с красным словцом… СПб., 1833; КБ – Комета Белы, альманах на 1833 год. СПб., 1833; БдЧ – Библиотека для чтения. 1834. № 4; 1844 – Одоевский В. Ф. Сочинения. СПб., 1844. Ч. III; 18442 – Одоевский В. Ф. Сочинения. СПб., 1844. Ч. III. С авторской правкой для предполагавшегося второго издания (хранится в ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 69). Игоша (2-я редакция) Алек. Степ. Хомякову Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками – я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал – все нет никого. – Нянюшка! нянюшка! кто дверь отворил? – Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль. – Что за безрукий, безногий такой, нянюшка? – Ну, да так, известно что, – отвечала нянюшка, – безрукий, безногий. Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окно ли отворится – тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий – и, как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком. Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду. Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки лопались, – говорил он, – а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет, беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал, не от Игоши ли?» – От какого Игоши? – спросила его маменька. – Да вот послушай – на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат… – Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? – спросил я. – Товарищу не товарищу, – отвечали они, – а такому молодцу, который обид не любит. – Да кто ж он такой? – спросил я. – Да Игоша, барин. Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать. – А вот послушайте, барин, – отвечал мне один из них, – летось у земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без ножек, – в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у нас стало не по-прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох выбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет – мало ли что бывает. – И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, – сказал я, – отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет, я ему, пожалуй, и харчевые назначу. Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в сани, покатился: не отъехали версты – шлея соскочила, потом постромки оборвались, а наконец оглобля пополам, – целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался. Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали – у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю – няня на ту минуту вышла – вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая, маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели, как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Как мне его жалко стало! Смотрю, маленький человечек – прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська в дребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, – я взвыл и закричал благим матом: «Что за негодный мальчишка! зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори, зачем ты сронил игрушки?» – А вот зачем, – отвечал он тоненьким голоском, – затем, – прибавил он густым басом, – что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне, маленькому, – заговорил он снова тоненьким голоском, – ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют. – Ах, жалкинький! – сказал я сначала, но потом, одумавшись, – да какие пальцы, негодный, да у тебя и рук-то нет, на что тебе валежки? – А вот на что, – сказал он басом, – что ты вот видишь, твои игрушки в дребезгах, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки», – а ты возьми да и брось их ко мне в окошко. Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка – на меня: «Ах, ты, проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на минуту оставить. Вот ужо тебя маменька…» – Нянюшка! не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша… – Какой Игоша, сударь?., еще изволишь выдумывать. – Безрукий, безногий, нянюшка. На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все, как было, он расхохотался. – Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше. Так я и
Да! – отвечал Иван Трофимович. – Так что же? – А то, что нехорошо! – Что нехорошо?… – Да так! нехорошо… – Да что оно такое нехорошо, матушка? – А то, зачем ты позволяешь кошке себе на ухо шептать! – На ухо шептать? – Да, вон видишь: ты, батюшка, ее отогнал, а она тебе опять в ухо лезет. – Признательно вам сказать, Марфа Осиповна, что же тут дурного? Оно тепло и приятно. – Да то тут дурного, Иван Трофимович, что она тебе жабу в голове нашепчет.* – Как жабу нашепчет? – Да так, что у тебя ни с того ни с сего жаба в голове заведется. – Что ты, матушка, говоришь? Уж жаба в голове заведется!.. Да как она туда зайдет? – Как хочешь, Иван Трофимович! верь или не верь: я тебе не свои слова говорю, а что от родителей слыхала. Ты помнишь батюшку, покойника: он, бывало, слова даром не проронит; а он частенько – царство ему небесное! – толковал, что если кому кошка на ухо шепчет, у того непременно в голове жаба заведется. «Что эта баба мелет? – думал про себя Иван Трофимович, ложась в постелю и поглаживая Ваську. – Вишь, кошка жабу может нашептать! Чего эти бабы не выдумают!» Однако ж у Ивана Трофимовича в голове и один и два. Вот кажется Ивану Трофимовичу, что его что-то в голову стукнуло и будто голова у него заболела. И он думает: «Болит она аль нет? болит, точно болит!.. Нет, не болит, точно не болит!..» Вставши поутру, Иван Трофимович, как человек благоразумный, рассудил, что в таких случаях лучше всего спросить человека знающего. Был у него задушевный приятель, Богдан Иванович, уездный лекарь. Давно они уже с ним не видались. «Дай-ка зайду к Богдаше, – сказал Иван Трофимович, – да спрошу: он человек искусный и верно мне всю правду скажет». Сказано – сделано. Не хотелось Ивану Трофимовичу признаться, что он поверил бабьим сплетням, но, как человек тонкий, завел речь стороною. После обыкновенных приветствий Иван Трофимович сказал лекарю: – Что это, батюшка, Богдан Иванович? У нас в городе все головой жалуются. Отчего бы это? – Да не мудрено, Иван Трофимович! – отвечал лекарь. – Теперь пора осенняя, а в эту пору обыкновенно усиливается геморрой.
– Постой, – сказал он, – увидим, как тебя Игоша будет отталкивать, – и с сими словами привязал мне руки к стулу. А Игоша не дремлет: он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут – и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты. Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра, сверх того, меня запрут одного в пустую комнату. Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, – я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за форточку, приговоря вполголоса: «Вот тебе, Игоша». – Спасибо! – отвечал мне со двора тоненький голосок. Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, и нянюшка не могла надивиться, куда они девались. Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки. – Посмотрим, – сказал батюшка, – что здесь разобьет Игоша! Нет, брат, я вижу, что ты не по летам вырос на шалости… пора за ученье. Теперь сиди здесь, а чрез час за азбуку, – и с этими словами батюшка запер двери. Несколько минут я был в совершенной тишине и прислушивался к тому странному звуку, который слышится в ухе, когда совершенно тихо в пустой комнате. Мне приходил на мысль и Игоша. Что-то он делает с нянюшкиными ботинками? Верно, скачет по гладкому снегу и взрывает хлопья. Как вдруг форточка хлопнула, разбилась, зазвенела, и Игоша, с ботинкой на голове, запрыгал у меня по комнате. «Спасибо! Спасибо! – закричал он пискляво, – вот какую я себе славную шапку сшил!» – Ах, Игоша! не стыдно тебе? Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, – а ты меня только в беды вводишь! – Ах, ты, неблагодарный, – закричал Игоша густым басом, – я ли тебе не служу, – прибавил он тоненьким голоском, – я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правда у нас говорится, что люди – самое неблагодарное творение! Прощай же, брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, который надоумил твоего батюшку тебя за азбуку посадить, да все меня к себе напрашивается, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину – посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее… С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало. С тех пор Игоша мне более не являлся. Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь неизвестным, и еще не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти, и его явление кажется мне понятным и естественным. Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки* Критик. Какая цель вашей сказки? Автор (униженно кланяясь). Рассказать ее вам. В бытность свою в городе Реженске покойная моя бабушка была свидетельницею одного странного происшествия: будучи уверен, что публике необходимо знать все, что касается до меня или до моих родственников и знакомых, я расскажу сие происшествие со всею подробностью, как мне его рассказывали, и, по моему обыкновению, не прибавляя от себя ни единого слова. Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего отставной прапорщик Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, – да и не мудрено: все так им были довольны – никогда он ни во что не мешался, позволял всякому делать, что ему было угодно, зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они, например, толковали, что не худо бы осматривать, хотя изредка, лавки с съестными припасами, потому что реженские торговцы имели, не знаю отчего, привычку продавать в мясоястие баранину, а в пост рыбу, да такую, прости Господи! – что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя песку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякий вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя и будто бы от того заражается воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя одну пожарную трубу с лестницами, баграми, топорами и другими вычурами. Иван Трофимович на все сии неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякий сам должен смотреть, что покупает; что одни лишь пустодомы да непорядочные люди могут требовать от городничего наблюдения за таким делом, которое должна знать последняя кухарка. Касательно мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду и, видно, уж такой от Него положен предел, чтобы осенью была по улицам грязь по колено: сверх того, добрые люди сидят дома и не шатаются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на улицу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть в осеннее и зимнее время. Что касается до воздуха, то воздух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе Реженске не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он, карабинерного полка отставной прапорщик Иван Трофимов сын Зернушкин, уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает свою должность исправлять, городом управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно повторенные рассуждения скоро закрыли уста затейникам, особенно, когда однажды, в сердитый час, Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут в фортеции злые толки распускать и противу службы злое умышлять.* Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и, благодаря Бога, у нас, в Реженске, и до сих пор все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожарной трубы в последнее время у нас заведена прекрасная зеленая бочка с двумя также зелеными баграми, но, по завещанию Ивана Трофимовича, на пожар они никогда не вывозятся, ибо иначе легко могли бы испортиться, а хранятся за замком, в нарочно для того определенном сарае. Время оправдало благоразумное распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом проезжавший чиновник долгом почел донести губернатору об отличном устройстве пожарных инструментов в городе Реженске. Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавившись от докуки реженских затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два, – а именно: чай и кошка. Да, милостивые государи! Иван Трофимович очень любил чай и даже был в нем большой знаток. По сей-то причине он часто хаживал по лавкам собирать у купцов чайные пробочки, чтоб не ошибиться. Таким образом, у Иван Трофимовича набиралось когда четверть, когда полфунтика. Не то чтобы он все пробочки мешал вместе: нет! Как настоящий знаток, он выпивал каждую поодиночке, и которого чай он похвалит, тот купец и несет ему гостинец. Говорят, однако же, к чести Ивана Трофимовича, – такая была у него добрая душа! – что он при этом случае руководствовался не столько качеством чая, сколько или очередью между купцами, или разными случавшимися обстоятельствами: так, например, тот, у кого что-нибудь было на душе, уже наверное знал, что Иван Трофимович придет к нему за пробочкою. Не то чтобы это можно было назвать взяткою! Нет! Наши реженские лавочники так любили Ивана Трофимовича, что носили к нему все из чести! Да не для чего было и взятки давать: дел таких, как нынче, не было. Разумеется, и тогда в городе было не без ссор, не без зависти, не без злости – только тогда обычай был другой; придут, бывало, к Ивану Трофимовичу тяжущиеся: оба говорят, говорят, – кто кого перекричит; а Иван Трофимович послушает, послушает, да одному толчок, другому другой – никого не обидит покойник, и вот тяжущиеся потолкуют между собою, потолкуют, много что подерутся – душеньку отведут, да тут же в питейном дому и помирятся – да еще за здравие Ивана Трофимовича выпьют. Счастливое тогда времечко было! Любил кушать чай Иван Трофимович, но не менее того любил он и кошку. Не то чтобы он кошку любил, – нет! – а любил, чтобы кошка у него вкруг шеи ходила, ластилась, терлась да на ухо ему шептала. Правду сказать, да что и за кошка! Нынче уж нет таких кошек! Большая, лоснистая, черная, а мордка, душка и лапки белые, как снег, словно в перчатках.* Уж нечего и говорить: у Ивана Трофимовича мышей и в заводе не бывало. Да какие у ней были милые привычки! Говорю вам, что нынче уж нет таких кошек. Бывало, Иван Трофимович проснется, а кошка прямо к нему на постелю, то вытянется, то согнется дугою, то замурлычет, то замяучит – а зеленые глазки у ней так и катаются, словно изумруды. Тогда Иван Трофимович вставал, разводил огонь, ставил чайник в печку, надевал фризовую шинель, брал кулечек и отправлялся на рынок, а кошка вслед за ним. Тут и собаки лают, и возы везут, и народ кричит, а ей горя мало: только что через лужицы перепрыгивает да лапки отряхает. Куда в лавку Иван Трофимович, туда и его кошка – удивленье всему городу! – и вот ей где рыбку, где свежинки: она знай кушает да мурлычет! Возвратится Иван Трофимович, возьмет чайник, сядет к столику возле окошка, а кошка даром, что сыта: не думайте, чтобы она, как нынешние кошки, свернулась в кружок да захрапела, – нет! – она на столик проберется, между чашки и сахарницы, ничего не заденет, или сядет на окошке на солнышко, или на плечо к Ивану Трофимовичу, и мурлыкать не мурлычет, а трется, трется вокруг шеи и шепчет-шепчет на ухо Ивану Трофимовичу; Иван же Трофимович то погладит ее, то чайку прихлебнет… Так протекали долгие дни. Один из новейших сочинителей описал эти немые минуты семейственного счастия, когда в голове не проходит ни одной мысли, в душе рождается какое-то тихое, невыразимое чувство,* но кто опишет счастие Ивана Трофимовича в этом уединении! Теплая избушка, теплый тулуп, пестрые обои, мыши кота погребают во всю стену, треугольная шляпа, шпага; солнышко светит, от чаю пар столбом, мимо окошка всякий кланяется, вкруг шеи теплая Васькина шкурка, и больше никого – ни детей, ни жены, ни кухарки, и триста верст от губернского города! И еще это тихое, невыразимое счастие повторяется каждый день, и не один раз в день, а два, поутру и после обеда; иногда же и в промежутках! Две было цели в жизни Ивана Трофимовича: напиться чаю и молча держать Ваську на шее. Эта мысль не оставляла его ни на минуту: он засыпал с нею, видел ее во сне и с нею просыпался; к этой мысли были привязаны все его поступки, все желания, все малейшие движения его души, – других в ней не было. Приставал ли к нему кто-нибудь с делом, случалось ли что важное в городе, он отлагал все, чтоб не пропустить положенного часа для чаю. Говорили ли о ревизоре, – он боялся его только потому, что к нему неловко будет явиться вместе с Ваською. Но нет вечного счастия в этой жизни! У Ивана Трофимовича была однофамилица, и даже несколько сродни, из дворян, – вдова Марфа Осиповна Зернушкина. Случись у ней какое-то дело в городе Реженске: никак, кто-то у ней мельницу околдовал, ртути в плотину напустил.* Марфа Осиповна была женщина бойкая, умная, скопидомка и хотя грамоте не умела, но тяжебные дела знала лучше иного приказного: потому решилась она хлопотать о делах сама, своею особою, а Иван Трофимович был ей нужен, чтобы за нее по родству руку прикладывать. Она въехала к нему прямо в дом. Соблазна тут никакого быть не могло, потому что им обоим вместе было лет сотня с лишком: добрый Иван Трофимович с радушием отвел ей у себя каморку. Вот, разумеется, при свидании родные обрадовались. Пошли толки о том, о сем, о старине, о новизне, об урожае – а Васька туда же, то ластится, то трется, то замурлычет, то замяучит, то посмотрит на них прищуренными глазками… – Э! да какая у тебя товарка! – сказала Марфа Осиповна, – давно ли, батюшка, завелся? – Да давно уж, матушка! лет восемь; с тех пор как мы с тобою не видались… – Да где, батюшка, и видеться! Ведь восемьдесят верст не шутка! Ты человек служебный, а мне уж не под лета. Три дня, батюшка, к тебе тащилась: ведь на своих!.. Чуть было в грязи не утонула, а еще все большой дороги держалась; ты знаешь, у нас новую дорогу сделали! Кисанька! Кисанька!.. Экая славная!.. Ну, вижу я, ты, право, домком позавелся! Уж не жениться ли хочешь? На дворе я у тебя видела матерого петуха, а здесь кота заморского: а ведь, по нашему, по бабьему реченью, кот да петух что жена, милый друг! – Ну уж, матушка Марфа Осиповна: что до петуха касается, то его хоть бы не было. Такой крикун – провал его возьми! – глаз свести не даст. Я, пожалуй, вам его хоть даром отдам… – Благодарствую, батюшка Иван Трофимович. Да зачем это? – И! ничего, матушка! свои люди, сочтемся. А уж Васька-то мой! То уж подлинно сказать, Марфа Осиповна, что мой Васька милее иной жены. Кабы вы знали, какой затейник, какой забавник! Не только что на охоту ходит, да песни поет, да старую шею у меня греет; нет, матушка: ведь от меня он крохи не получает, а сам со мною по городу бродит да с лавочников оброк берет!.. – Неужели в самом деле? Невозможно описать всех рассказов Ивана Трофимовича и всех расспросов Марфы Осиповна, и я, подобно сочинителям чувствительных романов, когда дело доходит до развязки, предоставляю читателям дополнить воображением все, что было сказано, недосказано и пересказано при этом свидании. Прошло несколько дней. Однажды после обеда, сидя за чайным столиком, Марфа Осиповна сказала Ивану Трофимовичу: – Смотрю я на тебя, батюшка!.. –
осторожно, что вы и не почувствуете… – Какое тут искусство поможет, как начнешь мне череп сверлить!.. Дурак, что ли, я тебе дался? Лекарь был в отчаянии. Он к Ивану Трофимовичу и с вертелом, и с ланцетом, и с щипцами: Иван Трофимович не дается. Наконец городничий рассердился, лекарь также; минута была решительная: от нее зависели и будущая слава Богдана Ивановича, и богатство, и Академия, и статьи в газетах, и завидная участь его ученого поприща. Вооруженный ланцетом, он в отчаянии бросается на своего пациента, стараясь хотя дотронуться до головы и показать ему успех операции; но Иван Трофимович вдруг вспомнил прежнюю молодецкую силу… они борются: стол вверх ногами; чашки, чайник, все вдребезги: для обоих дело о жизни и смерти!.. И в самую эту минуту… холодная свидетельница и невинная участница происшествия, пользуясь одним из движений лекаря, изо всех сил шлепнулась на пол. – Что это? – вскричал удивленный Иван Трофимович. – Злодей! окаянный! Ты не только хотел умертвить меня, но и посадить мне в голову какую-то гадину!.. Вон отсюда, окаянный!., вон, говорю тебе!.. И с сими словами Иван Трофимович, понатужившись, выкинул Богдана Ивановича из окошка… Доныне в архиве Реженского земского суда хранится жалоба отставного прапорщика пехотного карабинерного полка, реженского городничего, Ивана Трофимова сына Зернушкина, на такового же уезда лекаря Богдана Иванова сына Горемыкина, о разбитии фаянсовых чашек и чайника, о явном умысле предать его, Зернушкина, умертвию и посадить ему в голову некую гадину. Старики говорят, однако же, что с того времени Иван Трофимович освободился навсегда от своего припадка. Отрывки из «Пестрых сказок»* <Предисловие> Под сим названием я издал в 1833-м году шутку, которой главная цель была: доказать возможность роскошных изданий в России и пустить в ход резьбу на дереве, а равно и другие политипажи – дело тогда совершенно новое,* в котором деятельно помог мне опытный и почтенный друг мой Яков Васильевич Рейхель.* Некоторые рисунки были нарисованы и вырезаны на дереве в Петербурге; для истории искусства и ради библиоманов, сохранивших экземпляры «Пестрых сказок», замечу, что на стр.
– А разве только что от геморрою и может болеть голова? – Нет; она может болеть и от разных причин: от простуды, от угару, от несварения пищи. – А от каких ни есть других причин может болеть голова? – Да от каких же это? – Ну, примером сказать, правда ли это, батюшка, что будто бы иногда у человека жаба заводится в голове? – Мало ли чудес в теле человеческом! Бывали и такие примеры. – Как! Бывали? – Да, но, к счастию, очень редко. – Какие чудеса на свете бывают! Да как же помочь в таком несчастном случае? – Ну, тут уж надобно делать операцию! – Операцию? – Да! И очень трудную. Вскрывают голову. – Вскрывают голову! Да как же это? – Да вот, видишь: есть такой инструмент; он словно крышка с чайника, только кругом его острые зубчики, как у пилки. – Ну? – Вот на голове выбреют волосы, кожицу подрежут кругом, да и примутся вертеть этот инструмент на черепе: он и выпилит из него кружочек. – Ну? – Ну, кружочек снимут: если лягушка или что другое на том месте, то… – Как, если на том месте!.. А если на другом? – Ну, так еще вертят череп. Ноги оледенели у Ивана Трофимовича; однако ж он собрался с силами и выговорил: – Как же это, батюшка! этак всю голову как тыкву изрежут!.. Да что ж с человеком-то в это время бывает? – Чему быть с человеком! Он лежит без памяти. – И живут еще после этакого мучения? – Признательно сказать, Иван Трофимович, так почти всегда умирают. В раздумье пошел Иван Трофимович от лекаря. «Не соврала баба! – сказал он дорогою, – не соврала! Экая беда какая!» И, пришедши домой, он увидел, что Марфа Осиповна уже собирается в путь. – Куда спешишь, матушка? – Да что, Иван Трофимович, время терять! Спасибо тебе, все дела мои покончила; какие концы остались, ты и без меня их заправишь. Благодарим за хлеб, за соль… – Не на чем, матушка, не на чем! Когда Марфа Осиповна собралась совсем уже садиться в кибитку, Иван Трофимович скрепя сердце сказал ей: – Послушай, матушка: подарил я тебе петуха… возьми уж… и кошку! Марфе Осиповне того только и хотелось. – И, зачем это! – отвечала она. – Ведь у тебя Васька единое утешение… – Нет, матушка! Я, вот, видишь, человек холостой, прибирать в доме некому, а ведь кошка блудница; прыгнет неравно куда да заденет, разобьет… У тебя же в деревне простор большой. – И подлинно так, Иван Трофимович! Давай, давай; а я тебе за то к Великому пришлю медку к чаю да грибков сушеных… Ведь ты, чай, постничаешь?… Почти слезы навернулись у Ивана Трофимовича, когда пришлось расставаться с Ваською; но делать было нечего. Петуха усадили в лукошко, Ваську в мешок, Марфу Осиповну в кибитку, и все тряхнулось и покатилось. С тех пор жизнь опостыла Ивану Трофимовичу. Все ему грустно, все холодно вокруг шеи; даже чай ему казался горьким, сколько он ни прикусывал сахару. Войдет ли в комнату – ему чудится, что Васька мурлычет; пойдет ли по городу – все оборачивается полюбоваться на него; то схватится за холодную шею – и нет Васьки!.. Однажды, когда Иван Трофимович сидел за чайным столиком и перед ним стыла налитая чашка, зашел к нему приятель. – Здравствуй, батюшка Иван Трофимович! Подобру ли, поздорову поживаешь?… – Нет, почтеннейший!., нездоровится! Даже чай в горлышко нейдет. – Да что ж такое с вами, Иван Трофимович? – Да Бог весть что!.. И голова побаливает, да и что-то грустно все; ни на что глядеть не хочется. – И, батюшка, Иван Трофимович! Хотите, я вас лекарству научу? – Удружи, почтеннейший! – Прибавляйте кизлярской водочки* к чаю – так не то заговорите. – Что ты, почтеннейший! Я сроду хмельного в рот не брал и вкусу в нем не знаю. – Попробуйте. Ведь вам уж пьяницей не сделаться!.. А кизлярская водка с чаем, скажу вам, лучшее лекарство от всех болезней. Лекаря обыкновенно ее отсоветывают оттого, что это лекарство отнимает у них барыши, а его действительность я сам на себе испытал. Вот, ономнясь,? у бугорья мост у меня под кибиткою провалился: кучер еще как-то удержался, а меня отбросило в промоину, – по уши в воду, батюшка! – Нитки сухой не осталось! Приехал домой – день-то был морозный – такая меня проняла трясовица,* что свету Божьего не взвидел: в голову бьет, зубы стучат, руки и ноги ходенем ходят. Что ж я? – Жена! давай чаю, давай водки! Да как вытянул стаканчика два, на другой день как рукой сняло. Ведь это уж видимый опыт!.. Какое бы лекарство так скоро подействовало? Послушайтесь, Иван Трофимович, попробуйте: право, благодарить меня будете! Ведь есть у вас кизлярская?… – Держу для приятелей. – Ну, попробуйте! Ведь раз – ничего не стоит! Иван Трофимович послушался, попробовал; сперва было поморщился, но потом он сказал: «Странное дело!.. Водка лучше вкусу придает чаю! Посмотрим, какая-то будет польза». После двух чашек в самом деле Ивану Трофимовичу сделалось гораздо веселее. Это наслаждение он повторил и на другой день, и на третий, и на четвертый, и так далее. Однажды сильная головная боль разбудила Ивана Трофимовича: он вскочил с постели как угорелый. Скорей к кизлярке: выпил – помогло. Через несколько времени другой толчок, и сильнее первого: опять к кизлярке – и опять помогло. Потом еще третий – и кизлярка уже не помогла. Тщетно Иван Трофимович увеличивал прием своего лекарства: ему все было хуже да хуже. Иван Трофимович струсил; ему уже кажется, что у него в голове что-то шевелится и царапается: беда, и только! И с этого времени страшные сны пошли у Ивана Трофимовича. То ему кажется, что у него череп снимают, как крышку, а в черепе-то целое гнездо лягушек и всяких гадов. То ему кажется, будто он сам обратился в огромную и толстую жабу: и горько, и стыдно ему!.. Хочет надеть сертук, чтоб прикрыться, а сертук не застегивается! – Лишь рукава по воздуху болтаются!.. То, наконец, ему кажется, что у него в голове целый город Реженск, – крик, шум, скрип от возов… а по улицам все ходят не люди, а лягушки на задних лапках и с ножки на ножку переваливаются!.. Не на шутку испугался Иван Трофимович! И стыд прочь, и бросился он к лекарю. – Батюшка, Богдан Иванович! помогите, спасите! – Что с вами случилось, Иван Трофимович? Дайте-ка пульс пощупать… – И! полно, батюшка!., какой тут пульс! Помните, мы с вами недавно разговор имели об одной странной болезни?… – Ну, помню. Так что же? – Ну, батюшка? Эта самая болезнь со мною, грешным, и приключилась… – Я вас не понимаю, Иван Трофимович… – Чего тут не понимать, батюшка! Шаба у меня в голове завелась. Да!., жаба, понимаете? Шаба в голове… – Бог с вами, Иван Трофимович! Да с чего вы это взяли? – Как с чего взял! Я перед вами, батюшка, как перед отцом духовным, таиться не буду; все вам расскажу. Пристрастился я к кошке… Помните, у меня кошка была, такая славная, теплая – провал ее возьми! – черная, лоснистая… Вот и повадилась она, окаянная, мне на ухо шептать: шептала, шептала да жабу и нашептала… Лекарь захохотал во все горло. – Помилуйте, Иван Трофимович! С вашим умом, и верить такому вздору?… – Смейся, батюшка, смейся, как хочешь! – вскричал Иван Трофимович сквозь слезы. – Ведь ты не знаешь, что у меня в голове делается, а я так знаю; я ведь чувствую, как в ней кто-то, проклятый, царапается, – инда голова трещит; а уж болит-то она, болит-то – едва рассудка не теряю! Что за беда такая! Уж шестой десяток живу на свете, на службе уже сороковой год, всегда верой и правдой служил и под турку ходил, и под картечью бывал, дошел до звания городничего, и никогда со мною таковой оказии не бывало, а теперь, под старость лет, Бог меня посетил таким позором!.. Помоги, батюшка, помоги как хочешь, не то я сам на себя руки наложу!.. Лекарь, видя, что все его увещания будут тщетны в эту минуту, решился более не противоречить старику и сказал: – Ну, слушайте ж, Иван Трофимович! Если подлинно в вас есть такая болезнь, то возьмите несколько терпенья: я уже вам, кажется, сказывал, что я только мельком слыхал о такой странной болезни, но, признательно вам откроюсь, никогда в глаза не видывал, ни в книгах не читывал. Дайте мне время немножко подумать да в книжках справиться. Я сам не замедлю к вам ответ принести, а теперь вот примите этот прохладительный порошок да привяжите к голове капустных листьев, а там, даст Бог, увидим, что надобно делать. По выходе Ивана Трофимовича лекарь задумался. В нем невольно взволновалась старая студенческая кровь; он невольно вспомнил то восхищение, с каким, бывало, он и его товарищи узнавали о поступлении в клинику какого-нибудь странного больного или странного мертвого. «Что за несчастие! – говаривали они, – зима уже давно началась, а еще так мало к нам привозят замороженных кадаверов!»* – «Какое счастие! – кричали они друг другу, – целых шесть славных кадаверов привезли!» А если между кадаверами попадется какой-нибудь урод с шестью пальцами, с сердцем на правой стороне, с двойным желудком: то-то радость!.. то-то восхищение!.. Новое знание! надежда открытия! пояснение наблюдений! новые толки профессора! новые системы!* Давно уже этот род наслаждения потерялся для нашего уездного лекаря; уже пятнадцать лет, как он оставил столицу: до него не дошло почти ни одного из наблюдений, сделанных в продолжение этого времени, в продолжение пятнадцати лет – этого медицинского века! Близ него ни академии, ни журналов, ни библиотеки, а одна почти механическая работа, одна нужда доставать себе пропитание посреди людей необразованных: не с кем проверить даже самого простого наблюдения; нет минуты, чтобы привести в порядок свои опыты! все двадцать четыре часа в сутки расходуются на разъезды, на следствия, на самые мелочные занятия жизни. С отчаянием врач посмотрел на свою скудную библиотеку: Лаврентия Гейстера «Анатомия», изданная в 1775 году;* какой-то «Полный врач», того же времени;* школьная диссертация его приятеля «О нервном соке»; его собственная диссертация на степень лекаря, в свое время наделавшая много шума: «О пристойном железы наименовании», с эпиграфом из Гейстера: Железа, какая часть, чтоб сказал врач, трудно; Ибо доктора в том все учили скудно, – несколько нумеров «Московских ведомостей»,* школьные тетрадки – вот и все!.. С чем справиться? Где найти не только средство лечения, но даже описание болезни своего пациента?… В досаде, в уверенности ничего не найти, он берет своего руководителя Гейстера, отыскивает главу «О голове», читает: «Содержимые части (contentae partes) суть: мозг (cerebrum)… Около мозга головного жестокая мать (dura mater), или твердая оболонка над мозгом, из волоки сухожильных состоящая…»* Он бросил от себя книгу: все это было им читано, перечитано, учено и переучено!.. Тут ему пришла на мысль еще книга, которую некогда получил он в университете в награду за прилежание, которую тщательно завертывал он в бумажку и бережно хранил особо от других книг по причине ее дорогого переплета: то был перевод книги «О предчувствиях и видениях», только что тогда появившейся в свет. Развернув эту книгу, он напал на то место, где описывается известный поступок знаменитого Бургава в Гарлемском сиротском доме.* Одна из воспитанниц дома впала в судороги: на нее смотря, другая, третья, четвертая и таким образом почти все до последней. Бургав, видя, что это было действие одного воображения, приказал принести в комнату жаровню с угольями и щипцы и объявил, что у первой, которая впадет в судороги, станут жечь руку раскаленными щипцами. Это лекарство так устрашило больных, что они все в одну минуту выздоровели. Прочитавши это описание, Богдан Иванович задумался. Продолжая читать, он встретил описание больного, который воображал, будто у него ноги хрустальные, и которого излечила служанка, уронив ему на ноги вязанку дров. Потом нашел он еще описание больного, который воображал, будто у него на носу сидит муха, и беспрестанно махал рукою, тщетно желая согнать ее. «Остроумный врач, – сказано было в книге, – уверив больного, что он имеет средство излечить его, ударил его по носу ланцетом, и в ту же минуту показал больному приготовленную прежде для того муху». Слова «остроумный врач, знаменитый Бургав» невольно остановили Богдана Ивановича. – Что! – сказал он сам себе, – если бы и мне удалось произвести в действие подобное лечение! Я бы описал подробно темперамент моего пациента, его мономанические припадки,* средство, мною придуманное для его излечения, полный успех мой, и слава обо мне пролилась бы во всем мире, мое описание послал бы я в Академию… даже в иностранных газетах возвестили бы миру о том, как редки и замечательны в летописях науки подобные случаи, какую трудность представлял Иван Трофимович для излечения, как «остроумный» врач искусно воспользовался состоянием нервного сока в своем пациенте и прочая и прочая; и, может быть, за это бы вызвали меня в Петербург, приняли бы в Академию?… О, радость! о, счастие!.. Решено! И Богдан Иванович поспешно собрал все находившиеся у него инструменты – кривые и прямые ножницы, кривые и прямые ножички; присоединил еще к ним все, что только могло найтися в его скудном хозяйстве: вертела, пирожные загибки, обломки невинных щипцов, – все пошло впрок! Засим в ближнем болоте он поймал огромную лягушку, согнул ей лапки, положил ее в карман камзола и с этим запасом, нахмурив брови как можно грознее, явился к Ивану Трофимовичу. Не говоря ни слова, он разложил на столе возле самого окошка, где обыкновенно сиживал Васька, все свои военные снаряды. Иван Трофимович побледнел. – Что это? – вскричал городничий с ужасом. – Я долго размышлял, рылся в книгах о вашей болезни, Иван Трофимович, – сказал лекарь с величайшею важностию, – и нахожу, что единственное средство для вашего спасения есть операция… правда, ужасная. – Операция! – вскричал Иван Трофимович, – то есть провертеть мне голову!.. Нет, ни за что на свете! Уж лучше так умереть, нежели под твоими ножами… – Но это единственное средство. – Нет! Ни за что на свете! – Но вы чувствуете в голове нестерпимую боль, которая будет усиливаться все больше и больше… – Нет! Ничего не бывало!., теперь уж все прошло… – Но за два часа перед сим?… – Прошло, говорят тебе! Совсем прошло! Тщетны были все усилия лекаря: он видел, что цель его испугать больного была слишком достигнута, и рассудил, что надобно несколько уменьшить ее. – Но послушайте! – сказал он. – Ведь эта операция совсем не так опасна, как вы думаете… – Нет, отец родной! Меня не перехитришь: я сам человек лукавый. Я помню все ужасти, которые ты мне рассказывал. Я как подумаю о том, то едва голова с плеч не валится. – Но уверяю вас, что я сделаю так искусно, так
жалуется соседям, <что> Бог дал ей такого р<ебенка>, который ни с того ни с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь – опять проклятые огурцы явятся на сцену – и опять я трясусь, плачу, опять меня секут, и опять я болен. До сих пор от этих минут осталось во мне страшное впечатление, которое врезалось в мою память и не изгладится с жизнию. Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен* Бога ради оставьте меня в покое! Глава 1-я Первоначальное воспитание Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы: не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения ни солнечного ни лунного, хотя солнце не захотело взглянуть на новорожденного: на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская глубокая осень во всей своей безыскусственной простоте. Я это знаю наверное потому, что тетушка с тех пор к числу двух любимых своих анекдотов присоединила рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла, потому что тогда большую дорогу только что исправили; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи. Его отыскали уже на следующее лето на аршин под землею. Таковы были тогда пути сообщения нынче говорят, будто бы они почитаются необходимым условием просвещения и общественной жизни. В старину, когда люди были поосновательнее нынешних, об этом просто не думали. Но еще и ныне не все в этом не уверены. <Так в тексте. – М.Т.> Как бы то ни было, тетушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии. Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался, матушка предварительно выделила себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим маленьким имением, а тетушка – старая девушка, всегда жившая в нашем доме, из усердия принялась пеленать меня и качать в колыбели до истощения сил.
145 находится политипаж, единственный в своем роде и о котором только теперь начали говорить в чужих краях; занимаясь тогда химиею, я вздумал испытать: не возможно ли сделать на литографическом камне выпуклость (en relief) не резцом, но химическим составом, почти так, как делаются les eaux fortes, что мне и удалось, хотя не совершенно, при пособии изобретательного художника А. Ф. Грекова,* которому я и предоставил дальнейшее развитие сего способа, доныне еще нового, но могущего иметь важное применение, ибо выпуклый литографический камень печатается вместе с набором, по нем удобно отливать металлические политипажи, наконец, протравливание его представляет возможность без затруднения выделывать те тонкие черты, которые так трудны в резьбе на дереве. Здесь выбраны из «Пестрых сказок» те статьи, которые написаны были не для политипажей и могут иметь чисто литературное значение. Опыты рассказа о древних и новых преданиях* <Предисловие> Считаю нужным сказать несколько слов в том смысле, в котором я принимаю слово предание, смысле, до некоторой степени уклоняющемся от того, который большею частию в сем случае предполагается. Обыкновенно сему слову присвояется значение древнего сказания; я принимаю это слово в более простом и общем его значении, то есть в значении всего, что передается от лица к лицу. – Я уверился (по основаниям, о которых бы надобно было написать целую книгу ex professo[3]), что независимо от отдельных лиц, производящих то, что вообще называется литературою, каждый самобытный народ в целости творит свою эпопею более или менее полную, более или менее сомкнутую. Такая эпопея есть поэтическое воплощение всех элементов народа, выражение его идеального характера, его быта. его радостей, его печалей, наконец его собственного суда над самим собою. Таковы, например, русские песни; при внимательном рассмотрении нельзя не убедиться, что в них дело идет об одном и том же герое, об одной и той же героине; они не названы, ибо всякий знает их безыменное имя. Это имя – человек, как он представляется человеку в данной стране и в данную эпоху. Все эти песни, сказания – суть отрывки из одной и той же классической поэмы, в которой отчетливо сохранено единство происшествия, то есть жизнь человека, представленная с различных сторон поэтического воззрения. Один завел песню, другой ее продолжает. Совершилась первая эпоха развития основных элементов; поэтические цветы вянут, пригвожденные к печатным листам, но вянут потому, что плод созревает; к нему устремлены все силы организма; для плода вырабатывается в таинственных сосудах живительный сок; для него веет ветер, для него листья обмываются студеной росою, для него палящие лучи солнца. Цветок переходит в воспоминание; ученые подводят под него комментарии; его вид одушевляет новых поэтов – а поэма продолжается, хотя под иною формою, ибо творец ее все тот же – он лишь переродился; сначала являются эпизоды более или менее близкие к главному предмету, принимающие различный характер, смотря по временам: религиозный, сатирический, философский и проч.; в них зародыш новой поэмы; никто не знает ее содержания, но всякий собирает для нее материалы; все поглощается в них: и часть действительного события, и разгадка того, что могло бы случиться, и следствие глубокой думы, и разгульное слово. Сего рода предания вокруг нас; со времен новой русской поэзии, то есть со времен Кантемира, эти предания идут двумя путями; одни из них – памяти сердца: выражения чистого, безусловного, бессознательного, девственного развития жизни; таковы наши летописи, легенды, аскетические и военные рассказы; этого рода предания вошли в состав большей части произведений нашей литературы; другие предания – памяти ума: выражение нашего суда над самим собою, часто грустное, исполненное негодования, большею частию ироническое; сего рода предания послужили материалами для произведений сатирических, которых резкая черта протянулась в нашей литературе от Кантемира до Гоголя. – В обоих направлениях источник один: высокая любовь народа к самому себе, и в обоих одни материалы (независимо от творческого дара отдельных лиц) – предания народные, никем не изобретенные и всем принадлежащие. Сохранять сии предания – долг; выражать их по собственному своему воззрению – право каждого, ибо сии предания суть достояние общее. Первоначальный план «Пестрых сказок»>* 1. Реторта 2. Сказка о девушках 3. – о мертвом теле 4. Игоша 5. Паук 6. Сказка о титулярном советнике Мысли, родившиеся при чтении «Пестрых сказок» г. Гомозейки, изданных г. Безгласным* (Письмо к старым и новым литераторам) Позвольте мне, м<илостивые> г<осудари>, обратиться к вам с покорнейшею просьбою; дело вот в чем: я сам в старину занимался литературою и до сих пор люблю ее страстно; некоторые из моих знакомых говорят мне, что я отстал от нее, потому что не читаю произведенийновой так называемой литературы; но что прикажете делать? Пытал<ся> читать, м<илостивые> г<осудари>, и не выдержал, сил не стало. Если плохие сочинители моего времени наводили сон на читателя, то нынешние (говорю вам не шутя) производят бессонницу, что в некоторые лета, согласитесь, довольно неприятно. Будемте рассуждать здраво: для чего существует литература? для чего мы читаем? для нашего удовольствия; вы поутру занимались серьезными предметами, сухими, а иногда и неприятными домашними делами; вы (говорю просто, как делается в жизни) вы отобедали, душа и тело жаждут успокоения, вы хотите забыться, развлечь себя изящными картинами – вы берете книгу; читаете, словно греза; ни конца, ни начала; ни определения, ни заключения, понимай, как угодно; хотите в самом деле заснуть – тут являются вам и пытки, и прелюбодеяния, и отцеубийцы, и воры, и картежники, и бешеные, и все исчадия ада. Кончилось, вы не могли свести глаз и ваше воображение, напуганное варварским зрелищем, портит желудок на целую неделю. И поневоле бросишь от себя новую книгу и примешься за какое-нибудь из творений, презираемых новомодными авторами, – хоть за роман г-жи Жанлис*, до которой, что ни говори, далеко новым романтикам, – развернешь – сладко, приятно, натурально, душа отдыхает. Это последнее обстоятельство доказывает мне и другим моим сверстникам, что мы еще не совсем остыли к прелестям литературы; но отчего же мы не понимаем красоты новых превозносимых авторов? Это приводит меня в большое недоумение, и я осмеливаюсь, гг. литераторы старого и нового поколения, покорнейше просить вас – искренно положа руку на сердце, беспристрастно и решительно отвечать мне: можно ли выходящие ныне книги причислить к литературе или в самом деле мы, старики, из ума выжили и не в состоянии понимать ее? Знаю, что наша молодежь расхохочется, прочитав эти строки, назовет меня париком, классиком, старовером, словом, придаст мне все те названия, которыми нынешние молодые люди показывают, как они понимают уважение к старости, – эту добродетель, столь некогда чтимую в славной Спарте!* Автобиографическая «хроника»* Жизнь и похождения Илариона Модестовича Гомозейки* I Рождение в уездном городе. Строгое воспитание – наказание за умничанье. И. М. делается робким и боязливым. Он поступает в губернскую гимназию, против воли матери*, которую насилу убедили, что без этого нельзя будет Илар. Мод. вступить в службу; ибо она помнит своего покойного дядюшку* из ученых, который был горький пьяница и все имение растерял. Поступление в университет. Тамошние интриги – добивается до степени магистра философии; возвращается на родину; матушка объявляет ему, что он уже не ребенок и на первый раз предлагает высечь старосту на конюшне. Отчаяние И. М.; жизнь в родительском доме – ежедневные мучения, побранки*. Матушка его умирает. Он хочет заниматься хозяйством; приказывает навозить известки на то поле, где сеют пшеницу; сосед, который хочет оттягать у него имение, приказывает свозить известку, чтобы земляне пропала; пшеница не урожается – смех в целом уезде; во время голода продает хлеб за бесценок – еще больший смех. Процессы; продают его имение – все обижают; увещания старого городничего ехать на службу; И. М. предпочитает жить в уездном городке с маленьким капиталом – живет уединенно; его подозревают в делании фальшивых бумажек, сектатором, раскольником и пр. т. п. Спасенная девушка от разврата родных – гонения от оных*. Проезжий господин берет его в Петербург – И. М. решается искать место – употребляет весь свой капитал; решается во всем слушать людей; для приискания места втирается в известные дома; одевается со вкусом; напуганный ищет понравиться каждому не от подлости, но от робости – чтобы только его не обидели и позволили ему спокойно заниматься своим делом и окончить его разные предприятия: его сочинения. Его покровитель, горячий молодой человек, но разбитый, охлажденный светскою жизнию. Мысль, которая рождается в И. М., – помирить книги со светом и свет с книгами; доселе они были две параллельные линии, и человек читал книгу, в которой выставлен бескорыстный, в то же время жертвовал своим другом для своей выгоды. Вообще он живет вечно вне себя – его задушит недосказанная мысль. Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен* Бога ради оставьте меня в покое! Долгом считаю начать уведомлением, что я никогда бы не решился издать в свет описание моих семейных обстоятельств, если бы к тому не принудил меня мой издатель. И это не одна из тех остроумных выдумок, которыми обыкновенно скромные авторы прикрывают издание в свет посильных грехов своих. Нет; я говорю сущую правду. Когда я представлял сему почтенному человеку, что я еще не сделал на сем свете ничего такого, почему бы происшествия моей жизни могли быть интересными для публики, тогда мой тонкий диалектик, хотя и не литератор, возразил мне: «Эталожная скромность не должна тебя останавливать; каждый день люди, написавшие несколько томов для доказательства, что их авторы не стоят биографии, поверяют публике те тайные причины, с помощию которых они достигли до своей посредственности; если эти господа сообщают читателям свои семейные обстоятельства во имя прежних своих творений, то почему <не> сделать того же во имя буду<щих> твоих произведений; прошедшее есть дело <…> свою биографию. Этот явный софизм не убедил бы меня, когда бы к тому <не присое>динились другие обстоятельства.? Откровенно признаюся: если, с одной стороны, я должен сетовать на моего почтенного издателя за то, что он собранные мною сказки обернул в такую обвертку, которая лучше содержания, то, с другой стороны, не могу не быть благодарным за все его усилия сделать мое произведение достойным читателей и достойным до такой степени, что мою книгу, смело могу сказать, можно держать в руках без перчаток. Словом, мой издатель своими услугами приобрел надо мною такое право, что пред его желанием должно исчезнуть всякое с моей стороны недоумение. К тому же он представил мне, что я навлек на него разные хлопоты; что стрелы критиков, пролетая сквозь меня как будто сквозь какой-то фантом, попадали прямо в издателя; что ему, человеку солидному и деловому, очень было неприятно видеть, как поминали в журналах его почтенное имя, которое доселе он с честию подписывал под одними биржевыми сделками; что все основательные и благоразумные люди осуждали его великодушие; и, наконец, что многие самые благомыслящие читатели находили противоречие в моем характере, не могли согласить моей студенческой точки зрения с претензиями на фешенебельство и даже отказывали мне в чести существовать на сем свете, носить звание магистра философии и быть членом разных ученых обществ. Смею надеяться, что после прочтения моей биографии исчезнут все сии недоразумения, по крайней мере я того желаю и так думает мой почтенный и благодетельный издатель. Надеюсь, что после сих объяснений никто не скажет, что одно тщеславие заставило меня издать в свет описание моей жизни. Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы, не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения – ни солнечного, ни лунного; даже солнце не захотело взглянуть на новорожденного; напротив, на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская осень во всей своей безыскусственной прелести. Я это знаю наверное, потому что бабушка к числу двух любимых своих анекдотов с тех пор присоединила и рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи; его отыскали уже на будущее лето на аршин под землею. Так исправно то<гда> были устроены пути сооб<щения>, которые нынешними <…> почитаются необходимым у<словием> п<рос>веще<ния> и общественной <…>» В старину не так думали и оттого, говорят, все было лучше. Как бы то ни было, бабушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии. Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался. Матушка, предварительно выделив себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим имением*, а бабушка принялась пеленать меня и качать колыбельку. Так протекли долгие годы. Матушка с бабушкою, наслышавшись довольно на своем веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решили, чтобы приучить меня к покорности и уважению, обходиться со мною как возможно строже. Еще более они утвердились в этой мысли, заметив во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: <…> На беду мою* причудливая природа поселила во мне отвращение к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили. До сих пор я не могу об них вспомнить без ужаса. Матушка с бабушкою никак не могли понять этой причуды; несмотря на их долголетнюю опытность им разу не случалося встретить, чтобы человек мог иметь отвращение к огурцам, и потому они положили во что бы ни стало победить мое упрямство, глубокомысленно рассудив, что обуздывать непокорный характер должно на первых порах, не упуская времени. Вследствие сей системы каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня – я затрясусь, заплачу, отворочусь – меня высекут, пристращают, заставят проглотить несколько кусков, на другой день я болен, матушка в отчаянии, хлопочет со мною, горько
прилепляйте к дереву». – «Вот и вышло, что и свечек в праздник к образу Божею нельзя поставить… ах, безбожник! безбожник!»* Это мнение повторялось многими и по целому городу звонили, что я представляю начальству о запрещении ставить свечки перед образами… Было много подобных случаев, из которых выросло всеобщее мнение, что я человек пустой, беспокойный, либеральный, без веры, без закона и проч. и проч. Все это мне сделалось нестерпимо – к тому же начальник мой так начал на меня коситься, что я принужден был выйти в отставку, переселиться снова в Реженск и жить моими трудами. <8> Было время, когда в России все русское унижалось; мы жили, мы дышали иностранным, мы презирали русское, мы смеялись надо всем русским. Теперь началось воздействие или реакция, началась странная эпоха самохваления. Нельзя читать хладнокровно тех авторов, которые изо всех сил стараются убаюкивать наше народное самолюбие, не присоединяя к сему никаких ограничений. «Мы русские! мы русские! – кричат они, – будем презирать иностранцев! – зачем перенимать у иностранцев? Зачем знать иностранцев!» Молодой чиновник, прочитывая такой листок, говорит в себе: «Я русский! Зачем же мне учиться теории законоискусства, ясному логическому изложению дел – это будет перенимать у иностранцев, мои отцы этого не делали. Буду прибирать указы наобум и буду писать наобум – так делали отцы наши». И чиновник превращается в подьячего. Степной помещик, прочитав по складам такие возгласы, скажет: «Я русский! Зачем же мне перенимать у соседа немца его молотильню, его веялку, его крупчатку – он уверяет, что с этими машинами у него половина крестьян остается на другое дело – да ведь он немец, а я русский, а у наших отцов не было ни молотилен, ни веялок, ни крупчаток». И дети степного помещика обращаются в однодворцев. Купец, которому его товарищ в Гостином дворе прочитал этот листок, скажет: «Славно! я ведь всегда то же говорил! Зачем же мне сына посылать в школу? Вот еще говорят, что ему для нашего завода нужно знать какую-то химию – наши отцы без химии обходились, а я ведь русский!» И завод лопается от несоблюдения каких-нибудь первых правил науки.
Так протекли долгие годы, о которых, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю, хотя они должны были быть очень любопытны. Что осталось у меня в памяти, то я пожалуй расскажу, но остроумный читатель тотчас поймет, что я не могу рассказать истории моих пеленок, не прибавляя ничего такого, что я узнал после. Это кажется очень ясно. Матушка с тетушкою, наслышавшись довольно на своему веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решились приучить меня к покорности и уважению и для того обходиться со мною как возможно строжее. Еще более они утвердились в этой мысли потому, что заметили во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: например, я громко кричал и бился из рук, когда меня пеленали, кричал также, когда меня по два и три часа держали в духоте на праздниках*, и еще сильнее принялся кричать, когда на помочах мне стали выворачивать лопатки. На беду мою причудливая природа поселила во мне отвращение – к чему бы вы думали? – к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили! До сих пор одно воспоминание о них заставляет меня дрожать всем телом. Матушка с тетушкою никак не могли понять, чтобы можно было иметь отвращение к огурцам, потому что в течение их долгой жизни им никогда не случалось встретить человека, который бы имел подобное отвращение; вследствие чего они положили, что это не что иное, как упрямство, которое немедленно должно переломите во что бы ни стало, – глубокомысленно рассудив, что непокорный характер надлежит обуздывать на первых порах, не упуская времени. Эта система была наблюдаема с большою точностию: каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня, я затрясусь, заплачу, отворочусь – меня пристращают, высекут, заставят проглотить несколько кусков; на другой день я болен, матушка в отчаянии и горько жалуется соседям, что Бог дал ей такого ребенка, который ни с того, и с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь, опять проклятые огурцы явятся на сцену, и опять я трясусь, и плачу, опять меня секут, и опять я болен. <2>* Горе меня взяло. Я вышел в садик и сел на скамейку, потупив голову. Подо мною червяк, сорванный ветром с дерева в ту минуту, когда он прилеплял свою нить, чтобы начать обвиваться паутиною – бедный в страхе и отчаянии подымал голову, искал родной ветви с тем чудным инстинктом, который отличает сей род насекомых – тщетно! Ветвь была от него на несколько аршин в вышину и долгий путь ему надобно было совершить, чтобы снова добраться до верхнего пристанища. Он полз то так, то в другую сторону, поднимал то ту, то другую травку, попадавшуюся ему на дороге и снова спешил далее – во всех его движениях было заметно беспокойство – он чувствовал, что уже наступило время его превращения. Он чувствовал, что время его не дожидается – еще минута – и силы его начнут ослабевать, он уже не будет в состоянии обвить себя своею таинственною пеленою – сорвать с себя свою земляную одежду и будущее для него исчезнет, он не испытает сладости воскреснуть для любви и жизни и в беззаботной свободе на легких крыльях переноситься с цветка на цветок – еще минута, и он умрет, и умрет червяком. Я поднял его, посадил его снова на ветку, и он с быстротою принялся спускать с себя свою пресмыкающуюся одежду. Неужли не найдется на свете руки, – подумал я, – которая бы и мне помогла оставить мою темную долю – мое грязное платье – и мне суждено лечь в могилу, убитому грубою встречею ежедневных обстоятельств!* Христианство не даром призывает человека к забвению здешней жизни; чем более человек обращает внимание на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении своей цели, беспрестанная раздражительность. И счастливы ли они в награду за все заботы. О нет! они ежеминутно проклинают жизнь свою. Ежеминутно они пекутся о средствах для жизни и не успевают жить ни одной минуты. <3>* Итак, наконец я вступил в службу и поступил под начальство г. губернского полицмейстера. Как <на> человека умного, университетского, грамотея, он возложил на меня должность секретаря. Я принялся за мое дело с энтузиазмом. Надобно вам знать, что я еще в университете обращал особенное внимание на камеральные науки*, полагая, что оне самые необходимые для России. Я выписал в библиотеке из огромного Дюлорова сочинения о Париже*, из постановлений парижского Совета народного здравия* – все то, чего у нас нет и что могло бы с успехом быть заведено в губернии; у меня было подробное описание ватер-клозетов, новая статья о газовом освещении, огромные примеры из исправительной системы, опыты над хлористыми соединениями для очищения воздуха: теперь, думал я, пришло мне время испытать на деле все эти нововведения. Я перечел мои рукописи, вчитался в устав Управы благочиния* и в другие постановления касательно устройства городов. Воображение мое воспламенилось, я представлял себе наш губернский город поставленным на европейскую ногу. Не прошло нескольких дней, как я явился к моему Ивану Савельевичу с различными планами. Я представлял ему, что уже с давнего времени существует у нас обычай всякую нечистоту выбрасывать на улицы, что от этого заражается воздух, что можно было бы на этот предмет отвести особое место, обращать в навоз и отдавать его окружным жителям, которые так в нем нуждаются; я представлял ему, что не худо бы приказать мести по крайней мере те улицы, которые намощены, что от этого мостовая бы укрепилась и не нужно было бы ее ежегодно починивать; у пристани нашего города находились полуразвалившиеся своды старинных скотных <?> магазинов, где рыбаки приходили укрыться в ненастное время, иногда раскладывали огонь, туда же под вечер стали сходиться и другие жители города – купцы, мещане, поговорить о своих делах, продать, купить, просто поглазеть, завелось и вино, а с вином споры и драки – наутро ж приходили судиться к полицеймейстеру – но как большею частию все эти дела происходили в сумерках, то ничего разобрать было невозможно; вблизи от этих развалин было место, из которого по временам выходил огонь, который жителями почитался чудотворным – и все удивлялись, зачем на этом месте правительство не велит построить часовню. Я представлял Ивану Савельевичу, что для прекращения этих беспорядков надобно было или запретить сходиться под своды, или осветить их; что для сего легко было бы провести чрез деревянную трубу этот чудесный огонь, который был не иное что, как газ, довольно годный для освещения; я представлял ему также, что наши рыбные торговцы не имеют обыкновения мыть деревянную посуду, в которой держат рыбы, что от этого в теплое время нельзя пройти мимо рынка, что от этого могут происходить болезни и что не худо бы велеть иногда эту посудину обмывать хлориновой известкой. Иван Савельевич Прохоров долго меня слушал, ничего не говоря, да как вдруг воскликнет на меня мой Иван Савельевич: «Да что это вы, батюшка – да ты хочешь весь наш город верьх дном поставить? Что вы мне за аллегорию несете? в книгах что ли вы ей научились – так я тебе скажу, батюшка, что книги другое дело, – а дело также другое дело! И чего не прибрано – вишь, и навоз в одно место свози, и огонь проводи, и улицы чисти – все это, мой батюшка, как говорит губернатор, кар-кар-кар-карбонарские идеи – я уже, батюшка, 40 год служу – и по милости Божией не капрал – что ж мы дураки, что ли, прости Господи – не знали до тебя, что в городе делать – вишь, выскочка выехал. Да скажи мне пожалуй – если бы по-твоему все это делать, так тогда бы и полицмейстера не надобно было бы в городе – так вот видишь, тебя не спросили, а учредили полицмейстеров, чтобы за всем в городе наблюдать да иметь присмотр…» – Мне хотелось для вас же, Иван Васильевич – облегчить этот присмотр. – Покорно благодарю, батюшка – и без того всех сыщем – по-твоему, так пойдешь по городу, и нашему брату не на что прикрикнуть будет – что ж я буду за полицеймейстер?… Теперь по крайней мере пойдешь поутру – взглянешь – сор навален, прикрикнешь, драка – опять прикрикнешь, а от этого люди знают, что есть набольший в городе, что острастка есть – понимаешь ты это, молодой человек – вот она, опытность-та и выказывает себя… – Будьте уверены, что у вас, Иван Васильевич, всегда будет довольно дела, я только хотел… – Хотел, хотел – хотел выскочкой быть. – Доброе намерение… – Нет, сударь, не доброе. – Общая польза… – Какая польза, сударь, в чем? – Может бы. Начальство оценит… – Начальство! – Так вы в самом деле думаете, сударь, что я понесу ваши проекты к губернатору, чтобы он меня за сумасшедшего принял – нет, ведь он, сударь, шутить-то не любит… – Но ведь мести улицы – – Мести улицы, мести улицы – да что вы твердите: мести улицы – подумайте хорошенько, образумьтесь – зачем месть улицы? – От этого укрепится мостовая… – Чего не выдумает – полноте, батюшка – все камни от этого выскочат… – Да это опытом доказано… Мак-Адам…* – Адам об этом ни слова не говорит… – Да Мак-Адам, англичанин… – Тьфу! прости Господи! – Ну… ну – так он англичанин, а мы русские – нечего нам у него перенимать. Таков был конец всем моим проектам. <4> Отчего мне до всего дело? Отчего всякое несчастие меня трогает? – отчего я рассчитываю все следствия, которые может иметь то или другое происшествие и заранее страдаю за людей, мне совершенно неизвестных? Отчего несправедливость меня выводит из пределов благоразумия? Отчего я с такою страстию ищу вразумить невежество, воспротивиться врагам здравого смысла? Отчего, напротив, во мне никто не принимает участия? Я узнал, что дело решилось не в мою пользу. К кому прибегнуть? Кого просить? Я вспомнил великого мужа, открывшего во мне делателя фальшивых ассигнаций. «Может быть, – подумал я, – он тронулся тою несправедливостию, которую я потерпел от него и скажет хоть слово в мою защиту!» Я отправился к моему благодетелю. Он по-прежнему сидел в своих креслах, перевесив подбородок чрез туго подтянутый галстук; по-прежнему заводил глаза, пил чай и курил трубку. Я объяснил ему мое дело сколько можно понятнее – но я по глазам его видел, что он ничего не понял, – слова его подтвердили мое замечание. По своей привычке во всяком деле видеть не самое дело, но то, что нимало не относилось к делу, он сказал мне: – То-то и есть, молодой человек, – жить бы смирно, не заводить споров… – Да я разве начал тяжбу, Ваше превосходительство? – Да хоть и не вы, а все бы лучше быть смирнее – я знаю, что вы напитаны очень дурными правилами, – дурно, молодой человек, право дурно – я вам советую… – Но помилуйте, Ваше превосходительство, – объяснят ли мне раз в жизни, в чем состоят мои дурные правила? Вы сами знаете, есть ли один поступок в моей жизни, который бы можно было растолковать в худую сторону, выговорил ли я хоть слово… – Вы хотя и ничего не говорите, – сказал великий муж, поднимаясь с кресел и подходя ко мне, – но вы питаете в себе злонамеренные желания – я это знаю, сударь, знаю… – Уверяю вас, – отвечал я почти сквозь слезы, – уверяю вас, что все мои желания ограничиваются одним: чтобы мне оставили хоть суму идти по миру… – Что это вы говорите, сударь? Как вы смеете даже при мне говорить эдакие речи? Вот видите ли, вы сами себя оказываете, что вы такое? Кто же хочет отнять у вас суму?… – Мой противник поклялся, что он не оставит мне даже сумы идти по миру – и дал денег и судье, и заседателям, и секретарю – вот кто отнимает у меня суму. – А! хорошо, сударь, – это донос: ваш противник дал денег судье, заседателям и секретарю – пожалуйте мне это на бумаге – мы нарядим следствие… – О, Бога ради, Ваше превосходительство, не наряжайте следствия – тогда я погиб совершенно… – Это отчего? – Для следствия необходимы доказательства, а я не имею никаких… – Никаких доказательств, сударь! Как же вы смеете обвинять почтенных людей, заслуженных и без доказательства… ведь они, сударь, не какие-нибудь студенты, а один из них коллежский советник*, другой коллежский ассесор* – люди почтенные, заслуженные… понимаете вы это?… – Но я знаю… – А я также знаю, милостивый государь, – что вы не должны впредь ко мне на глаза являться – вот чему их учат в университетах… Да повторяю вам – будьте осторожны – за вами наблюдает начальство… вы человек беспокойный… Я вышел. – Кто? Иван Никифорович? он прекраснейший человек – предобрый! – Да в чем же доброта его? – Как в чем же? Недавно как он поссорился с Богданом Федоровичем – уж чего этот ему на насказал, что ж ты думаешь – небось Иван Никиф<орович> перестал к нему ездить? ничего не бывало – ездит чаще прежнего. Вот уж истинно добродетельная душа. <6> Я бывало спрашивал у бабушки: что такое смерть? откуда берутся люди при рождении? что такое душа? Бабушка мне отвечала очень рассудительно, что эти материи мне не по летам и что гораздо для меня полезнее учить французские вокабулы, что я спрашиваю это потому, что мне хочется попасть во взрослые и что я все это узнаю с летами. Это замечание произвело во мне великое благоговение к взрослым: «Они все это знают, – думал я, – а я не знаю. Вот вырасту – узнаю». Иногда я повторял мои вопросы земскому заседателю, приезжавшему к нам за годовою сборщиною, а иногда и у самого г. исправника. Все эти люди улыбались при моих вопросах, а я себе ломал голову над тем, отчего они знают, чего я не знаю; а если знают, то отчего не расскажут. <7> После рассказа о лягушке, кошке и проч.* Читатель может быть улыбнулся, прочитав этот рассказ, – но мне было не до смеху. Мои толки с полицеймейстером распространились по городу и – хоть бы одна душа в нем отдала справедливость моим добрым намерениям! Кто смеялся – кто отворачивался. Новое происшествие совсем погубило меня. К нам из Питера запрос: чему должно приписать частые пожары, случающиеся в нашей губернии, как в главном городе, так и в уездах, – этот вопрос заставил всех призадуматься; в городе думали, думали и решились отвечать, что пожары происходят большею частию от воли Божией, а остальные от неизвестной причины. Я осмелился заметить, что большей части пожары случаются в праздники от того, что миряне прилепят свечки к божницам, а сами уснут навеселе, свечка догорит или отвалится и пойдет дым коромыслом… кабы вы знали, какой шум поднялся в городе от моего замечания. – «Безбожник! Вольнодумец! Что ж, неужели и свечей-та к образам не ставить?» – «Ставьте, да не спите, а Богу молитесь». – «Так стало русскому человеку для праздника и опохмелиться нельзя?» – «Опохмеляйтесь, Бог с вами, но только тогда свечки не
жила с покойным своим мужем. Он служил в военной службе и шесть месяцев после свадьбы принужден был оставить свою Дашу, хотя она была уже беременна; возвращался он домой на короткое время и снова уезжал в полк; наконец, началась несчастная война с французами, предшествовавшая русской славе 1812-го года, и майор Миницкий, жестоко раненный, возвратился в последний раз в Москву взглянуть на жену и сына – и умереть. Последние слова храброго служаки, которые он едва мог выговорить среди невыносимых мучений, были: «Не оставь… Васиньки…» за ним <и> последовал предсмертный лепет – умирающий силился выговорить еще несколько слов, – но уже никто не мог их расслушать. Таким образом Васинька с самых юных лет оставался единственно на руках матери; отца он почти не знал; при имени отца Васиньке смутно представлялся человек, который все лежал в постеле и беспрестанно стонал; помнил он также, что этого человека куда-то вынесли, что все домашние очень плакали, и все были такие страшные в черном; что потом в доме стало тихо – и стон, и слезы прекратилися. Впоследствии Васинька находил в углу какую-то шпагу, которою ему очень хотелось поиграть, но маменька не позволяла ее трогать, говоря, что ею можно ушибиться, опорезаться, и прятала ее дальше в угол; тогда Васинька отыскивал в комоде какие-то кресты и медали на разноцветных лентах; маменька радовалась, что Вася, забавляясь им<и>, забывал о шпаге, надевала ему их на шею, называла его кавалером, подносила к зеркалу, целовала, а Вася охорашивался. Если вы хотите, любезный читатель, понять странную жизнь моего героя, не поскучайте познакомиться с характером его воспитательницы, ибо она, так сказать, сотворила эту жизнь. Дарья Петровна была характера, составленного из самой разнородной смеси, что гораздо чаще встречается, нежели как полагают. В ней была и доброта и нерешительность, и малодушие и твердость; не играя словами, можно было про нее сказать, что она была последовательна в своей нерешительности, тверда в своем малодушии и что эгоизм ее доходил до горячей привязанности. Она невзначай составила себе кой-какие правила для жизни и повторяла их часто, делая столь же часто совершенно им противное.
Бородатый мужичок, до которого дошли слухи об этих словах, скажет: «Что же это барин-то наш приказывает сеять картофель – вишь, говорит, что где сеют картофель, там голоду быть не может; отцы наши не сеяли этого немецкого чертова яблока – и нам грех его сеять». Наступает неурожай – и мужичок вконец и, может быть, навсегда разоряется. Да! есть многое у иностранцев, что для нас не годится – но не науки, искусства, ремесла. Да! мы русские! мы девятая часть земного шара, славно это имя! но совершенно ли заслужили мы его! Слава нашего оружия гремит в Европе – но наши науки, искусства, ремесла находятся в младенчестве, несмотря на все усилия правительства. Мы так мало еще поняли их пользу, что – что сделано правительством в этом отношении, то и есть у нас – и мы ему плохая подмога, в нас еще не развилось чувство самосовершенствования. Отними правительство свою руку – и завтра же закроются наши школы, а с ним падут и наши фабрики, и торговля, и промышленность. Толчок, данный могучею рукою Петра, еще далеко не достиг до последних классов народа; двинулись первые ряды – задние остались на том же месте; рано еще быть реакции; бездна еще не перед нами, а за нами. О педантизме Право, на сем свете существует гораздо более глупостей и нелепостей, нежели сколько мы замечаем. Таково напр<имер> слово педантизм или педант, ныне вошедшее в народное употребление. Его начали вводить дамы, которым надоедали мужья, потом стали употреблять юноши, которым надоедал учитель, теперь оно в большом употреблении у военных; они под словом: педант разумеют человека, находящего странное удовольствие в чтении книг – и прочем тому подобном. В самом деле, нет ничего смешнее существа, известного под этим названием, но чаще нет ничего смешнее и даже гнуснее существ, которые его произносят. Мне всегда бывает досадно, когда молодого человека почтенные, но недоучившиеся родители называют этим именем и особенно, когда он боится этого слова. В молодом человеке то, что называют наклонностию к педантизму, есть не иное что, как вера в те чистые правила жизни, которые невольно внушаются его сердцу любовью к наукам и юношескою горячею невинностию. Молодой человек, видя в жизни все противоположное тому, чему он в тишине уединения, посреди сладких юношеских грез, научился верить, сердится, и при встрече с холодным миром он думает, что достаточно произнести то или другое заветное для него слово, чтобы склонить противников на свою сторону – и немудрено, он в это слово свел целый ряд мыслей и чувствований, и этот путь казался ему так естественным, что он и позабыл, как дошел до своего заветного слова. Но на это слово – ему в ответ насмешка, подкрепленная такими доказательствами, которых он не ожидал или о которых не думал, потому что презирал их; он не в силах опровергнуть их, хотя убежден в их зыбкости, потому что еще не знает языка своих противников, не знает, какого рода надобно употреблять против них оружие; и оттого сердится, открывает весь арсенал своих убеждений. Его называют педантом. Но эта борьба показывает, что в юноше есть вера в свою душу и сила в характере. Горе тому молодому человеку, которого взрослые негодяи не называли педантом; лишь тот, кто юношею был педантом, будет честным человеком в своей будущей жизни (Nb: подьячие называют педантом, кто не берет взяток). Отсутствие педантизма в юноше показывает отсутствие характера, порочную холодность души, которая с ранних лет заражена расчетом и убийственным эгоизмом. Биогр<афия> Гомозейки* Я поместил это место из «Биографии г. Гомозейки» сколько для того, чтобы оно могло послужить ему защитою против несправедливых нареканий, которым подвергся почтенный друг мой, столько и для того, дабы показать, что я не всегда с ним согласен, – обстоятельство, о котором, мимоходом будь сказано, я упоминал и в изданных мною «Сказках» г. Гомозейки. Недавно Ириней Модестович рассказал мне одну историю, г. Гомозейко судит о ней по-своему, но я нахожу в ней удостоверение опытом, что общие правила Иринея Модестовича не без исключений – и что иногда, при благоприятных обстоятельствах, посреди светского разговора приходится слышать прелюбопытные истории, и представляется возможность для наблюдений, достойных внимания почтенной публики. А что слышанная мною история действительно очень занимательна и любопытна, в том уверяю – совестию издателя, который, как известно, подобно всем своим собратиям не имеет ни малейшей нужды вводить читателей в заблуждение. Вот как рассказывал Ириней Модестович: Бабушка, или пагубные следствия просвещения* <черновой автограф> Отчего так нравилась басня La Cigale et la Fourmi* Глава 1 1812 год* Если вы, любезный читатель, бывали в Москве до 1812-го года и вам случалось проходить по бесчисленным переулкам, разделяющим Арбат от Пречистенки,* то может быть в одном из них вы заметили небольшой серенький домик с серенькими же ставнями и с круглыми у ворот фонарями,* напоминавшими то время, когда освещение улиц было больше боярскою милостию, нежели полицейскою обязанностию; впрочем, я не имею права и предполагать, что вы обратили на этот домик внимание; в нем не было ничего особенно замечательного – он похож был на своих соседей и отличался только тем, что выходил не на улицу, но был построен по старинному боярскому обычаю посереди двора, огороженного деревянного решеткою с набитыми наверху гвоздями, вероятно, в предосторожность от воров, а вероятнее для того, чтобы им было за что ухватиться. В этом доме с давнего времени жило небольшое дворянское семейство, состоявшее из вдовы, ее сына и сестры ее, девушки на возрасте. Марья Петровна Миницкая (так называлась вдова) мало жила с покойным своим мужем. Он служил в военной службе и шесть месяцев после свадьбы принужден был оставить свою Машу, которая была уже беременною; он возвратился к ней на короткое время и снова отправился в полк; наконец, началась несчастная война с французами, предшествовавшая русской славе 12-го года, и майор Миницкий, жестоко раненный, возвратился в последний раз в Москву для того только, чтобы взглянуть на своего сынаи после долгих страданий умереть на руках жены своей. Таким образом Васинька (сын Миницкого) с самых юных лет был предоставлен совершенно попечению матери; отца он почти не знал – при имени отца ему представлялся лишь человек, не сходивший с постели, неумолкаемый стон его и его мучительная смерть. Нежность матери к сыну и при жизни отца была беспредельна, а по смерти его еще более увеличилась. Она положила себе законом не оставлять своего Васиньку и потому, выезжая со двора, брала его всюду с собою и даже спала с ним на одной постеле; сестра ее, старая девушка, потерявшая надежду выйти замуж, была для Васиньки другою матерью, и можно сказать, что в полном смысле он был у двух сестер единственным занятием. Поутру они сидели над ним, дожидаясь его пробуждения и придумывая, чем бы утешить Васиньку, чтобы он проснулся весело, днем – затворяли двери и окна, чтобы на него не пахнуло ветром, и кормили его лакомствами и завертывали, что говорится, в хлопки*, – а вечером только и было разговора, что о милых шутках и шалостях Васиньки и что бы придумать для сохранения его здоровья, которое, по мнению матери, было очень слабо. Васиньке исполнилось 14 лет, но обращение с ним матери все еще не переменилось, напротив, с летами она сделалась еще бдительнее и осторожнее она старалась скрыть от своего сына все неприятности жизни, запрещала говорить при нем о мертвых, о больных, прогоняла от окошка нищего, если он был изуродован, не позволяла Васиньке ходить пешком, потому что можно поскользнуться и быть раздавлену экипажем, не позволяла ездить в дрожках, потому что они могут изломаться, во время грозы Марья Петровна ставила на окно пятую <?> свечку, закрывала все ставни и зарывалась вместе с сыном в подушки; но можно ли исчислить все, что изобретается слепою материнскою любовью. Когда некоторые из ее знакомых, смотря на высокий рост и пухлые щеки юноши, говорили, что пора бы отдать его в какое-нибудь воспитательное заведение – Марья Петровна сердилась: «Мне надобно не ученого, не профессора, – отвечала, – а сына; я не хочу, чтобы мой Васинька походил на этих бледных молодых людей, замученных на ученье, и которые только что умничают с старшими. Благодаря Бога и без того у Васиньки будет кусок хлеба». Немногим учителям, которые ходили к ней в дом, ежедневно подтверждалось не слишком многого требовать от Васиньки – и часто уроки нарочно прерывались прогулкою на Тверском бульваре, выездом в театр или в гости. Васинька совершенно соответствовал желаниям своей матери; от природы кроткого характера, он легко выгибался во все стороны; осторожность его доходила до боязливости, покорность до отсутствия всякой мысли; его ум с наслаждением предавался этой беспечной лени, которую можно назвать первородным грехом человека. Эти качества делали его чрезвычайно тихим и скромным в обществе, где он обыкновенно не отходил ни на минуту от маменьки, разве для танцев, и не говорил ни слова, не взглянув на нее, да и вообще где бы он ни был, Васинька имел обыкновение не сводить с нее глаз, и когда его сверстники исподтишка насмехались над его незнанием самых обыкновенных предметов и еще более над его невероятными понятиями обо всем, что касалось до наук, Васинька спокойно отвечал: «Так маменьке хочется, так маменька думает», – и почитал свой ответ доказательством, которое не может уже подвергаться никакому противоречию. Оттого все знакомые называли Марью Петровну примерною матерью, а его примерным сыном, отцы и матери ставили его в образец своим детям и грозили им взять их из университета, если они во всем не будут походить на Васиньку. Мать, слыша себе беспрестанно такие похвалы, еще более утверждалась в избранной ею системе воспитания, а сын не шутя уверился, что он истинное совершенство. В этой счастливой уверенности, довольные собою, они были довольны друг другом; никогда ни тени разногласия между ними; потому, что думала она, то думал и он; чего хотела она, того хотел и он. Марья Петровна обыкновенно жила в Москве безвыездно, потому что путешествие пугало ее своими возможными опасностями; жизнь ее текла смирно, тихо, в полном удовольствии, и она об одном молила Бога, чтобы Васинька был здоров и весел; домашних неудовольствий она не имела, ибо она и сестра были очень добрые женщины, не имели никаких женских капризов, были ласковы ко всем, даже к своим людям; они, например, в противность тогдашнему обыкновению, никак не решились остричь волосы двум своим <женщинам> и одеть в мужское платье, для того чтобы они могли петь на крилосах*, хотя одна из них имела превысокий дискант*, а другая прекрасно подтягивала басом. Часто в летние вечера все семейство уходило в садик, а дворовым своим позволялось играть в горелки*, петь песни. Иногда на широкий двор являлся прянишник с орехами, маковница с медовиками, а иногда и просвирня* из приходской церкви присоединялась к старшим, которые обыкновенно садились у ворот на лавочке и точили балы*; пока молодежь забавлялась, веселость распространялась по всему околотку, даже прохожие у решетки останавливались, подтягивали весельчакам, и веселые отзывы народных песен далеко разносились по тихим улицам древней столицы, в этой части города, еще не оскорбленной ни мостовыми, ни тротуарами. Около 10 часов вечера господа возвращались в комнату, ужинали, Дарья Петровна с Васинькой ложились почивать, вороты и ставни запирались, все утихало, и на дворе оставались лишь большая собака на длинной веревке да городской сторож, который со всеусердием стучал в деревянную доску, чтобы показать домашним свою бдительность, также в свою очередь укладывался спать на чистом воздухе летом, в конюшне зимою. Так протекали долгие дни. Но наступил 1812-й год. Грозные вести не скоро достигли Дарьи Петровны, она обыкновенно не читала газет, потому что в них иногда описываются очень страшные случаи, и уже давно Москва волновалась, уже Манифест Государев потрясал благородные сердца древней столицы, молодые дворяне сами вписывались в военную службу, больные, и дряхлые отдавали половину достояния своего на вооружение полков, а Дарья Петровна еще просила своих знакомых, чтобы ей, особенно при Васиньке, о таких страхах не рассказывали; знакомые кто со смехом, кто с негодованием от нее отворачивались, и Дарья Петровна в своем малодушном эгоизме разделявшая общую тогда уверенность, что в Москве бояться нечего, действительно не знала и не хотела знать о грозе, висевшей над Россиею; по-прежнему она занималась сохранением здоровья своего Васиньки, приготовляла на зиму соленья и варенья, а Васинька утешался, смотря на проходивших по улицам молодых людей, затянутых в походное платье и гремевших блестящими саблями, а вечером спокойно ложился в постельку с своею маменькою, думая разве о кренделях, с которыми он будет кушать чай завтрашним утром. Однажды встревоженная слухами, Дарья Петровна поехала, разумеется, и с Васинькой, на вечер к одной дальней родственнице, разбитой параличом и потому никогда не выезжавшей со двора. Но каково было удивление Дарьи Петровны, когда она увидела на дворе беготню, крик слуг, прощания, в комнатах сундуки – и наконец свою тетушку в дорожном капоре. Бабушка, или пагубные последствия просвещения* <беловой автограф> Прокляну того ребенка, который что-нибудь переймет у басурмана. Скотинин – в «Недоросле» Фонвизина* Глава 1 1812 год Если вы, любезный читатель, бывали в Москве до 1812-го года и вам случалось проходить по бесчисленным переулкам, отделяющим Арбат от Пречистенки, то, может быть, заметили небольшой серенький домик с серенькими же ставнями; этот домик отличался от своих соседей тем, что выходил не на улицу, но был построен на старинный боярский лад посереди двора; кругом двора тянулась деревянная решетка с набитыми наверьху гвоздями, вероятно в предосторожность от воров, а еще вероятнее для того, чтобы им было за что ухватиться. Этот домик мне памятен особенно по его зеленому мезонину, который, словно дикая овощь, вырастал из серенькой крышки, и потому еще, что у ворот были круглые фонари, похожие на пузыри и напоминавшие то блаженное время, когда освещение улиц было скорее боярскою милостию, нежели полицейскою обязанностию. Этот домик с давнего времени принадлежал небольшому дворянскому семейству, состоявшему из вдовы, ее сына и ее сестры – девушки на возрасте. Дарья Петровна Миницкая (так звали вдову) мало
формы глубокие мысли свои. Но Гофман как поэт верил явлению призраков из огня и воды, из стклянок и из-под лавок, из табачного дыму и из кружки пива. Оттого сочинения его ознаменованы истиною в самых бурных увлечениях фантазии, оттого возможное является у него как бы действительным, ибо где предел тому, что может быть! Надобно было при этом, чтобы Гофман имел свою, только ему принадлежащую кисть – и вот тайна очарования, заключающегося во всех его картинах.* В наш век, холодный век рассудительности и приличий, можно также причислить к чудесному явление людей, подобных Гофману. Мы стыдимся верований и еще более нарушения общепринятых мнений, принадлежащих ложно понимаемой образованности. Мы не умеем отделить поэта от человека светского, общественного. Опутанные отношениями, которые так важны в глазах многих, мы даже с самым добрым желанием не умеем вполне предаваться увлекающему нас чувству и если иногда выходим из круга пошлого благоразумия своего, то не забываем напоминать окружающим нас, что мы только шутим и сей час опять сделаемся благоразумны. Может быть, это очень хорошо для каких-нибудь отношений, но это убийство для всякой поэзии. Этим запечатлены и рассматриваемые нами «Сказки». Читая их, видите ясно, что автор говорит неискренно с вами. Он только принял на себя роль добродушного рассказчика, только надел маску, сделанную столь неискусно, что из-под нее видна его собственная физиогномия. После этого нет очарования, нет покорности его чудесным рассказам; мы становимся с ним осторожны и не верим ни одному слову его! Прибавьте к этому, что он охолодил рассказы свои приданными им значением и формою, которые вовсе несообразны с основною мыслию его созданий. Внутренний смысл их – нравоучение, а форма – аллегория. Из каждой «Пестрой сказки» можно извлечь преблагоразумное, назидательное изречение; форма всех их чисто аллегорическая; следственно, автор возвратился к забытому, несообразному с нашим веком роду распространенной басни. Все это подтвердим мы доказательствами. Ни один читатель не может сомневаться, что автор хотел ввести нас в тот чудесный мир, где самовластно господствует фантазия.
Положительных страстей не имела, но были у ней страсти отрицательные, для которых она всем могла пожертвовать, эти страсти были: привычка к лени и беззаботности; боязливая до крайности, она в беде верила в авось и утешалась мыслию, что авось-либо пройдет; когда беда проходила, она тревожилась мыслию, что беда может прийти. Вообще она была очень несчастлива, потому что всегда желала решительно невозможного: ей хотелось, чтобы каждый день непременно походил на вчерашний, но чтобы не всякий день было одно и то же*; ей хотелось, чтобы Васинька навсегда остался ребенком, – и с нетерпением ожидала, когда-то он возьмет весь дом в руки и будет ее покоить; ей хотелось, чтобы Васинька никогда не был болен, а между тем пичкала его всякими лакомствами до пресыщения. Она горько жаловалась на судьбу, когда в городе было слышно о болезнях, когда в соседстве случался пожар. «Ну зачем, скажите, такие несчастия – кому они надобны?» – повторяла она в малодушном ропоте, – потом клала земные поклоны пред иконами и равнодушно смотрела, как ее собственные кучера ходили в конюшню с сальным огарком без фонаря, иногда она и бранила их за это, – но завести фонарь все как-то позабывала. Все домашние называли Дарью Петровну не только ласковою, но даже доброю барынею, например, она никак не соглашалась, в противность тогдашнему невероятному обычаю, остричь двум своим девкам волосы и одеть их в мужское платье, чтобы они могли петь на крилосах, хотя у одной из них был превысокий дискант, а другая подтягивала прегустым басом; но зато если кто в доме занемогал, она без пощады выгоняла из дома больного, хоть в трескучий мороз; всякая болезнь у людей ей казалась заразительною, а между тем в доме у ней спали до сорока человек обоего пола, и не было форточки ни в одном окошке, потому что Дарья Петровна слышала, как кто-то от такой немецкой выдумки простудился. Сестра ее Марья Петровна была перезрелая девушка, весьма дородная, белая, румяная; характера ее описать не могу, ибо у ней не было никакого; она была при сестре в должности сколка, эхо или транспортирной машинки; все, что говорила Дарья Петровна, то Марья Петровна с точностию повторяла; Дарья Петровна плакать – и сестра тоже; одна смеяться – и другая то же; Дарья Петровна целовала Васиньку с одной стороны – Марья Петровна с другой; зачем, что и как Марья Петровна не ведала, да и в голову ей не приходило себя о том спросить. В наше время редко где можно найти такое патриархальное согласие. Интересные разговоры сестер нарушались иногда приходом просвирни Климовны, которая часто гащивала у Миницких и служила им живою газетою. Климовна пила чай раз по десяти в день и раз пять кофий, говоря, что к кофию они привыкла у турок, ибо на своем веку ходила пешком в Иерусалим. Усаживались Дарья и Марья Петровны на лежанке, Климовна у лежанки на сундуке, Васинька на ковре с игрушками, – и начинались рассказы, словно гусли звончатые: сперва перебирались происшествия околотка, кто на ком женился, с кем кто обручился, кто разбранился и проч т. п.; потом шли разные истории: как она, Климовна, на верблюдах в корзинке ездила, как там у турок есть птица Строфокамил с лошадиными копытами и носит камень в копыте*, как в Иерусалиме солнце по воскресеньям скачет и играет, отчего сорок нет в Москве; наконец, дело доходило и до политики, Климовна рассказывала, что, говорят, турок поднимается и велел заготовить железные крюки, чтобы солдат издали задевать; в таких случаях Дарья Петровна ахала и Марья Петровна также, просила, чтобы таких страхов при Васиньке не рассказывать, о чем вслед за тем просила и Марья Петровна; тогда Климовна присвистнет, прищелкнет ко всеобщему удовольствию слушателей пригрызнет сахарцу, хлебнет чайку и переменит материю. Е. Ф. Розен. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным»* Эстетически чудесное, при всем бесконечном разнообразии в явлениях, подводится под один простой основной закон: оно должно иметь значение, т. е. каждая форма оного должна быть выражение идеи. Присматриваясь к сему чудесному, мы видим, что его можно разделить на три рода: первый заключает в себе чудесное народных преданий и поверий; второй есть свободный разгул поэзии в области фантастического, а третий составляет умственный процесс житейского, или (говоря словами нашего автора) философская калцинация, сублимация и дистиллация. В первом роде не все имеет для нас ясный смысл, но разгаданное нами велит благоговеть к неразгаданному, как к таинственным символам народного мистицизма, или – если хотите, неразгадаемого в человечестве. Мы более чувствуем внутреннюю истину сих символов, образовавшихся не в уме одного человека, но в душе народа, и поэтому они для нас исполнены значительности. Чудесное второго рода также не подлежит строгим применениям к ощутительной правде. Фантазия, когда летает на крыльях гения, никогда не заблудится, куда бы ни залетела; как бы ни была жива, стремительна, прихотлива в своих явлениях, она никогда не превратится в бред горячки, и как бы ни был разнообразен ее стройный разгул, мы в нем узнаем то единство, которое глаз наконец уловляет в пестрой финифти роскошного цветника.* Но третий род чудесного требует строгой отчетливости: не только идея целого, но и значение каждого частного действия и явления должны выйти наружу, ибо ясный, во всем разгаданный смысл придает занимательность и самой уродливости, есть – так сказать – необходимый свет в этом волшебном фонаре. К сему роду чудесного принадлежат наши «Пестрые сказки». Мы пишем не рецензию, а только библиографическое известие; мы сделали свое дело, определив, по нашим понятиям, точку зрения, с которой должно смотреть на упомянутую книгу; теперь каждый пусть читает ее с большим вниманием, нежели с каким читал обыкновенные сказки или ходячие романы, ибо книга такого рода, требуя размышления и заставляя мыслить, может быть понятна более или менее, по мере образованности и понятливости каждого читателя. Итак, да не винят автора, если иного не поймут с первого раза, если смысл глубоких соображений ускользает от них, как тень Анхиза!* Да не поверят издателю, чтобы пришедший в пепельное состояние фрак почтенного Гомозейки заставил его издать эти оригинальные сказки, столь живо напоминающие нам единственного Гофмана.* Автору угодно было подшучивать над публикою двумя предисловиями, но публика очень мило отшучивается расхватыванием этой книги, доказывая тем, что она и без журнальных и газетных объявлений и одобрений имеет полную веру в гениальность автора «Последнего квартета Бетговена»,* «Piranesi»,* «Импровизатора»,* «Бригадира»* – и она не обманулась в своих ожиданиях. Читая «Пестрые сказки», не знаешь, чему удивляться более: оригинальному воззрению ли автора на все житейское, или неистощимому богатству фантазии, или тому, что этот пронзительный философический ум, разлагающий все без милосердия, может уживаться с такою искреннею, добродушной веселостию, какою дышит «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем»! Что может быть забавнее объявления Реженского земского суда, который вызывает владельца оного тела? Как эффектна должна быть эта сказка для наших добрых провинциалов, а в особенности для всех Севастьянычей, кои, без сомнения, постараются поправить свой слог, дабы какой-нибудь дух и их не подурачил пятидесятирублевой ассигнациею. И в самом деле, один из моих старых приятелей, провинциал, недавно приехавший в столицу, не может наговориться об этой «Сказке»: для него она альфа и омега поэтических красот. Но, к крайнему удивлению моему, он, невзирая на таковое пристрастие, находит в ней один недостаток: «Севастьяныч, – говорит он, – должен был сперва разглядеть двусмысленность земского объявления и – пьяный – рассуждать о том, что таковая неусмотрительность могла бы вызвать и настоящего владельца тела, т. е. покойника – тогда все это было бы гораздо натуральнее». Узнав, что я думаю писать для «Северной пчелы» статейку о «Пестрых сказках», он требовал, чтобы я тут поместил и его замечание. Нам, жителям столицы, предпочтительно нравится «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту»; но дабы доказать доброму провинциалу, что и мы еще не разучились отдавать себе отчет в своих умственных наслаждениях, скажем, что автор, по нашему мнению, не довольно удачно и характерно подслушал у наших дам это уверение в глубочайшем почтении и таковой же преданности, которое он влагает в уста своей куклы-красавицы; сия фраза свойственна более департаментскому чиновнику, нежели юной посетительнице магазинов. «Та же сказка, только на изворот» также прекрасна и очаровывает священною горячностию чувств. Красавица постигла тайну страдать и мыслить – и, наконец, в сожитии с деревянным супругом сделалась жертвою сей тайны. Каким душным унынием навевает эта окончательная фраза: «Проходящие осуждали ее больше прежнего!» Дай Бог, чтобы так легко было превращать живущих кукол в достойнейших женщин и учить их искусству чувствовать и мыслить! Мы бы готовы были не только одевать их гармоническими звуками Бетговена, но и купать в Океане гармонии, если б сия обширная купель разрушала все иностранные чары. Шаль, что все это не что иное, как прекрасная неправда! Почтенный доктор философии Гомозейко, игравший роль старика в продолжение семи «Пестрых сказок», изменил своей роли в осьмой, обернулся молодым светским человеком, говорящим прекрасному полу замысловатый и нравоучительный комплимент, – а мы, видя его в полном цвете юности, про себя говорим с восторгом: «Сколько он еще напишет прекрасного!» Наш автор имеет свое собственное правописание; пусть так! но зачем он пишет: етот, когда уже непременно должно писать: эти. «Пестрые сказки» изданы так роскошно, что наш знаменитый петербургский бонмотист сказал: «Теперь не знаю, существуют ли типографии для литературы или литература для типографий?» В самом деле, «Пестрые сказки» и по роскоши издания суть новость на нашем Парнасе. Я. А. Полевой. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным»* Мы нашли в этой книге совсем не то, чего ожидали. Было объявлено, что «Сказки», или фантазии, помещавшиеся в альманахах под одною фирмою и запечатленные одинаким духом, одинаким воззрением на предметы, печатаются и вскоре будут изданы все вместе. Мы хотели испытать впечатление от общности их, ибо оно бывает не таково, как от частностей, и тогда надеялись дать отчет свой об этом явлении, приятном в неразнообразной русской литературе. Но мы обманулись в своем ожидании. «Пестрые сказки» совсем не тот «Дом сумасшедших»,* которого мы ожидали. Это совершенно иные создания, и почти все они были новы для нас, кроме одной «Пестрой сказки», помещенной в «Комете Белы». Приятель г-на Гомозейки, г-н Безгласный, уведомляет, что он со временем издаст «Дом сумасшедших», а теперь покуда заставляет публику довольствоваться «Пестрыми сказками». Таким образом, должны и мы сказать свое мнение покуда лишь о них. Но что такое они, эти «Пестрые сказки», изданные в самом деле пестро, на полусиней бумаге, с рамкою кругом каждой страницы, с испечатанным разными красками заглавным листком и с виньетками в роде Жоанно?* В наше время не любят мнений ab abrupto[4]; да и не в нашем обычае судить без доказательств, без предварительного, адвокатского изложения мыслей о деле вообще – разумеется, если речь идет о книге сколько-нибудь замечательной. Надобно и здесь сказать прежде всего о роде сочинений, к которому принадлежат «Пестрые сказки». В душе человеческой есть вера в чудесное, несообразное с обыкновенным порядком дел. У младенца и у взрослого, у дикого и у просвещенного человека, везде, под всеми градусами, во всех климатах есть к этому особенное чувство, которое лелеет он в глубине души своей, скрывает, как заповедную тайну и часто не умеет дать ему настоящего названия. Оно является под бесчисленным множеством видов. Древние облекали почти все силы природы таинственными символами и верили, что Юпитер колеблет свод небес манием бровей, что Солнце – прекрасный молодой человек, прогуливающийся в колеснице, что Нептун ударом трезубца производит бури.* Они верили всем подобным сказаниям, ибо не могли изъяснить себе иначе явлений природы. Но просвещение, невидимо рассеивающее мрак заблуждений, вскоре дало иное значение символам, сначала непостижимым, которые обратились в верование, в религию, имевшую свою систему, и уже самые греки оставили нам много верных понятий о природе. С явлением истинной веры мифология древних пала в забвение, и христианский мир освободился от языческих преданий. Но указанное выше чувство к чудесному не погибло в человеке. Оно приняло новые формы и господствовало над умами в виде злых духов, сглазов, наговоров и проч. Наконец, когда прошло время и этого рода суеверий, когда человек еще ближе познакомился с истинным причинами всего видимого им, тогда остался еще для него мир, невидимый вещественными очами и управляемый фантазиею. Вступая в глухой темный лес, человек уже не думает встретить там Фавнов и Лешиев,* но не может освободиться от какого-то неизъяснимого чувства, похожего на робость. Один, в таинственном, удаленном от живых существ подземелье, или еще более на кладбище, среди безмолвных гробов, ночью, он невольно проницается трепетом. Какие думы, какие мысли волнуют его, когда стоит он, в темную ночь, на берегу моря, которое с однообразным ропотом хлещет в берег и с шипением расстилает у ног его свои волны! Он хочет проникнуть в тайный язык природы; он хочет узнать, о чем говорят ему волны моря, о чем сетуют уединенные в лесах птицы, что шепчет ему ветерок мимолетный и какую весть приносит серебристый свет луны? Это чувство неистребимо в человеке, и некоторые из новых поэтов, особенно германских, основали на нем прекрасный род поэзии, называемый фантастическим. Чистую, младенчески верующую душу надобно иметь тому, кто хочет жить в этом неосязаемом мире. Надобно верить чудесному, разумеется, не с чувством простолюдина, но с чувством поэта, и верить искренно, дабы заставить поддаваться обаянию и тех людей, которым хотите вы передавать свои ощущения. Величайшим образцом в сем роде служит Гофман. Некоторые ставят в разряд фантастических писателей и великого Жан-Поля,* но несправедливо. Жан-Поль был философ и умел облекать в пиитические
Спина у него из каучука (ну, уж этого никто на Руси, кроме подлеца, не скажет), жадность к лентам и к придворным приглашениям непомерная (ну, уж убил бобра) и, постоянно извиваясь то направо, то налево, он дополз (!) до чина гофмейстера. При его низкопоклонности, украшенной совершенною неспособностию ко всему дельному и серьезному, мы очень удивимся, если при существовании нынешнего порядка (или правильнее: беспорядка) вещей в России еще лет десяток не увидим Одоевского обергофмейстером и членом Государственного совета. Я посылаю Петру Долгорукову следующий ответ: Стихов не писал, Музыкой не надоедал, Спины не сгибал, Честно жил, работал, Подлецов в рожу бивал. От чего и теперь не отказываюсь при первой встрече. Но что пользы! если я ему и прострелю брюхо, все-таки его клевета останется без ответа. Где писать? В наших журналах нельзя, ибо запрещается говорить о запрещенных книгах. За границей? Где? неужли послать в «Колокол»?* Странное положение, в которое ставят нас ценсурные постановления. Впрочем, Долгоруков прав: всякая полезная деятельность бывает смешна, ибо встречает препятствия, следственно неудачи, а всякая неудача смешна. Над вредной деятельностью не смеются, но иногда ненавидят. Бездействием всегда возбуждается уважение, как калмыцкими идолами, факирами, браминами. Полторацкий* вне себя от негодования на гадость Петра Долгорукова. <Ответ В. Ф. Одоевского П. В. Долгорукову>* В одном безграмотном журнале, выходящим за границею, который, вероятно, в насмешку над всем русским присвоил себе название «Будущность», есть статья, где объявляется во всеуслышание, что я, нижеподписавшийся, предан низкопоклонному, чрезмерному любочестию, а сверх того, безделью и даже писанию плохих стихов. Этот журнал издается человеком, которого не хочу называть, ибо он бесславит свое, к сожалению, историческое имя. Доныне этот недоучившийся господин практиковался лишь по части сплетен, Переносов анонимных подметных писем и действовал на этом поприще с большим успехом: от них произошли многие ссоры, многие семейные бедствия и, между прочим, одна великая потеря, которую Россия доныне оплакивает.
Он представляет нам бал, который дает кто-то в реторте – да, в реторте! – и что еще ужаснее, под ретортою – огонь. Один из гостей чуть не изжарился там и решился вылезть из, этой жаркой бани; но только показал он свой нос из горлышка реторты, как дьяволенок, который шутил так неучтиво над гостями и над хозяином бала, схватил его и бросил в латинский словарь. Тут нашел мученик наш паука, мертвое тело, колпак, Игошу и все прочие сказки, явившиеся ныне под именем «пестрых». Признаюсь, эта холодная, бесцветная, ничего не сказывающая аллегория, усыпанная блестками начитанности, – обдает холодом прозаизма! Посмотрим однако ж, что есть в других, настоящих сказках, потому что бал в реторте служит им только введением. – «О мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». К пьяному приказному, когда он сидел зимою в холодной избе, явился кто-то, потерявший свое тело. Он заставил приказного написать прошение о сыске своего тела, и люди изъясняют это происшествие каждый по-своему. Разговор приказного с владельцем мертвого тела отличается истиною. – «Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко». Это похождения паука. Он рассказывает о своей любви, о своих войнах, преследованиях отца и прочем. Как ни становитесь на место этого паука, вы не поймете, зачем рассказывал он свои приключения? Неужели для того, чтобы сказать великую истину: все предметы бывают велики и малы по сравнению? – «Сказка о том, по какому случаю коллежскому совет-нику Ивану Богдановичу Отношенью не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником». Вот по какому: он заигрался в карты с сослуживцами, и когда один из игравших задул свечи, то все карты превратились в игроков, а игроки в карты, которые начали играть Иванами Богдановичами, начальниками отделений и столоначальниками. Всех этих господ нашли спящими под стульями и столами. Предоставляю читателям разрешить, что хотел автор сказать своею аллегориею. – «Игоша». Это род маленького домового, но представленного не так, как обыкновенно рассказывают о нем нянюшки. – «Просто сказка». Это сон какого-то Валтера, которому представилось, что колпак влюбился в туфлю и, наконец, был запачкан ваксою. Верно, здесь тот смысл, что не надобно сближаться с порочными, от которых можно запачкаться? По крайней мере, аллегория новая! – «Сказка о том, как опасно девушкам ходить по Невскому проспекту». Сколько уже бывало нападений на чужеземное воспитание! Автор опять возобновляет старинную войну и аллегорически представляет, как из девушек делают нарядных кукол. – «Та же сказка, только на изворот». Кукла воскрешена каким-то индийским мудрецом; она понимает все возвышенное и прекрасное, но выходит замуж за бездушного урода, который говорит только о лошадях. Поэтическая красавица умирает с горя. Вот все «Пестрые сказки». Краткие намеки о каждой из них могут показать читателям, справедливо ли назвали мы эти создания холодными аллегориями. Да! они холодны и по вымыслу, и по рассказу. Ни одной смелой, молниеносной истины, ни одного поэтического воззрения нет в них. Все мысли автора проникнуты презрением к людям, но презрением не самобытным, близоруким и неприличным для того, кто сам не умеет уносить нас из мира обыкновенного, кто, обещая великолепный спектакль, забавляет кукольною комедиею. Думая летать в мире фантазии, автор не отдаляется от земли и вводит нас в обыкновенный правильный сад, где вместо мраморных статуй наставил он фантастических уродцев. Мы в мире аллегории. Но что значит аллегория без мысли? Непонятный сбор слов, образов, лиц и намеков. Этот недостаток особенно заметен в трех первых сказках. Таким образом, автор не достиг своей цели ни в одном отношении. Желая написать фантастические сказки, он сбился в аллегории и не оживил даже этого умершего рода ни новостью мыслей, ни живостью рассказа, ни остроумием. Он не умел соблюсти и того простодушия, которое хотел наложить на себя искусством. В некоторых местах он уже слишком аристократически говорит со своими читателями. Вот один пример, который также послужит и образчиком слога автора «Пестрых сказок»: «Хорошо вам, моя любезная, пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда – извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из нее доходит до вас невнятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры – и только. За что ж вы так сердитесь на гостиные? Смешно слушать! вы – опять извините за сравнение, право, я не виноват в нем – вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернею в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырех часов утра, зачем из бронзы вылитая Стразбуржская колокольня считает перед ним время, зачем Рафаэль и Корреджио висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; разве в том дело? Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искреннем, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2½ и ложиться спать в 10? Еще раз скажу: разве в том дело?» И несколько далее: «Нет, господа, вы не знаете общества! Вы не знаете его важной части – гостиных! Вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона. И оттого: достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим!..» Смиряемся перед этою светскою мудростью и бесспорно готовы согласиться, что в гостиных не вечно зевают и злословят, что в светском обществе не только пьют, едят, играют в карты, что там вырастают мысли высокие и чувствования возвышенные. И надобно ли нам самим расстилаться на паркете, чтобы знать, как живут и что чувствуют там, так же, как надобно ли быть крестьянином, торгашом, подьячим, солдатом, чтобы вернее всех этих людей давать себе отчет в их деяниях и чувствованиях? Мне кажется, сочинитель сам сражается с фантомом и высказывает мысль, недостойную философа. Мир театр: иной из отдаленного угла видит и слышит больше, нежели другой, сидя подле самого оркестра. Провидение наделяет избранных своих особенным зрением и слухом, особою способностью проникать в глубину сердца и страстей человеческих, в каких бы видах, под какими бы образами не являлись они. Но как условия, непременного для прорицателей всего истинного и прекрасного, оно требует чистой, светлой, любящей души. Этого нельзя приобрести никаким искусством, нельзя заменить никакою пылью остроумия, нельзя купить никакою начитанностию и поддельностью. Вы хотите быть творцом в мире изящного? Избирайте же те стороны его, которые доступны вам, от которых сильно трепещет душа ваша, – и тогда смело передавайте людям свои ощущения. Иначе бумага примет одни требования ваши, которые послужат свидетельством бессилия человеческого. Предоставьте таким простолюдинам, как Гофман, Жан-Жак, Жан-Поль, Жанен говорить душе и сердцу: таким людям душны и страшны гостиные, и потому-то, может быть, они довольствуются природою и человечеством.* Для ума есть много других поприщ. <Письмо Э. В. Бинеманна В. Ф. Одоевскому>* Mon prince, Je n'ai jamais tant regrette de ne porvoir disposer de l'oiseau Roc pour me transporter pour un instant chez vous que ce soir pour vous remettre moi-meme ce volume de delicieuse elegance et gracieusete, cette partie des «Mille et une nuits»; mais il est certain au moins que les contes de la Scheherezade ne m'ont pas fait tant rire que ces «Пестрые сказки». On voudrait qu'il n'y eut pas de fin, que d'esprit et quelle sensation ils devraient faire a leur apparition! En vous en remerciant beaucoup je regrette infiniment d'etre encore retenu par un rhume de cerveau qui m'a fait la cour. Sans aucun doute, mon prince, on vous aura remis mon billet envoy e il у'a quinze jours avec les enfants. J'espere que vous jouissez de la sante qu'il faut desirer pour un auteur dote comme vous et que je serai bientot assez heureux de vous voir. Agreez en attendant Thommage de la reconnaissance de Votre tres-humble serviteur E. W. Bienemann Soir Pythagorien. P. S. N'est~ce pas vous ennuyer, mon prince, que de vous demander si vous pourrez passer un instant pour la retouche. Comme c'est un souvenir que je dessine a madame la princesse je voudrais bien le terminer et votre pelisse sera chauffee. Адрес: Его сиятельству князю Одоевскому с волшебной книгой. Перевод: Князь, Я никогда так не сожалел, что не имею в своем распоряжении птицу Рок, которая перенесла бы меня на мгновение к Вам, чтобы нынче вечером самому вернуть это средоточие восхитительной элегантности и изящества, эту частицу «Тысячи и одной ночи»; но по крайней мере очевидно, что сказки Шехерезады не могли меня так развеселить, как эти «Пестрые сказки». Хотелось бы, чтоб им не было конца, сколько в них ума и чувства и какое впечатление они должны произвести своим появлением! Очень благодарю Вас и бесконечно сожалею, что меня все еще одолевает и удерживает простуда. Вне всякого сомнения, князь, Вы должно быть уже получили весточку, которую я послал около двух недель назад с детьми. Я надеюсь, что Вы в том добром здравии, какого можно пожелать такому одаренному писателю, как Вы, и что мне вскоре посчастливится увидеть Вас. В ожидании примите уверения в почтении Вашего покорнейшего слуги Е. В. Бинеманна Пифагорейский вечер. P. S. Осмелюсь ли Вам докучать, князь, просьбой заглянуть ненадолго для поправок. Поскольку это подарок, который я рисую для княгини, я очень хотел бы его окончить, и шуба Вам будет согрета. В. Г. Белинский. Из статьи «Сочинения князя В. Ф. Одоевского»* …Еще в 1833 году издал он свои «Пестрые сказки», в которых было несколько прекрасных юмористических очерков, как, например: «История о петухе, кошке и лягушке»,* «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Отношенью не удалось в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником», «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». Но между этими очерками была пьеса «Игоша», в которой всё непонятно, от первого до последнего слова, и которая поэтому вполне заслуживает название фантастической. Мы имеем причины думать, что на это фантастическое направление нашего даровитого писателя имел большое влияние Гофман. Но фантазм Гофмана составлял его натуру, и Гофман в самых нелепых дурачествах своей фантазии умел быть верным идее. Поэтому весьма опасно подражать ему: можно занять и даже преувеличить его недостатки, не заимствовав его достоинств. Сверх того, фантазм составляет самую слабую сторону в сочинениях Гофмана; истинную и высокую сторону его таланта составляет глубокая любовь к искусству и разумное постижение его законов, едкий юмор и всегда живая мысль. …перейдем к «Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» и «Той же сказке, только на изворот». Она была напечатана еще в 1833 году в «Пестрых сказках», и ее содержание известно многим. Героиня ее – славянская дева, которая, как все славянские девы, была бы чудом красоты, ума и чувства, если б заморский басурман, при помощи безмозглой французской головы, чуткого немецкого носа с ослиными ушами и туго набитого английского живота, не вырезал из нее души и сердца и не превратил ее в куклу. Эта сказочка навела нас на мысль об удивительной сметливости русского человека всегда выйти правым из беды и сложить вину если не на соседа, то на чорта, а если не на чорта, то на какого-нибудь мусье… Девушка шла по Невскому проспекту с десятью своими подругами, в сопровождении трех маменек, которые умели считать только до десяти, как ворона умеет считать только до четырех. Нет спора, что подобные дамы были в состоянии дать превосходное воспитание своим дочерям, если б не подвернулся проклятый басурман. Г-н Кивакель тоже, должно быть, воспитан был басурманами, а оттого и получил способность жить только трубкою и лошадьми… И, между тем, какое изложение, сколько таланта потрачено на эту сказку!.. В. Ф. Одоевский. Из «Текущей хроники и особых происшествий»* [24 ноября] 1860 г. В «Будущности» кн. Петра Долгорукова (1860 № 1 – сент. – 15) посвящена мне следующая любопытная статейка (стр. 6 в примеч.):* Князь Одоевский, ныне единственный и весьма жалкий представитель древнего и знаменитого рода князей Одоевских, личность довольно забавная! В юности своей он жил в Москве, усердно изучал немецкую философию, кропал плохие стихи (неповинен)[5], производил неудачные химические опыты (т. е. учился химии) и беспрестанным упражнением в музыке терзал слух своим знакомым. В весьма молодых летах он женился на Ольге Степановне Ланской, старшей его несколькими годами, женщине крайне честолюбивой (!). Она перевезла мужа [своего] в Петербург и до такой степени приохотила его к петербургским слабостям и мелким проискам (!), что при пожаловании своем в камер-юнкера Одоевский пришел в восторг столь непомерный, что начальник его, тогдашний министр юстиции Дашков (никогда в юстиции не служил), человек весьма умный, сказал: ВОТ, ОДНАКО, К ЧЕМУ ПРИВОДИТ НЕМЕЦКАЯ ФИЛОСОФИЯ (экой вздор – я не ожидал моего камер-юнкерства* и когда выразил мое удивление Дашкову, он мне сказал: «Que voulez vous – c'est une convenance»[6]). Одоевский бросался на все занятия (виноват), давал музыкальные вечера (которые брали приступом), писал скучные повести (может быть, только их нет уже в торговле и все они переведены на все языки) и чего уж не делал! (даже не пускал к себе в переднюю таких негодяев, как Петр Долгорукий!) По выходе его «Пестрых сказок» знаменитый Пушкин (тот самый, к которому анонимные письма писал тот же Долгорукий, бывшие причиною дуэли) спросил у него (я тогда вовсе не был еще знаком с Пушкиным): «КОГДА ВЫЙДЕТ ВТОРАЯ КНИЖКА ТВОИХ СКАЗОК?» (Мы с Пушкиным были на вы). – «НЕ СКОРО, – отвечал Одоевский. – ВЕДЬ ПИСАТЬ НЕ ЛЕГКО!» – «А КОЛИ ТРУДНО, ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ ПИШЕШЬ?» – возразил Пушкин (такого разговора не было вовсе – и не могло быть* – Пушкин сам писал с большим трудом, в чем сам сознавался и чему доказательством черновые стихотворения. – Пушкин уважал меня и весьма дорожил моими сочинениями и печатал их с признательностью в «Современнике»*). Ныне Одоевский между светскими людьми слывет за литератора, а между литераторами за светского человека.
всего цикла. Поэтому необходимо задержать на ней пристальное внимание. Примечательна уже сама семантика имени героя: Ириней – от греческого eirene – «мир, спокойствие»; Модестович – от латинского modestus – «скромный» и, наконец, фамилия – Гомозейко, восходящая к старому русскому слову «гомозить, или гомозиться» – беспокойно вертеться, суетиться. Все это было вполне в духе просветительских традиций и собственных первых литературных опытов писателя и как нельзя более соответствовало существу образа. Вместе с тем «скромный», суетливый Ириней, незаметный завсегдатай «уголков» светских гостиных, явился из-под пера Одоевского весьма неожиданно. «Маленький, худенький, низенький, в черном фраке, с приглаженными волосами» человечек плохо вязался с исполненным гневно-обличительного пафоса Аристом из ранних «Дней досад» или с горделивой авторской интонацией в новеллах о «безумцах». Кланяющийся с глубочайшим почтением всякому, играющий в свете «жалкую ролю», Гомозейко выглядел почти ернически. «Низовой» герой, он невольно казался как бы «городским», «столичным» вариантом Ивана Петровича Белкина. «Издатель» «Пестрых сказок» В. Безгласный рекомендует Гомозейку, их «сочинителя» и «собирателя», как человека «почтенного», но «скромного и боязливого», решившегося обнародовать свой труд с одной лишь отчаянной целью – поправить финансовые дела, дабы иметь возможность сменить старый фрак, пришедший в «пепельное состояние», на новый – «единственное средство, по мнению Иринея Модестовича, для сохранения своей репутации» – и купить страстно желаемую и продающуюся по случаю редкую книгу. Однако, разумеется, Одоевский, как в аналогичных случаях и Гоголь, «вышивал» по пушкинской канве свои узоры, творил свои «истории», и Гомозейко в этом смысле – создание глубоко и принципиально индивидуальное: в нем отчетливо присутствуют и личностные, автобиографические черты, неуловимые в «неопределенно-широком» Белкине, и инородная пушкинскому герою «эмблематичность», соответствующая содержанию и структуре фантастических сказок. Однако сам принцип «знаковости» рассказчика Одоевским усвоен, и в этом смысле к Гомозейке вполне приложимо определение рассказчика-Белкина, данное ему В.
Брань такого человека не стоит даже презрения; на его клевету ответ вся моя, скоро шестидесятилетняя, честная, трудовая жизнь; кто ее хоть несколько знает, тому самый род порицания, избранный клеветником, покажется довольно странным. Был ли мой труд на пользу или без пользы, не мое дело судить; я не имел никогда поползновения к автобиографии, полагая, что она должна следовать лишь за некрологией. Но в статье этого господина есть клевета другого рода, более положительная; он рассказывает о моих сношениях с А. С. Пушкиным и с Д. В. Дашковым. Я не могу и не должен молчать в таком деле, где клеветник вмешал столь знаменитые, столь дорогие для России имена; пошлым анекдотам не поверит никто из тех, кто знает меня и помнит все сношения с Пушкиным и с Дашковым, но эта ложь без всякой протестации могла бы, пожалуй, когда-либо войти в биографии этих великих людей; в подобных случаях долг литератора, как человека публичного, разоблачать хотя ради исторической истины всякую клевету, из какого бы грязного болота она ни поднималась. С Пушкиным мы познакомились не с ранней молодости (мы жили в разных городах), а лишь перед тем временем, когда он задумал издавать «Современник» и пригласил меня участвовать в этом журнале;* следственно, я, что называется, товарищем детства Пушкина не был; мы даже с ним не были на ты – он и по летам, и по всему был для меня старшим; но я питал к нему глубокое уважение и душевную любовь и смею сказать гласно, что эти чувства были между нами взаимными, что могут засвидетельствовать все наши тогдашние знакомые, равно мое участие в «Современнике», письма ко мне от Пушкина и проч. т. п.; после горькой его кончины я вместе с кн. П. А. Вяземским, В. А. Жуковским и П. А. Плетневым имел счастие быть редактором тех номеров «Современника», которых издание было предпринято нами для того только, чтобы исполнить обязанность великого поэта как издателя к подписчикам на его журнал. При такой обстановке дела анекдот, выдуманный бесчестным клеветником, и по времени, и по характеру наших отношений с Пушкиным не мог существовать ни в каком виде и ни при каком случае. С Дашковым я познакомился в 1827 году при начале моей службы и имел счастие тогда же получить от него три весьма важные работы, за которые, может быть, многие грехи мне простятся в сем мире; в числе их было, между прочим: Положение о правах авторской собственности в России, вошедшее потом почти без перемен в силу закона и дотоле не существовавшее в нашем законодательстве.* Служба моя под начальством Дашкова длилась недолго, ибо он вскоре потом был сделан министром юстиции, а я остался в министерстве внутренних дел, но приязненные отношения между нами не прекращались до самой кончины этого знаменитого государственного мужа. Награда, о которой упоминает в подтверждение своего вымысла клеветник, последовала гораздо позже и была для меня совершенною неожиданностию.* Следственно, и анекдот обо мне с Дашковым есть также чистейшая ложь. Все это вымышлено клеветником потому только, что после многих его бесчестных и бесчеловечных более или менее тайных поступков совершился один ужасный, в действительности которого уже не было ни малейшего сомнения, и тогда я запретил этого безнравственного негодяя пускать к себе в переднюю. Inde ira[7]. В. А. Соллогуб. Из воспоминаний «Пережитые дни: Рассказ о себе по поводу других»* …Иду я с ним (Пушкиным. – М.Т.) по Невскому проспекту. Встречается Одоевский, этот добрейший, бескорыстнейший, чуть ли не святой служитель всего изящного и полезного. Одоевский только что отпечатал тогда свои пестрые сказки фантастического содержания и разослал экземпляры, в пестрой обертке, своим приятелям. Соболевскому он надписал на экземпляре: «животу», так как он его так прозвал за гастрономические наклонности. Соболевский, с напускным своим цинизмом, прибавил тотчас к слову «животу»: «для передачи» и поставил книгу в позорное место, где стояли все наши сочинения.* Само собою разумеется, что экземпляр был поднесен и Пушкину.* При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пушкин отделался общими местами: «читал… ничего… хорошо…» и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и прошел. Тут Пушкин снова рассмеялся своим звонким, можно сказать, зубастым смехом, так как он выказывал тогда два ряда белых арабских зубов, и сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно». М. П. Погодин. Из «воспоминания о князе В. Ф. Одоевском», читанного в заседании московского Общества любителей российской словесности 13-го апреля 1869 г.* Любовь к человечеству одушевляла автора; чувством и убеждением проникнута всякая его строка; многие описания возвышаются часто до поэзии. Язык везде правильный и чистый, везде рассыпаны блестки остроумия; воображение гуляет на просторе, но наклонность к чудесному, сверхъестественному, необыкновенному, исключительному выходит иногда из границ и приводит читателя в недоумение. Это в особенности должно сказать о «Пестрых сказках», которые Одоевский издал еще в 1833 году; здесь преобладает решительно характер фантастический, почерпнутый преимущественно из любимых квартантов* средних веков в пергаментном переплете. В тридцатых годах, может быть, мы и понимали их и забавлялись, но теперь уже мудрено разобрать, что хотел сказать ими замысловатый автор. Впрочем, в них рассыпано много забавных и острых вещей, и везде сквозят основные его мысли и верования. В рассказе «Как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» автор очень живо и остро представил все нелепости женского воспитания и печальные его последствия, что в современной журналистике выставляется какою-то новостию! Забавна «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношению не удалось в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником». Напечатал Одоевский «Пестрые сказки» не без своеобразной выходки: он придумал, по примеру испанцев, пред всякою вопросительною речью, которая в конце своем означается знаком вопроса, поставить еще впереди знак вопроса, только на выворот… В. Ленц. Из «Приключений Лифляндца в Петербурге»* Однажды вечером, в ноябре 1833 г., я пришел к Одоевскому слишком рано. Княгиня была одна и величественно восседала перед своим самоваром; разговор не клеился. <…> Вдруг – никогда этого не забуду – входит дама, стройная, как пальма, в платье из черного атласа, доходящем до горла (в то время был придворный траур). Это была жена Пушкина, первая красавица того времени. <…> Мне захотелось посидеть по крайней мере около Пушкина. Я собрался с духом и сел около него. К моему удивлению, он заговорил со мной очень ласково: должно быть, был в хорошем расположении духа. Гофмана фантастические сказки в это самое время были переведены в Париже на французский язык и благодаря этому обстоятельству сделались известны в Петербурге. Тут во всем главную роль играл – Париж. Пушкин только и говорил, что про Гофмана; недаром же он и написал «Пиковую даму» в подражание Гофману, но в более изящном вкусе.* Гофмана я знал наизусть; ведь мы в Риге, в счастливые юношеские годы, почти молились на него.* Наш разговор был оживлен и продолжался долго; я был в ударе и чувствовал, что говорил, как книга. «Одоевский пишет тоже фантастические пьесы», – сказал Пушкин с неподражаемым сарказмом в тоне. Я возразил совершенно невинно: «Sa pensee malheureusement n'a pas de sexe»[8], и Пушкин неожиданно показал мне весь ряд своих прекрасных зубов: такова была его манера улыбаться. «Что такое вы сказали? – спросил меня князь Григорий,* – чему он засмеялся?» Слова, сказанные мною, впоследствии распространились в публике… Приложения М. А. Турьян «Пестрые сказки» Владимира Одоевского В изучении многообразного наследия Владимира Федоровича Одоевского «Пестрым сказкам» уделяется обычно весьма скромное место. По существу вплоть до недавнего времени они ни разу не становились предметом самостоятельного исследования, ни разу не были рассмотрены как целостный и важный во многих отношениях цикл. Между тем цикл этот, наряду с появившимися одновременно новеллами о «гениальных безумцах» – Бетховене, Пиранези, импровизаторе Киприяно, знаменовал собой начало нового, зрелого, петербургского, периода в творчестве Одоевского. Вообще для этого писателя в высшей степени характерно циклическое художественное мышление, однако столь же характерна для него и незавершенность многочисленных циклических замыслов. Достаточно вспомнить наиболее крупный из них и параллельный по времени с «Пестрыми сказками» «Дом сумасшедших», для которого и писались «истории» «гениальных безумцев», «Путешествие вокруг моих кресел», «Домашние заметки», «Записки гробовщика», «Житейский быт», наконец, венчающие творческий путь писателя «Русские ночи». Но полностью реализованы были лишь два из них: первый и последний, и это обстоятельство также придает «Пестрым сказкам» особую значимость; хронологическое же их первенство открывает перед нами единственную в своем роде возможность наблюдать самое возникновение позднейших тем и мотивов, формирование философских, эстетических, художественных принципов писателя, ибо «Пестрые сказки» включают в себя образцы философского гротеска, социально-нравоучительного рассказа, фольклорной, «бытовой», «психологической» фантастики. «Рациональное» задание цикла Одоевского отразилось до известной степени и в окончательном его названии, которому предшествовало иное – «Махровые сказки». Перемена эта произошла, очевидно, на последнем этапе работы, так как 12 февраля 1833 г., за несколько дней до выхода «Сказок» из печати, А. И. Кошелев, один из московских друзей Одоевского, передавал ему в письме мнение другого москвича – Ивана Киреевского: «Киреев<ский> жалел, что ты заменил оригинальное название „Махровые сказки“ заглавием „Пестрые сказки“, которое напоминает Бальзаковы „Contes bruns“». Замысел «Пестрых сказок» рождался в новой для писателя литературной атмосфере. Переехав в 1826 г. на жительство в Петербург, он оставил не просто родную для него Москву, но и ту духовную среду, в которой вполне уже сформировался творчески и которая определила своеобразие первых его шагов на литературном поприще. Известно, что определяющим для молодого Одоевского этой ранней, московской, поры явилось «Общество любомудрия» – философский кружок «новой» московской молодежи, объединившейся в общем увлечении философией, по преимуществу немецкой, и прежде всего кумиром романтиков Шеллингом. Хорошо известно также, что будущий автор «Русских ночей» был вдохновителем этого кружка и одним из его организаторов. Неудивительно поэтому, что первые его литературные опыты отмечены ясно выраженной философской направленностью – впрочем, как и столь же явной еще несвободой от влияния дидактико-просветительского и обличительного пафоса литературной традиции предшествующего века. Тем не менее его социально-обличительные рассказы и философские апологи были сочувственно замечены критикой. Еще большую известность стяжал он себе как воинственный, дерзкий журналист, сражавшийся с Булгариным, и, конечно же, как соиздатель Кюхельбекера по альманаху «Мнемозина». Таким образом, к моменту переезда в столицу Одоевский отнюдь не чувствовал себя в литературе новичком, однако сближение с совершенно иноприродной ему петербургской литературной средой оказалось делом весьма непростым. И все же спустя несколько лет Одоевский прочно входит в орбиту пушкинского круга, и царящий здесь дух особого, интеллектуального, артистизма все отчетливее начинает влиять на него; сквозь достаточно уже сложившуюся и ярко выраженную творческую индивидуальность постепенно проступают признаки не свойственного ему ранее художественного мировоззрения. Писатель, правда, вовсе не отдается в полную его власть – отнюдь, однако, будучи художником не только оригинальным, но и восприимчивым, он чутко усваивает новые литературные уроки – прежде всего самого Пушкина. Увлекательная их сила расширяет творческий горизонт – Одоевский явно попадает в пушкинское «магнитное поле». В этом «магнитном поле» и возникают «Пестрые сказки». В конце октября 1831 г. увидели свет «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», изданные прозрачным анонимом «А. П.». За месяц до того русские читатели открыли для себя новое литературное имя – Николая Гоголя. Его искрометные истории, впитавшие сказочно-фантастический мир украинского фольклора, также преподносились от лица рассказчика и «издателя» – пасечника Рудого Панька и вызвали у Одоевского реакцию восторженную. «Вечера на хуторе близ Диканьки» он счел «и по вымыслу, и по рассказу, и по слогу» выше всего, изданного доныне «под названием русских романов». Хотя к этому времени общий замысел цикла фантастических сказок у Одоевского, скорее всего, уже существовал, вполне вероятно, что именно новоявленные литературные «рассказчики» и подали ему окончательную мысль о форме циклического повествования. Вместе с тем очевидно, что сами сказки изначально и по существу должны были быть до известной степени полемичны: ни образцы пушкинской прозы, ни уникальный опыт малоросса Гоголя не могли служить Одоевскому, вполне к этому времени обнаружившему наклонность к прозе философской, абсолютной точкой отсчета. И тем не менее «побасенки» Пушкина сыграли, думается, в формировании «Пестрых сказок» решающую роль. На родство их с «Повестями Белкина» недвусмысленно указывал уже эпиграф, взятый из того же источника, что и эпиграф к пушкинским «Повестям», – из фонвизинского «Недоросля». В выбранной Одоевским цитате: «Какова история. В иной залетишь за тридевять земель за тридесятое царство», речь идет, как и у Пушкина, об «историях». Впрочем, цикличность формы «Повестей Белкина» сама по себе не выглядела откровением – она была достаточно хорошо известна. Однако основным открытием Пушкина, оказавшимся для Одоевского решающим, стал Иван Петрович Белкин. Этому новому типу героя-рассказчика, «кроткому и честному» мелкому горюхинскому помещику, мягкосердному и равнодушно-неумелому в хозяйстве, предающемуся в сельской тиши мукам сочинительства, и обязан, думается, главным образом своим рождением рассказчик «Пестрых сказок» Ириней Модестович Гомозейко – фигура ключевая, чрезвычайно важная для понимания
разговаривал с Жуковским и о своей «Черной курице» – превосходной сказке, очень тому нравившейся, и о другой своей повести, восхищавшей Пушкина, – «Лафертовской маковнице». Это была первая русская «фантастическая сказка», изданная Погорельским еще в 1825 г. и включенная им спустя три года в цикл «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», построенный по примеру гофмановых «Серапионовых братьев»: ряд новелл в нем объединяли беседы рассказчика со своим двойником – также до известной степени alter ego автора. У Погорельского беседы эти тоже касались смысла жизни, свойств человеческого ума и истории развития человеческой мысли – словом, кружили вокруг тем, которыми теперь так остро интересовался Одоевский, – и даже претендовали на некоторую философичность. Широко известно свидетельство и о другом вечере у того же Жуковского, принадлежащее Погодину. В октябре 1831 г., во время своего пребывания в Петербурге, он записал в дневнике: «Вечер у Жуковс<кого>… Гнедич, Пушк<ин> и Одоевс<кий>. – Чит<ал?/али?> сказки свои – Смешные и грязные анекдоты…». Кто именно читал у Жуковского «смешные и грязные анекдоты», так и осталось невыясненным, но думается, что Одоевский был в их числе наверняка. Минувшее холерное лето неожиданно ознаменовалось «сказочным» поветрием. Пушкин и Жуковский, запертые карантинами в Царском Селе, «развлекались» сказками, пустившись в своеобразное творческое состязание. Результатом его явились «Сказка о царе Салтане» – продолжение прошлогодних болдинских опытов Пушкина в «народном», «совершенно русском», по словам Гоголя, духе и «Спящая царевна» Жуковского. Однако одновременно Пушкин был занят окончательной подготовкой к изданию и других «сказок» – прозаических, также созданных год назад в Болдине, – «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина»: «мода» на «сказки» родилась задолго до холерного лета. Почти с уверенностью можно предположить, что именно это «сказочное» поветрие, захватившее литературный кружок Жуковского – Пушкина, не миновало и Одоевского, причем заразило оно его довольно рано, едва успев возникнуть.
В. Виноградовым: он так же, «как алгебраический знак, поставленный перед математическим выражением», определяет «направление понимания текста». Основным отличием Гомозейки – рассказчика «фантастических» философских сказок является «ученость»: Ириней Модестович – ученый-чудак. Как в главном своем «недостатке» и «злополучии», составляющем «вечное пятно… фамилии», по выражению его «покойной бабушки», признается Ириней Модестович читателю в том, что он – «из ученых», из «пустых» ученых, т. е. тех, что знают все возможные языки: «живые, мертвые и полумертвые»; что превзошли все науки, преподающиеся и не преподающиеся в европейских университетах. Самая же непреодолимая страсть Гомозейки – «ломать голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами». Вместе с тем в этом «жалком» герое, мученике гостиных, который не танцует, не играет «ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости», проглядывают вдруг знакомые черты – того, похожего на Чацкого, «сумасшедшего», человека, выламывающегося из узаконенных людским мнением и светом жизненных стереотипов и привычных представлений, тип которого Одоевский разрабатывал в новеллах и подготовительных материалах, назначавшихся в «Дом сумасшедших». В одном из отрывков, соотнесенном, видимо, по времени с созданием «Сказок» и озаглавленном «Сумасшедший», он набросал: «Человек не случайный, не танцующий, не играющий в карты…». По ближайшем рассмотрении Гомозейко оказывается не так прост, как это может показаться на первый взгляд. Совершенно очевидно, что новый литературный герой являл собой до известной степени alter ego своего создателя. Во всяком случае, мать Одоевского тотчас признала в Гомозейке собственного сына. «…Но всего мне лучше понравился этот сидящий в углу, и говорящий, оставьте меня в покое, – писала она ему, прочитав „Пестрые сказки“, – это очень на тебя похоже… впрочем, я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…». Непременно должны были быть узнаны близкими и иные черты. Ириней Модестович выступал, к примеру, противником «методизма» точно так, как писал еще недавно о том же предмете сам его творец М. П. Погодину: «…чтоб меня, русского человека, т. е. который происходит от людей, выдумавших слова приволье и раздолье, не существующие ни на каком другом языке – вытянуть по басурманскому методизму?… Так не удивляйтесь же, что я по-прежнему не ложусь в 11, не встаю в 6, не обедаю в З…». Одоевский даже лукаво выдает ничего не ведающей публике свой семейный «секрет», «заставляя» Иринея Модестовича удовлетворять библиофильскую страсть за счет литературного труда. «…Теперь открывается навигация и мне нужны книги, – писал как-то сам Одоевский С. П. Шевыреву, – а ведомо вам буде, что я книги могу покупать только за те деньги, которые выручаю за свои сочинения». Однако все это черты хоть и существенного, но скорее внешнего сходства. Вместе с тем Ириней Модестович Гомозейко был задуман необыкновенно пластично – писатель вложил в него не только накопившийся к этому времени собственный жизненный и творческий опыт, но и иные литературные впечатления. На последнее с очевидностью указывали те не свойственные ранее его поэтике черты, которые проявились в сложной конструкции «сочинителя» «Пестрых сказок». Собственно, Одоевский намеревается дать своему герою долгую и многообразную жизнь: предполагался не только широкий цикл, объединенный его личностью, но и автобиографическая «хроника», в которой Гомозейке предназначалась центральная роль, причем здесь в качестве определяющей фигурирует еще одна очень важная для Одоевского черта: Ириней Модестович – как и он сам в эти годы – «прогрессист», молодой образованный чиновник, одержимый духом преобразований и идеей ревностного им служения на государственном поприще. «Пестрые сказки» вышли из недр этого замысла, оформлявшегося, очевидно, параллельно с замыслом «Дома сумасшедших» и занимавшего писателя довольно длительное время. В «хронике», где, кстати, также фигурирует «издатель», Гомозейко прямо назван «автором» «Пестрых сказок». Именно с ней в первую очередь связано рождение литературного «двойника», от имени которого любил потом Одоевский исповедоваться и вести диалог с читателем на самые разнообразные темы. Почти одновременно с Иринеем Модестовичем Гомозейкой возникли и варианты его – «дедушка Ириней», замечательный детский сказочник, и «дядя Ириней» – народный просветитель. Эта маска стала одной из самых значительных среди тех, что принялся надевать на себя Одоевский, и указанное обстоятельство, как ничто другое, проливает свет на образ «собирателя» и «сочинителя» «Пестрых сказок» – прежде всего на личностную его основу, ибо осуществленные фрагменты «хроники» насквозь пронизаны автобиографическими реалиями. Возможно, как раз оттого, что в художественном повествовании была взята слишком откровенная нота, «хроника» и осталась незавершенной – между прочим, факт весьма примечательный и в творческой лаборатории Одоевского далеко не единичный. Вряд ли по совпадению с начала 1830-х гг. он приступает еще к нескольким столь же насыщенно автобиографическим произведениям, и, очевидно, именно в силу такой насыщенности, слишком обнажившей потаенные стороны его собственной жизни, замыслы эти постигла участь «хроники». Назовем два из них, как нам представляется, наиболее важных. Первый – «Бабушка, или Пагубные следствия просвещения», очень тесно соприкасающийся с «Жизнью… Гомозейки»; повествование здесь и хронологически, и по месту действия приурочено к раннему детству самого Одоевского. В сохранившейся главе – «1812 год» – дано замечательное, дышащее подлинностью описание старомосковского домика на Пречистенке – месте обитания бабушки писателя с материнской стороны Авдотьи Петровны Филипповой, где жил и он после смерти отца, и поразительный по психологическим нюансам портрет «маменьки» героя – почти без сомнения портрет Екатерины Алексеевны. Второй замысел – «Святая Цецилия» – отразил глубоко личную драму Одоевского. Первой пробой остропсихологического анализа фактов собственной жизни стал уже его ранний «Дневник студента» (1820–1821 г.), где будущий писатель попытался осмыслить всю сложность своих отношений с матерью и отчимом. Строго говоря, этот и последующие, уже беллетристические, опыты «психологической автобиографии» являли собой робкие образцы того художественного метода психоаналитического повествования, который позже определил существо художественного открытия Достоевского. Этот факт у нас еще не был оценен по достоинству. Однако в художественной структуре «хроники» не менее важной представляется и другая сторона – так сказать, собственно литературная. Прежде всего, любопытно, что сведения о готовящейся «биографии» Гомозейки просачиваются на страницы «Пестрых сказок» точно так, как и намек на «неоконченный роман» Ивана Петровича Белкина, хранившийся, якобы, в его «портфеле», но употребленный ключницею «на разные домашние потребы». «Издатель» Гомозейки также сообщал, что решился обнародовать сказки, побуждаемый надеждой «ободрить Иринея Модестовича к окончанию его собственной биографии». «Собственной биографией» и должна была стать «Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен». Смысл этого странного, на первый взгляд, названия «от обратного» становится понятным лишь в определенном контексте. В сохранившихся фрагментах автобиографической «хроники» Одоевский совершенно отчетливо намеревался развить «идею Белкина». Однако он не только воспроизводит и развивает многие черты социального и психологического характера пушкинского героя, но и реализует собственное творческое задание в рамках художественной системы, открытой Пушкиным. Гомозейко из «Жизни и похождений…» родствен Ивану Петровичу Белкину гораздо более, нежели Гомозейко «Пестрых сказок» – в сущности герой еще «интеллектуальный»; именно «интеллектуализм», а не социально-иерархическое его положение является в этом «варианте» Гомозейки определяющим. Это еще – как бы подступы к «белкинскому» типу. В «Жизни… Гомозейки» Одоевский переселяет своего героя в провинцию, предполагая развернуть, судя по сохранившимся отрывкам, широкую панораму провинциального быта, с которым сам тесно соприкоснулся в молодые годы, подолгу живя в отошедшем матушке исконном имении Одоевских Дроково вблизи захолустного Ряжска Рязанской губернии. При этом Ириней Модестович должен был из ученого чудака превратиться в «хронике» точь-в-точь в такого же нерадивого и неопытно-доверчивого помещика средней руки, наследника скромного родительского достояния, вконец им расстроенного, как и незадачливый владелец Горюхина. Подхватывает Одоевский и одну из важнейших в структуре Белкина тем – тему социально-исторического осмысления типа недоросля и делает это с принципиально пушкинских позиций, «раздваиваясь» в своем герое так, как писал в связи с Белкиным один из исследователей: белкинские «истории», отражающие все стороны сознания их «рассказчика», «обращены одной своей стороной, своей твердой корой, к Митрофанушке, к „беличьему“ мироощущению Белкина, а ядром своим – к взыскательному, грустному созерцателю жизни. Самое явление жизни и тайный смысл ее здесь слиты в такой мере, что трудно отделить их друг от друга». Время действия «хроники» Одоевского, его историческое пространство также должно было совпадать с временем действия «Повестей Белкина»: вокруг 1812 г., до- и посленаполеоновская эпоха. В бумагах Одоевского сохранилось начало еще одного незавершенного произведения – сатирических очерков «Домашние заметки, собранные старожилом», относящихся, вероятно, уже к более поздней поре – 1850-м гг. Однако из предисловия явствует, что задуманы они были как прямое подражание «Летописи села Горюхина», или «Горохина», – так ошибочно именовался пушкинский отрывок при первой посмертной его публикации в «Современнике». «Вероятно, всем просвещенным читателям известна Летопись села Горохина, начатая, к сожалению, не конченная нашим бессмертным поэтом Пушкиным; – говорится в предисловии к „Заметкам“, – эта летопись всегда привлекала особое мое сочувствие и подавала повод к глубоким размышлениям; признаюсь, во мне возбуждалось даже желание продолжать ее, но, к счастию, я скоро убедился, что во мне не достанет ни сведений, ни таланта, чтобы выдержать сие любопытное повествование в том виде, который ему был дан поэтом; как обыкновенно бывает в таких случаях, я решил ограничиться лишь подражанием, которое также, если не ошибаюсь, может иметь относительную пользу». Последняя фраза о подражании была потом зачеркнута. Когда бы ни были задуманы и начаты «Домашние заметки», совершенно ясно, что им предшествовали долгие и «глубокие размышления» о неоконченном пушкинском произведении, «всегда» привлекавшем к себе внимание Одоевского. Нетрудно предположить, что этот интерес должны были вызвать у Одоевского уже «Повести Белкина». Возможно, он говорил о них с Пушкиным, как возможно и то, что разговор их мог коснуться той самой первой части «романа Белкина», упомянутого «издателем А. П.», который злополучная ключница извела на заклейку окон, и что Пушкин в этих разговорах мог говорить об Иване Петровиче Белкине расширительно – не только как о «рассказчике», но и как о «горюхинском летописце». «Жизнь и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки» и явились, если угодно, первым «подражанием» Пушкину. Если бы Одоевский довел свою «хронику» до завершения, она стала бы, вероятно, исключительным в его творчестве образцом художественного воспроизведения «действительной жизни» в традициях пушкинской прозы. Этого, однако, не случилось, и тому были разные причины. …Произошло редкое совпадение. Иван Петрович Белкин, биография его и жизнь вдруг откликнулись в душе Одоевского собственными впечатлениями и мало кому известным из друзей ранним жизненным опытом, воскресили немногие, но, видно, глубоко запавшие в память картины провинциальной жизни, атмосферу дома матери его Екатерины Алексеевны (после ранней смерти отца), а может быть, – и бабушки Авдотьи Петровны, полуграмотной, патриархальной, обретавшейся на задворках пестрого, разномастного московского дворянства. Это немаловажное обстоятельство, сопутствовавшее детским летам будущего писателя, оставалось до недавнего времени исследователям неизвестным. Стоит, однако, вспомнить хотя бы, сколь узнаваем оказался для Екатерины Алексеевны образ Гомозейки – узнаваем как раз высокой степенью сходства с сыном. Между прочим, отозвавшееся в ней живым воспоминанием характерное выражение: «Оставьте меня в покое», – вложенное в уста Иринея Модестовича, должно было служить эпиграфом к «Жизни… Гомозейки». В материнском доме или в доме бабки Авдотьи, по логике вещей, юный родовитый князь также должен бы был получить, не будь одоевской родни, классическое воспитание российского недоросля, воспринять «беличье» мироощущение. Может быть, именно поэтому избрал Одоевский жанр автобиографической хроники, как бы решив «проиграть» один из возможных, но не состоявшихся вариантов собственной жизни. Эта-то идея и отражена в названии задуманного произведения. Не случайна, возможно, и другая деталь: перебеляя один из отрывков «хроники», в котором, вполне вероятно, воспроизведен домостроевский мир бабки Авдотьи, писатель, как бы опомнившись, осознав все неприличие подлинности, заменил бабушку, героиню эпизода, тетушкой. «Жизнь и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки» создавались параллельно с «Пестрыми сказками» – точно так, как одновременно родились из-под пера Пушкина «Повести Белкина» и «История села Горюхина». Вполне возможно, что дополнительные импульсы к «сказочному» творчеству Одоевский получил в кружке Жуковского. 16 января 1830 г. Константин Сербинович, ближайший помощник Карамзина по «Истории государства Российского», а в ту пору цензор, описал в своем дневнике вечер у Жуковского, посвященный проводам Ивана Киреевского, уезжавшего за границу. Здесь собрались тогда А. И. Кошелев, Одоевский, В. П. Титов, Пушкин, Василий и Алексей Перовские, И. А. Крылов, П. А. Плетнев. Шли, конечно, литературные разговоры, и, между прочим, Алексей Перовский – уже известный под именем Антония Погорельского писатель – объяснял присутствующим своего «Магнетизера» – задуманный им роман с фантастическим сюжетом, начало которого только что появилось в первом номере «Литературной газеты». Кроме того, Перовский
дюжиною рукописей и костром инквизиции», обнимая мысленным взором «и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения», совершать свои великие научные открытия. На страницах «Пестрых сказок» впервые – ив совершенно определенном контексте – появляются имена ученых-алхимиков, оставивших, по мысли Одоевского, неблагодарно забывшей их науке огромное, бесценное наследство. Средневековые экспериментаторы и первооткрыватели, «рациональные» мистики Альберт Великий и Теофраст Парацельс, Раймонд Луллий и Роджер Бэкон будут потом фигурировать в «фантастических» произведениях писателя постоянно – вплоть до «Русских ночей». Создатель Гомозейки впервые открывал читателям свою заветную карту, смело вступал в сферу, не только, по его убеждению, одарившую мир замечательными научными озарениями, но и явившуюся мощной питательной средой его собственной философской фантастики. Лицом к тому, что принято у нас называть «мистико-романтической» или «мистико-идеалистической» философией, повернули Одоевского, конечно, его ранние и серьезные философские увлечения – вообще ярко выраженная философская настроенность круга его московского общения – любомудров и «архивных» юношей: Д. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, Н. М. Рожалина, В. П. Титова, Ивана Киреевского. Однако, по позднему признанию самого писателя, над их философскими занятиями и размышлениями с самого начала властвовал «фаустовский» дух поиска «начала начал», поиска и постижения причинно-следственных связей, управляющих вселенной и человеческим бытием, а также дух научного познания и эксперимента. Даже Шеллинг, этот кумир романтических и философски настроенных юношей, воспринимался ими как «истинный творец положительного направления», «по крайней мере в Германии и в России». В дальнейшем эти идеи найдут интенсивное развитие не только в художественном творчестве, но и в целом ряде теоретических заметок Одоевского, и именно этот угол зрения станет во многом определяющим в его художественном и научно-философском анализе сверхъестественного, анализе непознанных, иррациональных феноменов человеческого бытия и психики.
Очевидно, в первой половине 1830 г. ближайший еще по Москве друг Одоевского Владимир Павлович Титов, а ныне, как и он, новоиспеченный петербуржец, затевает один из очередных альманахов, обильно произраставших тогда на литературной ниве, и просит Одоевского: «Как хочешь, князь, а непременно ты должен дать мне главу из твоего романа для альманаха, который я издаю на будущий год. Вели ее покаместь переписать. Я забыл тебе о том сказать вчера. Твоего Жоко также перепиши. Эти гостинцы я повезу в Москву». Что касается «романа», то речь в записке шла, скорее всего, о задуманном Одоевским еще несколько лет назад произведении, посвященном Иордано (Джордано) Бруно и существовавшем тогда в нескольких отрывках. Но гораздо интереснее, что второй «гостинец», который Титов собирался везти в Москву, – рассказ «Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко», появившийся спустя три года в «Пестрых сказках» с ироническим подзаголовком «Классическая повесть» и торжественным эпиграфом из Буало, звучащим, однако, в переводе графа Хвостова веселой двусмысленностью: Змеи, чудовища, все гнусные созданья Пленяют часто нас в искусствах подражанья. Можно подумать, что Одоевский, убежденный «антивольтерианец» и старый противник французского сентиментализма, вообще любивший разражаться филиппиками против «неисправимой» Франции, вновь посмеялся над ее классицистскими и сентименталистскими традициями – «французской верой», как изволил выразиться и Ириней Модестович Гомозейко. Такое предположение тем более вероятно, что раздражение это оказалось очень живуче: писатель и позже винил французов в «холодном подражательстве» и «математических» расчетах. «Теоретики нечувствительно дошли до мысли о том, – писал Одоевский в одной из заметок этого времени, – что не только должно подражать Природе, но даже образцам произведений (grands modeles), упуская из виду, что произведение искусства есть свободное, независимое создание». Даже русских романтикою упрекает он в том, что они, воображая, будто «освободились от цепей классицизма, не придерживаясь его правил», на самом деле «не освободились от привычки к предшествующим расчетам a froid». Сентиментальным Жанлис, Дюк-ре-Дюменилю и даже Ричардсону также доставалось от него не раз. «Новый Жоко», эта пронизанная сарказмом история «ужаснее повести Эдипа, рассказов Энея», возникла как прямая литературная пародия – однако как пародия двойная. «Открытие» Жоко принадлежало французскому писателю Шарлю Пужану, в 1824 г. поведавшему миру сентиментально-руссоистскую историю об обезьянке Жоко. Страстно привязавшаяся к воспитанному ею мальчику, который полностью слился с «естественным» миром своей второй матери, бедная обезьянка пала тем не менее жертвой своего воспитанника, стоило только тому вернуться в утративший первозданную гармонию цивилизованный мир. Это трогательное повествование обрело неслыханную популярность. Мода на Жоко распространилась и в России. Уже в 1825 г. повесть появилась в «Московском телеграфе», а в 1827-м на московской сцене, вслед парижской, представляли с колоссальным успехом ее драматургическую версию. Память о Жоко держалась долго, и даже Пушкин помянул еще «резвую покойницу Жоко» в черновиках «Домика в Коломне». Вместе с тем наряду с восторженными подражаниями явилась в России и «контр-версия», принадлежавшая Погорельскому и включенная им в уже упоминавшийся цикл «Двойника». Помещенный здесь рассказ «Путешествие в дилижансе» представлял собой не что иное, как полемическую, анти-руссоистскую переделку нашумевшего сюжета. Вполне возможно, что именно «критический» вариант Погорельского, первого русского фантаста, с которым, как нам известно, встречался Одоевский у Жуковского, где велись литературные разговоры как раз на «фантастические» темы, и послужил Одоевскому ближайшим стимулом к созданию пародии. Однако иронические упражнения Одоевского в «искусстве подражанья» несли в себе уже иной, нежели у Погорельского, смысл: они касались не только и не столько почившего сентиментализма, сколько молодой французской «неистовой» словесности, родившейся с сарказмами на устах в адрес прежних «сентиментальных» литературных кумиров и провозгласившей взамен поклонения «украшенной природе» верность «голой натуре». Вызывающая свобода французских новаторов в выборе сюжетов художественного повествования и способов их интерпретации, свобода, широко открывшая в литературу двери «грязной» действительности, миру «дна», запретным ранее темам, вызвала настоящую бурю. В судорогах революционных потрясений родилось шокирующее «прелюбодейное» искусство. На исходе 1820-х гг. «неистовые» романтики с берегов Сены порядком взбудоражили и русские литературные умы. Новый жанр «кошмарного» романа, возникший здесь, равно приковал к себе взоры и восхищенные, и возмущенные. Именами Виктора Гюго, Эжена Сю, Дюма, Бальзака запестрели страницы русских журналов, причем наряду со звездами первой величины наиболее шумная известность в России выпала также и на долю почти забытого ныне, но одного из самых ярких выразителей «неистовой» школы Жюля Жанена. Между прочим, как раз в то время, когда Одоевский сочинял свою «сказку» о кровожадном пауке, русская периодика была полна возбужденными и разноголосыми откликами на роман Жанена «Мертвый осел и обезглавленная женщина», анонимно вышедший во Франции в 1829 г., а спустя год появившийся в русском переводе. Именно его и имел в виду критик «Глобуса», говоря о новом художественном принципе отображения действительности как «прелюбодейном». Спотыкающийся, прерывистый, временами почти бессвязный «горестный и меланхолический рассказ» французского писателя о падшей красавице Ганриетте переплетается с символической историей осла, кончившего свои идиллические дни на бойне, где он был отдан на растерзание собакам и, издыхающий, изуверски добит. В повествование введен также целый ряд иных ассоциативных сюжетов и картин, нарисованных беспощадной натуралистической кистью. «Мертвый осел» был воспринят его русскими интерпретаторами как манифест «неистовой» поэтики: русская слава Шанена едва ли не вступила в соперничество со славой Виктора Гюго. Обсуждение «Мертвого осла» выявило всю амплитуду колебаний в отношении к новой литературной школе и ее эстетическим принципам. Одни восстали против «раболепного списывания голой натуры»; другие, напротив, в «ужасной откровенности», с которой выставлялись напоказ «последние отправления человеческого организма», усматривали «значительность жизни». «Неистовый роман» вызвал повышенный интерес и в пушкинском кругу. «Литературная газета» также откликнулась на его новации; Пушкин находил жаненовского «Осла» «прелестным», считая его «одним из самых замечательных сочинений настоящего времени». В этой литературной атмосфере и родилась сказка Одоевского. Популярный, почти «классический» сюжет французской сентиментальной прозы он спародировал в новой, «неистовой» манере, и это прямо отразилось в названии его литературной шутки: «Новый Жоко, классическая повесть». Писатель нарисовал отвращающие, прямо-таки апокалиптические картины конца мира, причем фатальная неизбежность этого конца заключена во всепоглощающем, зверином инстинкте уничтожения всего сущего, инстинкте, таящемся внутри того самого «доброго», «природного» бытия, которое так трогательно живописал Пужан. Зловещий паук, кровожадно пожирающий собственное семейство, этот «мохноногий герой», изобретенный Одоевским взамен милой обезьянки, и являл собой «нового Жоко». Любопытно, что уже иные из первых читателей «Мертвого осла» увидели в нем реакцию на «кошмарный жанр» и восприняли его не только как антитезу сентиментализму, но и как комически-пародийное воспроизведение самих романтических принципов повествования. Пушкин в цитированном письме к В. Ф. Вяземской также между прочим писал по этому поводу: «Относительно смутившей Вас фразы я прежде всего скажу, что не надо принимать всерьез всего того, что говорит автор. Все превозносили первую любовь, он счел более занятным рассказать о второй. Может быть, он и прав». «Анекдот», придуманный Одоевским, воистину был «смешон и грязен» – Погодин как нельзя более точно уловил скрытое в нем литературное «задание», подметив обе его стороны: пародийность и поэтику «неистовости». Второе из брошенных им словечек было уже в ходу – «венцом господствующего ныне грязного рода литературы» (курсив мой. – М.Т.) назвала «Мертвого осла» «Северная пчела». Спустя три года, когда «Новый Жоко» увидел свет в составе цикла «Пестрых сказок», еще конкретнее его природу определил Николай Полевой. Он писал В. К. Карлгофу: «…Боже! что это такое „Пестрые сказки“? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему еще не прямо, а на жаненовский манер…». Так или иначе, но теперь, вновь возвращаясь к «соревнователям-сказочникам», читавшим на вечере у Жуковского свои творения московскому гостю Погодину, можно наверное утверждать, что Одоевский преподнес здесь присутствующим историю Жоко – новейшее создание своего пера, «модный» смысл которого должен был быть его слушателям совершенно понятен, – и Погодин подтвердил это своим отзывом. Не случайно, конечно, и экспозиция «Нового Жоко» оканчивалась серией полемически-пародийных вопросов, представляющих собой не что иное, как парафразу концовки пушкинского «Домика в Коломне»: «Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? на какую пользу?» Это служит лишним доказательством заданности сказки Одоевского, ее конкретной предназначенности – для литературного «турнира» в пушкинском кругу. Примечательно, что спустя десять лет Одоевский оценил и «Пестрые сказки» в целом как «шутку», преследовавшую чисто формальные задачи. Столь подробный разбор этой сказки не случаен: возможно, задуманная первоначально как литературная шутка, она оказалась в творческой перспективе очень для писателя важной, положившей начало одной из основных линий дальнейшего его развития. Сам литературный ход уже тогда был для Одоевского в высшей степени характерен: идея сказки, обернувшаяся философским гротеском, – образец критического прочтения литературного первоисточника, стимулировавший резкий, по пафосу почти публицистический, в духе молодых его критик, выпад против давних литературных антагонистов. Подобная манера художественно-публицистического повествования, манера социального или философского гротеска, явившаяся впервые в «Новом Жоко», станет потом отличительной, глубоко оригинальной особенностью зрелого творчества Одоевского; он создал в этом жанре такие высокие образцы, как, скажем, направленную против социального утилитариста Бентама «фантазию» «Город без имени». Однако «Новый Жоко» в высшей степени показателен и выбором самого сюжетного материала, отразившего усиленные естественнонаучные штудии писателя, в частности, в области зоологии: уже в 1824 г. он рецензировал, к примеру, книгу русского естествоиспытателя М. А. Максимовича «Главные основания зоологии, или науки о животных». Опираясь на известный из Овидиевых «Метаморфоз» миф о споре ткачихи Арахны с Минервой (отсюда название Арахниды), Одоевский живописует в «Новом Жоко» своих «героев»~пауков, зная и о расхождениях ученых об их наименовании, и работы энтомологов-систематиков своего времени (см. примеч.). Описание внешнего вида, поведения некоторых групп пауков, присущего им каннибализма в замкнутом пространстве – все вполне корректно и по современным научным представлениям, хотя и является неким синтезом характеристик разных видов этой большой и разнообразной группы животных. Каннибализм обостряет борьбу за жизнь, в которой побеждает наиболее сильная особь, независимо от ее возрастной или половой принадлежности. Именно так расшифровывается сюжетообразующая ироничная расхожая метафора «пауки в банке», но писатель придает ей и расширительный философский смысл. Таким образом, «Нового Жоко» можно считать первым важнейшим опытом научной фантастики в творчестве Одоевского. Его интерес к этой области знания устойчиво сохранялся и впоследствии и отразился, в частности, в обилии специальной литературы в его личной библиотеке. Не забудем также и то немаловажное обстоятельство, что «Новый Жоко» явился первым опытом «пестрой» сказки, написанной, согласно случайному свидетельству Титова, не позднее первой половины 1830 г. – вероятнее всего, когда общий замысел цикла уже существовал. Но и первая эта сказка, явившаяся, кажется, также первым художественным произведением зрелого, «петербургского», Одоевского, уже своеобразно соединила в себе предшествующую его творческую практику с воздействием новой, пушкинской, литературной среды. Склонность к «злободневности» найдет потом место и в других сказках Одоевского, и не случайно именно они, и в первую очередь «Новый Жоко», потеряют со временем в глазах читателя всякий интерес – «смысловой» ключ к ним окажется утраченным. Впрочем, не был он до конца ясен уже современникам: даже друзья-любомудры считали, что мысли в них не вполне отделанны. Сразу по получении «Пестрых сказок» в Москве Кошелев писал Одоевскому: «Мы с удовольствием их читаем, но вообще они не произвели сильного действия: весьма немногие понимают их, а еще менее людей, которые ценили бы по настоящему их достоинству. Жаль, что никого из нас не было в Петерб<урге>, когда ты решился их печатать, а то следовало бы читателю обратить внимание автора на некоторые места, где мысли недостаточно высказаны». Спустя же несколько десятков лет другой друг Одоевского, Погодин, признавался: «В тридцатых годах, может быть, мы и понимали их, и забавлялись, но теперь уже мудрено разобрать, что хотел сказать ими замысловатый автор. Впрочем, – добавлял он, – в них рассыпано много забавных и острых вещей, и везде сквозят основные его мысли и верования». «Мысли и верования» «замысловатого» автора и в самом деле оказались для русского читателя новы и непривычны. Уже первые страницы открывающей цикл «Реторты» развернули стройную, выстраданную программу новоявленного отечественного Фауста. Основы его интеллектуальной и научной «веры» уходили своими корнями в средние века, к открытиям тех «странных» ученых в области «странных» наук, за которыми в новейшее время прочно закрепилась репутация мистических. Ириней Модестович уносился тоскующей мыслью к тем временам, когда существовало еще «широкое поле для воображения», и оно-то, это воображение, в соединении с глубокой, сосредоточенной ученостью и помогало «сотне монахов, разбросанных по монастырям между
опытов другого знаменитого врача и учителя Галлера Германа Бургаве, также связанный с психопатологией. Это еще один естественнонаучный акцент – уже из области медицины – явно прочитывающийся на страницах «фантастического» повествования. Тем более интересно, что этот один из сквозных мотивов «психологической» фантастики Одоевского не только обрел первое звучание в «Пестрых сказках», но и получил здесь же первое свое развитие. Мы имеем в виду рассказ Одоевского об Игоше. Напомним: Белинский, анализируя «Пестрые сказки», именно эту «пьесу» – единственную из всех – выделил как образец собственно «фантастического» повествования. Вместе с тем, по позднейшему признанию самого Одоевского, относящемуся, по справедливому предположению П. Н. Сакулина, к «Игоше», «в описании народного поверья, не всем известного, видели подражание Гофману». История «общения» маленького героя с Игошей, действительно фабульно восходящая к малораспространенной фольклорной быличке, открывает перед читателем психологически осмысленный мир ребенка и представляет собой первый по сути в творчестве писателя образец «психологической» фантастики. Еще в конце прошлого века Н. Ф. Сумцов справедливо отметил, что «„Игоша“ представляет постепенный процесс развития в душе ребенка мифа». Малоизвестность использованного мифологического сюжета дает основание предполагать специальную заинтересованность Одоевского в выборе фольклорного материала. Если же учесть, что именно к этому периоду относится знакомство и постоянное общение Одоевского с Владимиром Далем (зафиксировавшим, между прочим, быличку об Игоше) и что чуть позже он редактирует «Сказания русского народа о семейной жизни своих предков» другого собирателя-фольклориста – И. П. Сахарова, то все это неожиданно обнаруживает устойчивый интерес писателя к фольклору. В случае с «Игошей» прежде всего важно действительное наличие фольклорной основы, что и дало Одоевскому полное право отвести от себя обвинения в подражании литературным образцам. Кроме того, рассказ этот обнаруживает определенную направленность интересов писателя в выборе фольклорных мотивов, удерживающихся так или иначе в его последующих фантастических повестях – часто в неожиданных, значительно усложненных модификациях.
Он будет говорить о них не раз, убежденно и энергично прочерчивая путь движения человеческой мысли «от астрологии – к астрономии», «от алхимии – к химии». Через шесть лет после выхода «Пестрых сказок» появятся известные его «Письма к графине Е. П. Ростопчиной», специально посвященные естественнонаучному объяснению сверхъестественных явлений, раскрытию тайн магии и каббалистики с позиций ученого-естественника. Следует, правда, признаться, что художественное воплощение проблем, намеченных в «Реторте», Одоевскому явно не удалось, впрочем, в этом смысле «Реторта» не составляла исключения в цикле. Холодная умозрительность дидактика и рационалиста, вполне впитавшего классицистские традиции, лишала его надуманные аллегории всяческой жизни. Кроме того, «Пестрые сказки» явились самой первой пробой «фантастического» пера Одоевского, и они, конечно, были еще далеки от того понимания предмета, которое, скажем, позже вложил Достоевский в определение фантастики как «реализма в высшем смысле», да и от позднейших образцов «психологической», «естественнонаучной» фантастики самого Одоевского. Тем не менее рассуждения Иринея Модестовича Гомозейки о «величественной древности» и современности в основе своей уже пронизаны этим мироощущением и определяют самый интерес писателя к возможностям исторического и научного прогресса, занимающего его в первую очередь. Правда, возможности эти вызывают в нем скептические раздумья, ибо современный человек, «обрезавший крылья у воображения», в нынешнем своем «мышином горизонте» способен лишь составлять такие «системы для общественного благоденствия», при которых «целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает». Вместе с тем здесь впервые звучит очень важная мысль: Ириней Модестович, по воле своего создателя, уже нечувствительно соединяет вопросы отвлеченно-философские, «мистические», с вопросами остро, злободневно-социальными. Этому, собственно, и посвящена социально-философская аллегория «Реторта». «Духота» светских гостиных, царящая в них скука, которую не в состоянии вынести даже чертенок, бессмысленность суетной жизни, стирающей смысл таких извечно прекрасных понятий, как любовь, добро, ум, – вот темы, на которые нацелено сатирическое перо Одоевского. Именно так поняла идею «Реторты» и мать писателя Екатерина Алексеевна, соотнеся ее вдобавок с личностью самого автора: «…я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…». К теме «гостиной» Одоевский возвращается в это время не раз. Примечательно, что обобщающие рассуждения на этот счет должны были присутствовать – кстати, в качестве прямого цитирования «неизданной биографии» Гомозейки – и в другом автобиографическом произведении: отрывке из неосуществленного романа «Катя, или История воспитанницы» (1834), безусловно примыкающем к автобиографическим замыслам и, между прочим, также опубликованном за подписью: «Безгласный». Один из не вошедших в окончательный текст отрывков как раз и посвящен столь волновавшей писателя, очень личностной для него проблеме: «Многие из наших писателей, как весьма основательно замечает мой почтенный приятель Ириней Модестович Гомозейко в неизданной своей биографии, – а с ними и я, их ревностный подражатель, – очень любят нападать на гостиные. Это занятие очень легко и очень выгодно. Вы браните гостиные – всякий думает, что вы человек кабинетный. А все вздор! Байрон и в гостиной Байрон; господин А, Б, С, Д и в кабинете господин А, Б, С, Д. Так нет! учредили закон: если ты ученый, если ты философ, то не заглядывай в гостиную, если ты человек светский, то не заглядывай в кабинет. От этого похвального постановления все люди, а иногда один и тот же человек, разделились на две половины, из которых одна другую не понимает; что делается в кабинете, над тем смеются в гостиной, что делается в гостиной, о том не знают в кабинете; к чему приготовляет воспитание, то избегается в свете, что читается в книгах – то в книгах и остается; между наукою и жизнию, между искусством и жизнию – целая бездна». Впрочем, если говорить о социальной сатире «Пестрых сказок», то наибольший успех выпал на долю «Сказки о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» – единственной из цикла, опубликованной предварительно в альманахе «Комета Белы». Правда, она была также приправлена откровенным дидактическим пафосом и острой критикой пагубности пустого «басурманского» воспитания, калечащего живые девичьи души и уподобляющего светских красавиц холодным, бессмысленным куклам, ничего и не ведающим о таких понятиях, как добродетель, искусство, любовь. Не исключено, что это был еще след давних штудий в кружке С. Е. Раича, известного переводчика Виргилиевых «Георгик», в начале 1820 г. объединившего вокруг себя московскую университетскую и пансионскую молодежь. Одоевский входил в число непременных участников кружка; другой же его член, М. П. Погодин, излагая княгине А. Н. Голицыной программу новых литературных собраний, писал, что в нее, между прочим, входят и переводы «со всех языков лучших книг о воспитании». Не случайно, очевидно, именно эту сказку особенно хвалили москвичи – бывшие завсегдатаи раичевых вечеров. Кошелев сообщал другу, что они прочли ее в альманахе «с удовольствием велием»: «Она очень хороша, и имеет глубокое значение». Шевырев признавался, что давно уже не хохотал так от души, как читая «Гулянье девушек по проспекту»: «У тебя есть добродушное смешное, которого никто из пишущих на Руси не имеет». Н. Ф. Павлов ставил эту сказку «гораздо выше» появившихся одновременно в печати рассказов Одоевского «Бал» и «Бригадир»; рецензент «Северной пчелы» барон Розен также отдавал ей особенное предпочтение. Правда, десятилетие спустя возражение по существу нашлось у Белинского: «Эта сказочка навела нас на мысль об удивительной сметливости русского человека всегда выйти правым из беды и сложить вину если не на соседа, то на чорта, а если не на чорта, то на какого-нибудь мусье…». Вместе с тем отношение Одоевского к социальному классу, которому принадлежал он по рождению, было далеко не однозначно, и причастность свою к нему ощущал он остро; в силу этого и негативизм его существенно отличался от аналогичных критических настроений и выпадов писателей-разночинцев – Николая Полевого или Н. Ф. Павлова. Князь, наблюдавший жизнь света изнутри, как равный среди равных, и не страдавший в силу этого никакими комплексами, не мог не видеть и не воздавать должного интеллектуальной аристократической элите, составлявшей, по глубокому его убеждению, огромный духовный потенциал нации. Эта другая сторона медали также нашла свое отражение на страницах «Пестрых сказок», в «Той же сказке, только на изворот». Не без некоторого сословного высокомерия Одоевский спорит здесь с «пишущей братией», взирающей «на гостиную» «из передней» и заодно с лакеями негодующей на барина не только за то, что тот «ездит четвернею в покойной карете» и «просиживает на бале до четырех утра», но также и потому, что время для него отсчитывают изысканные бронзовые часы, воспроизводящие силуэт знаменитой Страсбургской колокольни, и Рафаэль и Корреджо в золотых рамах услаждают его взор. Однако в отличие от «лакеев» и «пишущей братии» Одоевский видит в этом естественное следствие «непрерывающегося хода образованности», следствие «той дани уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа». Именно «аристократизм» «Пестрых сказок» вызвал особенно ожесточенные нападки критики – главным образом, конечно, разночинной. Полнее всего этот сословный антагонизм выразился в развернутой и, пожалуй, пристрастно строгой рецензии Николая Полевого, считавшего, что автор говорит с читателем «уже слишком аристократически» и «высказывает мысль, недостойную философа». Это был давний и принципиальный спор москвичей со столичными «литературными аристократами» – писателями пушкинского круга, да, впрочем, и с самим поэтом (к слову, также гордившимся древней родословной). Одоевский в своих оценках сословного дворянства и его духовных потенций явно оказывался в петербургском стане. «Демократу» же Полевому, сохранявшему, между прочим, с Одоевским довольно дружеские отношения, в «аристократических» тирадах писателя, недавнего еще москвича, почудилась, возможно, «измена». Любопытно, что и в более позднем, цитированном уже отзыве Белинского отчетливо прозвучали те же «разночинные» нотки. По поводу господина Кивакеля, героя «Той же сказки, только на изворот», – тупого, грубого, бездуховного создания – он иронизировал так же, как и в связи с «девушками»: «Г-н Кивакель тоже, должно быть, воспитан был басурманами, а оттого и получил способность жить только трубкою и лошадьми…». Однако среди сатирических сказок «пестрого» цикла наиболее интересной в художественном отношении представляется «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником». Этот гротеск вводит читателей уже в иную, чиновничью, петербургскую среду, предвосхищая своей стилистикой «фантасмагории» «петербургских повестей» Гоголя. Вместе с тем и в этой «фантазии» Одоевский последователен и верен своим идеям. Сквозь уродливость бездуховного, «механического» существования его героя – среднего столичного чиновника, сквозь «мышиный» его горизонт также пробивается неистребимое, по мысли писателя, в человеке чувство поэзии, но пробивается в формах уродливых и пагубных. Органичный человеческой натуре полет воображения уносит Ивана Богдановича лишь к карточному столу. «Духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям», выражается у него в неодолимой страсти к бостону. Минуты, проведенные за зеленым столом, и были самыми «сильными» в жизни коллежского советника: «…в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели и весь он был в каком-то самозабвении». Позже Гоголь доведет выражение этой мысли до художественного совершенства, однако и у Одоевского она сопрягается уже со зловещей фантастикой, несущей в себе «гоголевский» смысл: фантастическая история, случившаяся с Иваном Богдановичем Отношенье, так же, как позже и у Гоголя, является следствием реальной смещенности его сознания. Одоевский впервые обращается к теме обманчивого блеска столичной жизни, блеска, за которым кроется самая пошлая, самая низменная действительность – то, что Гоголь выразил потом в символических словах развенчания Невского проспекта: «О, не верьте этому Невскому проспекту… Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!». Весьма симптоматично, что один из наиболее проницательных литераторов следующего поколения, Аполлон Григорьев, вспомнив по аналогии об Одоевском как раз в статье, посвященной Гоголю и его безрадостным мыслям о «незаконных законах», установившихся в обществе, также трактует социально-обличительные сочинения автора «Пестрых сказок» расширительно. В частности, он без сомнения имел прежде всего в виду сказку об Иване Богдановиче Отношенье, когда писал, что Одоевский «во многих местах своих глубоких, тяжкою думою порожденных суждений говорит о той же видимой, для него темной, силе, видит эту силу повсюду и, наконец, вовсе не в шутку, считает одним из ее самых верных средств – карты, уравнивающие все и всех…». Именно в этой «петербургской» сказке Одоевского были нащупаны социальные и философские предпосылки, во многом объяснившие потом гоголевских героев. Не случайно именно в это время Гоголь особенно увлечен творчеством Одоевского, а по поводу «Пестрых сказок» он писал в самый канун их выхода своему другу А. С. Данилевскому: «На днях печатает он (Одоевский. – М. Т.) фантастические сцены под заглавием „Пестрые сказки“. Рекомендую: очень будет затейливое издание, потому что производится под моим присмотром». Правда, это важное, но глухое и единственное свидетельство Гоголя о его прямом участии в «производстве» «Пестрых сказок» не нашло до сих пор более никаких – ни прямых, ни косвенных – подтверждений, так что исследователи единодушно предпочитают воздерживаться от комментариев и соблазнительных гипотез. Между тем в библиотеке Кембриджского университета в Англии хранится любопытный экземпляр первого издания «Пестрых сказок» с двумя аналогичными анонимными карандашными записями – по-английски и по-русски, – ранее не публиковавшимися и не введенными в научный оборот. Приводим их полностью, в соответствии с порядком расположения на странице: Of extreme rarety Anonymously edited by N. Gogol, written by prince Odoevsky. Эти сказки написаны кн. Одоевским и редактированы Н. В. Гоголем. Примечательно, однако, что записи эти, несущие одну и ту же информацию, все же не вполне идентичны по своим смысловым оттенкам. Судя по почерку, с осторожностью можно предположить, что сделаны они были во второй половине XIX – начале нынешнего века, но, к сожалению, авторство их, как и хронологическая последовательность, вряд ли поддаются расшифровке. В силу этого трудно судить об авторитетности данного свидетельства, тем не менее чрезвычайно интересного для последующих исследователей вопроса. Но вернемся к самим «Пестрым сказкам». Есть среди них и одна, построенная, так сказать, на «чистой» фантастике. Это прямое задание отражено и в ее названии – «Просто сказка». Однако рассказ о фантасмагорических видениях лысого Валтера, в туманном сознании которого кружит призрачный хоровод одушевленных перьев, ботфорт, щеток и колпаков, имеет одну примечательную особенность. Она обнажена уже в эпиграфе, взятом из немецкого писателя, просветителя, сатирика и фантаста, с которым, кстати, современники сближали Одоевского не раз, – Жана Поля Рихтера: «Галлер прежде меня заметил, что в ту минуту, когда мы засыпаем, но еще не совершенно заснули, все, что для нас было легким очерком, получает образ полный и определенный». Феномен пограничного состояния человеческой психики, состояния полусна-полуяви, будет потом остро занимать писателя и найдет в дальнейшем его творчестве, в «фантастических» повестях, подробную разработку. В связи с этим стоит обратить особое внимание на сопутствующий круг имен. Из «Мыслей» Жан Поля Одоевский не случайно выбирает цитату со ссылкой на известного поэта, естествоиспытателя и врача Альбрехта Галлера, исследовавшего, в частности, психические процессы. Более того, в «Истории о кошке, петухе и лягушке» (о ней речь впереди) упоминается один из клинических
фантастики. Думается, в истории литературы узел этот, в котором столь тесно переплелись вдруг творческие интересы трех писателей, уникален. И не случайно, конечно, «Пестрые сказки» изобилуют постоянно возникающими на их страницах скрытыми или прямыми цитатами из произведений Пушкина и Гоголя, как не случайно и то, что в творческой лаборатории, из которой они вышли – черновиках «Жизни и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки» и примыкающих к ней набросках, – мелькают имена и ситуации, вряд ли по простому совпадению перекликающиеся с гоголевскими. Так, один из намеченных, но почему-то оставленных фрагментов «Жизни…» представляет собой комический, прямо-таки «гоголевский» диалог двух персонажей, одного из которых зовут Иваном Никифоровичем, и речь здесь идет о его ссоре с неким Богданом Федоровичем, – точь-в-точь как в известной повести Гоголя. Более того, для иронической характеристики своих героев оба писателя используют один и тот же прием (у Одоевского: «Иван Никифорович? он прекраснейший человек…». У Гоголя: «Прекрасный человек Иван Иванович!»). О первичности этого замысла судить сейчас трудно, так как этапы длительной работы Одоевского над автобиографической «хроникой» поддаются лишь общему, но не детальному хронологическому определению. Начальные ее наброски предшествуют «Пестрым сказкам», последние же фрагменты – в том числе и тот, о котором идет речь, – скорее всего, появились уже после выхода сборника в свет, т. е. начиная с 1833 г. – времени, когда, по мнению исследователей, была создана «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Так или иначе, но и эта синхронность – еще одно несомненное свидетельство интенсивных творческих контактов писателей. Между прочим, в другом, также относящемся к началу 1830-х гг. отрывке Одоевского под названием «Причина пожаров» также усматривается некая перекличка: дядя Ириней ведет здесь беседу с маниловскими крестьянами (выделено мною. – М.Т.). Отрывок этот, вероятнее всего, был написан прежде, чем Гоголь приступил к созданию «Мертвых душ»: в таком случае фамилия Манилова вполне могла быть подсказана ему Одоевским.
Крайне примечательно, что спустя десятилетие, при подготовке своих «Сочинений» к печати, из всех включенных сюда сказок Одоевский подверг новой, по существу, редакции только «Игошу». Если первый – «краткий» – его вариант позволяет выделить интересующие писателя мотивы в пересказанной им быличке, то второй – «распространенный» – дает возможность говорить уже об определенном характере их интерпретации. Первая редакция «Игоши», вошедшая в состав «Пестрых сказок», – это сюжетно разработанное поверье, не осложненное, казалось бы, открытой авторской тенденциозностью (голосом «от автора», авторским комментарием), с точным и последовательным сохранением всех основных элементов первоисточника: Игоша – некрещеный младенец, безрукий, безногий, озорной «домашний дух», которого задабривают едой. Такая форма использования фольклорных сюжетов была довольно распространена. Однако в данном случае любопытен именно характер сюжетной разработки. Прежде всего, в рассказе Одоевского быличка начинает «играть» на трех уровнях сознания: народном (трое извозчиков, рассказывающих барину о происхождении Игоши как о достоверном событии, свидетелями которого они сами были), на уровне человека просвещенного, представителя цивилизованного мира (барин, воспринимающий рассказ извозчиков как забавную байку) и детском (маленький сын барина). Два уровня сознания – народное и детское – смыкаются в своей безусловной вере в реальное существование Игоши, противостоя «трезвому» сознанию просвещенного человека. В этом точно выстроенном Одоевским контексте детское сознание, отождествляясь с народным, приобретает силу высшей достоверности, становясь впоследствии в его философской и художественной концепции фантастического ultima ratio. «Ребенок редко ошибается. Его ум и сердце еще не испорчены», – писал Одоевский в «Психологических заметках». Ту же мысль повторил он позже и в предисловии к «Русским ночам». Очень важно также, что Одоевский изначально воспроизводит и самое существо структуры мышления, отраженного в фольклоре, где слово всегда однозначно и любой понятийный ряд предполагает буквальное толкование. Именно на этом строятся отношения с Игошей и извозчиков, и маленького героя, и в силу этого их представления противостоят представлениям современного цивилизованного человека – в данном случае отца мальчика. Возникают модели двух взаимоисключающих мироощущений, основанных на различном восприятии одних и тех же явлений – в зависимости от тех или иных особенностей психической организации, от разных уровней сознания, каждое из которых выстраивает вокруг одного и того же представления свой мир, отличный от другого, и каждый из них на своем уровне сознания ощущается реально существующим. В «Игоше» Одоевский впервые фиксирует наличие этих двух миров (в данном случае – мир ребенка и мир взрослого современного человека), вскрывая самый механизм их возникновения и обосновывая возможность их сосуществования. В одном из набросков предисловия к «Детским сказкам» Одоевский писал, что в голове ребенка постоянно носятся «неопределенные грезы, в коих он не отдает себе отчета, как мы во время сна подчинены нашим грезам». В этом любопытном замечании писатель не только указывает на особенность детской психики, отразившуюся и в «Игоше», но и соотносит ее с возможными аналогичными состояниями у человека взрослого. Последнее особенно важно, так как в последующих фантастических повестях он постоянно будет опираться на эту психологически обоснованную им в «Игоше» формулу, расширяя и усложняя ее привнесением целого ряда дополнительных мотивов, в частности, мотива сна, грезы как особого психофизиологического состояния организма. Однако «Игоша» в высшей степени интересен и другой своей стороной – автобиографической, так как в контексте «Жизни и похождений… Иринея Модестовича Гомозейки» он воспринимается как естественное продолжение «хроники»: на «Игошу» также ложится эмоциональный отсвет самой атмосферы детских лет писателя. Не случайно этот рассказ Одоевский ведет от первого лица. Доверив в «хронике» бумаге многие автобиографические реалии, он как бы углубляется теперь в тайники собственного детского сознания. Примечательно, что уже в «Пестрых сказках» даже художественно-философские задачи Одоевский решает на материале собственного жизненного опыта – как медик-экспериментатор, проверяющий свои научные открытия прежде всего на себе самом. Принцип естественнонаучного подхода к «фантастическим» феноменам станет потом отличительной чертой его писательской манеры, одним из излюбленных методов художественного анализа. Заслуживает внимания и поэтика этого небольшого рассказа, развивающая экспериментальный прием «просто сказки» уже на материале сюжетно-бытового повествования. Сосуществование параллельных планов – фантастического и реального – воспроизведено здесь как неуловимое, легко переливающееся одно в другое чередование детской грезы и действительной жизни, как состояние полусна-полуяви, когда факты сиюминутного бытия продолжают свою жизнь, свое развитие в иной, ирреальной, ипостаси – и вновь возвращаются в действительность: прием, только что, между прочим, виртуозно использованный Пушкиным в «Гробовщике», действие которого движется «необъявленным» сном. Однако в отличие от Пушкина Одоевский не разрушал в «Игоше» созданный им зыбкий, поэтический, мерцающий мир «пробуждением»: читатель, как и маленький герой повествования, оставался во власти грезы – отнюдь не романтической, во власти ощущения реальности пограничного существования. Впрочем, так было в первой редакции рассказа, в «Пестрых сказках». В редакции же 1844 г. он раскрыл, вывел наружу таившуюся в легкой художественной ткани идею открытым авторским вторжением – иными словами, дописал «пробуждение», теоретически объяснив скрытый прежде от читателя пушкинский прием «семантического параллелизма» (В. Виноградов). В заново отредактированном тексте мир ребенка предстал в ретроспективе, как воспоминание взрослого человека, но не просто об одном из эпизодов детства, а «о том полусонном состоянии… души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью». Более того, в «Сочинениях» «Игоша» был изъят Одоевским из цикла «Пестрых сказок» и перенесен в раздел «Опытов рассказа о древних и новых преданиях» с предпосланным ему авторским предисловием, где, по существу, сформулирован ряд важнейших философских и эстетических положений, не только непосредственно отразившихся в вошедших сюда произведениях – в том числе и в «Игоше», – но и безусловно выходящих по своей значимости за его пределы. Здесь Одоевский объясняет прежде всего свое, отличное от общепринятого, понимание народного предания не как древнего сказания, а «в более простом и общем его значении, т. е. в значении всего, что передается от лица к лицу». По его убеждению, «каждый самобытный народ в целости творит свою эпопею», воплощающую характер и быт народа, а также его собственный суд над самим собою. Все эти элементы усматривает он, между прочим, и в народных песнях. Все народные предания, принимающие, по мысли Одоевского, в разные времена различный характер, – религиозный, сатирический, философский и т. д., писатель делит на две категории: на предания «памяти сердца – выражения чистого, безусловного, бессознательного, девственного развития жизни» (летописи, легенды, аскетические и военные рассказы) и предания «памяти ума – выражения нашего суда над самим собою». Предание об Игоше в этом новом контексте приобретало особый, принципиальный смысл. Оно читалось рядом и в связи с другими «преданиями памяти сердца» и должно было поддерживать вместе с ними общее здание возводимой Одоевским фольклористической концепции. Но оно имело еще и другое значение: с помощью легенды, отразившей народное «наивное» сознание, Одоевский стремился проникнуть в глубины психической жизни современного человека, в сферу подсознательного. Эта область интересовала его специально и разрабатывалась им уже на более широком и разнообразном материале – как в психологических этюдах с естественнонаучным уклоном, так и в повестях из современной жизни. Приближающийся к пушкинскому повествовательный принцип, использованный Одоевским в первой редакции «Игоши», обрел спустя десятилетие иные черты, окончательно трансформировавшись в соответствии с мировоззренческой и художественной эволюцией писателя. Есть в цикле и еще одна сказка, также находящаяся в тесной связи с «Жизнью и похождениями… Гомозейки» и тоже выдержанная в жанре «фантастической» – в точном, не аллегорическом, смысле. «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» вводит читателя в рутинную, захолустную жизнь самого Гомозейки, известную нам по отрывкам его неосуществленной «биографии», – жизнь, где все так узнаваемо и вещно и всё – абсурд. На сцене появляется город Реженск и его обитатели: Гомозейко, как и Белкин, «от недостатка воображения» заимствовал название города из своего «околодка» – на бумагу вновь ложатся впечатления собственного детства писателя, рождается образ столь хорошо знакомого ему Ряжска. Как бы расширяя пушкинскую «горюхинскую географию», Одоевский впервые вводит в литературу тему «истории одного города», предвосхищая герценовский Малинов и салтыковский Крутогорск, а также будущие персонажи Островского – «героев» провинциальной России. Фантастическая повесть о поисках пропавшего хозяина мертвого тела, рассказанная им с искрометным юмором, исполнена прекрасно знакомых писателю осязаемых бытовых подробностей. Это и неподражаемый приказчик Севастьяныч, любитель домашней желудочной настойки, уездный толкователь законов, записанных в тетрадке покойного его батюшки-подьячего, отставленного в свое время от должности за «непристойное поведение», и. легко и уверенно нарисованные сценки провинциального быта: реженская ярмарка, где торгуют пряниками и мылом греки, не ведающие, что делается в их земле и зачем они взяли город Трою, а Царьград уступили туркам, и ведение судопроизводства, которое единолично чинит в уезде все тот же Севастьяныч, провинциальный эрудит и мечтатель, тоскующий о силе Бовы Королевича и рассказывающий под вечерок изумленным слушателям о похождениях Ваньки Каина и путешествии купца Коробейникова в Иерусалим. И психологические, и социальные характеристики Одоевского достоверны и очень точны: они обнаруживают полное владение материалом и превосходное знание деталей как «низового» быта, так и «низового» сознания. История о «мертвом теле», как и «Игоша», резко выпадает из условно-фантастического, дидактико-аллегорического мира «Пестрых сказок» и по многим соотносимым деталям максимально приближается все к тому же пушкинскому «Гробовщику» – в «фантастической» практике Одоевского случай такого приближения к Пушкину, пожалуй, единственный. Следуя формальной модели пушкинской фантастики, Одоевский также отказывается от «завуалированного» ее варианта, избирая сон в качестве стержня и кульминации сюжета и разрешая его «пробуждением» и снятием «тайны». Однако последствия возлияний и сна, привидевшегося подвыпившему, как и Адриан Прохоров, Севастьянычу, явленные наутро в виде уморительной просьбы о выдаче тела его владельцу, иностранному недорослю из дворян Цвеерлею-Джону-Луи, имеющему обыкновение выскакивать из своего тела, – просьбы, написанной самим Севастьянычем под диктовку вышеозначенного «недоросля», переводит повествование в план курьеза, бытового анекдота, сводя тем самым на нет сложно-психологическое содержание «пушкинского» сна и образуя известный угол отклонения в плане функционального использования пушкинской фантастической модели. Неудивительно, что эта сказка Одоевского с сочным, превосходно выписанным бытовым контекстом, исполненная легкой, поистине пушкинской иронии, по замечанию Розена, особенно нравилась в провинции. Однако она была «двулика» и одной своей стороной обращенная к «Гробовщику», другой «поворачивалась» к Гоголю. Конечно, намеренно в качестве эпиграфа к ней автор избрал и цитату из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (точнее: «Ночи перед Рождеством»), соотнесенную с обстановкой «низового» провинциального быта и, сверх того, как бы обнажающую двигательную пружину рассказанного анекдота: «Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках, из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе и уверял с божбою в том все село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех». Именно в это время и сам Гоголь делает первые наброски своей повести «Нос», идея которой, несмотря на существовавшие уже и хорошо известные европейские сюжетные аналоги (Шамиссо, Гофман), была без сомнения непосредственно «спровоцирована» «Сказкой…» Одоевского – уже самый зачин гоголевской фантастической истории, прямо объявляющий «тайну», безошибочно адресует нас к экспозиции «Сказки о мертвом теле…»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…». Другое дело, что Гоголь развивает по-своему идею и Пушкина, и Одоевского, обозначая в свою очередь в повести о злосчастном майоре Ковалеве «угол отклонения» и от того, и от другого. Так, обращаясь к сюжетной схеме о потере человеком части своей плоти, своего «я», он интерпретирует ее вовсе не как курьез или нелепицу, разрешающуюся снятием «тайны», пробуждением хватившего лишку героя. Правда, снятие «тайны» и у Одоевского все же частичное: «реликты» ее в рассказе остаются в виде распространившихся слухов – фантастической трансформации курьеза в народном сознании: «…в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: „Лови, лови покойника!“ В другом же уезде утверждают, что владелец до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: „Батюшка Иван Севастьяныч, что ж мое тело? Когда вы мне его выдадите?“ и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: „А вот собираются справки“». Именно этот прием использовал в концовке и автор «Носа». Отказывается Гоголь и от более сложной формы причинно-следственных связей реального и ирреального, продемонстрированной Пушкиным в «Гробовщике». Намереваясь вначале также прибегнуть к мотивировке событий, описанных в «Носе», сном, Гоголь в окончательном варианте повести уходит и от этого соблазна. Решительно порывая с романтической «тайной», он создает совершенно особый тип фантастической повести, образец «немотивированной», «неразрешенной»
все еще помнил о той жесткой позиции, которую занял по отношению к нему Одоевский, убежденный в его причастности к травле поэта. Именно поэтому в пасквильной своей статье, стремясь дискредитировать дружеский характер отношений Пушкина с князем, он, среди прочего, пересказал и эпизод, описанный позднее Соллогубом, но пересказал как сплетню, явно подхваченную им некогда из чьих-то уст, не исключено, что и от самого Соллогуба, с которым в 1836 г. довольно тесно общался в доме Карамзиных. Пасквиль Долгорукова вызвал резкие возражения Одоевского, категорически отвергшего как реальность самого эпизода, так и характер интерпретации его отношений с Пушкиным. По цензурным соображениям писатель был лишен возможности отвечать на статью в эмигрантском журнале печатно; тем не менее в его архиве сохранились черновик и перебеленная копия с авторской правкой ответа Долгорукову. Тогда же Одоевский переписал касавшуюся его часть статьи в свой дневник, снабдив долгоруковский текст собственными комментариями. Однако, как ни парадоксально, сама «сплетня» Долгорукова служит лишним подтверждением того, что это – отголосок факта, имевшего место в действительности. Иронический отзыв Пушкина по поводу «фантастических сказок» Одоевского, даже если рассказ Соллогуба не вполне точен, кажется тем не менее возможным по существу и дополняет собой ряд аналогичных, также донесенных до нас молвой замечаний Пушкина по поводу тяжеловесной, на его вкус, «рациональной» фантастики Одоевского. Остроумные «mot» поэта, получавшие в литературных и светских кругах, как это случалось не раз, довольно широкое хождение, и сформировали, скорее всего, определенный стереотип общественно-литературного мнения на этот счет – стереотип, несомненно повлиявший, в свою очередь, и на характер позднейших воспоминаний. Достаточно вспомнить разговор Пушкина с В. Ленцем, юристом и музыкантом, посетителем салона Одоевского, о его фантастических повестях на одном из вечеров самого князя, когда поэт, особенно увлеченный в ту пору Гофманом, сказал своему собеседнику «с неподражаемым сарказмом в тоне»: «Одоевский пишет тоже фантастические пьесы».
И хотя это столь очевидное взаимовлияние ознаменовано прежде всего принципом «притяжения – отталкивания», свое родство тем не менее остро осознавали сами участники «триумвирата» – точнее, два младших «триумвира», шедших по пятам старшего. Следствием этого и явилась идея альманаха «Тройчатка», предложенная Одоевским и Гоголем Пушкину. Однако прежде чем перейти к рассказу об этом замысле, необходимо остановиться еще на одном произведении Одоевского этой поры, безусловно примыкающем к «Пестрым сказкам» и по своей структуре, и по художественным задачам, хотя формально в этот цикл и не включенном. Мы имеем в виду «Историю о петухе, кошке и лягушке», получившую это окончательное свое название лишь в 1844 г. в «Сочинениях», но впервые появившуюся в печати через год после «Пестрых сказок» как «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки», за той же подписью, что и недавний цикл: «В. Безгласный». Симптоматично, что Белинский, с расстояния лет, в своем разборе «Пестрых сказок» ошибочно, но справедливо по существу первым среди «прекрасных юмористических очерков» цикла назвал «Историю о петухе, кошке и лягушке». Прежде всего, этот рассказ также вышел из недр «Жизни и похождений… Гомозейки». Одну из глав «хроники» Одоевский собирался посвятить вступлению своего героя в службу – опять же в провинции, секретарем под начало губернского полицмейстера Ивана Савельевича Прохорова. В черновых набросках повествуется о том, с каким рвением «ученый» секретарь Гомозейко принялся за свое дело, как составил по разным иностранным источникам проект городского благоустройства, мечтая поставить губернский город «на европейскую ногу», и как заслужил даже за скромные свои старания полицмейстерскую выволочку и звание «карбонария». Здесь же должен был помещаться и «…рассказ о лягушке, кошке и проч.», из которого и вырос «Отрывок…», отделанный для журнала как самостоятельная история. Неудивительно поэтому, что действие в нем, как и в «Сказке о мертвом теле…», происходит в Реженске. Сближает оба произведения и манера повествования – однако не только она: очевидная близость «Отрывка…» к циклу гораздо шире. Примечательно, что движение сюжета здесь – история городничего Ивана Трофимовича Зернушкина – основано, как и в «Игоше», на двух действительно бытующих народных поверьях: об «околдованной» мельнице, в силу чего Марфа Осиповна и появляется в доме своего дальнего родственника Ивана Трофимовича, и переданная ею последнему примета относительно кошки, способной якобы нашептать жабу в голове. Этот в высшей степени важный для понимания художественного метода Одоевского прием органически сочетается с мастерски нарисованной картиной сонного, захолустного, «дремучего» Реженска, усиливая впечатление абсолютной подлинности описаний, воспринимаемых как зарисовки «с натуры». Именно «панорама» Реженска в первую очередь соотносится с автобиографической «хроникой», где аналогичная картина запечатлена почти тождественно. Тем не менее в сугубо, казалось бы, бытовом повествовании присутствует весь комплекс идей, отличающих «Пестрые сказки». Здесь так же, как и в «Сказке о мертвом теле…», – однако словно мимоходом вкраплен «фантастический» элемент – опять же в виде «страшных снов», мучающих Ивана Трофимовича, который излечивается от своего недуга кизлярской. Сны эти, правда, не несут никакой функциональной нагрузки, но они интересны своей стилистикой, фантасмагорической трансформацией жизненных реалий – точно так, как происходило это в «страшном сне» пушкинского гробовщика: Зернушкин видит себя в облике жабы, пытающейся натянуть на себя сюртук; по улицам – «не люди, а лягушки на задних лапах и с ножки на ножку переваливаются», а в голове несчастного городничего – «целый город Реженск». Но особенно останавливает внимание отчетливый естественнонаучный фон рассказа, с фигурой уездного лекаря, в «биографии» которого без труда угадываются автобиографические детали – молодая увлеченность самого писателя духом эксперимента и естественнонаучного поиска, и, наконец, развязка истории Зернушкина, излеченного в конце концов от своей фобии методом психического воздействия, аналогично опыту знаменитого врача Бургаве. Но вернемся, однако, к замыслу альманаха «Тройчатка». 28 сентября 1833 г. Одоевский писал поэту в Болдино: «Скажите, любезный Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудый Панек по странному стечению обстоятельств описали: первый – гостиную, второй – чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность – погреб, тогда бы вышел весь дом в три этажа и можно было бы к „Тройчатке“ сделать картинку, представляющую разрез дома в 3 этажа с различными в каждом сценами; Рудый Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: „Тройчатка, или Альманах в три этажа“, сочинение и проч. – Что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и „Тройчатка“ не выйдет к новому году, что кажется необходимым». Самоощущение молодых «соавторов» было, видно, таково, что совместное литературное предприятие, предлагавшееся Пушкину, представлялось им как бы делом логически естественным и не подлежащим сомнению, и они позволили себе фактически известить Пушкина об этом, имея уже, возможно, по готовой или почти готовой повести, вдобавок поторапливая его, дабы поспеть «к новому году». Любопытны здесь еще две детали: во-первых, «триумвират» мыслился целенаправленно – именно как союз трех равноположных «рассказчиков»: Белкина, Гомозейки и Рудого Панька. Во-вторых, единство это, вероятно, ощущалось не одними его участниками – Одоевский прибегает к высокому для Пушкина авторитету Жуковского, сообщая своему корреспонденту, что «мысль „трехэтажного“ альманаха ему очень нравится». И, кажется, единственный из участников и «болельщиков» этой затеи – Пушкин – думал иначе. 30 октября он уклончиво-шутливо по форме, но твердо по существу отвечает Одоевскому отказом. «Не дожидайтесь Белкина; не на шутку, видно, он покойник; не бывать ему на новоселье ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панка. Не достоин он, видно, быть в их компании». Собственный «угол отклонения» от своих «собратьев» был Пушкину совершенно ясен. Известно, что после отказа Пушкина Одоевский и Гоголь намеревались все же осуществить свой замысел вдвоем – издать альманах «Двойчатка». «Я печатаю – ужас что! – с Гоголем „Двойчатку“, книгу, составленную из наших двух новых повестей», – писал Одоевский М. А. Максимовичу. Однако и это предприятие почему-то не состоялось; осталось невыясненным и то, какие именно повести собирались объединить под одной обложкой писатели. Между прочим, замысел «Тройчатки» знаменателен еще одним обстоятельством. В свое время В. В. Виноградов и в нем усмотрел отзвук идей «неистовой» французской словесности – точнее, влияние Жюля Жанена, второго его романа «Исповедь» (1830), посвященного наблюдениям над контрастами городской жизни и описывающего, в частности, «срез» большого столичного дома. Причем интересно, что именно эти главы в романе были выделены самим Жаненом как наиболее яркое отражение принципов новой поэтики. Кстати, аналогичный прием писатель использовал уже в «Мертвом осле», где тоже есть мимолетная, но выразительная зарисовка парижского дома «в разрезе», бытовая картинка пробуждающегося города, которую наблюдает герой, «мысленно отстраняя белые и красные занавески у окон». Так или иначе, но Иван Петрович Белкин и его «истории» – в первую очередь, конечно, «Гробовщик» – оставили в художественном сознании Одоевского глубокий след. Вскоре, видимо, после «Пестрых сказок» он задумывает другой цикл – «Записки гробовщика», и еще П. Н. Сакулин заметил в этой идее «некоторое влияние» пушкинской повести; возможно, отразились в ней и впечатления пережитой Одоевским в Петербурге холеры 1831 г. – точно так, как возник на фоне холеры 1830 г. и «Гробовщик». Во всяком случае, по выходе одного из задуманных, но осуществленных лишь частично тринадцати рассказов цикла «Записки гробовщика» (1838) Одоевский заинтересованно спрашивал Шевырева: «Скажи мне, что ты думаешь о „Записках гробовщика“? Я тут хотел писать в новом для меня роде – пластически; удалось ли мне это?». О том же, что этот «новый род» возник именно под влиянием критики Пушкина, говорит позднее признание писателя Краевскому относительно «формы» своих произведений: «Она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность: я стараюсь быть более пластическим…». Что же касается «Пестрых сказок», то мир их, причудливый и фантасмагоричный, выглядел в целом, как мы уже говорили, довольно безжизненно. Правда, при этом нельзя, наверное, не учитывать единожды мелькнувшее, но чрезвычайно важное признание писателя, сделанное им в сугубо конфиденциальном письме А. И. Кошелеву, где он исповедовался другу в своих тяжких переживаниях, связанных с драматическими обстоятельствами его увлечения Надеждой Николаевной Ланской и совпавших по времени с работой над «Пестрыми сказками»: «Ты удивишься, когда узнаешь, что мои арлекинские сказки я писал в самые горькие минуты моей жизни: после этого не упрекай же меня в слабости характера, – это действие было сильным торжеством воли, к которому не многие могут быть способны. В это время я успел перейти все степени нравственного страдания…». Возможно, «Пестрые сказки» более всего и несут на себе отпечаток не вдохновения, но «торжества воли» – и, быть может, это обстоятельство в значительной мере объясняет причину чисто формального задания цикла, единственно соответствовавшего внутренним возможностям «растерзанного» в эту пору Одоевского. Безжизненность «Пестрых сказок» сразу отметил Николай Полевой, вообще враждебно настроенный в это время к пушкинскому кругу. Выступив с решительным осуждением «Сказок», он высказался – впрочем, не без оснований – в том смысле, что истинные Гофманы в наш «холодный век рассудительности и приличий» крайне редки. Он увидел в новом произведении Одоевского лишь «бесцветные» аллегории, род «распространенной басни», пронизанной «холодом прозаизма» и лишенной прелести искреннего «простодушия». С этих же позиций оценил потом «странный фантазм» Одоевского и Белинский. Признав, что в «Пестрых сказках» есть «несколько прекрасных юмористических очерков» – таких, как сказки об Иване Богдановиче Отношенье и мертвом теле, и собственно фантастическая – «Игоша», критик также отрицал правомочность уподобления русского писателя великому немецкому фантасту: «…фантазм Гофмана составлял его натуру, – писал он, – и Гофман в самых нелепых дурачествах своей фантазии умел быть верным идее. Поэтому весьма опасно подражать ему: можно занять и даже преувеличить его недостатки, не заимствовав его достоинств». Крайне интересно, что уже на исходе жизни, готовя свои «Сочинения» ко второму изданию, во вновь написанном «Примечании к „Русским ночам“» Одоевский сам подвел итог многочисленным уподоблениям или противопоставлениям его Гофману и окончательно сформулировал свое понимание художественного метода немецкого фантаста совершенно в унисон своим оппонентам: «Гофман… изобрел особого рода чудесное, – писал он; – знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве… Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую – действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, – таким образом, и волки сыты, и овцы целы; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта». И все же суровые критики Одоевского правы были не вполне. С аллегориями, созданными «пронзительным философическим умом», как написал другой их рецензент – уже дружески настроенный барон Розен, уживалась в «Сказках» и «добродушная веселость»: на философски-обличительные, «фантастические» страницы «пушкинское» начало все же проникло. В Москве «Пестрые сказки» в общем хвалили. Пансионский учитель Одоевского, один из первых русских «шеллингианцев», И. И. Давыдов отметил в своих «Чтениях о словесности»: «Философской повести у нас не было до приятных опытов в „Пестрых сказках“». «Свой» же петербургский кружок отнесся к «Сказкам» сдержаннее. Любопытно, что очень, кажется, ждал их Жуковский и, видно, спрашивал о «Сказках» в письмах к друзьям не раз. Судя по повышенному интересу, он был посвящен в этот творческий замысел Одоевского еще до своего отъезда за границу в июне 1832 г. 17 февраля 1833 г. Плетнев писал ему в Швейцарию: «Одоевский еще не напечатал своих сказок, которые называются Пестрыми с красным словцом». В начале мая через Александра Тургенева Вяземский передает Жуковскому, что «Пестрые сказки» ему высланы, но еще за месяц до того сам пишет другу: «Одоевский издал свои „Пестрые сказки“, фантастические. Я еще не видал их, но издание сказывают очень красивое, кокетное и фантастическое. Кажется, род Одоевского не фантастический, то есть в смысле гофмановском. У него ум более наблюдательный и мыслящий, а воображение вовсе не своенравное и не игривое». Непосредственные же высказывания Пушкина по поводу «фантастического» цикла Одоевского нам неизвестны, однако сохранилось косвенное – Владимира Соллогуба. Он вспоминает случайную встречу Пушкина и Одоевского на Невском проспекте сразу по выходе «Пестрых сказок», признание последнего в разговоре с поэтом о том, что «писать фантастические сказки чрезвычайно трудно» и веселую реплику Пушкина вслед удалявшемуся автору: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно». Эти воспоминания Соллогуба появились в печати уже после смерти Одоевского. Однако еще при жизни писателя, в 1860 г., версию разговора о «Пестрых сказках» обнародовал П. В. Долгоруков – на страницах издававшегося им в Париже эмигрантского журнала «Будущность». Но это был случай особый: Долгоруков сводил с Одоевским давние счеты. Дело касалось преддуэльной истории Пушкина, и Долгоруков
том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», появились в сборнике впервые. Учитывая специфику настоящего издания («Литературные памятники»), а также тот факт, что «Пестрые сказки», как было сказано, при жизни Одоевского в целостном своем виде переизданы. не были, нами принят за основу текст 1833 г. Поздняя правка, которой подверглась часть сказок в «Сочинениях» 1844 г., незначительна и носит стилистический характер; она отражена в «Вариантах… прижизненных изданий» (так же, как и разночтения «Сказки о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» в «Комете Белы» и в составе сборника). Исключение составляет лишь «Игоша»: поскольку он претерпел концептуальные изменения, новая его редакция воспроизводится нами полностью по изданию: Сочинения князя В. Ф. Одоевского: В 3 ч. СПб., 1844. Ч. 3. С. 47–56. Эпиграф – реплика Митрофана из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (1781; пост. 1782; опубл. 1783), действие IV, явление VIII. От издателя * …они много потеряют ~ русскую публику… – Иронический выпад против эпигонских образцов развлекательной исторической беллетристики, тиражировавшей темы и сюжеты романтической прозы и романов В. Скотта (произведения А. П. Бочкова, Е. В. Аладьина, В. Д. Троицкого, П. П. Сумарокова, Ф. В. Булгарина и др.). …слишком странными ~ слишком обыкновенными… – Явный намек на холодный прием, оказанный критикой и читателями «Повестям Белкина» Пушкина, вышедшим незадолго до «Пестрых сказок» (1831). Пушкинский замысел оказался явно не понятым современниками – его «сказкам и побасенкам» было отказано в оригинальности. См., например, отзывы «Московского телеграфа» и «Северной пчелы»: «Кажется, сочинителю хотелось испытать: можно ли увлечь внимание читателя рассказами, в которых не было бы никаких фигурных украшений ни в подробностях рассказа, ни в слоге, и никакого романизма в со держании. <…> Это фарсы, затянутые в корсете простоты, без всякого милосердия» (Московский телеграф. 1831. Ч. 42, № 22); «Жалуются, что содержание сих Повестей слишком просто; что, прочитав некоторые из них, спрашиваешь: только-то?» (Северная пчела.
И хотя «Пестрые сказки» не были, видимо, названы Пушкиным впрямую, самый характер воспоминаний Ленца очень близок соллогубовским – не говоря о том, что относятся они, между прочим, к осени 1833 г. Отголоски иронического отношения Пушкина к фантастике Одоевского слышны и в воспоминаниях университетского товарища Соллогуба Ю. Арнольда, согласно свидетельству которого, Пушкин якобы называл Одоевского «гофманской каплей». Тем не менее у «Пестрых сказок» нашелся свой читатель, и Розен, наверное, не очень преувеличивал, когда писал, что публика «расхватывает» книгу. Время сохранило любопытнейший читательский отзыв – некоего А. И. Сабурова, отставного ротмистра-улана из тамбовских дворян, привлекавшегося, между прочим, по делу декабристов «с выдержанием в крепости одного месяца». Сабуров имел обыкновение заносить на бумагу свои впечатления о прочитанном, и в 1833 г. наибольшее его внимание привлекли как раз «Пестрые сказки», о которых записал он следующее: «9. Пестрые сказки Адуевского. Мысли г-на Адуевского, имея отпечаток колкой аллегории, совершенно справедливо и искусно касаются предметов, часто встречающихся в общежитии и обществе. Намек, который сочинитель делает на полурусское, полуфранцузское воспитание петербургских, даже скажу вообще русских девиц, справедливо выставляет тщеславие и невежество матушек иметь в доме гувернантку француженку, библиотеку, составленную из французских гадостей, платье, сшитое по французской выкройке, они не запрещают возлюбленным дочкам своим, растроганным приторностию Ла Мартина, читать также „Французские путешествия по России“, где г.г. путешественники, глубоко познавшие отечество наше, так справедливо излагают мнения свои, может быть, не сходя с крила какого-нибудь жилища в La rue aux Ours. „Нет, извините, скажут мне горячие заступники невинности, вы что-то очень нападаете на наших русских девиц; посмотрите, как они воспитаны, хоть бы у нас в Москве: почти все говорят по-англиски, читают Кибсеки, от Мура и Байрона без ума“. О! проклятое лепетанье! Как часто ты очаровываешь людей, считающих образованностью свободные повороты языка на различных европейских наречиях… Адуевский тоже, но лучше меня нападает на воспитание наших девиц в статье „О том, как опасно девушкам ходить одним по Невскому проспекту“. Другая статья его о Мертвом теле, неизвестно кому принадлежавшем, по мне еще лучше первой. Третья статья о том, от чего N.N. не удалось в первый праздник поздравить своих начальников, очень хорошо и остро написана. Вообще в книге сей слог чист и мысли разнообразны и остроумны. В иных местах однако г-н сочинитель до того заносится и запутывается в аллегорической паутине, что и паук-поэт не расплетет ее. Адуевский со временем будет в России то, что во Франции Дидерот, в Англии – Стерн, в Германии – Jean Paul». Мать писателя Екатерина Алексеевна тоже «отрецензировала» «фантастический» цикл сына подробно: «Читала я твои препестрые сказки; инова не понела, другое догадалась, третьему рассмеялась. Игошу не понела, не знаю <1 нрзб> что ты хотел сказать. Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла, я думаю тебе за нее досталось, деревянный гость к несчастию слишком справедливо и можно бы пожелать, чтобы бедная кукла никогда не очнулась, реторта хорошо написана… чей это нос в колпаке сидящий на волтеровых креслах, ожидай после всех насоф и английского брюха, что посылают на тебя стрелы и громы писателей достанется и тебе <…> прочитаю еще, я не понела, к чему ты сказал из Апокалипсиса, Альфа и Омега, я даже удивляюсь, что ты поместил это». Думается, что отзыв Вяземского о «Пестрых сказках», высказанный им в письме к Жуковскому, и был «приговором» пушкинского круга. Вяземский очень точно определил существо литературного дарования князя. В соревновании «сказочников» ему невозможно было даже определить место – он просто свернул на совсем иную стезю. И «соревновавшиеся», и «болельщики» должны были испытать чувство легкого разочарования: ни Гофман и не Поэт национальный. В художественном отношении «Пестрые сказки» действительно были несовершенны. По прошествии десятилетия Одоевский признал это и сам; готовя к изданию свои «Сочинения», он включил сюда только те их них, которые, по его словам, могут иметь «чисто литературное значение», и в предисловии фактически подтвердил формальное задание цикла. Тем не менее историко-литературная ценность «Пестрых сказок» неоспорима: они стали лабораторией и творческих идей, и художественного метода и в этом смысле оказались произведением по-своему уникальным. Здесь отчетливо обозначились практически все направления дальнейших художественных поисков писателя, ставшего едва ли не единственным в нашей литературе выразителем философского романтизма. Комментарии Пестрые сказки * «Пестрые сказки» вышли в свет в начале 1833 г.: дата цензурного разрешения – 19 февраля, билет на выпуск – 8 апреля («Реестр печатных книг на 1833 г.» – РГИА, ф. 777, оп. 27, ед. хр. 265, № 60). В книге под цензурным разрешением значится подпись цензора В. Н. Семенова, в «Реестре печатных книг» – П. И. Гаевского. Дело в том, что 17 февраля 1833 г. Семенов подал прошение об отпуске на 28 дней и 21 февраля на заседании Цензурного комитета оно было удовлетворено, дела же его передавались Гаевскому. Однако очевидно, что «Пестрые сказки» прошли цензуру легко, за исключением одного частного случая (см. с. 176, примеч. 13 наст. изд.), не вызвав никаких вопросов, требующих специального рассмотрения, и фактически были процензурованы самим Семеновым до его отъезда в отпуск (см.: РГИА, ф. 777, оп. 27, ед хр. 26, д. 15). 6 апреля «Молва» в разделе «Литературные слухи» анонсировала выход «Пестрых сказок»: «В Петербурге известный литератор, даривший нас своими фантазиями в гофмановском роде, издает полное собрание их под заглавием „Пестрые сказки“» (Молва. 1833. Ч. V. № 41. С. 162). Об этой рекламе – очевидно, по просьбе самого писателя – позаботились его московские друзья. 12 февраля 1833 г. А. И. Кошелев писал из Москвы: «Твои поручения я исполнил, любезный друг Одоевский. Для „Молвы“ мы даже составили с Киреевским статейку. Обещали объявление о твоих сказках поместить в скором времени» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 637, л. 28). Обещанная же «статейка» в «Молве» не появилась. 8 апреля объявление о том, что книга Одоевского «на сих днях поступит в продажу», было напечатано в «Северной пчеле» (1833. № 76). Рукопись «Пестрых сказок» не сохранилась. Однако в книжном собрании Британской библиотеки в Лондоне находится экземпляр «Пестрых сказок» с карандашными пометами Одоевского, представляющими собой авторскую правку печатного текста. Почерк Одоевского идентифицирован нами впервые. Соответственно ни сам экземпляр, ни пометы и характер правок в нем до сих пор в литературе описаны не были.[9] Между тем он уникален во многих отношениях. Прежде всего, «Пестрые сказки» из Британской библиотеки – из числа подарочных экземпляров, о чем свидетельствует собственноручная запись Одоевского: «Только 25 экземпляров сей книги были отпечатаны на веленевой бумаге. Сии экземпляры никогда не были пущены в продажу. К<нязь> В. Од<оевский>. СПб., 1833». Три экслибриса с сопутствующими им надписями с точностью восстанавливают историю книги. Первый из них принадлежит графу П. К. Сухтелену – известному библиофилу, в последние годы жизни – российскому послу в Швеции. Его карандашная запись корреспондирует с вышеприведенной: «Contes du prince Vladimir Odoijefsky, imprimes a 25 exemplaires, distribues a ses amis, dont celui-ci en est un avec sa signatures»[10]. Ниже помета Одоевского: «Написано рукою графа Сухтелена, известного библиофила, – в Стокгольме незадолго пред кончиною графа». Сухтелен скончался в 1836 г., после чего книга, очевидно, и вернулась к автору, получив его экслибрис и заняв свое место в его книжном собрании (на экслибрисе помечено: section В. armoire III. Rayon et № 2/11). Спустя примерно семь лет, готовя к изданию свои трехтомные «Сочинения» и намереваясь частично включить в них «Пестрые сказки» (см. ниже), Одоевский приступил к их редактированию, внеся ряд поправок в этот, «сухтеленовский», экземпляр, а через двадцать лет в качестве особого раритета переподарил его своему другу и известному библиофилу С. А. Соболевскому со следующей надписью: «Дарится в библиотеку другого столь же знаменитого библиофила Сергея Александровича Соболевского. 15 июля 1864. Кн. В. Одоевский». На книге появился третий экслибрис – нового ее владельца. Как известно, после смерти Соболевского его ценнейшую книжную коллекцию унаследовала С. Н. Львова, продавшая ее в Германию. Именно там – на лейпцигском аукционе книготорговой фирмы «Лист и Франк» – «Пестрые сказки» в числе значительной части собрания Соболевского и были приобретены Британским музеем для своей библиотеки 9 октября 1873 г. Однако «Соболевскиана» не была сохранена здесь в целостном виде и растворилась в общем фонде; по этой причине уникальный экземпляр первого сборника Одоевского и не был до сих пор выявлен.[11] Исправления, внесенные Одоевским в «сухтеленовский» экземпляр, явились, судя по всему, первой правкой текста, так как ею не исчерпываются все изменения, отраженные в издании 1844 г. Однако совершенно очевидно, что Одоевский не ставил здесь своей целью мелкую стилистическую правку – именно ею определяется основной характер редактуры, произведенной для «Сочинений», – а прежде всего внес наиболее существенные смысловые коррективы и выправил замеченные опечатки. Как раз поэтому без сомнения правка коснулась главным образом «Игоши» – единственной «сказки», претерпевшей кардинальную редактуру: первые изменения концептуального характера были намечены именно в «сухтеленовском» экземпляре и затем полностью вошли в окончательный текст 1844 г. (ср. со второй ред. «Игоши» – с. 70, стр. 22–23; с. 71, стр. 42–46; с. 72, стр. 1–4, 16–18). В этом контексте чрезвычайно интересным и значительным представляется и другое исправление: в «Реторте» писателем восстановлена фраза, не пропущенная цензурой; она введена нами в основной текст (см. с. 11 и 176, примеч. 13). Примечательно при этом, что «Реторта» в «Сочинениях» отсутствует, и в этой связи может возникнуть предположение, что круг сказок, предназначавшихся сюда, был определен Одоевским не сразу. В «сухтеленовском» экземпляре зачеркнуто и название заключительного текста: «Эпилог». Из выправленных трех опечаток, учтенных в «Сочинениях», а также в настоящем издании, отметим лишь одну: вместо «проскользило» – «проскользнуло» (см. с. 57 наст. изд.). Остальные две относятся к грамматическим погрешностям. В фонде Одоевского в Российской национальной библиотеке хранится другой экземпляр «Пестрых сказок» с экслибрисом Соболевского, но без дарственной надписи и каких-либо помет (если не считать карандашную нумерацию листов по десяткам – ОР РНБ, 539, оп. 1, пер. 71). Еще одной крупнейшей библиотеке Англии – Кембриджского университета – принадлежат «Пестрые сказки» 1833 г. также с весьма примечательными анонимными записями, касающимися участия Н. В. Гоголя в «производстве» сборника Одоевского (подробнее см. с. 151–152). Окончательный состав «Пестрых сказок» по сравнению с первоначальным замыслом (см. с. 85 наст. изд.) оказался существенно расширенным. Особое внимание писатель уделил художественному оформлению книги. Оно принадлежало Е. Н. Риссу, П. Русселю и отчасти А. Ф. Грекову (подробнее см. с. 188–189, примеч. 1). Поскольку «Пестрые сказки» носили во многом экспериментальный характер, Одоевский в качестве своеобразного лингвистического эксперимента счел возможным прибегнуть к необычной – «испанской» – пунктуации и некоторым другим пунктуационным особенностям, специально оговорив их в вводной главе «От издателя». Орфографию «Пестрых сказок» отличает также намеренная архаизация; например, писатель сознательно вводит написание «ето», «етот» и т. д. вопреки устоявшемуся уже к этому времени написанию через «э», которое, кстати, до того было соблюдено им в «Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» в ее первой публикации в альманахе «Комета Белы» (СПб., 1833. С. 259–276. Подпись: Вл. Глинский. Билет на выпуск – 16 января 1833 г. – РГИА, ф. 777, оп. 27, ед. хр. 265, № 34). В составе сборника и эта «Сказка…» была приведена в соответствие с принятыми здесь Одоевским правилами. Именно на эту особенность обратил критическое внимание Розен в своей в целом восторженной рецензии на сборник (см. с. 113 наст. изд.). Позже, включив ряд сказок в свои «Сочинения» 1844 г., Одоевский отказался и от «испанской» пунктуации, и от архаизированной орфографии. В настоящем издании текст дается в соответствии с нормами современного правописания (факсимильное воспроизведение текста 1833 г. см. в изд.: Одоевский В. Ф. «Пестрые сказки». Факсимильное воспроизведение издания 1833 года. Приложение к факсимильному воспроизведению. М., 1991), однако особенности индивидуального стиля Одоевского, включая и наиболее устойчивые архаизированные формы, имеющие оттенок стилизации, сохранены. Не унифицированы и колебания в написании некоторых слов: например: чернильница – чернилица и др. При жизни Одоевского «Пестрые сказки» как целостный цикл не переиздавались. Шесть сказок из девяти писатель включил в третий том своих «Сочинений» 1844 г.: пять из них составили раздел «Отрывки из „Пестрых сказок“» (см. с. 188), шестая – «Игоша» – вошла в раздел «Опыты рассказа о древних и новых преданиях». В «Дополнениях» публикуются печатные и рукописные произведения Одоевского, тематически и художественно связанные с «Пестрыми сказками». Сюда же включены «Варианты и другие редакции прижизненных изданий», а также прижизненные рецензии на сборник и круг мемуарных свидетельств, связанных с оценкой «Пестрых сказок» Пушкиным. Помимо приведенных во вступительной статье и примечаниях откликов на «Пестрые сказки» отметим еще отзыв В. К. Кюхельбекера. Спустя более чем десятилетие после выхода книги он писал из ссылки Одоевскому: «Очень люблю твою княжну Мими и кое-что из „Пестрых сказок“» (Отчет имп. Публ. б-ки за 1893 г. СПБ., 1896. С. 70). Кроме указанного факсимильного издания «Пестрые сказки» были переизданы еще дважды: Odoevsky V. F. Pyostryye skazki / Ed. by Neil Cornwell. University of Darham, 1988; Одоевский В. CD. Пестрые сказки. Сказки дедушки Иринея / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. В. Н. Грекова. М., 1993 («Забытая книга»). Все сказки, за исключением «Сказки о
данных различные астрологические предсказания. Он известен как «Брюсов календарь», поскольку авторство его связывали с Яковом Вилимовичем Брюсом (1670–1735), военным, государственным деятелем и ученым Петровской эпохи, слывшим в народе «чернокнижником». В действительности же календарь составил библиотекарь Василий Киприянов. …antimonium Василия Валентина… – Василий Валентин (XV или XVI в.) – псевдоним полулегендарного средневекового автора-алхимика, который выдавал себя сам или был выдан своим издателем за монаха XV в. (значение псевдонима вытекало из учения алхимиков о двух «благах», даровавшихся тому, кто владел «камнем мудрости»: власть (basilicus – «царственный») и сила (valens – «сильный»)). Будучи одним из самых мистических адептов западной алхимии, Василий Валентин тем не менее действительно известен обширными химическими познаниями и рядом открытий в области практической химии, в том числе им впервые описан способ получения сурьмы и изучены ее соединения, а также выявлены целебные свойства нашатыря, солей ртути и др. Antimonium (позднелат.) – устаревшее название минерала сурьмяного блеска, или антимонита. Сурьме посвящено одно из специальных сочинений Василия Валентина: «Триумфальная колесница антимония» (Впервые опубл.: Currus triumphalis antimonii fratris Basilii Valentini. Tolosae, 1646; научн. изд. см.: Basilius Valentinus. The Triumphal Chariot of Antimony. London, 1893). …Ars magna Раймонда Луллия… – Раймонд Луллий (1235–1315) – францисканский монах, теолог, поэт, философ, ученый. Уже после его смерти, в XIV и XV вв., ему приписывали получение «философского камня». «Ars magna» («Великое искусство», опубл. в 1480) – основное сочинение Р. Луллия, оказавшее огромное влияние на его последователей-люллистов. Сложившаяся в особое направление люллистская наука не стремилась заменить собой все прочие отрасли знаний и не ставила своей целью сообщать фактические данные о действительных вещах. Задача ее состояла в ином: научить универсальному логическому методу. К позднему поколению люллистов кроме упоминающегося в «Пестрых сказках» Жана Бело (см.
1831. № 255). См. также: Ваиуро В. Э. Повести Белкина // Пушкин А. С. Повести Белкина. М., 1981. С. 21, 330–331). …самое заглавие его книги мне не нравилось… – См. с. 132 наст. изд. …сказку Иринея Модестовича ~ в одном из альманахов. – «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» (см выше). Одоевский заслужил за нее дружеские похвалы, однако «ободрения» журналов в связи с этим «опытом» писателя неизвестны – напротив, в рецензии «Молвы» на альманах «Комета Белы», где она появилась, по поводу «Сказки…» Одоевского сказано было, что в ней «слишком уж много затейливости, отзывающейся принуждением» (Молва. 1833. № 14, 2 февраля. С. 54). Joannes ah Indagine ~ naturalem (лат.) – «Основания натуральной астрологии» Иоанна из Хагена (ум. в 1475 г.) – картузианского монаха, жившего в Эрфурте и Эйзенахе, автора богословских, философских и оккультных сочинений. Les oeuvres de Jean Belot ~ de doctement precher et haranguer etc (фр.). – Сочинения Жана Бело, кюре Мильмонта, профессора наук божественных и небесных, содержащие хиромантию, физиогномику, трактат о пророчествах, прорицателях и снах, науках стеганографов, полинистов, армаделлей и люллистов; искусство правильно молиться и проповедовать и т. д. (Paris, 1649). Название передано Одоевским не вполне точно – после: physionomi – следует: L'art de memoire de Raymond Lulle (искусство памяти Раймонда Луллия). Под этим общим титулом были изданы две работы Бело: «Familieres instructions pour apprendre les sciences de ehiromance et physionomie». Paris, 1619 («Приватные советы, как познать искусство хиромантии и физиогномистики») и «L'oeuvre de oeuvres, ou le plus parfait des sciences steganographiques, paulines, armadelles et lullistes». Paris, 1623 («Главный труд, или Совершеннейшая из наук стеганографических, полинистов, армаделлей и люллистов»). Жан Бело – философ и алхимик XVI в., последователь Раймонда Луллия, принадлежавший к поколению поздних люллистов (см. с. 176, примеч. 12 наст. изд.). Названный труд представляет собой попытку суммировать различные приемы комбинаторной логики для формулирования ряда философских понятий, разработанных средневековыми учеными и философами – представителями различных направлений в схоластике и мистических учениях. …prima vista (ит. букв.: «первый взгляд») – музыкальный термин, означающий исполнение произведения с листа, без подготовки. …давно обещанного «Дома сумасшедших».…– Первый крупный циклический замысел Одоевского, относящийся к началу 1830 гг., остался неосуществленным. К 1833 г. были опубликованы две новеллы, предназначавшиеся для «Дома…»: «Последний квартет Бетховена» (Северные цветы на 1831 год. СПб., 1830) и «Opere del cavaliere Giambattista Piranesi» (Северные цветы на 1832 год. СПб., 1832). В 1833 г. появился «Импровизатор» (Альциона на 1833 год. СПб., 1833). Сюда же предназначался и написанный в 1834 г. «Себастиян Бах» (Московский наблюдатель. 1835. Ч. 2, май). Позже этот замысел, трансформированный и расширенный, был воплощен в самом значительном создании Одоевского – «Русских ночах», куда вошли и все перечисленные новеллы. Предисловие сочинителя * …о которых говорил Паскаль ~ ползают много… – Цитатный источник этого высказывания Паскаля установить не удалось. Однако в одном из русских компилятивных изданий «Последование характеров Феофрастовых и мыслей Паскалевых» (М., 1784) содержится следующее близкое по смыслу рассуждение: «Многие неохотно читают Паскала, сколько должно б его читать. Я отгадываю тому причину: для чтения его с веселием надобно столько ж иметь ума, сколько он имел в своих мыслях, или по меньшей мере быть в состоянии рассуждать твердо <…>. Хитро поступают те, которые соблюдают себе имя ученых, не делая ничего, что делают другие для приобретения такого имени. Пока человек, которого впрочем мнят в состоянии отличить себя изданием книги, откладывает писать, все почитают его высоко; как скоро он то сделал, слава его упадает. Ожидали от него больше того, что он показал» (с. 230–231). я стараюсь втираться ~ ничьих именин, ни рожденья… – Ср. с «Жизнию и похождениями Илариона Модестовича Гомозейки»: «…для приискания места втирается в известные дома <…> напуганный, ищет понравиться каждому не от подлости, но от робости…» (см. с. 88–89 наст. изд.). …показываю свою фигуру на балах и раутах… – Осенью 1837 г. Одоевский так описывал матери «абрис петербургской жизни»: «…утром работаешь, в 4 часа идешь гулять пешком, в 5 обедаешь, потом что-нибудь почитаешь, а в 11 часов покажешь свою фигуру на каком-нибудь рауте, иначе жить нельзя…» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 1473, л. 12 об.). …но к несчастию я не танцую ~ какую-нибудь канцелярскую тайну… – В архиве Одоевского сохранилась небольшая заметка под названием «Сумасшедший», с посвящением княгине Е. А. Белосельской: «Вам известно, княгиня, что общество рассматривает человека следующим образом: 1-е – нельзя ли из него сделать мужа; 2-е – нельзя ли из него сделать что-нибудь для мужа; 3-е – нельзя ли из него сделать хоть vis a vis для танцев или партнера для виста. Человек, имеющий все эти качества, получает позволение жить; ему улыбаются дамы, ему жмут руку мужчины; он сделает подлость – за него все заступаются, его нахальство – признак благородной души; его коварство – признак ума. Человек не случайный, не танцующий, не играющий в карты, не ищущий невест не находит ни слова, ни улыбки, ни руки; он выжатый лимон – пуст и кисел; его несчастие возбуждает всеобщее негодование; как он смеет быть несчастливым? Поскользнулся – нет пощады; упал – добивай до смерти; борется – нахал и якобинец» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 20, л. 10. Черн. авт.). Вскоре после женитьбы Одоевского и переезда его в Петербург Екатерина Алексеевна Сеченова спрашивала сына в одном из писем: «Скажи мне, к<нязь> Владимир, что ты делаешь на балах. Дремлешь или рассматриваешь людей и удивляешься их пустоте в светском обращении, как то некогда бывало – или мысли твои изменились, я бы желала знать…» (Письмо от 28 февраля <1827–1828 г.> – ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 989, л. 99). …ни по пяти, ни по пятидесяти. – Ставки в карточной игре. …очищать нумера – готовить канцелярские дела (ср. у Даля: «Очищать дело – подготовлять его к решенью справками, запросами» – Даль В. Толковый словарь. Т. II. М., 1955. С. 632). «Бога ради оставьте меня в покое». – Ср. с эпиграфом к «Семейным обстоятельствам Иринея Модестовича Гомозейки…» и «Жизни и похождениям Иринея Модестовича Гомозейки…» (С. 89 и 92, а также статью, с. 139). Большой шлем – игра в висте, при которой одна из сторон берет все тринадцать взяток. Реторта * Cornue – retorte – французский и латинский эквиваленты слова «реторта». …Положи амальгаму ~ какие только на свете находятся… – Этот эпиграф взят Одоевским из сочинения средневекового мистика Иоанна Исаака Голланда (XV–XVI вв.) «Рука философов», опубликованного в русском переводе в составе одного из алхимических сборников: «Собрание разных достоверных химических книг, а именно: Иоанна Исаака Голланда Рука философов, о Сатурне, о растениях, минералах, кабала и о камне философическом, с приобщением небольшого сочинения от неизвестного автора „О заблуждениях алхимистов“ с вырезанными на меди фигурами». СПб., 1787 (о принципиальной установке на «соборность» при составлении подобных алхимических сборников см.: Рабинович В. Л. Алхимия как феномен средневековой культуры. М., 1979. С. 57–58). Цитата – с незначительными пропусками – приведена из главы: «Натручивание или амальгама» (с. 53–54), содержащей описание процесса получения серебра или золота, где основной исходный элемент – пепел, а основной элемент технологии – длительное нагревание. Появление «цветов» – один из заключительных этапов процесса. В старину были странные науки ~ разнеслись колесами паровой машины. – Здесь и далее Одоевский впервые печатно высказывает свое отношение к средневековой науке, выдающиеся достижения которой, по его мнению, были либо незаслуженно забыты, либо недооценены потомками. В деятельности ученых-алхимиков писателя особенно привлекал пафос поиска и эксперимента, попытка целостного познания мира. За «рациональными» мистиками признавал он приоритет многих естественнонаучных открытий. В 1830–1840 гг. Одоевский последовательно развивал и отстаивал эту идею, наиболее полно выразив ее в «Русских ночах». Примечательно, что эта его точка зрения на «научную» мистику нашла поддержку в современных научных исследованиях (см., например: Трахтенберг О. В. Очерки по истории западноевропейской философии. М., 1957. С. 225 и след.; Джуа М. История химии. М., 1975; Рабинович В. Л. 1) Алхимия как феномен средневековой культуры. М., 1979; 2) Образ мира в зеркале алхимии. М., 1981). …монах, по имени Алберт ~ не исключая даже и человека. – Ал<ь>берт Великий (Альберт фон Больштедт, ок. 1193–1280) – монах-доминиканец, ученый-алхимик, один из самых видных естествоиспытателей Средневековья, особенно в области ботаники. О секретах «сотворения» цветов и плодов говорится в одном из трудов, приписываемых Альберту Великому: «Libellus de alchimia» / Translated from the Borgnet Latin ed., introdaction and notes by sister Virginia Heines, S.C.N… Berkeley – Los-Angeles, 1958. P. 58–60. Между прочим, как раз в то время, когда создавались «Пестрые сказки», московским Цензурным комитетом было запрещено русское издание одного из медицинских сочинений Альберта Великого под названием «Секреты Великого Альберта». В заключении Отделения врачебных наук Московского университета, куда книга была направлена Цензурным комитетом, говорилось, что «находящиеся в оной статьи медицинского содержания, заключающие в себе лечение разных болезней, не соответствуют своей цели» (РГИА, ф. 777, оп. 1, ед. хр. 1167, № 40, л. 3–4). Ниже говорится об «автомате» Альберта Великого: известно, что в кабинете ученого монаха в Кельне стоял сконструированный им робот – механическая голова, издававшая звуки. О необыкновенных способностях «куклы» Альберта ходили легенды, надолго пережившие и само творение, и его создателя (см., например: Великого Алберта наука распознавать людей. М., 1811. С. 111). Одна из таких легенд была, между прочим, пересказана Антонием Погорельским в «Двойнике, или Моих вечерах в Малороссии» (Погорельский А. Избранное. М., 1985. С. 85). Близкая приятельница Одоевского писательница Е. П. Ростопчина, также остро интересовавшаяся мистикой, в шутку называла его «Albert le Grand» (см.: Ростопчина Е. Стихотворения. Проза. Письма. М., 1980. С. 340). В библиотеке Одоевского находилось несколько редких изданий Альберта Великого (Каталог библиотеки В. Ф. Одоевского. № 1235–1237). …пред лицо Миноса… – В греческой мифологии – критский царь, один из трех сыновей Зевса и Европы, умерщвленный обманным путем; в Аиде он творил суд над умершими, держа в руках золотой скипетр. …монах Закон… – Бэкон Роджер (ок. 1214–1292) – послушник ордена св. Франциска, ученый-алхимик, представитель оксфордской школы, придававшей первостепенное значение экспериментальным знаниям. Тем не менее изобретение пороха Одоевский приписывает Бэкону ошибочно: рецептура пороха в Европе была предложена позже – ок. 1330 г. (по другим сведениям – в 1313 г.), предположительно – Бертольтом Шварцом (XIV в.) (см.: Блох М. А. Хронология важнейших событий в области химии. Л.; М., 1940. С. 15). Уже по опубликовании «Пестрых сказок» вышла в свет в русском переводе книга Фридриха Кольрауша «Хронологическое и синхронистическое обозрение всемирной истории» (СПб., 1833). В сохранившемся ее экземпляре из библиотеки Одоевского писателем отмечен следующий текст: «Изобретение пороха Бартольдом Шварцом. В сражении при Креси, 1346, впервые употребляются пушки» (с. 28). Здесь же – его помета: «1342 порох – по Кальвизию». (В настоящее время книга хранится в фондах Российской государственной библиотеки – см.: Каталог библиотеки В. Ф. Одоевского. М., 1988. № 424). …сохранять уродов в Кунсткамере… – Речь идет о петербургской Кунсткамере с ее уникальным собранием анатомических препаратов, купленным в 1717 г. Петром I у известного нидерландского анатома Фредерика Рюйша (Рейса) для музея редкостей в новой русской столице (см.: Станюкович Т. В. Кунсткамера в Петербургской академии наук. М.; Л., 1953. С 36–47). …открытие Арнольда де Виллановы, когда он пустил по миру алкоголь… – Арнольд де-Вилланова (ок. 1235–1311) – испанский алхимик и теософ, один из прославленных врачей знаменитой салернской школы. Будучи новатором в области практической алхимии и перенеся алхимическую доктрину из металлического микрокосмоса в человеческий микрокосмос, он, в частности, в одном из специальных сочинений «De vinis» (Augsburg, 1483; Wien, 1542 и др. изд.) описал способ получения и перегонки виноградного вина (aqua vita) и раскрыл его целебные свойства. О целительной силе вина говорится также в известной поэме Виллановы «Салернский кодекс здоровья» – каноническом памятнике средневековой медицины (Салернский кодекс здоровья, написанный в четырнадцатом столетии философом и врачом Арнольдом из Виллановы / Пер. с лат. М., 1970. С. 11–13; гл. 10, 11, 14, 18, 51, 64, 66). …если бы господин Бомбастус Парацельзий не вздумал открыть приготовления минеральных лекарств? – Бомбастус Парацельзий – латинизированное имя Парацельс(ия) Филиппа Ауреола Теофраста Бомбаста фон Гогенгейма (1493–1541) – знаменитого немецкого врача-естествоиспытателя, ученого-алхимика, особенно высоко ценимого Одоевским. В 1 526 г. Парацельс в результате химических опытов получил ряд кислот и минеральных солей, примененных им в качестве медицинских препаратов – в частности при лечении сифилиса. Он является одним из создателей ятрохимии – направления в медицине, отводившего основную роль в возникновении болезней нарушениям химических процессов в организме и изыскивавшего химические средства их лечения. Ятрохимия сыграла значительную роль в борьбе с догмами схоластической средневековой медицины и просуществовала вплоть до второй половины XVIII в. (Подробнее см.: Канонников И. И. Алхимия и современная наука. Казань, 1886. С. 18–21). В библиотеке Одоевского хранился рукописный список неизданного при жизни Парацельса трактата «Ключ, или Руководство к книгам Феофраста Парацельса»; в настоящее время – в фондах Отдела рукописей Российской государственной библиотеки (ОР РГБ, ф. 210, № 29, л. 116–139). …если бы Брюс не написал своего календаря? – В 1709 г. в Москве вышел гражданский календарь, содержащий помимо прочих
война) и подлинного исторического события – взятия в 1453 г. турками Константинополя (Царьграда). Гнилое море – русское название Сиваша (тюрк.), залива Азовского моря. …процессия погребения кота… – Сюжет популярной лубочной картинки, изображавшей, как мыши хоронили кота. …палаты царя Фараона внутри все вызолоченные… – Эти сведения также явно почерпнуты из «Путешествия» Коробейникова – из его описаний Египта: «Между прочими зданиями видны неподражаемого великолепия остатки палат царя Фараона, кои были сделаны наивысочайшие из диких камней величины же необъятной, внутри и снаружи вызолоченные» (Путешествие московского купца Трифона Коробейникова с товарищи во Иерусалим, Египет и к Синайской горе… М., 1830. С. 99). Птица Строфокамил (церк. – слав. струфокамил, от лат. struthio camelus) – страус. Название укоренилось в России в эпоху Петра I. Пространное описание строфокамила оставил, например, известный церковный деятель XVII в. Арсений Суханов в записках о своем путешествии на Восток («Проскинитарий» Арсения Суханова / Под ред. Н. И. Ивановского // Православный Палестинский сборник. СПб., 1889. Т. VII. Вып. 3. С 34–35). Однако описание Одоевского почти текстуально совпадает с другим источником – все тем же «Путешествием» Трифона Коробейникова: «Еще около монастыря (Синайского. – М. Т.) есть птицы, называемые Строфокамилами, которые, будучи высотою по плечо стоящего человека, имеют утиную голову, ноги с раздвоившимися копытами <…> и когда кто их чем-либо раздражит, тогда они, ухвативши копытом камень, уязвляют озлобивших их» (Путешествие московского купца Трифона Коробейникова… С. 144–145). – Вы от суда вызываете владельцев ~ это тело мое. – Сходная идея отчуждения человека от своей телесной оболочки намечена Одоевским и в маленьком отрывке под названием «Новая глава Гулливерова путешествия», сохранившемуся в его черновиках и записанном на том же листе, что и первоначальный план «Пестрых сказок»: «Вместо осязания люди обвертывают предметы своею кожею; для зрения отправляют зрачки и оттого зрачки сталкиваются и происходят другие неудобства; для слуха барабанчик летает взад и вперед и принимает только по одному звуку с одного инструмента; для вкуса маленькие пузырьки облепливают кушанья; для обоняния вояжирует нос – тогда только эти люди и наслаждаются, когда у них нет ни глаз, ни носа, ни ушей – и этим хвалятся; их рауты.
выше) принадлежал также, в частности, и Джордано Бруно (1548–1600) – философ, ученый, мистик, остро интересовавший в это время Одоевского. Он приписывал Бруно исключительное значение в истории философии и еще до создания «Пестрых сказок» задумал исторический роман «Иордан Бруно и Петр Аретино», оставшийся незавершенным (см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. – Писатель. М., 1913. Т. 1, ч. 2. С. 6–12; Прийма Ф. Я. О незаконченном романе В. Ф. Одоевского «Иордан Бруно и Петр Аретино» // Доклады и сообщения филол. ф-та Ленингр. гос. ун-та. Л., 1949. Вып. 1. С. 233–239; Медовой М. И. Роман В. Ф. Одоевского из эпохи итальянского Возрождения // Учен. зап. ЛГПИ. Т. 460. Филол. сб. [Л., 1970]. С. 46–64). Люллианские сочинения, истолкованные как сочинения логико-риторические, в конце XVII – начале XVIII в. получили распространение и в России (см.: Зубов В. П. К истории русского ораторского искусства конца XVII – первой половины XVIII в. (Русская люллианская литература и ее значение) // Труды Отд. древнерусской литературы. М.-Л., 1960. Т. XVI. С. 288–303; Горфункель А. X. Великая наука Раймунда Люллия и ее читатели // XVIII век. Сб. 5. М.-Л., 1962. С. 336–348). …[тому свечку, другому свечку]… – Эта фраза вписана Одоевским на полях в экземпляре «Пестрых сказок», хранящемся в Британской библиотеке со следующим разъяснением: «Этой прибавки не пропустила ценсура» (см. также с. 170 наст. изд.). …химик Беккер убил алхимию… – Бехер Иоганн Иоахим (1635–1682) – известный немецкий химик; первым выдвинул химические признаки минералов, дал теорию состава тел и основание знаменитой теории флогистона (представление об особом начале горючести, содержащемся во всех телах), господствовавшей длительное время и опровергнутой лишь трудами Антуана Лавуазье (в 1772–1777 гг.). железисто-синеродный потассий ~ кальций… – Одно из соединений калия: желе-зисто-синеродный калий, или калий гексацианоферроат (калий– от нем. kali, франц. potasse, англ. potash); в присутствии кислот и кислых солей (особенно при нагревании) медленно разлагается с выделением синильной кислоты. Историю открытий различных соединений калия см.: Блох М. А. Хронология важнейших событий в области химии (по указателю). …водосинеродною кислотою ~ acide prussique… – Синонимы синильной (цианистоводородной) кислоты. Мефитический воздух – зловонный, зараженный нечистотами (от лат. mephiticus – «удушливый»). …знаменитыми науками, а именно: астрологическими ~ магическими. – Астрология – возникшее в древности учение о связи между расположением небесных светил и историческими событиями, судьбами отдельных людей, народов. Хиромантия – гадание по линиям ладони, позволяющее предсказать характер и судьбу человека. Парфеномантия – древние способы определения девственности (например, у древних бретонцев – с помощью реакции на снадобье из толченого агата; у других народов – путем определения изменений толщины шеи девушки и др.). Онеиромантическая наука – древнее гадание по снам. Каббала – тайное учение, возникшее в иудаизме во II в. (по другой теории – в III в. до н. э.) и соединившее в себе мистическое, пантеистическое и теософское начала. Оно изложено в двух книгах: «Сияние» («Zohar»), приписываемое Симону бар Йохаю (издана Моисеем де Леоном в конце XIII в.) и «Книге творения» («Sefer jezirah», VI–VII вв.). Первая из них основана на толковании Библии как мира символов. В период своего позднейшего развития каббала ассоциируется с магией, прорицаниями, колдовством, приближаясь по значению и смыслу к оккультным наукам и спиритизму (см.: Franck Л. La Kabbale, ou la philosophie religieuse des Hebreux. Paris, 1889). Магия – волшебство, колдовство, совокупность обрядов, связанных с верой в сверхъестественную способность человека воздействовать на людей, явления природы, «духов»; присуща обрядам всех религий. …философская калцинация, сублимация и дистиллация. – Согласно учению средневековых философов, процесс зарождения и развития человека и всех животворящих существ в его философском осмыслении проходит шесть различных степеней: первая из них – кальцинация – есть совокупление, соединение мужского и женского начал (семени), важнейший момент зарождения жизни; сублимация – вторая степень, предполагающая внутриутробное развитие соединенных семян; дистилляция – пятая степень – окончательное оформление внутриутробного плода, когда Бог, помогая природе, вдыхает в нарождающееся существо бессмертную душу. Все шесть степеней в разных модификациях приложимы также к животному, растительному миру, к миру минералов и металлов; они, в частности, подробно описаны в цитируемой выше Одоевским книге Исаака Голланда «Рука философов», где, в противоположность софистам и «ложным алхимистам», утверждается, что эти шесть степеней «должно разуметь… философически: ибо кальцинация, сублимация, солюция, путрефакация, дистиллация, коагуляция настоящих философов делается в одном сосуде, как и они о том пишут» (с. 306). Описание тех же степеней содержится и в «Libellus de alchimia» Альберта Великого (с. 40–48). …проиграл 12 робертов… – Роберт, или робер – в английской карточной игре вист несколько партий, составляющих как бы одну, по расчету. …принялся рассказывать ему: о походе Наполеона в 1812 году… – Ср. с фрагментами «Бабушка, или Пагубные следствия просвещения» (см. с. 102 и с. 195, примеч. 2 наст. изд.). …об убиении Димитрия царевича… – имеется в виду широко распространенная версия о насильственной смерти сына Ивана Грозного Дмитрия Ивановича (1582–1591), убитого якобы в Угличе по приказу Бориса Годунова, опасавшегося соперничества царевича в борьбе за трон. …о монументе Минину и Пожарскому… – Памятник, установленный в 1818 г. в Москве (первоначально – в центре Красной площади); скульптор – И. П. Мартос (1754–1835). …Нестор списал свою летопись у Григория Арматолы… – (точнее: Амартол). В «Повесть временных лет», приписываемую летописцу Нестору (XI – нач. XII вв.), включены фрагменты византийской хроники IX в., составленной монахом Георгием по прозвищу Амартол («безгрешный»). Коломна – в начале 1830 гг. окраина Петербурга на правом берегу р. Фонтанки, у слияния ее с Екатерининским каналом (ныне канал Грибоедова). Шандал – старинное название подсвечника. …атомистическою химиею… – Как раз в период создания «Пестрых сказок» Одоевский усиленно занимался химией под руководством известного химика Г. И. Гессе, последовательного поборника атомистической теории. 10 июня 1833 г. писатель сообщал естествоиспытателю М. А. Максимовичу: «Может быть, вы слышали уже, что я теперь прилежно занимаюсь естественными науками и в особенности химиею; я здесь весь прошедший год брал уроки у академика Гессе (ужасного атомистика, но того-то мне и надобно было) с целию написать „Народную химию“. Образчик моей работы, „Краткое понятие о химии, необходимое для свечных мастеров“, можете прочесть во 2-й книжке „Журнала общеполезных сведений“» (Киевская старина. 1883. № 4. С. 843–844). Тем не менее Одоевский принимал атомистическую теорию с известными оговорками (подробнее см.: Виргинский В. С. В. Ф. Одоевский. Естественнонаучные взгляды. 1804–1869. М., 1975. С. 73–74). В личной библиотеке писателя хранились как книга самого Гессе «Основания чистой химии» (В 2 ч. СПб., 1831–1832), так и труд популярного в России шведского последователя атомистики И. Я. Берцелиуса «Руководство к разложению неорганических тел» (СПб., 1833 – см.: Каталог библиотеки В. Ф. Одоевского. № 192, 54). «Суета, суета все замыслы человеческие» – перефразированный стих из «Книги Екклезиаста, или Проповедника»: «Суета сует, сказал Екклезиаст, суета сует, – все суета!» (гл. 1, стих 2). Нарахтиться, или норохтиться – собираться сделать что-либо, хотеть, стремиться к чему-либо. …энтомологи ловят мошек… – Энтомология – раздел зоологии, изучающий насекомых. Юфть, или юхть – выделанная особым способом кожа быка или коровы, употреблявшаяся, в частности, для книжных переплетов. …с путешествиями капитана Парри… – Уильям Эдвард Парри (1790–1855) – английский полярный исследователь, открывший несколько островов и проливов Канадского Арктического архипелага. В 1827 г. предпринял попытку достичь Северного полюса. …на дороге я встретился с пауком, мертвым телом, колпаком, Игошею… – Перечисляются сюжеты последующих «Пестрых сказок»: «Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко», «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем», «Просто сказка», «Игоша». Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем * Эпиграф – из повести Н. В. Гоголя «Ночь перед Рождеством». …в рубашке красной пестрядинной… – Пестредь (или пестрядь), пестредина – пеньковая грубая ткань, как правило, пестрая или полосатая. …в выморочной избе… – Изба, пустующая после смерти владельца, не имеющего наследников. Заклет – фолькл.: «подвал, погреб». Подьячий с приписью – подьячий, скрепляющий бумаги своей подписью. …таинственных символов этой Сивиллиной книги… – Тайные книги пророчеств, купленные, согласно преданию, в VI в. до н. э. римским царем Тарквинием Приском у известной в Древнем Риме прорицательницы Сивиллы Кумской. Здесь употреблено в ироническом смысле. Святки – время от Рождества до Крещения, один из наиболее чтимых в народе праздников. Камчатное одеяло – одеяло из узорчатой льняной ткани, напоминающей орнаментом камку – шелковую китайскую ткань с разводами. …оскоромил своего учителя в самую Страстную пятницу… – . заставил нарушить Великий пост в предпоследний (один из самых строгих) день перед Пасхой. …читал Апостол в приходской церкви… – Апостол – богослужебная книга греко-российской церкви, содержащая в себе деяния и послания апостольские и предназначенная для чтения в церкви при богослужении. …чин губернского регистратора… – в официальной «Табели о рангах», действовавшей в России, такого чина не существовало. Очевидно, здесь речь идет не о чине, а о должности губернского регистратора (помощника главного регистратора в губернских правлениях), соответствовавшей низшему гражданскому чину коллежского регистратора (14-й класс). Употребленное Одоевским определение чина Севастьяныча отражает, возможно, тот факт, что на практике за некоторыми классами чинов закрепились названия наиболее известных и постоянно существовавших должностей (См.: Шепелев А.Е. Титулы, мундиры, ордена. Л., 1991. С. 116–118; Русские писатели. Биографический словарь. М., 1989. Т. 1. С. 661–663). ….примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим… – Упоминаемые здесь сюжеты, широко бытовавшие в лубочной литературе, характеризуют круг низового чтения героя Одоевского. Бова Королевич – герой одного из популярнейших в средневековой Европе, а затем и в России литературных сюжетов. Начиная с XVIII в. в многочисленных лубочных изданиях и переработках «Повесть о Бове Королевиче» сближается с традицией народной сказки и воспринимается как народная книга о русской сказочной старине. Сюжетом ее воспользовались в своих незавершенных поэмах «Бова» А. Н. Радищев и А. С. Пушкин. Ванька Каин – герой известного в свое время лубочного романа М. Комарова «Обстоятельное и верное описание добрых и злых дел российского мошенника, вора и разбойника и бывшего московского сыщика Ваньки Каина, всей его жизни и странных похождений» (СПб., 1779). В основу повествования положена подлинная автобиография знаменитого своими «подвигами» разбойника Ивана Осипова, по прозвищу Каин. В черновиках Одоевского сохранилась не оконченная «простонародная драма» «Ванька Каин» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 7, л. 14–18, автогр.; 19–26, копия), в которой намечена, в частности, перекличка некоторых сюжетных коллизий с романом М. Комарова: у Одоевского действие также разворачивается в Москве; в отрывке «Темный погреб» герой Ваня, как и его литературный прототип, за какую-то провинность сидит на цепи в погребе, без воды и хлеба – и его тоже тайком навещает девушка Параша (Ср.: Обстоятельное и верное описание… Ваньки Каина, всей его жизни и странных похождений. С. 9). Любопытно, что. В. Н. Семенов, цензуровавший «Пестрые сказки», вскоре после этого (6 мая 1833 г.) адресовался в С.-Петербургский Цензурный комитет с донесением о необходимости запрещения поступившей к нему на рассмотрение в связи с переизданием книги «Обстоятельные и верные истории двух мошенников Ваньки Каина и Картуша». Свое решение он обосновал тем, что «сочинение сие по духу своему, содержанию и нравственному влиянию на умы того непросвещенного класса читателей, для коих назначено, должно приносить вред очевидный, ибо заключает в себе ясную и подробную теорию всякого рода плутней и воровских уловок…». Мнение это нашло поддержку Главного управления цензуры и председателя его кн. М. Дондукова-Корсакова: книга была включена в список запрещенных (См.: РГИА, ф. 777, оп. 1, д. 1177, № 35). …о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим… – Речь идет об одном из наиболее популярных сочинений русской паломнической литературы «Трифона Коробейникова, московского купца, с товарищи, путешествие во Иерусалим, Египет и к Синайской горе в 1583 году», изданной в Петербурге в 1783 г. В. Г. Рубаном и в дальнейшем неоднократно переиздававшейся. О высоком авторитете «Путешествия» (по другим спискам и изданиям – «Хождения Трифона Коробейникова») свидетельствует и тот факт, что оно включалось – иногда целиком – в «хронографы» и другие религиозные сборники и помещалось между «житиями святых». Позже, в 1884 г., И. Е. Забелиным было установлено, что Трифон Коробейников воспользовался более ранними записками Василия Познякова, путешествовавшего в Иерусалим в 1558–1561 гг. Трифон же Коробейников совершил свое паломничество с посольством купца Ивана Матвеевича Мишенина, отправленного в 1 582 г. Иваном Грозным с милостыней в Царьград и на Афонскую гору об упокоении души царевича Ивана Ивановича (См.: Лопарев X. М. Хождение Трифона Коробейникова // Православный Палестинский сборник. СПб., 1888. Т. IX. Вып. 3. С. I–XXXVIII; Лебедев Д. М. Очерки по истории географии в России XV и XVI веков. М., 1956. С. 1 57-164). Экземпляр «Путешествия» московского издания 1830 г. находился в личной библиотеке Одоевского (Каталог библиотеки В. Ф. Одоевского. М., 1988. № 843). …взяли юрод Трою ~ а Царьград уступили туркам! – Характерный для Одоевского пример трансформации низовым народным сознанием легенд гомеровского эпоса (Троянская
движения. Сравнительная легкость и общедоступность контраданса привели к возникновению его разновидностей: кадрили, экосеза, котильона, англеза и др. Письмовник – книга, содержащая правила и примеры для написания писем и различных деловых бумаг. Копчик, или кобчик, – птица семейства соколиных, серо-голубого оперения с коричневыми пятнами. …она отвечала ему италиянскою руладою… – Отрицательное отношение Одоевского к новейшей итальянской музыке, о которой он позже писал как о музыке «изнеженной, полубольной, постоянно ложной, рассчитанной на акробатство голоса», сложилось рано и оказалось устойчивым на протяжении всей жизни (см.: Одоевский В. Ф. Музыкально-литературное наследие. М., 1956. С. 60–61, 314–315). Та же сказка, только на изворот * Эпиграф – взят из 2-й части «Страданий юного Вертера» И. В. Гете; приведен по изд.: Гете И. В. Страдания Вертера / С нем. Р. <Н. М. Рожалин>. М., 1828. Ч. 2. С. 17. Николай Матвеевич Рожалин (1805–1834) – переводчик, знаток немецкой литературы и философии, член Общества любомудров, друг Одоевского. ….страсбуржская колокольня считает перед ним время… – Страсбургская колокольня принадлежит одному из знаменитых готических соборов Франции – Нотр-Дам в Страсбурге (XI–XVI вв.). Здесь, очевидно, речь идет о бронзовых часах, представляющих собой копию архитектурного творения. …Рафаэль и Корреджио… – Рафаэль (Рафаэлло Санти, 1483–1520); Корреджо Антонио Аллегри (ок. 1489 – ок. 1534) – великие живописцы итальянского Возрождения, пользовавшиеся в это время в России едва ли не равной известностью и любовью. О «нежном, чувствительном Корреджо» писал Н. И. Гречу Пушкин (письмо от 4 дек. 1820 г.) // Пушкин А. С. Поли. собр. соч. М.; Л., 1937. Т. 13. С. 21). Когда выйдут из обыкновения ~ ложиться спать в 10? – Этот иронический выпад Одоевского против обывательских представлений о «приличиях» и нормах жизненного уклада и поведения имеет более широкий контекст, подразумевающий также и резкое неприятие европейского буржуазного «систематизма», оказывающего, по мысли писателя, пагубное влияние на русское национальное сознание (см.
Их зависть и недоверие к рассказываемому о нашей земле» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 20, л. 82). По предположению П. Н. Сакулина, мотивы этого отрывка, навеянные Свифтом, отражены также в концовке «Жизни и похождений одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Нового Жоко» (Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма… Т. 1. Ч. 2. С. 30, примеч. 1). – Все можно-с ~ подмазать немного… – Социально-правовой аспект темы «мертвого тела» как предмета сомнительных и корыстных манипуляций местных чиновников с неопознанными трупами или телами умерших неестественной смертью, зафиксирован и в фольклоре. Этот мотив был развит и в литературной традиции – в частности, у Некрасова и в «Былом и думах» Герцена (см.: Чистов /С. В. Ирина Андреевна Федосова. Петрозаводск, 1988. С. 181–184). Бистурий, или бистури (от фр. bistouri) – хирургический нож. Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко * Граф Хвостов, Дмитрий Иванович (1757–1835) – русский писатель, автор эпигонских классицистских произведений. Эпиграф представляет собой начало Песни третьей «Науки о стихотворстве» Буало в переводе Хвостова, неоднократно (начиная с 1808 г.) переиздававшемся с последующей переработкой текста. Одоевский цитирует по изд.: Наука о стихотворстве в четырех песнях. Сочинение г. Боало, переведенное стихами с подлинника графом Хвостовым 1804 года. СПб., 1824. С. 37. Сочинения Хвостова постоянно цитировались в пародийных целях как примеры алогизма (галиматьи); цитация Одоевского также имеет пародийный характер. Точный перевод стихов Буало: «Нет ни змеи, ни отвратительного чудовища, которые не могли бы быть приятны для глаз, будучи воспроизведены (искусством)». …от рода древнего и знаменитого Арахнидов или Аранеидов… – Арахниды (arachnida) – класс паукообразных; аранеиды (aranei) – отряд пауков. Греческие и латинские корни этих слов восходят к мифологическим представлениям: Арахна (греч. – «паук») – в греческой мифологии дочь Идмона – красильщика тканей в Лидии (отсюда: лидийская жена), искусная вышивальщица и ткачиха, дерзнувшая вызвать на состязание в искусстве ткачества и вышивания богиню Афину (Минерву). Не вняв предупреждениям о необходимости смирения перед богами, Арахна была превращена Афиной в паука, обреченного вечно висеть на паутине и прясть свою пряжу. Характерно, что этот миф – один из наиболее редко встречающихся в европейском искусстве. …творения Элиана… – Элиан Клавдий (ок. 170 – ок. 230) – римский философ и писатель, творивший на греческом языке. В частности, автор сборника «Пестрые рассказы» и сочинения «О природе животных». В последнем из них говорится: «Я сам слышал, что, когда крокодил умирает, из него рождается скорпион; говорят, что у него на хвосте есть жало, наполненное ядом» (Aeliani ClaudiL De natura animalium. II, 33. Пер. Л. Ю. Меньшиковой. Выражаю ей сердечную благодарность за помощь в подготовке этого и трех последующих комментариев). Аристотель описывал ~ битвы с ящерицами… – Аристотель (384–322 до н. э.) – древнегреческий философ и ученый, автор ряда биологических трактатов. Битвы пауков г ящерицами описываются в его сочинении «История животных»: «Существует война между стеллионом (звездчатая ящерица) и пауком: ведь стеллион пожирает пауков». «Ведь также он (паук) на маленьких ящериц нападает и их обходит, а изо рта нити выпускает, пока не свяжет добычу, тогда, подступая, кусает» (Aristotelis. De animalibus histotiae. IX, 1, 5; IX, 39, 70. Пер. Л. Ю. Меньшиковой). Демокрит уверял, что мы употребляем наши сети, как дикобраз свои иглы… – Демокрит (460–370 до н. э.) – древнегреческий философ. Принадлежащее ему сравнение пауков с дикообразами, о котором идет речь, дошло до нас в пересказе Аристотеля: «Пауки, только что рожденные, могут выпускать паутину не из внутренних частей, подобно экскрементам, как говорит Демокрит, но с самого тела, как скорлупу, подобно тому, как сбрасывают иглы дикообразы» (Цит. по: Aristotelis opera omnia. Graece et latine cum indice nominum et rerum absolutissimo. V. I–V. Parisiis, 1848–1874. Vol. III. 1854. IX, 39, 7. Пер. Л. Ю. Меньшиковой). В авторитетном русском переводе этого текста, предпринятом С. Я. Лурье, это сравнение отсутствует: оно заменено на другое – со свиньей. Однако в примечании переводчик специально оговаривает эту произвольную замену, обосновывая ее смысловой неясностью рукописных вариантов этого отрывка и частичной поврежденностью текста; опираясь на общий смысл, он решился исправить аристотелевский текст и произвел в своем переводе указанную замену (См.: Лурье С. Я. Демокрит. Л., 1970. С. 347). Здесь же Лурье приводит два других известных перевода этого отрывка – Виммера и Альфиери, где фигурирует дикообраз; текст Одоевского по смыслу наиболее близок к последнему из них (см.: там же. С. 539, 544, примеч. 4). …Плиний свидетельствовал ~ прежде его рождения… – Речь идет о Плинии Старшем (23–79) – древнегреческом писателе и ученом, авторе многотомной «Естественной истории», где, в частности, говорится о нескольких средствах, вызывающих выкидыш или преждевременные роды; одно из них, стимулирующее менструальные очищения, связано с препарированными пауками (см.: Plinius. Historia naturalis. XXX, 129). Nymphae oviformes (лат.) – яйцевидная личинка – кокон на брюшке самки, в котором некоторые виды пауков вынашивают потомство. …к славной фамилии Ктенизов… – Ктенизид – в систематике название семейства пауков-птицеядов. …отец мой назывался Ликос… – Ликос (греч. – «волк»); речь здесь идет о надсемействе пауков licosoidea – крупной систематической единице, в которую входят в числе прочих семейства ctenizidae и lycozidae, т. е. собственно пауки-волки. Вереи – здесь: столбы, на которые навешиваются ворота. …моя повесть не ужаснее ли повести Эдипа, рассказов Энея? – Миф об Эдипе, сыне фиванского царя Лая и Иокасты, которому оракул предрек судьбу отцеубийцы. Пророчество сбылось: выросший на чужбине и не знавший о своем происхождении Эдип во время скитаний убил, не подозревая, в дорожной схватке отца и женился затем на собственной матери, родившей ему четверых детей. Когда спустя двадцать лет ужасная тайна открылась, Иокаста повесилась, а Эдип выколол себе глаза и был изгнан из Фив. Под «ужасными» рассказами Энея Одоевский подразумевает, очевидно, один из поздних вариантов мифа об этом троянском герое, бежавшем из разоренной Трои и проведшем долгие годы в скитаниях. Эта версия отражена в «Энеиде» Вергилия. Слушайте ж, гордые люди! ~ исполины не замечают. – См. примеч. 18 к «Сказке о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» – с. 180 наст. изд. Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником * Светлое воскресенье – первый день Пасхи. «Во светлой мрачности…» Кн. Шаховской. – Источник цитаты в эпиграфе установить не удалось. …на партию бостона… – Бостон – очень распространенная в конце XVIII – первой половине XIX в. карточная игра. Названа по городу Бостону в Америке, откуда и была вывезена в Европу. Аннинский крест – орден св. Анны. …заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец… – В 1830-е гг. эти и другие увеселительные заведения Петербурга располагались на углу Большой Морской ул. и Кирпичного пер. Здесь, в частности, находились зал «физионотипа», или «Музей современников», экспонировавший восковые скульптурные изображения, а также зверинец г-жи Турниер. В прилегающем к этому участку доме Косиковского (современный адрес: Большая Морская, д. 14) были театр механических кукол, косморама, диорама, выступали бродячие актеры. Страстная суббота – последний день Великого поста перед Пасхой. …шесть в сюрах ~ мизер уверт… – Здесь и далее – термины в бостоне: сюры – козыри; мизер – игра без взяток; мизер уверт, или «открытая бедность», – один из вариантов открытой игры без взяток; ремиз – недобор взятки; пулька – ставка; пароль – удвоение выигранной ставки. Заутреня, или утреня (первое название – общенародное, второе принято в церковно-богослужебных книгах), – одно из богослужений суточного круга в православной церкви, совершаемое утром. Заутреня бывает вседневная и праздничная – к последней присоединяются так называемый «полуелей» и «великое славословие». Сивиллин треножник – треножник, на котором прорицательница Сивилла приходила в экстатическое состояние. Обедня – народное название литургии (от слова «обед» – на том основании, что литургия совершается до обеда). Разговеться – по прошествии поста впервые поесть скоромную пищу. …на фризовых и камлотных шинелях… – Фриз – толстая ворсистая байка; камлот – суровая шерстяная ткань. …сочинителя «Открытых таинств картежной игры». – Имеется в виду изданная анонимно книга «Жизнь игрока, описанная им самим, или Открытые хитрости карточной игры» (В 2 т. Мм 1826–1827). …загибали на них углы, гнули их в пароль… – Чтобы удвоить ставку, понтер загибает на карте один угол. Игоша * Постромки – деталь конской упряжи (ремень или веревка). …на завражке… – Здесь: на краю оврага, обрыва; завражье – часть селения, расположенная за оврагом. Отрушить – отрезать или откроить что-либо. Летось – здесь: в прошлом году, прошлым летом. …лошадей бережет, гривы им заплетает… – Согласно народному поверью, домовой «лошадям, которых любит, заплетает на гриве косы и подкладывает сено» (Чулков М. Словарь русских суеверий. СПб., 1782. С. 157). Шлея – часть конской упряжи, круглый широкий ремень, прикрепленный двумя концами к хомуту и огибающий все туловище лошади. Валежки – здесь: кожаные рукавицы. …надела коленкоровый чепчик… – Коленкор – тонкое хлопчатобумажное полотно. …канифасную кофту… – Канифас – старинное название льняной полосатой ткани. Просто сказка * Галлер прежде меня… Жан-Поль Рихтер. – Жан-Поль – псевдоним немецкого писателя Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763–1825), автора романов и повестей политического и философского содержания. Эпиграф взят из парижского сборника 1829 г. «Pensees de Jean-Paul, extraites de tous ses ouvrages» («Мысли Жан-Поля, извлеченные из всех его произведений»), который, между прочим, цитирует и Пушкин в своей «Барышне-крестьянке». В. Г. Белинский отмечал, что произведения Одоевского «по своему духу и форме» близки Жан-Полю (Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1955. Т. VIII.С. 309). Галлер Альбрехт фон (1708–1777) – швейцарский естествоиспытатель, врач и поэт; один из основоположников экспериментальной физиологии. В 1776 г. был избран иностранным почетным членом Петербургской академии наук. …как Киприда из морской пены… – Киприда – одно из имен богини любви и красоты Афродиты. Согласно поздней версии ее происхождения, богиня появилась из морской пены вблизи Кипра (отсюда – Киприда). Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту * Manuel pour la conversation, par madame de Genlls – Жанлис, Мадлен Фелисите Дюкре де Сент Обен (1746–1830) – французская писательница, пользовавшаяся в свое время большой популярностью, в том числе и в России. Помимо широко читавшихся сентиментально-нравоучительных романов из жизни светского общества получили известность и книги, специально написанные Жанлис для детей герцога Орлеанского, которых она воспитывала в начале 1780-х гг. Возвращенная Наполеоном из эмиграции во Францию (1801), обучала и его правилам «хорошего тона». Manuel pour la conversation («Руководство к беседе») – вероятно, одно из сочинений Жанлис по светской этике, однако название его, возможно, передано Одоевским не вполне точно: под этим титулом разыскать его в известных библиографиях произведений писательницы не удалось. В черновом наброске, озаглавленном «Мысли, родившиеся при чтении Пестрых сказок г. Гомозейки, изданные г. Безгласным», Одоевский иронически сравнивает произведения новой литературы, наводненные отцеубийцами, ворами, картежниками, с романами госпожи Жанлис (см. с. 86 наст. изд.). О его критическом отношении к традициям сентиментально-нравоучительного романа подробнее см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма… Т. 1. Ч. 2. С. 31, примеч. 2). …светятся парообразные дымки… – Дымка – прозрачная реденькая шелковая ткань. Блонда, или блонды – шелковые кружева. …пробило тринадцать часов… – Один из черновых набросков в архиве Одоевского, представляющий собой начало предполагавшегося продолжения повести «Косморама», озаглавлен «Тринадцатый час» и открывается словами: «Между полуночью и часом утра проходит странное время, не замечаемое земными часами, но которое ощущается душою, ибо она в этот чудный час проживает века» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, № 20, с. 110). Мариина баня – от слова «мара» (общее значение в европейской и славянской мифологии – «злой дух»); в некоторых областях России (например, Воронежская губ.) «марами» именовались женщины, занимавшиеся колдовством: они собирали по ночам травы, варили их в горшке и с появлением пара якобы уносились в трубу (см.: Русский народ: Его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия / Собр. М. Забылиным. М., 1880. С. 239). Здесь, очевидно, сосуд с колдовским зельем. Реторта – здесь: сосуд для перегонки жидкости. Честерфильдовы письма – Честерфилд Филип Дормер Стенхоп (1694–1773) – английский писатель. Наиболее известны его «Письма к сыну» (1774), которые содержат наставления и рекомендации в духе просветительских идей. «Письма» служили своеобразной программой великосветского воспитания. Примечательно, что в архиве Одоевского сохранился набросок, озаглавленный «Письма отца к сыну, содержащие в себе нравственные наставления о семейных обязанностях и должностях и о том, как молодому человеку должно вести себя в свете, чтобы предохранить себя от вредных заблуждений и опасностей, коим подвергается неопытный ум, избранные из действительно бывшей переписки и издаваемые для пользы отцов и матерей семейств и в особенности детей их». В предисловии сказано: «Сии письма никогда не предполагались быть напечатанными; они действительно были писаны одним почтенным родителем к своему единственному сыну, находившемуся в Петербурге, весьма достойному молодому человеку, которого преждевременная кончина повергла во гроб его родителя и доныне оплакивается всеми знавшими его» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 21, л. 83–92). Контраданс, или контрданс (от англ. country dance – сельский танец), – бальный танец, восходящий к английскому народному танцу, в котором группы танцующих, сменяя друг друга, повторяют одни и те же
принято было называть также оригинальную гравюру на дереве. Художественное оформление «Пестрых сказок» – фронтиспис и десять гравированных на дереве рисунков – вызвало восторги современников. С. П. Шевырев, например, писал Одоевскому накануне выхода сборника: «Жду с нетерпением твоих пестрых сказок, которых оболочку, виньетки и отрывки видал и читал у Кошелева. Славно! Славно!» (Цит. по: Одоевский В. Ф. Повести и рассказы. М., 1959. С. 467). См. также с. 165 наст. изд. По оценкам же позднейших специалистов оформление это считается довольно грубым. Заглавный лист был напечатан семью красками – по предположению В. А. Верещагина, «вероятно, в подражание заглавному листу появившейся в прошлом (XVIII. – М. Т.) столетии французской книги „Contes en quatre couleurs“» (Верещагин В. А. Русские иллюстрированные издания XVIII и XIX столетий (1720–1830). Библиографич. опыт. СПб., 1898. С. 16, № 42). На фронтисписе значатся имена художников: P. Roussel и F. Riss (У Верещагина ошибочно: Е. Рисе; то же – Каталог русских иллюстрированных изданий 1725–1860 гг… В 2 т. / Сост. Н. Обольянинов. М., 1914. Т. II. С. 410, № 2028). Рисе Франц Николаевич (1804–1886) – русский художник; в 1833 г. получил звание академика портретной живописи по портрету В. А. Жуковского; в 1831–1866 гг. выставлялся в Парижском салоне. Руссель П. (1-я пол. XIX в.) – французский художник, гравер на дереве, литограф, долгое время работавший в России; автор серии литографий «Album Russe» (см.: Верещагин В. А. Русские иллюстрированные издания… С. 16, № 42). Между прочим, вышедший немногим ранее «Пестрых сказок» альманах «Комета Белы», в котором впервые была напечатана «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», также украшен литографиями Рисса и Русселя. Политипаж к этой сказке в сборнике представляет собой копию фрагмента с литографии в «Комете Белы». «Молва», откликнувшись на выход альманаха, по поводу его художественного оформления, однако, писала: «…заметим, что лучше ему являться вовсе без картинок, чем с подобными тем, кои теперь безобразят его издание» (Молва.
письмо Одоевского М. П. Погодину 1831 г. – с. 135 наст. изд.). Эти идеи получили в дальнейшем у него широкое развитие. …вы не знаете его важной части ~ гостиных. – В одной из алфавитных записных тетрадей Одоевского есть следующая запись: «Гостиные. Надобно входить в жизнь гостиных, как врач рассекает труп, дабы узнать внутреннее его устройство и употребить смерть для жизни; но не для удовольствия резать и жить с окровавленными остатками человека» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, № 38, л. 7). …их Озириса и Тифона… – Озирис, или Осирис, – в египетской мифологии бог производительных сил природы, научивший людей земледелию, садоводству, виноделию и называемый в древних текстах «живой водой»; царь и судья загробного мира. Тифон – в греческой мифологии одно из чудовищ, сын Геи и Тартара, побежденный Зевсом. В антитезе Одоевского Осирис олицетворяет животворящее начало пользы, добра и справедливости, Тифон же – злые, темные силы. Анжело – вероятно, итальянский художник Раннего Возрождения Анжелико (Фра Джованни да Фьезоле, ок. 1400–1455), чье искусство отмечено одухотворенной красотой и светлым лиризмом. …аккорды Моцарта и Бетговена и даже Россини… – О Моцарте Одоевский восторженно писал уже в 1825 г., назвав в печати его оперу «Дон-Жуан» произведением, «которому до сих пор еще нет подобного в музыкальном мире». Восхищался он и гением Бетховена, очень рано оценив новаторский характер музыки великого венца и став одним из первых пропагандистов его творчества в России. Писатель считал, что наряду с Бахом и Моцартом Бетховен открыл «новую эпоху передового движения в музыке». Его новелла «Последний квартет Бетховена» (1831) – одна из первых в мировой «бетховиане» интерпретаций личности и творчества композитора. Несмотря на то что увлечение «итальянским мишурным празднозвучием» в России Одоевский называл болезнью, «россинизмом» и в разгоревшейся в середине 1820 гг. полемике между, «моцартистами» и «россинистами» безоговорочно встал на сторону первых, он все же выделял Россини из числа прочих итальянских композиторов, признавая за ним «редкий; свыше вдохновенный дар мелодии» (Одоевский В. СР. Музыкально-литературное наследие. С. 58–61, 92–93, 645–648; Алексеев М. Бетховен в русской литературе // Русская книга о Бетховене. М., 1927. С. 158–161). …гостиная как женщина, о которой говорит Шекспир. ~ доказывать сызнова! – Какие именно слова Шекспира имеет в виду Одоевский, неясно; формулы подобного рода встречаются в нескольких произведениях драматурга. …лукавый дернул меня тиснуть ~ в одном альманахе… – Речь идет о «Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту». …не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова… – Одоевский упоминает приказного из «Сказки о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». Деревянный гость, или Сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле * …прародитель славянского племени ~ славянской отчизны – Индии… – Эти представления Одоевского связаны с развитием индоевропеистики, основы которой как раздела сравнительно-исторического языкознания были заложены в начале XIX в., хотя идеи о сходстве и даже родстве отдельных лексических и других языковых форм высказывались и раньше. Решающим для зарождения индоевропеистики явилось открытие санскрита и установление сходства между ним и рядом европейских языков, в том числе и славянских (2-я пол. XVIII в). Это повлекло за собой и увлечение древнеиндийской культурой; наиболее ярким его отражением явилась книга знатока санскрита Фридриха Шлегеля «О языке и мудрости индийцев» (1808). Острый интерес Одоевского к этой проблеме обозначился еще в начале 1820-х гг. Он отразился, в частности, в его ранних апологах, многие из которых представляют собой перевод или пересказ «Панчатантры» («Радуга – Цветы – Иносказания», «Санскритские предания», «Переход чрез реку, или Приключения брамина Парамарты», «Тени праотцев» и др.). Ниже говорится о «славянском языке, который иностранцы называют санскритским». …вдохнул ей искусство страдать и мыслить… – Парафраза из «Элегии» Пушкина («Безумных лет угасшее светило…»): «Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…». Эта цитация свидетельствует о том, что «Элегия» была известна Одоевскому в рукописи: написанная в 1830 г., она появилась в печати лишь в 1834 г. в «Библиотеке для чтения» (т. 6). …в безбрежной стране Эфира… – Эфир – в греческой мифологии сын Эреба и Ночи, происшедших от Хаоса, одно из олицетворений первичных мирообразующих потенций. В физическом понимании, а также в некоторых мифопоэтических концепциях это – бесконечное и пустое мировое пространство. Эпилог – см. с. 184, примеч. 1. Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки * Впервые опубл.: «Библиотека для чтения». 1834. Т. II. С. 192–211. Подпись: В. Безгласный. Первоначально рассказ – очевидно, в качестве вставной новеллы – предназначался для «Жизни и похождений Иринея Модестовича Гомозейки…» (см. с. 98 наст. изд.). Затем практически без изменений он был включен в «Сочинения» 1844 г., в раздел «Опытов рассказа о древних и новых преданиях» (Ч. III.С. 141–166) с неверной датой: «1835 г.» и новым заглавием: «История о петухе, кошке и лягушке. Рассказ провинциала». Посвящение Д. В. Путяте также впервые появилось в этом издании – несомненно вследствие того, что он помог Одоевскому разыскать на журнальных страницах первую публикацию рассказа. Это явствует из письма Одоевского к брату Д. В. Путяты Николаю Васильевичу: «Ваш брат, любезнейший Николай Васильевич, нарисовал однажды картинку к одной из моих сказок, в которой дело идет о кошке, лягушке и Городничем. Я забыл не только, где она напечатана, но даже ее название! А меж тем издатель моих Сочинений требует ее от меня и торопит. Не вспомнит ли Ваш брат, как название этой сказки, когда и где она была напечатана. А если паче чаяния она у него есть и он пришлет ее мне, то несказанно одолжит, ибо я измучился, отыскивая ее…». В ответе Н. В Путяты значится: «Как скоро увижу брата, расспрошу его о вашей сказке. Теперь его нет дома. Сколько мне помнится, чуть ли эта сказка не была напечатана в первых номерах „Библиотеки для чтения“ или в „Современнике“…» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 144, л. 1–2). При жизни писателя рассказ появился в печати еще раз – в 1856 г., в «Библиотеке для дач, пароходов и железных дорог». Здесь он был перепечатан из «Библиотеки для чтения» с тем же, что и там, названием, но с ошибками и пропусками в тексте, что означает отсутствие авторского контроля за изданием. По этой причине данное переиздание в «Вариантах прижизненных изданий» не учтено. В настоящем издании рассказ печатается по тексту первой публикации. Некоторые затейники ~ злое умышлять. – Ср. с «Жизнью и похождениями Иринея Модестовича Гомозейки…» (см. с. 94–96 наст. изд.). Фортеция – устар.: небольшое укрепление, крепость. Правду сказать, да что и за кошка! ~ в перчатках. – Это описание напоминает собственного знаменитого черного кота Одоевского. По воспоминаниям Ю. Арнольда, писатель, в подражание Гофману, «также завел у себя любимцем большого черного кота, наименованного им так же, как кот Гофмана, „kater Murr“ (котом Мурр), который во все то время, пока Одоевский занимался, лежал на его коленях или сидел пред ним на столе. Не раз, приходивши к князю в дообеденное время, – свидетельствует мемуарист, – заставал я его нянчившегося с своим „котом Мурром“» (Арнольд Ю. Воспоминания. М., 1892. Вып. II. С.201, примеч. 1). Кот Мурр изображен сидящим на коленях Одоевского на акварельном портрете писателя работы А. Покровского. Один из новейших сочинителей ~ невыразимое чувство… – Вероятнее всего, имеются в виду «Старосветские помещики» Гоголя, с которыми Одоевский мог познакомиться в рукописи. О сходстве этих произведений см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма… Т. 1. Ч. 2. С. 336. …мельницу околдовал, ртути в плотину напустил. – Этот вид «чародейства» был довольно распространен. Он описан, в частности, М. Забылиным: «Каждый в наше время знает свойство ртути, или живого серебра, которое в старину называлось змеиное молоко. Чтобы разрушить земляную плотину, колдуны бросали ртуть в воду, которая своею тяжеловесностью, просачиваясь в действительности чрез слабо утрамбованные места, увлекала за собою воду, а последняя делала промоины и разрушала плотины…» (Русский народ: Его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия / Собр. М. Забылин. М., 1880. С. 402). …жабу в голове нашепчет. – Это народное поверье зафиксировано В. И. Далем: «Кто спит с кошкой, у того лягушки в голове заводятся» (Даль В. Месяцеслов. Суеверия. Приметы. Причуды. Стихии. Пословицы русского народа. СПб., 1992. С. 46). Не исключено, что Одоевский мог услышать о нем непосредственно от Даля, с которым к этому времени был уже хорошо знаком. …кизлярской водочки… – виноградной водки. Онамнясь – на-днях, недавно; довольно распространенный диалектный архаизм, бытовавший, в частности, и в Рязанской губернии, где находилось имение Одоевских, отошедшее матери писателя (с. Дроково Скопинского уезда), и где он до своего переезда в Петербург в 1826 г. жил подолгу. Трясовица – лихорадка. В нем невольно взволновалась ~ новые системы! – Эти воспоминания, вложенные в уста Богдана Ивановича, носят автобиографический характер. В «Предисловии» к неосуществленному второму изданию своих «Сочинений» Одоевский писал: «…тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною <…> Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра – анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга <…>. Не один кадавер мы искрошали…» (Одоевский В. СР. Русские ночи. Л., 1975. С. 187). …замороженных кадаверов! – Кадавер – труп (лат. cadaver). …Лаврентия Гейстера «Анатомия», изданная в 1775 году… – Гейстер Лоренц (Лаврентий) (1683–1758) – известный немецкий хирург. Имеется в виду его труд: «Лаврентия Гейстера в Гелмстадском университете профессора, цесарской и Берлинской Академий и Лондонского ученого собрания члена Сокращенная анатомия, все дело анатомическое кратко в себе заключающая. Переведена с латинского языка на российской Санкт-Петербургской Адмиралтейской гошпитали главным лекарем Мартином Шейным». В 2 т. СПб., 1757. Год выхода «Анатомии» указан Одоевским неточно. Ниже говорится о «собственной» диссертации Ивана Богдановича на степень лекаря: название ее – «О пристойном железы наименовании» – заимствовано Одоевским из того же Гейстера; эпиграф к ней не является прямой цитацией, а представляет собой свободную контаминацию вводных положений Гейстера к истории изучения железы. У него сказано: «Дефиницию же или описание им (железам. – М. Т.) сделать, которое бы все настоящие железы в себе заключало, и с другими никакими частьми не было бы общее, понеже предки старались, чтоб части как именем, так и самою вещию от желез были бы отменны и назывались бы другим именем, дело так трудное есть, что преславные и премудрые люди того до сего времени доказать не могли. <…> Некоторые же, будучи посмелее, и дефиницию некакую дать стараясь, так разбрелися и так многие несовершенства и погрешности во многих местах произвели, что и с железами, которые от всех за железы познаются, сходства никакого не имеют или другие части с железами смешали, которые не железы, как о сем пространнее в диссертации „О пристойном железы наименовании“ под защищением и присмотром моим в Алторфе некогда говоренной, показано» (там же. Т. II. С. 3–4). …какой-то «Полный врач», того же времени… – Возможно, имеется в виду один из следующих наиболее распространенных во 2-й половине XVIII в. лечебников: [Чулков М. Д.) Сельский лечебник, или словарь врачевания болезней. М., 1789–1790. Вып. 1–5; «Полный и всеобщий домашний лечебник» (М., 1790–1791. Т. 1–3), принадлежащий известному английскому врачу Г. Бухану; Рибель И. Ф. Полный и всеобщий лечебник, или Полное и полезное врачебное наставление народу: В 7 ч. М., 1791. Любопытно, что описание состояния Зернушкина почти полностью совпадает с описанием аналогичных симптомов, содержащимся в более позднем «Полном настоящем простонародном российском лечебнике» (М., 1818. С. 207–208. Глава: «Истерика, или кликуша, или порча, время»). …несколько нумеров «Московских ведомостей»… – «Московские ведомости» – одна из старейших русских газет; начала издаваться с 1756 г. Примерно в то время, когда ее мог читать герой Одоевского, издателем и фактическим редактором «Московских ведомостей» был известный просветитель Н. И. Новиков (с 1779 по 1789 гг.). …отыскивает главу «О голове» ~ из волокон сухожильных состоящая… – «Лаврентия Гейстера… Сокращенная анатомия…». Т. II. С. 212. Цитата приведена с купюрами. …перевод книги «О предчувствиях и видениях» ~ знаменитого Бургава в Гарлемском сиротском доме. – Книгу под таким названием обнаружить не удалось. Бургаве (Боергав, Бурхаве) (Boerhaave) Герман (1668–1738) – знаменитый нидерландский врач, ботаник, химик; основатель так называемой лейденской медицинской школы и первой научной клиники; в частности, занимался нервными органами и психическими процессами. В числе учеников Бургаве был между прочим и Галлер, упоминающийся в эпиграфе к «Просто сказке», где речь как раз идет о его наблюдениях в области психических процессов. Среди книг Одоевского сохранилось одно из изданий Бургаве (Каталог библиотеки В. Ф. Одоевского. № 1529). Мономанические припадки – мономания – помешательство на одной какой-либо навязчивой мысли или предмете. Отрывки из «Пестрых сказок». <Предисловие> * Впервые напечатано: «Сочинения князя В. Ф. Одоевского». Часть третья… СПб., 1844. С. 169–170. «Отрывки из „Пестрых сказок“» представляют собой предисловие к разделу III с одноименным названием, куда вошли пять сказок из сборника 1833 г.: «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником», «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем», «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», «Та же сказка, только на изворот» и «Деревянный гость, или Сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле». Печатается по этому изданию. …пустить в ход резьбу на дереве ~ совершенно новое… – Иллюстрации к «Пестрым сказкам» издания 1833 г. были выполнены в технике гравюры на дереве и политипажа. Политипаж – копия деревянной доски оригинальной гравюры, отлитая из гарта (особого металлического сплава). Словом «политипаж» в 1840-х гг.
Любопытно, что в 1860 г. – явно по примеру Парижа – при петербургском генерал-губернаторе тоже был образован «Санкт-Петербургский комитет общественного здравия»; депутатами от города были избраны А. Пель и Одоевский. Выбор последнего Распорядительная Дума мотивировала следующим образом: «…князь Одоевский постоянно занимался науками и предметами, состоящими в тесной связи с целью учреждения комитета, как то: физикою, химиею, медициною, а также предметами общественной благотворительности…» Щит. по: Литературное наследство. Т. 22–24. С. 265). Одному из заседаний комитета посвящена дневниковая запись Одоевского от 29 ноября 1860 г., в которой, между прочим, прямо говорится, что петербургские деятели ориентировались на опыт Парижа (см.: там же. С. 118). Управа благочиния – полицейское управление в российских городах, упраздненное в конце XIX в. Мак-Адам… – Мак-Адам Джон (ум. в 1836 г.) – английский инженер и изобретатель, разработавший новую систему щебеночного покрытия шоссейных дорог, названную его именем и получившую распространение в Европе с 1820 г. Известна дневниковая запись Одоевского 1849 г.; «…Не переймем у иностранцев ни их гражданского безумия, ни смут, ни раздора, – но переймем и усвоим себе Смалевс плуг и Жаккардову машину, и Макадамову дорогу, и Уатов паровик» (Цит. по: Голубева О. Д., Гольдберг А. Л. В. И. Собольщиков. В. Ф. Одоевский. М., 1983. С. 145). Коллежский советник – гражданский чин VI класса. Коллежский асесссор – гражданский чин VIII класса. После рассказа о лягушке, кошке и проч. – Имеется в виду сюжет, легший затем в основу самостоятельного рассказа «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки» (позднее: «История о петухе, кошке и лягушке») – см. с. 186 наст. изд. К нам из Питера запрос ~ безбожник! – Этот пассаж, как и вообще пристальный интерес Одоевского к проблеме пожаров, был связан с его служебными обязанностями. Как раз в период работы над «Жизнью… Гомозейки», 3 августа 1833 г. он по назначению Министерства внутренних дел стал членом комиссии, учрежденной для усовершенствования пожарной части в Петербурге (см.
1833. Ч. V. № 14. 2 февр. С. 56). …Яков Васильевич Рейхель. – Сведений об этом художнике обнаружить не удалось. Возможно, ему принадлежит портрет И. И. Дмитриева, воспроизведенный в издании «Сочинений» писателя (см.: Сочинения И. И. Дмитриева: В 3 ч. 5-е изд., испр. М., 1818. Ч. 1). …политипаж, единственный в своем роде ~ художника А. Ф. Грекова… – Греков Алексей Федорович – живописец-любитель 1-й пол. XIX в. Вероятнее всего, именно к нему относится документ, хранящийся в архиве Эрмитажа и свидетельствующий о том, что 19 октября 1832 г. Грекову по протекции Ланской был выдан билет под № 534 на копирование в Эрмитаже (ф. 1, оп. 2. 1797–1832. Дело № 4). В обоих случаях инициалы в документе не указаны, однако ходатайствовать за Грекова могла О. С. Ланская, жена писателя: покровительство начинающим, безвестным или нуждающимся талантам было в правилах четы Одоевских. Позже А. Ф. Греков был известен как фотограф-новатор, перерисовывавший фотографии на камень (сведения из картотеки отдела рисунка Русского музея). Опыты рассказа о древних и новых преданиях. <Предисловие> * Впервые напечатано: Сочинения князя В. Ф. Одоевского. Часть третья. СПб., 1844. С. 43–46. «Опыты рассказа о древних и новых преданиях» представляют собой предисловие к разделу II, куда писатель включил одну из «Пестрых сказок» – «Игошу». Печатается по этому изданию. Аналогичные идеи, в частности об эпопее, Одоевский развивает в отрывке «Опыт безымянной поэмы», условно датируемом тем же временем, что и «Опыты рассказа о древних и новых преданиях», – началом 1840-х гг. (см.: Одоевский В. Ф. Музыкально-литературное наследие. М., 1856. С. 439–442, 655). Среди бумаг писателя находится и следующая заметка, близкая по содержанию к данному предисловию: «С некоторого времени у нас много толкуют о преданиях старины. Но предания – преданиям розь. Что есть предание? Правило, извлеченное из обычаев наших предков. Есть предания, основанные на нравственном знании, напр<имер>, не воруй, не убивай, уважай родителей и пр. Но у предков было также в обычае жечь колдунов в срубе, резать носы за нюхание табака, наказы носить пудру и косы – из этого предания еще не следует, чтобы мы нравственно были обязаны то же делать. Различение преданий разумом от преданий случайных есть дело разума, коему и должны быть подчинены предания» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 59, л. 20 и об., б/д). Первоначальный план «Пестрых сказок»> * Впервые опубл.: Сакулин Я. Я. Из истории русского идеализма… Т. 1. Ч. 2. С. 23, примеч. Автограф – без названия; хранится: ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 20, л. 82. План условно может быть датирован до начала 1830 г.: предположительно к 1-й пол. 1830 г. относится первое известное упоминание одной из сказок будущего сборника – «…Нового Жоко» – в записке В. П. Титова Одоевскому, где варьировано уже окончательное ее название – Жоко (см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». О жизни Владимира Федоровича Одоевского. М., 1991. С. 215), в то время как в плане зафиксирована лишь общая идея этого, очевидно только складывавшегося, замысла («Паук»), не получившего еще своей конкретизации. Печатается по автографу. Мысли, родившиеся при чтении «Пестрых сказок» г. Гомозейки, изданных г. Безгласным * Публикуется впервые по черновому автографу (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 80, л. 567–568). Рукопись не окончена; судя по содержанию, условно может быть датирована концом 1850-х – началом 1860-х гг. Ср. с «Предисловием», написанным Одоевским не ранее 1860 г. для предполагавшегося второго издания его «Сочинений» (см.: Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 184–186, 303–304). Основные принципы подачи этого и следующих далее рукописных текстов таковы: полностью воспроизводится текст по последнему слою правки; предшествующие варианты даются под строкой.[12] …хоть за роман г-жи Жанлис… – Ср. с общими негативными оценками Одоевского творчества Жанлис (см. с. 141 наст. изд.). …в славной Спарте! – Спарта – государство, образовавшееся в VI–VIII вв. до н. э. в южной части Греции, на полуострове Пелопоннес. Государственный строй и установившиеся здесь правила общежития традиция связывает с именем Ликурга (IX–VIII вв. до н. э.) – легендарного спартанского законодателя. По свидетельству греческих авторов V–IV вв. до н. э., он ввел в жизнь спартанцев военную организацию, суровую дисциплину в воспитание юношества, в государственное управление – совет старейшин. Автобиографическая «хроника» * Рукописные материалы, относящиеся к одному из наиболее крупных неосуществленных замыслов Одоевского – его автобиографической «хронике» – хранятся в архиве писателя в Российской национальной библиотеке. Автографы, которыми мы располагаем, отражают несколько этапов работы писателя над этим произведением. Первый набросок – «Жизнь и похождения Илариона Модестовича Гомозейки» – фактически представляют собой развернутый план этого замысла (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 20, л. 83 об., 19). Одоевский возвращался к нему дважды, так как отчетливо выявляются три слоя текста: первоначальный и две правки. Правка (вписанные Одоевским новые развернутые пункты плана) не дает связного текста; по-видимому, писатель не стремился к составлению нового плана, а рассматривал далее рукопись как обозначение для памяти последовательности и содержания эпизодов. Поэтому нами воспроизводится текст первоначальной редакции и последовательно двух слоев позднейших исправлений, обозначаемых соответственно римскими цифрами I, II, III. В наброске отражены не только поиски названия будущей «хроники» (второй его вариант – «Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Семейственные обстоятельства, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен» – максимально приближен к окончательному), но и имени, и основных характерологических черт ее героя, идентичного «рассказчику» «Пестрых сказок»; поэтому совершенно очевидно, что хронологически этот набросок предшествует также и «Пестрым сказкам» и условно может быть датирован до 1833 г. Второй этап работы отражен также в черновом автографе под названием «Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 4, л. 136–137). Он представляет собой два фрагмента: предисловие «автора» «хроники» и начало повествования, на следующем этапе работы обозначенное как «глава 1-ая». Условно датируется после 1833 г., так как в предисловии уже упоминаются «Пестрые сказки». Наиболее поздний из сохранившихся автографов объединен названием «Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 80, л. 534–559). Рукопись представляет собой попытку композиционного оформления «хроники»: все входящие сюда тексты – это отдельные в большей или меньшей степени развернутые фрагменты, следующие один за другим и предполагавшие, очевидно, продолжение, так как после каждого из них оставлены пустые страницы. Начало каждого нового отрывка помечено Одоевским буквами: «Б.И.М.Г.» или «Б.Г.» <«Биография Иринея Модестовича Гомозейки» или «Биография Гомозейки»>. Первый отрывок обозначен Одоевским: «Глава 1-ая»; последующие отрывки не пронумерованы, что может быть расценено как отсутствие у писателя на этом этапе работы четкого композиционного плана и возможность последующей перестановки фрагментов. Однако поскольку никаких авторских установок на этот счет не сохранилось, мы, следуя первому его обозначению, вводим условную нумерацию последующих фрагментов в соответствии с порядком их расположения в рукописи (2, 3 и т. д.). Наша нумерация заключена в ломаные скобки. Поскольку «глава 1-ая» «Жизни и похождений Иринея Модестовича Гомозейки…» учитывает окончательный вариант идентичного текста предыдущего автографа, «Жизнь…» также может быть условно датирована после 1833 г. Судя по нескольким намеченным здесь сюжетам, развитым затем в самостоятельные произведения («Червячок», «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки» – см. примеч. 2, 4, а также 13), наиболее интенсивную работу над этим вариантом «хроники» можно отнести к 1833–1834 гг. Имеющиеся в <3> колебания имени: Иван Савельевич – Иван Васильевич – сохранены согласно помете Одоевского, принадлежит биографии Гомозейки и отрывок «О педантизме» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 80, л. 301–302). Об автобиографической «хронике» см. также: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма… Т. 1.4. 2. С. 37–48. В ссылках на пер. 4 у Сакулина указана старая пагинация: 330–331 – вместо позднейшей: 136–137. Жизнь и похождения Илариона Модестовича Гомозейки * …против воли матери ~ вступить в службу… – Ср. с «Дневником студента» Одоевского (1820–1821 гг.), где, в частности, идет речь об отношении матери писателя Екатерины Алексеевны Сеченовой к образованию сына: «…если есть истинные бескорыстные чувствования, то должна ли быть заботливость о моем назначении в будущем. – Разумеется. Средства для будущего рода жизни суть познания – но когда не дают способов приобретать их – то не следует ли из этого, что не заботятся о будущем назначении и следственно, что нет чувствований истинных, бескорыстных» (см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 46 и далее). …помнит своего покойного дядюшку ~ имение растерял… – Это, возможно, также автобиографический мотив: дядя Одоевского по матери Александр Алексеевич Филиппов страдал пристрастием к спиртному и вел беспутную жизнь, за что был лишен матерью всех наследственных прав (подробнее см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 18–19, 24–25). …жизнь в родительском доме, ежедневные мучения, побранки. – Этот пункт плана мог быть навеян впечатлениями собственной юности и позже– атмосферой постоянных неурядиц и скандалов в семье матери в период ее второго замужества. Будущий писатель, чувствовавший себя «странником в своем доме», писал в «Дневнике студента»: «В жизнь свою я никогда не наслаждался благом семейственного счастия, единого, истинного блаженства». Кроме того, как раз в 1828–1831 гг. Сеченова писала сыну отчаянные письма о своих «побранках» с му^ем, П. Д. Сеченовым (Подробнее см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 42–46, 166–179). Спасенная девушка… гонения от оных. – Этот вписанный в основной текст пункт плана был, возможно, подсказан сомнительной адюльтерной историей отчима Одоевского П. Д. Сеченова с некоей девицей В. И. Кравковой, происшедшей в 1832 г., в период работы писателя над автобиографической «хроникой». Сеченов тайком увез из родительского дома Кравкову, объяснив позже свой поступок желанием спасти девушку от «семейства распутного, пьяного и буйного». Одоевский оказался невольно вовлеченным в это дело, принявшее скандальную огласку и дошедшее до судебного разбирательства (подробнее см.: Турьян М. А. Из истории взаимоотношений Пушкина и В. Ф. Одоевского // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1983. XI. С. 183–191). Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен * Батюшка вскоре… над моим имением… – Это факты биографии самого писателя: его отец, Федор Сергеевич Одоевский, скончался, когда мальчику не было четырех лет, и по завещанию жене его, Екатерине Алексеевне, отошла седьмая часть наследства. История с опекунством матери доставила в свое время Одоевскому немало горьких переживаний (подробнее см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 15, 38–42). на беду мою ~ отвращение к огурцам – Ср. с позднейшим рассуждением Фауста в «Русских ночах»: «…мы замечаем, например, что вредная организму пища часто производит в нем отвращение, никакими наблюдениями не объяснимое…» (Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 177). Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен * …кричал также ~ в духоте на праздниках… – Ср. с воспоминаниями Одоевского в «Моих записках»: «Помню <…> няньку-немку, которая кутала меня, сколь возможно, и кладя в кровать, курила внутри порошками и закрывала крепко полог, отчего мне всегда ночью было душно» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 101, л. 3). <2>. – Этот фрагмент лег позже в основу детского рассказа Одоевского «Червячок» (впервые опубл.: «Детская книжка для воскресных дней на 1835 год». <СПб., 1835>. С 3-13. Подп.: «Дедушка Ириней»). К своим произведениям для детей Одоевский относился с большой серьезностью. «Да что вы ни слова не скажете о моих „Книжках для воскресных дней“ – на 1835-й и особенно на 1834-й…», – спрашивал он в одном из писем своих московских друзей (Письмо С. П. Шевыреву, б/д <1835> – ОР РНБ, ф. 850 (С. П. Шевырева), №.408, л. 29 об. – 30 об.). Неужли не найдется ~ ежедневных обстоятельств! – Ср. с «Дневником студента» Одоевского: «…мне кажется, что если бы теперь моя смерть не заставляла бояться вредных последствий касательно предметов корысти, то я спокойно бы мог улечься в сырой земле – и вечно-холодная рука покрыла бы меня песком так же холодно» Щит. по: Ту рьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 46). <3>. – Этот фрагмент в несколько измененном виде вошел в рассказ «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки» (1834), переименованный позднее в «Историю о петухе, кошке и лягушке» (см. с. 186 наст. изд.). …на камеральные науки… – Термин, возникший в Германии в XVIII в. и обозначавший совокупность знаний, необходимых для управления так называемой камерой или камеральными (государственными) имуществами. Камеральные науки предполагали два направления: экономическое, изучающее хозяйственные и практические технические дисциплины (сельское хозяйство, лесоводство, торговля, горное дело и т. д.) и учение о государственном управлении, в том числе и финансовые науки. …из огромного Дюлорова сочинения о Париже… – Дюлор Жак Антуан (1755–1835) – французский историк и политический деятель, автор популярных в свое время сочинений. Здесь имеется в виду его десятитомный труд: «Histoire civile, phisique et morale de Paris» (3e ed. Paris, 1825–1826) («Гражданская, физическая и моральная история Парижа»). …из постановлений парижского Совета народного здравия… – Очевидно, имеется в виду Conseil d'hygiene (Совет по гигиене), учрежденный в Париже в 1802 г.: его деятельность касалась городского благоустройства. Новым постановлением от 1822 г. функции Совета были распространены также и на все области народного здравия.
Академии художеств. Позже жил в России, был связан с Петербургской Академией художеств (в 1832 г. получил здесь звание «назначенного»). Бинеманну, в частности, принадлежат портреты С. И. Ивановой, Е. М. Завадовской – знакомых Лермонтова и др. Портрет Одоевского его работы, о котором идет речь в письме, неизвестен. В. Г. Белинский. Из статьи «Сочинения князя В. Ф. Одоевского» * Впервые опубл.: Отечественные записки. 1844. Т. 36. № 10. Отд. V. С. 37–54. Без подписи. Печатается по изд.: Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 8. С. 314–315; 319–320. К творчеству Одоевского Белинский обращался неоднократно, оценивая его в целом достаточно высоко (см. Полн. собр соч. Т. 1. С. 97, 275–276; Т. 3. С. 188; Т. 4. С. 344 и др.). К середине 1830 гг. критик склонен был видеть в Одоевском «поэта мира идеального, а не действительного», однако с известными оговорками, обусловленными художественной разностронностью писателя и, в частности, касавшимися фигуры Безгласного: «…есть несколько фактов, которые не позволяют так решительно ограничить поприще его художественной деятельности. Есть в нашей литературе какой-то г. Безгласный и какой-то дедушка Ириней, люди совсем не идеальные, люди слишком глубоко проникнувшие в жизнь действительную и верно воспроизводящие ее в своих поэтических очерках: вы верно не забыли курьезной истории о том, как у почтенного городничего города Ржева завелась в голове жаба и как уездный лекарь хотел ее вырезать, и не менее курьезной истории под названием „Княжна Мими“ – этих двух верных картин нашего разнокалиберного общества? Знаете ли что? Мне кажется, будто эти люди пишут под влиянием кн. Одоевского, даже чуть ли не под его диктовку: так много у них общего с ним и в манере, и в колорите, и во многом…» (О русской повести и повестях г. Гоголя // Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 1. С. 276). Позднее, по мере того как все отчетливее обозначались различия в общественно-политических и эстетических взглядах Одоевского и Белинского, отношение критика к творчеству писателя становится более сложным. Это нашло свое отражение и в статье о «Сочинениях» Одоевского, из которой и взяты фрагменты, посвященные «Пестрым сказкам» (подробнее см.
: Формулярный список В. Ф. Одоевского от 12 декабря 1868 г. – ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 101, № 3). Очевидно, к этому же времени относится и отрывок «Причина пожаров», представляющий собой диалог дяди Иринея с маниловскими погорельцами и близкий по смыслу к «Жизни… Гомозейки»; в частности, речь здесь идет о свечках, которые крестьяне ставят к образам в праздники: «А что, Домна, помнишь, был день также праздничный, ты свечку к образу прилепила, а сама из избы вышла; кажись, ненадолго выходила, а меж тем свечка-то отлепилась да прямо в посконь – помнишь, мы еще с твоим мужем брагой залили, а ты еще вопила, что вся брага на ничто пошла…». На вопрос дяди Иринея, боролись ли мужики с пожаром – и как, они отвечают: «…уж чего мы не делали; индо свечки везде на окошках поставили… – Так и знал, – восклицает дядя Ириней в ответ, – да где же вы видели свечкой-то пожар тушить?» Объясняют мужики причину пожаров тем, что «как предел придет, так его не минуешь…» (ф. 539, оп. 1, пер. 1, л. 52–59). В начале 1830-х гг. у писателя был непосредственный источник сведений о положении дел с пожарами в провинции: его отчим П. Д. Сеченов, служивший в это время в Саранске полицмейстером. Подробно описывая в письмах к Одоевскому провинциальную жизнь, нравы и перипетии, связанные с должностью, живописал он в том числе и постоянно случавшиеся пожары (см.: Ту рьян М. Л. «Странная моя судьба…». С. 241–242). Биогр<афия> Гомозейки * Публикуется впервые по черновому автографу: ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 13, л. 30 и об. Название отрывка сопровождается карандашной пометой Одоевского: «Продолжение». Начало его и продолжение неизвестны. Бабушка, или пагубные следствия просвещения. <черновой автограф> * Два фрагмента под одним и тем же названием: «Бабушка, или Пагубные следствия просвещения», которые условно можно обозначить как черновой и беловой автографы, очевидно, представляют собой попытку развить в самостоятельный сюжет тему «бабушки», намеченную в одном из вариантов автобиографической «хроники» – «Семейных обстоятельствах Иринея Модестовича Гомозейки, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен» (см. с. 91–93 наст. изд.) – подобно тому, как это произошло с «Отрывком из записок Иринея Модестовича Гомозейки» (см. с. 186 наст. изд.). На идентичность задуманного образа – консервативной, «домостроевской» бабушки – указывает само название, ни в одном из двух текстов, однако, не реализованное. Тем не менее образ этот был устойчивым и занимал писателя как раз в период работы над «Пестрыми сказками»: он мелькнул и здесь, в «Предисловии сочинителя», в упоминании «покойной бабушки», считавшей ученость Иринея Модестовича «вечным пятном» фамилии (см. с. 7 наст. изд.). Оба фрагмента хранятся в Российской национальной библиотеке в фонде В. Ф. Одоевского. Первый из них, как было сказано, представляет собой черновой автограф (ф. 539, оп. 1, № 7, л. 130–139). Второй явно предполагался в качестве белового, но и здесь была произведена последующая – правда, незначительная – правка (там же, л. 140–144). В совпадающих текстах он учитывает окончательные варианты чернового автографа, однако существенно отличается от него дальнейшей разработкой намеченных там персонажей – их развернутыми портретными и психологическими характеристиками. Это «маменька» героя, ее сестра и просвирня Климовна. В круг замыслов, примыкающих к автобиографической «хронике», «Бабушку…» вводит не только предполагавшийся в качестве центрального образ бабушки, но и очевидные автобиографические реалии, лежащие в основе задуманного произведения (см. примеч.). Рассказ же Климовны о птице Строфокамил в аналогичном варианте повторен в «Пестрых сказках» (см. с.21 наст. изд.), что лишний раз свидетельствует об известной связи «Бабушки…» также и с «Пестрыми сказками». Оба автографа «Бабушки…» публикуются впервые. В черновом автографе колебания имени «маменьки» (Марья Петровна – Дарья Петровна) оставлены без изменения. Принцип подачи текстов и подстрочных вариантов см. на с. 190. Комментарии к идентичным текстам, включая и случаи незначительных разночтений, не существенных для общего смысла, не повторяются. В архиве Одоевского хранится еще один набросок под названием «Бабушка» (ф. 539, оп. 1> № 20, л. 20 об., 94), сюжетно с предыдущими фрагментами не связанный, так как в нем речь идет уже о взрослом герое, отце семейства. Отметим, однако, некоторые гходные мотивы. Начинается набросок словами «Воспитание прошлого века; молодого человека учат вздору – вздор и выходит…», он испытывает «неудачи от неполного образования». Затем у героя родится сын, и он отдает себя его воспитанию, «старается обогатить его ум – но бабушка и жена его не понимают его идей». Заявленная тема «бабушки» здесь также не реализована. Отчего так нравилась басня La Cigale et la Founni. – Имеется в виду басня Лафонтена «Кузнечик и Муравей». Известны неоднократные ее русские переложения (А. П. Сумароков, И. И. Хемницер – у обоих под названием «Стрекоза»; анонимные авторы), однако особую популярность в России сюжет французского баснописца обрел под пером Крылова – в его басне «Стрекоза и Муравей» (1808). Глава 1-ая. 1812-й год. – Ср. с упоминанием в «Пестрых сказках» о том, что Ириней Модестович «принялся рассказывать… о походе Наполеона в 1812 году» (с. 12 наст, изд.) и с «Жизнью и похождениями Иринея Модестовича Гомозейки…»: «…его упрекают в эгоизме потому, что он не принимает участия в рассказах о 1812-м годе» (с. 88 наст. изд.). Скорее всего, задуманная глава должна была стать развитием намеченной ранее темы – возможно, с учетом детских впечатлений самого Одоевского (см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 21–22). …по бесчисленным переулкам, разделяющим Арбат от Пречистенки… – Согласно административному делению «допожарной» Москвы, два ее старинных района – Арбат и Пречистенка – входили в так называемый Земляной город, располагавшийся между Пречистенской и Никитской улицами. Соседствующие Пречистенка и Арбат уже тогда были разделены более чем двадцатью переулками (см.: Рубан В. Г. Описание Москвы. СПб., 1782. Факсимильн. изд. М., 1989). Следующее далее здесь (и более расширенное – в БА) описание домика в одном из таких переулков, вероятнее всего, связано с деГскими воспоминаниями писателя: именно на Пречистенке «во 2-м квартале под № 137-м в приходе священномученика Власия» – церкви, находившейся на Старой Конюшенной, владела домом его бабушка со стороны матери Авдотья Петровна Филиппова (подробнее см.: Турьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 17–26). …отца он почти не знал ~ мучительная смерть. – Ср. с автобиографическими заметками Одоевского «Мои записки»: «Он (отец. – М. Т.) умер, когда мне не было пяти лет – следственно, о нем не осталось никакого воспоминания <…> Он умер после операции каменной болезни, произведенной Гильдебрандтом и Лодером довольно неудачно, ибо камень оказался приросшим к пузырю. Помню запах гарлемских капель, кои вероятно давали моему отцу. На это время, верно, чтобы я не испугался криков, меня перевезли к Аграфене Петровне Глазовой, приятельнице матушки…» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 101, № 4, л. 2). …днем – затворяли окна и двери ~ в хлопки… – Ср. с «Моими записками» (см. примеч. 1 к «Жизни и похождениям Иринея Модестовича Гомозейки…» – с, 192 наст. изд.). Вскоре после женитьбы сына Екатерина Алексеевна писала своей невестке Ольге Степановне: «…что ж касается до Вашего мерзлого мужа, он с ребячества привык спать в вигоневой фуфайке, в чулках и чепчике. Он имел мамушку, которая чрезвычайно была к нему привязана и от страстной своей любви много глупости делала. Случалось мне приехать поздно домой, входить в его комнату, поверите ли, что я его находила лежащего точно в ванне мокрого, занавес весь-весь заколан булавками, нигде нет ни малейшего отверстия и накурено сахаром, и когда я весь этот газ из кровати выпущу и раздену, то мамушка приходила в отчаяние, и только что выйду, она опять то же сделает. Да он точно был слабый ребенок и беречь нужно было, но все не так» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 989, л. 5 и об.). …петь на крилосах… (правильно: клирос: крилос – устар. и обл.) – Место для певчих в церкви на возвышении перед иконостасом, по обеим сторонам царских врат. Дискант – здесь: высокий голос. Горелки – популярная в народе игра, участники которой выстраиваются парами, а один впереди «горит», т. е. в то время, как играющие разбегаются, он должен поймать одного из последней пары. Просвирня – женщина, занимающаяся выпечкой просфор. …точили балы… – Балы, балясы – россказни, пустой, забавный или шутливый разговор. Бабушка, или пагубные последствия просвещения. <беловой автограф> * Прокляну ~ в «Недоросле» Фонвизина. – Фонвизин Д. И. «Недоросль». Действие третье, явление V. Одоевский не вполне точен: приведенная им цитата представляет собой не прямые слова Скотинина, а реплику госпожи Простаковой, урожденной Скотининой, передающей слова своего батюшки: «…прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов…». Дарья Петровна была характера ~ было одно и то же… – Этот портрет напоминает сохранившиеся свидетельства о матери писателя Е. А. Сеченовой, в характере которой также противоречиво сочетались наивный эгоизм, малодушие и своеволие (подробнее см.: Ту рьян М. А. «Странная моя судьба…». С. 46, 166–167, 174–175). …есть птица Строфокамил ~ в копыте. – Ср. аналогичное описание птицы Строфокамил в «Сказке о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» (с. 21 наст. изд.). Е. Ф. Розен. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным» * «Сев. пчела». 1833. № 104. 12 мая. Раздел: «Новые книги». Подп.: Б. Р. Печатается по этой публикации. …в пестрой финифти роскошного цветника. – Финифть, или эмаль, – стеклообразное покрытие на металле, закрепляемое обжигом. Для художественной финифти характерен яркий многоцветный орнамент. …ускользает от них, как тень Анхиза! – Анхис – здесь: герой «Энеиды» Вергилия, отец троянского героя Энея. Тень Анхиса являлась в сновидениях сыну, когда тот забыл о своем «царстве и подвигах громких» на ложе карфагенской царицы Дидоны (Вергилий. Энеида. Кн. четвертая. Стих. 200–350 // Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1979. С. 204–208). …напоминающие нам единственного Гофмана. – См. с. 164 наст, изд.; Сакулин Из истории русского идеализма… Т. 1. Ч. 2. С. 342–361. «Последний квартет Бетховена» – впервые опубл.: Северные цветы на 1831 год. СПб., 1830. С. 101–119. Позже эта новелла, как и нижеследующие, вошла в состав «Русских ночей» (Ночь шестая). «Piranesi» – «Opere del cavaliere Giambattista Piranesi» – впервые опубл.: Северные цветы на 1832 год. СПб., 1831. С. 47–65. В составе «Русских ночей» – Ночь третья. «Импровизатор» – впервые опубл. в альманахе «Альциона» (СПб., 1833. С. 51–86). В составе «Русских ночей» – Ночь седьмая. «Бригадир» – впервые опубл. в альманахе «Новоселье» (СПб., 1833. Ч. 1. С. 501–517). В составе «Русских ночей» – Ночь четвертая. Я. А. Полевой. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным» * «Московский телеграф». 1833. № 8. С. 572–582. Подп.: Н. Полевой. Печатается по этой публикации. …совсем не тот «Дом сумасшедших»… – См. с. 131 наст. изд. …в роде Жоанно? – Жоанно – фамилия трех французских художников, родных братьев. Здесь, скорее всего, речь идет о Шарле-Анри-Альфреде Жоанно (1800–1837), известном, в частности, тем, что он способствовал распространению европейской моды на украшение изданий художественных произведений виньетками. …Юпитер колеблет свод ~ производит бури. – Перечисляются известные персонажи и сюжеты античной мифологии: Юпитер (греч. – Зевс) – верховное божество римского пантеона, бог неба и небесных сил, повелевающий громами, молниями, тучами, ливнями. Древние называли его «тучегонителем» и «громовержцем». Солнце – прекрасный молодой человек… – в греческой мифологии – Гелиос, бог солнца; изображается в ореоле сияния, на золотой колеснице. Согласно мифу, он мчится по небу на огненной четверке коней. Нептун – в римской мифологии – бог морской стихии, покровитель мореплавания и коневодства. Обычно изображается с трезубцем, которым он вызывал и укрощал бурю. …Фавнов и Ле<ш>иев… – Фавн – в римской мифологии бог полей, лесов, пастбищ, животных. Существовали представления как об одном Фавне, так и о множественности Фавнов. Леший в русской мифологии – лесной дух. …великого Жан-Поля… – См. примеч. 1 к «Просто сказке» – с. 183 наст. изд. Но Гофман как поэт ~ во всех его картинах. – В это же время Н. Полевой высказал аналогичные соображения в связи с «Пестрыми сказками» и в письме к В. К. Карлгофу: «Это сбор мельчайших претензий на остроумие, философию, оригинальность. Чудаки! Не смеют не сделать в условный день визита и пишут a la Hoffmann! Надобно быть поэтом, сойти с ума и быть гением, трепетать самому того, что пишешь, растерзать свою душу и напиваться допьяна вином, в которое каплет кровь из души, – тогда будешь Гофманом!» (Полевой Н. А. Избранные произведения и письма. Л., 1986. С. 514). Ср. с позднейшей записью Одоевского о фантастической сказке: «Фантастическая сказка есть произведение в похмелье. Море по колено; язык развязывается, все чувства, хранившиеся на дне души: старые и новые, зрелые и недозрелые – бьют пеною наружу. Можно человека угадать по одной фантастической сказке» (Психологические заметки // Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 220–221). Предоставьте таким простолюдинам ~ природою и человечеством. – Это еще один выпад Полевого против «аристократизма» Одоевского. Перечисленные им «простолюдины», достигшие высот Парнаса и мировой общепризнанной славы, – действительно выходцы из низов: Гофман – из бюргерской чиновничьей семьи; Жан Жак – имеется в виду великий французский просветитель Жан Жак Руссо – был сыном часовщика и начал самостоятельную жизнь лакеем и гувернером; Жан Поль – отпрыск скромного школьного учителя, Жюль Жанен – провинциального мелкого адвоката суда первой инстанции. <Письмо Э. В. Бинеманна В. Ф. Одоевскому> * Публикуется впервые по автографу: ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 258, л. 5–6, б/д. Бинеманн Эдуард Вильгельм (Василий Федорович) (1795–1842) – живописец. Учился в Дрезденской академии (с 1816 г.). В 1817 г. выставлял свои миниатюрные портреты в Риме и Флоренции. Член Римской
Ценский Александр Иванович Куприн Константин Георгиевич Паустовский Всеволод Вячеславович Иванов Николай Николаевич Никитин Ольга Дмитриевна Форш Валентин Петрович Катаев Михаил Михайлович Зощенко Илья Ильф Вячеслав Яковлевич Шишков Иван Михайлович Касаткин Валентин Владимирович Овечкин Василий Павлович Ильенков Александр Серафимович Серафимович Андрей Платонович Платонов Леонид Сергеевич Соболев Иван Иванович Катаев Владимир Германович Лидин Александр Степанович Яковлев Николай Николаевич Ляшко Александр Владимирович Перегудов Константин Александрович Федин Аркадий Петрович Гайдар Антон Семенович Макаренко Борис Леонтьевич Горбатов Сергей Владимирович Диковский Михаил Михайлович Пришвин В сборник включены рассказы М. Горького, В. Вересаева, К, Федина, А. Фадеева, Ив. Катаева, В. Катаева, Б. Горбатова, М. Зощенко, А. Платонова и других писателей, созданные в тридцатые годы. https://traumlibrary.ru Под чистыми звездами Советский рассказ тридцатых годов Ю. Лукин. Литература нового человека В стремительном беге времени приняли тридцатые годы эстафету двадцатых. И в жизни, и в литературе… Зародившаяся и окрепшая в минувшем десятилетии молодая литература все более уверенно заявляла о себе как о явлении принципиально новом в истории человеческой культуры, утверждала себя как литература нового мира, нового человека. Это получило выражение в темах, к которым она обращалась, в идеях, которые она исповедовала, в образах ее героев, в самом характере ее и слоге, в ее служении революционному народу. В двадцатые годы советская литература силою художественного, образного слова поведала миру о том, как совершилась Великая социалистическая революция, о победе Октября, об ожесточенной схватке старого и нового в жизни общества, о разгроме того, что сопротивлялось движению истории вперед. Об этом повествовали произведения больших и малых форм, посвященные событиям семнадцатого года, гражданской войне, разгрому белых армий и разномастных полчищ интервентов. Многие авторы говорили о том, как ликвидировались тяжелые последствия, которые оставили в жизни города и деревни первая мировая война и война гражданская.
: Михайловская Н. М. В. Ф. Одоевский в оценке В. Г. Белинского // Вопросы истории и теории литературы. Челябинск, 1966. Вып. 2. С. 157–164; Conuuell Neil. Belinsky and V. F. Odoevsky // The Slavonic and East European Review. 1984. 62. N 1. P. 6–24). …как, например, «История о петухе, кошке и лягушке»… – Характерная ошибка Белинского, включившего этот самостоятельный рассказ в состав «Пестрых сказок» – по естественной ассоциации с несомненно близкими по манере двумя «юмористическими очерками» этого цикла. См. также с. 160–161 наст. изд. В. Ф. Одоевский. Из «Текущей хроники и особых происшествий» * «Текущая хроника и особые происшествия» – дневник Одоевского за 1859–1869 гг. Впервые опубликован: Литературное наследство. Т. 22–24. М., 1935. С. 79–308. Публикуемая запись – от 24 ноября 1860 г. (с. 117–118). Печатается по этому изданию. Долгоруков Петр Владимирович, князь (1816–1868) – публицист, издатель, историк, генеалог; с 1861 г., по приговору Сената, – политический эмигрант (фактически – с 1859 г.). В 1830-е гг. Долгоруков вращался в петербургском светском обществе, был принят, в частности, в салоне Карамзиных, но входил также и в круг Геккернов. Современники подозревали в нем автора анонимного пасквиля, посланного 4 ноября 1836 г. Пушкину и его друзьям. По свидетельству барона Ф. Бюлера, в 1840-х гг. брат поэта Лев Пушкин впервые узнал из рассказа М. Ю. Виельгорского обо всех «коварных подстреканиях, которые довели брата его до дуэли» именно в доме Одоевского. Тогда же здесь в числе авторов «возбудительных подметных писем» называлось и имя П. В. Долгорукова (см.: Русский архив. 1872. № 1. Стб. 204). Для позднейших исследователей вопроса свидетельство Одоевского о причастности Долгорукова к сочинению и рассылке «Ордена рогоносцев» представлялось наиболее авторитетным (см.: Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. М., 1987. С. 398–402; 425–429; Ахматова А. Гибель Пушкина // Ахматова А. Соч.: В 2 т. М., 1986. Т. 2. С. 96–98). Исследования последних лет подвергают непосредственное участие Долгорукова в этой истории сомнению (см.: Абрамович С. Л. Пушкин в 1836 году. 2-е изд., доп. Л., 1989. С. 95–100). Тем не менее резко отрицательный отзыв Одоевского о характере и нравственных качествах Долгорукова, о его репутации интригана, склонного к злословию, подтверждается многими свидетельствами (Свод литературы вопроса см.: Русские писатели 1X00-1917. Биографический словарь. М., 1992. Т. 2. С. 151–153). Выпад Долгорукова против Одоевского в издававшемся им эмигрантском журнале «Будущность» (1860. № 1. 15 сент. С. 6, примеч.) – след их давних антагонистических отношений. В интерпретации Долгорукова передан как светская сплетня не только якобы имевший место разговор Пушкина и Одоевского по поводу «Пестрых сказок», но и факты биографии самого Одоевского. В архиве писателя сохранился его ответ на статью Долгорукова – черновой автограф и писарская копия с него с последующей авторской правкой (ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 85, л. 36–37, авт.; л. 38–42 – копия), который, однако, как это явствует из самой дневниковой записи, не мог быть напечатан по цензурным соображениям. Очевидно, настойчивые попытки обнародовать свой ответ Долгорукову предпринимались Одоевским и позднее. 14 февраля 1861 г. он записал в своем дневнике: «Полторацкий – с известием, что моя статья против кн. Долгорукова не может здесь быть напечатана» (Литературное наследство. 22–24. С. 128). …посвящена мне ~ статейка… – Выпад против Одоевского составил развернутое примечание Долгорукова в его статье «Министр Ланской», посвященной шурину Одоевского С. С. Ланскому, министру внутренних дел. В весьма молодых летах ~ моего камер-юнкерства…. – При всей тенденциозности факты, переданные здесь Долгоруковым, по существу верны и отражают скорее всего светские толки вокруг молодой четы Одоевских. Вопрос о камер-юнкерстве Одоевского, очевидно, живо обсуждался в кругу семьи. Осенью 1827 г. Е. А. Сеченова, поздравляя сына с новой должностью секретаря Цензурного комитета Министерства внутренних дел, писала ему и по этому поводу: «…а хорошо если б секретарь сделался камер-юнкер– мне очень этого хочется и ты дурачишься, что не пользуешься своим правом, что за гордость быть обязану милой своей подруге; я думаю, ты один, который не сделал этого, пожалуйста, будь камер-юнкером, утешь меня, если будет на то согласие Оль<ги> Степа<овны>» (ОР РНБ, ф. 539, оп. 2, № 989, л. 12 об.). См. также дневниковую запись Одоевского от 20 ноября 1860 г.: «Говорят, что в журнале кн. Долгорукова (bancal) „Будущность“ он объявляет, что я сделался придворным, царедворцем, но впрочем не по своей вине, но по самолюбию жены!» (Литературное наследство. 22–24. С. 116). Дашков Дмитрий Васильевич (1788–1839) – переводчик, критик, прозаик, государственный деятель. Будучи дядей ближайшего друга Одоевского В. П. Титова, также шеллингианца и члена Общества любомудров, Дашков, после декабря 1825 г., опасаясь вредных последствий философских увлечений племянника, увез его в апреле 1826 г. в Петербург – вскоре после переезда туда Одоевского. Состоя тогда в должности товарища министра внутренних дел (министром юстиции он был назначен позднее – см. ниже), Дашков взял на службу в свое ведомство обоих молодых людей. Какие-то его критические высказывания по поводу «немецкой философии» представляются вполне вероятными, однако вряд ли конкретным поводом для них могло послужить камер-юнкерство Одоевского (см. ниже, примеч. 9). По выходе «Пестрых сказок» ~ и не могло быть… – См. с. 165–166 наст, изд.; ср. с воспоминаниями В. А. Соллогуба – с. 126 наст. изд. Пушкин уважал меня ~ в «Современнике». – Интерес Пушкина к творчеству Одоевского был избирательным, хотя поэт действительно высоко ценил некоторые его повести («Последний квартет Бетховена», «Княжну Зизи») и особенно – критические статьи: две из них – «О вражде к просвещению» и «Как пишутся у нас романы» – были публикованы в «Современнике» при жизни Пушкина (т. II, III). Переписку их по этому поводу, содержащую оценки Пушкина, см.: Переписка А. С. Пушкина: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 422–425, 434–442. …неужли послать в «Колокол»? – В тот момент Одоевскому вряд ли было известно, что как раз с 1860 г. началось знакомство Долгорукова с другим его давним антагонистом – А. И. Герценом, переросшее в тесные деловые, и личные отношения. Позже Долгоруков принимал участие в редактировании «Колокола» и пользовался поддержкой его издателей (Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954–1965 (справ, том – М., 1966) – по указателю; см. также: Эйдельман Н. Я. Герцен против самодержавия. М., 1984. С. 254–300). Полторацкий Сергей Дмитриевич (1803–1884) – известный библиограф и библиофил, приятель Одоевского. <Ответ В. Ф. Одоевского П. В. Долгорукову> * Впервые опубл.: Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. 3-е изд., проем, и доп. М.-Л., 1928; печатается по изд.: Щеголев Я. Е. Дуэль… М., 1987. С. 427–429 с исправлениями по авторизованной копии. С Пушкиным мы познакомились ~ в этом журнале… – Одоевский не вполне точен: личное его знакомство с Пушкиным относится к 1827–1828 гг. (См.: Иерейский Л. Л. Пушкин и его окружение. 2-е изд., доп. и перераб. Л., 1988. С. 301–302). С Дашковым я познакомился ~ в нашем законодательстве. – Одоевский неточен: знакомство его с Дашковым должно было состояться не позднее октября 1826 г., когда он вступил в службу в Цензурный комитет Министерства внутренних дел под начало Дашкова (см.: Формулярный список В. Ф. Одоевского от 2 декабря 1868 г. – ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 101, № 3). который привлек его и В. П. Титова к активной работе над новым цензурным уставом – одним из наиболее прогрессивных в русском литературном законодательстве XIX в. (Подробнее см.: Ту рьян М. Л. «Странная моя судьба…». С/131 – 142). Очевидно, именно это и подразумевает Одоевский под «положением о правах авторской собственности в России». Служба моя под начальством Дашкова ~ совершенною неожиданностию. – Одоевский служил под началом Дашкова с октября 1826 по март 1829 г., когда Дашков получил назначение на новую должность товарища министра юстиции; с 1832 г. он стал министром юстиции. Звание камер-юнкера Одоевский получил 24 апреля 1829 г. (См.: Формулярный список В. Ф. Одоевского…). В. А. Соллогуб. Из воспоминаний «Пережитые дни: Рассказ о себе по поводу других» * Настоящий фрагмент вошел в гл. 1. Впервые опубл.: Русский мир. 1874. № 117. Печатается по изд.: Соллогуб В. А. Повести. Воспоминания. Л., 1988. С. 578. Ни в одном из двух известных подносных экземпляров С. А. Соболевскому подобных надписей нет (см. с. 170 наст. изд.). Этот подносной экземпляр в настоящее время неизвестен. М. П. Погодин. Из «воспоминания о князе В. Ф. Одоевском», читанного в заседании московского Общества любителей российской словесности 13-го апреля 1869 г * Впервые опубл.: «В память о князе В. Ф. Одоевском». М., 1869. С. 43–68. Печатается по этому изданию. …из любимых квартантов… – Квартанты – название формата старопечатных книг. В. Ленц. Из «Приключений Лифляндца в Петербурге» * Впервые опубл.: Русский архив. 1878. Т. 1. С. 440–442. Печатается по этому изданию. Ленц Василий (Вильгельм) Федорович (1808–1883) – юрист, музыкальный писатель и критик, пианист. Знакомый Одоевского с начала 1830-х гг. Мысль о сходстве «Пиковой дамы» с гофмановскими произведениями высказывалась и другими современниками Пушкина. Неоднократно возвращались к ней и позднейшие исследователи (Обзор литературы вопроса см.: Ботникова Л. Б. Э. Т. А. Гофман и русская литература. Воронеж, 1977. С. 98–106, 200; Cornwell Neil. Pushkin's the Queen of Spades. Bristol Classical Press. 1993, по указ.). …ведь мы в Риге ~ молились на него. – Ленц – родом из Риги; образование получил в Дерптском и Московском университетах. …князь Григорий… – князь Григорий Петрович Волконский (1808–1882) – чиновник, камергер, попечитель Петербургского учебного округа; певец-любитель. Иллюстрации Портрет В. Ф. Одоевского. Акварель А. Покровского, 1844 г. Обложка «Пестрых сказок» издания 1833 г. Фронтиспис «Пестрых сказок» издания 1833 г. Первоначальный план «Пестрых сказок» (РНБ). Экслибрисы П. К. Сухтелена, В. Ф. Одоевского и С. А. Соболевского на подарочном экземпляре «Пестрых сказок» издания 1833 г. Из собрания Британской библиотеки (Англия). Надписи В. Ф. Одоевского на подарочном экземпляре «Пестрых сказок» издания 1833 г. Из собрания Британской библиотеки (Англия). Разворот авантитула «Пестрых сказок» издания 1833 г. с анонимными записями. Из собрания библиотеки Кембриджского университета (Англия). Выходные данные РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК Владимир Федорович Одоевский ПЕСТРЫЕ СКАЗКИ Турьян М. А., составление, статья, комментарии, 1996 Российская академия наук и издательство «Наука», серия «Литературные памятники» (разработка, оформление), 1948 (год основания), 1996 Утверждено к печати Редколлегией серии «Литературные памятники» РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ «ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ» Д. С. Лихачев (почетный председатель), В. Е. Багно, Н. И. Балашов (заместитель председателя), В. Э. Вацуро, М. Л. Гаспаров, А. Л. Гришунин, Л. А. Дмитриев, Н. Я. Дьяконова, Б. Ф. Егоров (председатель), Л, В. Лавров, А. Д. Михайлов, И. Г. Птушкина (ученый секретарь), И. М. Стеблин-Каменский, С. О. Шмидт Ответственный редактор Б. Ф. ЕГОРОВ Рецензент В. Э. ВЛЦУРО Редактор издательства В. Н. Немнонова Художник Л. А. Яценко Технический редактор О. В. Иванова Корректоры М. К. Одинокова и Е. В. Шестакова ЛР № 020297 от 27.11.91 г. Сдано в набор 04.09.95 г. Подписано к печати 27.05.96. Формат 70 × 90 1/32. Бумага офсетная. Гарнитура академическая. Печать офсетная. Усл. печ. л. 15.2. Уч. – изд. л. 15.9. Тираж 4000 экз. Тип. зак. № 3457. С 1385 Санкт-Петербургская издательская фирма РАН 199034, Санкт-Петербург, Менделеевская лин., 1. Санкт-Петербургская типография № 1 РАН 199034, Санкт-Петербург, 9 лин., 12. Примечания 1 Растительные румяна (фр.). n_1 2 Огуречное молоко (фр.). n_2 3 по обязанности (лат.). n_3 4 внезапно, сразу; без предварительной подготовки (лат.). n_4 5 Здесь и далее разрядка в тексте статьи Долгорукова – подчеркнуто Одоевским, курсив в скобках – примечания Одоевского, прописной курсив – выделенное Долгоруковым. n_5 6 Что вы хотите – это условность (фр.). n_6 7 Отсюда и гнев (лат.). n_7 8 К несчастью, мысль его не имеет пола (фр.). n_8 9 Это засвидетельствовала в своем ответе на наш запрос куратор русских коллекций Британской библиотеки доктор Кристина Томас, сообщившая, что данный экземпляр «Пестрых сказок» как библиографическая редкость до настоящего времени вообще выявлен не был (письмо от 1 июля 1994 г.). См. также: Cornwell Neil. V. F. Odoyevsky. His life, times and milieu. London, 1986. P.272. n_9 10 Сказки князя Владимира Одоевского, отпечатаны в 25 экземплярах, предназначенных его друзьям, из которых этот с его собственноручной подписью (фр.). n_10 11 Выражаю глубокую благодарность доктору Кристине Томас, любезно предоставившей мне эти сведения, доложенные ею на 57-й конференции Международной федерации библиотечных ассоциаций в августе 1991 г. в Москве. n_11 12 В данном файле сохранен только последний слой (прим. автора файла). n_12 FB2 document info Document ID: 12b226ef-ed3c-4028-ad6c-a2164d40e343 Document version: 2,01 Document creation date: 22 September 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов Максим Горький Пантелеймон Сергеевич Романов Николай Семенович Тихонов Александр Александрович Фадеев Вениамин Александрович Каверин Лев Вениаминович Никулин Исаак Эммануилович Бабель Марк Борисович Колосов Борис Андреевич Лавренев Иван Сергеевич Соколов-Микитов Лидия Николаевна Сейфуллина Михаил Леонидович Слонимский Александр Степанович Грин Юрий Карлович Олеша Борис Михайлович Левин Петр Андреевич Павленко Викентий Викентьевич Вересаев Сергей Николаевич Сергеев-
Это и сгубило Клавдю, исковеркав ее душу, отравив ее ядом, который уродует сознание и мир чувств человека, когда в нем поселяется микроб собственничества. Рассказ «Собственность» написан в 1933 году, но действие его начинается задолго до революции. Не успела героиня рассказа, эта простая женщина, подвергнуться воздействию новой жизни, которая выправила судьбы многих женщин, подобных Клавде. И снова противопоставление судеб героев, старой и новой жизни, характеров и мировоззрений. Хотелось бы остановить внимание читателя на весьма любопытном произведении Всеволода Иванова «Разговор с каменотесом». Сочными красками написан образ человека, словно залитого светом радостного дня, радости свободного, счастливого труда в стране, где рабочий человек воистину чувствует себя хозяином и творцом жизни. Встретились два человека, вместе работавшие в былые годы в одной сибирской типографии, разные были у них профессии, но общее дело. А теперь судьба свела их на южной земле, на участке, где герой рассказа, каменотес, участвует в прокладке дороги в горах, соединяющей два курорта, известных всей стране, а автор приехал туда в качестве корреспондента. И вот встреча… Тут и воспоминания, и раздумья о том, что же произошло, что завоевано страною за те годы, пока не виделись эти два человека. Очень естественно и ярко выразил свое отношение к этому и свои чувства герой рассказа: «– …вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы! Дорога широкая, самая красивая в нашей стране. Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там – и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу?.. И пальмы видал? Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога. Я много на ней топтался, много молотком стучал… Письма из дома отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю – сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю. Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал. Один! Самое страшное – один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключениям Финна бил.
Эти темы, естественно, сохраняются, подвергаются углубленной разработке также в литературе тридцатых годов. Но круг тем, охват явлений действительности все более расширяется. Все свободнее и полнее входит в литературу то, что навсегда приковало к ней, советской литературе, внимание и интерес людей во всем мире, завоевало ей горячие симпатии передового человечества. Все разнообразнее, все богаче становится палитра жизненных красок, все обильнее и щедрее таланты ее творцов, все более глубоким содержанием наполняются образы совершенно новых для истории и для литературы мира героев, людей нового общественного строя, нового образа мыслей, нравственных принципов, нового человека. Уже не только о победе революции идет речь в произведениях писателей всех поколений того времени, но чаще и чаще, ярче и ярче говорят книги о ее плодах, о том, что впервые в истории и навсегда вошло в жизнь нашего народа. Уже на стыке двадцатых и тридцатых годов, в первой половине тридцатых возникают произведения, отображающие размах созидательного труда, охвативший всю страну, великое время новостроек, переход деревни к хозяйствованию коллективному, рождение в человеческой психологии невиданного дотоле отношения к труду. Вначале робко, как бы ощупью, затем все отчетливее проявляется новизна в быту, ранее всего у молодежи. Радость небывалого, широких горизонтов, светлого неба наполняет людей страны, свершившей великую революцию. Запечатлевая эти явления и процессы в жизни народа, в сознании и психологии человека, советская литература несет миру слово о людях мирного труда, строящих жизнь, руководствуясь стремлением к миру, к благу и счастью своего народа и всех других народов земли. Однако полыхали – еще отдаленные – зарницы, предвестницы гроз, темнели кое-где края небосвода, и слышались приближающиеся первые удары и раскаты. Литература тридцатых годов, особенно второй их половины, правдиво запечатлела готовность мирных людей, строителей, созидателей, в любых схватках с любым врагом отстоять завоевания своей революции, с оружием в руках отразить все покушения врагов на свободу, честь и независимость нашей социалистической Родины. Очень многое было сделано, создано за короткий срок. Мощной грядой вершин высятся произведения, выразившие наиболее характерные устремления советской литературы двух первых десятилетий ее существования, лучшая их часть составляет то, что с полным основанием зовем мы советской классикой. Вероятно, вполне естественно сложилось так, что прежде всего сюда должны быть причислены полотна эпические, произведения столь емкого и могучего жанра, каков роман. Роман и близкая к нему по масштабам охвата жизненных явлений повесть – вот жанры, которыми молодая литература заявила о себе наиболее четко и весомо. Вспомним лишь небольшую часть. Гражданская война. Выдвинутые ею магистральные, все глубже осмысляемые темы. Фурмановский «Чапаев», «Железный поток» Александра Серафимовича, фадеевский «Разгром» и наконец – «Тихий Дон» Михаила Шолохова… В том же тематическом ряду книги Алексея Толстого, В. В. Вересаева, Николая Тихонова, Константина Федина, Михаила Булгакова, Бориса Лавренева, Аркадия Первенцева, Артема Веселого, Исаака Бабеля и многих других. Рабочий человек, освободившийся от извечного рабства, восстанавливающий в своей стране принадлежащие отныне ему заводы, воздвигающий гигантские промышленные предприятия, прокладывающий каналы, строящий плотины, обуздывающий энергию рек, инженер, ученый, обретшие вдохновение и счастье творческого труда в единстве с народом… «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Соть» Леонида Леонова… Коллективизация сельского хозяйства, революционное изменение вошедших в плоть и кровь крестьянина навыков и представлений, коренная переоценка ценностей, развитие чувства коллективизма, осознание неразрывности судьбы личности с судьбой Родины, всего нашего народа. «Разбег» Владимира Ставского, «Бруски» Федора Панферова, лучшее из написанного на эту тему – «Поднятая целина» Михаила Шолохова. Судьбы русской интеллигенции, той ее части, которая своим путем шла к революции или безоговорочно слила свою судьбу с судьбою рабочего класса и крестьянства родной страны, постигла смысл жизни в самозабвенном служении общенародному делу, идеям Коммунистической партии, подлинному прогрессу. Здесь могло бы быть повторено не одно из уже названных произведений или уже упоминавшееся имя одного из целого ряда писательских имен. Эта сосредоточенная и подробная ретроспекция понадобилась в предисловии к сборнику рассказов тридцатых годов потому, что как в капле воды отражается огромный окружающий ее мир, так и маленький рассказ вбирает в себя все явления действительности. Рассказ тридцатых годов, как и все другие литературные жанры, воссоздает ту же, единую картину становления нового. Совокупность многих рассказов лишь сообщает изображению, в отличие, скажем, от романа, сходство с картиной мозаичной, а по сути своей являющей собой нечто единое. Здесь уместно вспомнить, что тридцатые годы – это время, когда крупнейшие советские писатели перешли к созданию объемных эпических полотен, отражающих социалистическое строительство, индустриализацию, героизм и творчество народа, пафос коллективного труда (Л. Леонов «Соть», «Дорога на океан», М. Шагинян «Гидроцентраль», И. Эренбург «День второй»); Михаил Шолохов работал над выдающимся произведением социалистического реализма романом «Тихий Дон», Алексей Толстой создавал свою трилогию о судьбах русской интеллигенции «Хождение по мукам». Поэтому читатель не найдет в данном сборнике рассказов этих писателей. И все же рассказ, думается, все более успешно выполнял свое назначение. Рассказ, а в особенности очерк, в силу своей «оперативности», мобильности быстрее откликались на новые явления быстро развивающейся действительности, шли в ногу со временем. Этим объясняется многое в стилистике произведений, составивших сборник. Очевидна близость ряда рассказов к очерку, журналистской зарисовке, тем не менее несомненно написанной пером писателя, мастера изображения художественного. В этом сборнике рассказов тридцатых годов творчество советских писателей того времени представлено в том единстве и многообразии художественных течений, многоцветности и опять-таки единстве творческих индивидуальностей, плодотворности свободных, смелых исканий и счастливых обретений. Объединению всех творческих сил советской литературы для решения важнейших общих задач решающим образом способствовал, обеспечил это объединение, консолидацию, приведшую к столь щедрым и благотворным результатам, направил литературный процесс по верному руслу состоявшийся в середине тридцатых годов Первый всесоюзный съезд писателей, на котором был принят устав творческой организации писателей нашей страны. Во главе сборника стоят по праву «Рассказы о героях» Максима Горького. Вот один из случаев, когда слово «рассказы», думается, не определяет жанровую принадлежность произведения. Это скорее – очерки. Очерки о том, что увидел великий писатель-гуманист в стране победившей революции, что поразило его и взволновало как художника, как гражданина. А много ли найдется в сборнике таких рассказов, которые смогли бы соперничать с этими очерками в великолепном могуществе образного, подлинно писательского слова, во владении автором богатством русской речи? Казалось бы, просты портреты и судьбы людей, которые привлекли внимание писателя. А вот назвал он свое произведение рассказами о героях. Увидел он в них героев новой разбуженной революцией жизни, героев той литературы, которая может родиться только в Стране Советов. Такими он и показал их в своем произведении. Открыли вы страницу, первую страницу горьковских очерков, и можно ли оторваться от этих строк, стряхнуть с себя их колдовскую власть? «Чем дальше к морю, тем все шире, спокойнее Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-черных полотнищах теней. Поперек и немного наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу. Черный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течет в гору. Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый – гладит лицо, точно рука ребенка». Какая красочная живопись словом, какой могучий русский язык! Неспроста начинает этим пейзажем великий искусник в литературе свое повествование о людях родной земли, перестраивающих свою жизнь, жизнь своих собратьев по труду, по классу. Разве не западет вам в память портрет и весь образ «государственно мыслящей бабищи», бывшей батрачки, ныне делегатки Анфисы или солдата Заусайлова? Сколь безыскусно говорит он о массовом героизме, вспоминая годы борьбы с Деникиным… Живая связь с отечественной классикой, с прекрасными традициями русской прозы – творчество одного из крупнейших ее представителей А. И. Куприна. Не сюжетом, не темой, не новизною жизненного материала ценен этот рассказ. Нет в нем достоинства горьковских, зачастую провидческих наблюдений. Привлекает читателя, даже, пожалуй, завораживает предельная естественность интонации, доверительная искренность беседы, кровная близость художника к родной природе, любовь к ней, мудрая зоркость этой спокойной любви. В рассказе, посвященном тайнам сокровенного общения человека с природой, явственны чистые традиции русской литературы девятнадцатого века. В купринской «Ночи в лесу» автор рассказывает о глухариной охоте. Другой «охотничий» рассказ «На глухом болоте» Ивана Соколова-Микитова посвящен охоте на медведя. Вряд ли может не тронуть сердце читающего мягкость штриха, ненавязчивая интонация неспешной беседы с ним автора. Но приметим, как еще непривычно, едва ощутимо входит в рассказ, написанный в 1930 году, деревенская новь: она сводится лишь к упоминанию о том, что эта охота колхозная. Может быть, противопоставлен по своей творческой установке этому произведению рассказ Вениамина Каверина «Суховей». Тут подчеркнуто удивленное внимание автора к его персонажу, чуть ли не фантастическому, гипертрофированно могучему характеру, строителю-грейдерщику с причудливым именем или прозвищем Бой-Страх. Время действия рассказа – тот же тридцатый год. И следует признать, что явная манерность письма не губит произведения, сквозь нее проступает не сразу уловимое дыхание «ветра» времени… Любопытно перейти после этого к рассказу Марка Колосова «Первая палубная», с его симпатичным героем – пареньком Сашкой, «судорожным шутником», искусство которого пригодилось, когда для корабельной команды наступил момент огорчительный и надо было поднять настроение у ребят. Рассказ написан в 1930 году. Но в самый сюжет законно входят мотивы социалистического соревнования. Тут уж автор идет, можно сказать, по горячему следу входящего в жизнь нового. Литератор стремится поскорее подметить новое, сказать о нем во всеуслышание, как бы зафиксировать его, определить ему место в литературном произведении. Мотивы новой нравственности вступают в сюжет рассказа Василия Ильенкова о том, как облагораживает душу крестьянина колхозный строй, как борется порою человек сам с собою, одолеваемый привычными соблазнами, не сразу сумевший устоять перед искушением легко обогатиться за счет колхоза. Лишь внезапно поняв, как ошибся он в человеке, которого ни в грош не ставил, считая мелким воришкой, увидев, что этот человечишка радеет теперь об общем благе, устыдившись собственного преступления, которое думал свалить на столь, удобную жертву, раскаявшийся герой рассказа находит верное решение. О пробужденных советской жизнью добрых чувствах в душе человека, о светлом начале, делающем самых рядовых людей носителями прекрасных внутренних качеств, о том в их жизни, что свершается как бы само собою, а на деле рождено новыми устанавливающимися между людьми отношениями, написан Владимиром Лидиным в присущей его прозе непринужденной манере рассказ «Сад». Непритязателен сюжет: красноармейцы, участвующие в маневрах, проводимых в маленьком городке, помогают одинокой старушке в уходе за ее садом. Писатель показывает отзывчивость и душевную скромность славных советских ребят. Лишь формирующиеся, непривычно новые взаимоотношения в молодой семье, столь же непривычные формы быта, радикальное измерение положения женщины в семье, в обществе, связанные с этим проблемы привлекли внимание такого мастера психологического анализа, как В. В. Вересаев. В его творчество органично вошел представленный в сборнике рассказ «Болезнь Марины». И герои рассказа близки тем, кто часто становился объектом наблюдений маститого прозаика: молодежь, студенты. В рассказе Александра Перегудова «Светлый день» еще одна важная примета времени. Необоримому страху трудового человека перед «черным днем» в прошлом здесь противопоставлено чувство спокойной уверенности. Ради «черного дня» люди прежде отказывали себе во многом, лишь бы уж не вовсе голым встретить трудное время, старость, когда не станет у него силы тянуть лямку. Герой рассказа оказывается совершенно в иных условиях: государство о нем позаботилось, он чувствует на каждом шагу доброе внимание к себе, его старость светла, как светел тот день, о котором ведется повествование. О другом, так сказать, действующем, неугомонном старике написал Валентин Овечкин… Здесь показан колхоз, колоритная фигура то потешного, то куда как справедливого и мудрого деда со смешным прозвищем «дед Ошибка». Когда-то кто-то прозвал его так, и прозвище прилипло и осталось за дедом, хотя вовсе не за ошибки, а за умение и постоянное стремление применить к нынешним условиям ценный опыт ведения хозяйства в былые годы стали уважать его колхозники и поставили на почетный пост инспектора колхозной бригады. У Валентина Овечкина уже в то время сказалось отличное знание деревни, ее людей, дел и забот, столь полно: выявившееся в гораздо более поздней его книге «С фронтовым приветом…». С горечью рассказала Лидия Сейфуллина о своей героине, старательной, работящей Клавде, поступившей в услужение к мастерице и владелице мастерской, а та оценила усердие, полюбила ее и «облагодетельствовала»: завещала ей свое дело, сделала ее хозяйкой белошвейной мастерской.
с таким, казалось бы, непохожим произведением, как «Весна света» Михаила Пришвина. Удивительное произведение ожидает вас на страницах сборника. Беседуя с вами, покорит вас писатель и обаянием внутреннего своего мира, и мудростью, почерпнутой в наблюдениях и раздумьях, и опытом философа, сложившимся за долгие годы, и верой в прекрасные силы природы и человеческой души… И снова звучит в рассказе предчувствие грядущих битв за то, что назвал писатель весною света, за нашу страну, за ее жизнь. Написан был рассказ в 1939 году. Вот о чем и как повествуют рассказы советских писателей, созданные в тридцатых годах. Вот какую действительность правдиво, вдохновенно отражают они. А их собственное многообразие, духовное богатство их создателей, щедрость свободно выявляющихся талантов, светлая увлеченность строительством нового мира – ведь тоже одна из побед этого нового мира, его драгоценная частица. Максим Горький Рассказы о героях «Всякое дело человеком ставится, человеком славится». I Чем дальше к морю, тем всё шире, спокойней Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-чёрных полотнищах теней. Поперёк и немножко, наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу. Чёрный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течёт в гору. Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый – гладит лицо, точно рука ребёнка. На корме сдержанно беседуют человек десять бессонных людей. Особенно чётко слышен высокий, напористый голосок: – А я скажу: человек со страха умира-ат… В слове «умирает» он растянул звук «а» по-костромски. Ему возражают пренебрежительно, насмешливо, задорно:
Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил. Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек». Вот какая дорога строится, вот какой ударник на ней работает, вот каких людей вырастила, уже успела к середине тридцатых годов вырастить новая, советская жизнь. Замечательные свойства художественной манеры Всеволода Иванова, его писательской индивидуальности щедро проявились в маленьком рассказе: и редкая наглядность изображения, и подкупающая доброта взгляда, и ничуть не обидный юмор, и умение сказать об очень важном так, словно речь идет о чем-то самом простом… Иной жизненный материал, иные герои, представители иных профессий, возникших в социалистической стройке, – перед нами в мягком, лиричном рассказе Ивана Касаткина «Задушевный разговор». Герой рассказа юн, рвется к знанию, усиленно готовит себя к рабфаку, даже ночью, при лунном свете, лежа на стогу, штурмует курс исторического материализма… «Ночного сторожа обильного урожая, ученого колхозника, будущего военного командира зовут Колей. Что о нем сказать: тут надо складывать новую сказку о полевом герое, который для общего счастья при лунном сиянии упорно подкрадывается к драгоценной жар-птице – науке и ловит ее за радужный хвост». Узнавали такие Коли о прошлой тяжкой жизни рабочего человека в царской России только из книг да по рассказам старших – дедов и отцов, иной раз – старших братьев. Встретить бы Коле «Чертозная», о котором повествует рассказ Вячеслава Шишкова! Сильно написано это произведение о человеке, каких принято называть самородками, о работнике несомненно одаренном, на примере чьей судьбы столь отчетливо противопоставил художник старую и новую жизнь золотых приисков Существенно то, что герой рассказа, типичный таежный приискатель в прошлом, тот самый Чертознай, теперь помогает комсомольцам, помогает им победить вставшие перед ними трудности. Одну за другой раскрывает перед нами рассказ тридцатых годов страницы увлекательного повествования о новой жизни на земле победившей революции. Одна за другой появляются перед нами грани огромной темы. Люди, свершившие революцию, строящие социалистическое общество, с законным сознанием своего превосходства вглядываются в чуждую им жизнь стран зарубежных. Литература вбирает в себя характерные интонации памфлета. Таков, к примеру, рассказ Михаила Слонимского «Католический бог». Говорится в нем о зарождении в Германии фашизма, о готовящемся захвате власти Гитлером. К сожалению, рассказ ослаблен схематичностью, плакатностью изображения. Но справедливость требует отметить, что написан рассказ уже в 1932 году, накануне известных событий в истории Германии. Обширность панорамы, развернутой представленными в сборнике рассказами, отлично характеризуется, например, появлением темы завоевания Арктики, темой Заполярья, быта зимовщиков. Это, как известно, одна из тем, увлекавших Бориса Горбатова. Сердечно описал он своих героев, их нелегкий быт, их заботы и нужды, немалые сложности, переживаемые ими, препятствия, которые им приходилось преодолевать. Теплыми красками написан портрет чудесного человека, одинокого старика который находит для себя радость в той неоценимой помощи, которую оказывает он людям, в сочувствии им, в стремлении уменьшить горе каждого, умножить его счастье. Леонид Соболев рассказывает о молодом военном моряке, юном офицере, размышляющем о качествах, которые должен выработать в себе всякий воин, призванный стать командиром… «Программным» для всего сборника стало название рассказа Ивана Катаева «Под чистыми звездами». В самом деле, удивительной чистотой, ясным светом напоен, кажется, сам воздух, которым дышат герои произведения Ощущение чистоты не оставляет читателя, всматривающегося в то как идет соревнование колхозных бригад, вслушивающегося в разговор-признание двух молодых людей – юноши и девушки, в слова юноши о его стремлениях, о его мечте. Сильна и чиста любовь этих двух сердец. Спокоен и радостен взгляд советских людей, советского писателя, обращенный к будущему. Писатель показывает поэзию сельского труда в свободной стране, поэзию возникших лишь в молодом, революцией созданном мире, отношений между людьми, да и самих характеров вырастающих в этом мире, созданном для счастья человека. И элементы нового быта свободно вошли в рассказ – кинопередвижка на сеноуборке в алтайских краях, и желание колхозного паренька учиться, открытая перед ним перспектива осуществления этой мечты и тяга паренька к искусству… Вполне реалистичен и в то же время несет в себе глубокую прекрасную символику «пейзаж» ночного неба над утренним, пробуждающимся Алтаем, распахнувшийся в концовке рассказа: над смутно чернеющей внизу щетиной нагорных лесов, над белесыми полосами катунских туманов, над воздушно-серебряной чертой зубцов и куполов Терехтинских «белков» – высоко над головой горят звезды, горят торжественно и лучисто… Рассказ Константина Федина – о художнике, работающем над портретом Ленина. Художник напряженно ищет решение, которое дало бы ему возможность открыть в облике вождя то, что наиболее ему присуще, что сразу и как можно полнее выразит и величие, и пламенную натуру, и мудрость, и тесную близость к массам трудовых людей. Показать вождя революции, революционной массы в неодолимом движении и в живом общении с ведомыми им вперед и вперед людьми… Художник находит нужный ему аспект, нужный ракурс, когда видит Владимира Ильича среди участников конгресса Коминтерна… Вот лишь некоторые из черт, которые пытается уловить художник: «Ленин шел во главе делегатов конгресса. Рядом с ним все время сменялись люди – иностранцы, русские, старые и молодые. Он кончал говорить с одним, начинал с другим, третьим… Было похоже, что он – не на улице, среди тяжелых, огромных строений, а в обжитой комнате, дома; ровно ничего не находил он чрезвычайного в массе, окружавшей его, и просто, свободно чувствовал себя во всеобщем неудержимом тяготении к нему людей…» И сценка, которую наблюдал художник на некотором отдалении и которая потому осталась для него немой, но «полная движения, так остро выразила в Ленине непринужденность, доступность и беспощадное чувство смешного. Сергей видел Ленина веселого, от души хохочущего, наблюдал его манеру спорить – с быстрыми переменами выражения лица, с лукаво прищуренным глазом, с жестами, полными страсти и воли…». Сценка «должна была дополнить рисунок Сергея такими важными штрихами, каких прежде он не мог знать». Новая жизнь народа была добыта в боях Революции. Молодая республика отстояла себя, защитила созданное ею в битвах не на жизнь, а на смерть с контрреволюцией, с армиями врагов, терзавших ее внутри страны и вторгнувшихся из-за ее рубежей, из стран старого мира. Наш народ, построивший свое государство, добившийся поразившего мир расцвета новой жизни на своей освобожденной Родине, вкусивший плоды завоеваний Революции, познавший счастье раскрепощения народных сил и талантов, видевший впереди широкий путь, открытый для свободного труда и творчества, – предвидел, что не однажды еще возобновятся покушения на его право строить свою жизнь, идти по избранной им дороге… Часты возвращения в литературе тридцатых годов, в частности в новеллистике, мотивов гражданской войны, охраны границ Родины. А кое-где возникали отдаленные отзвуки громов будущих, неотвратимо надвигавшихся столкновений, битв с самыми черными силами реакции, империализма, уже выпестовавшими такое чудовищное свое детище, как фашизм. Воспоминания автора ли, героев ли рассказов о гражданской войне, связанные с нею этапы их биографий присутствуют во многих произведениях, в том числе и в тех, о которых уже шла речь. У Всеволода Иванова и автор и герой помнят об этих боях, входит эта тема и в судьбу персонажей рассказа Ивана Касаткина. Набрасывая портрет колхозного бригадира, Александр Серафимович все время вводит воспоминания о прошлом, воинском прошлом этого человека, сражавшегося с белыми бандами. С годами гражданской войны связано суровое повествование Пантелеймона Романова (рассказ «На Волге»). Целиком посвящены тому времени, тем событиям такие произведения в сборнике, как «Полет валькирий» Льва Никулина, «Аргамак» Исаака Бабеля, «Дискуссионный рассказ» Николая Тихонова. Воинская служба пограничников дала содержание рассказам Бориса Лавренева «Воображаемая линия», Петра Павленко «Муха». Надеюсь, читатель задержит особое внимание на превосходном рассказе Александра Фадеева «Землетрясение». Очень органично сплетаются здесь описание одной из строек (прокладывается трасса железной дороги через горный перевал в дальневосточной тайге) с партизанским прошлым героев произведения. Там, где строится дорога, воевали они в те годы. Близка эта земля, эта тема автору «Разгрома» и «Последнего из удэге». В рассказе, датированном 1934 годом, отчетливо ощущается точная рука большого мастера прозы. И выстроен рассказ в композиционном отношении образцово, и образы людей привлекают сочностью колорита, и характерна здесь присущая Фадееву сосредоточенность на передаче движения мысли и эмоции действующих лиц, проникновение в их психологию. Литература возникшая и возникавшая в тридцатые годы, не может не поразить обилием и многообразием талантов тех, кто ее создавал, кто представляет ее и в этом сборнике. Светло отразилось здесь удивительное явление в жизни: рождение новой культуры, утверждение ее, формирование принципов творчества, обеспечивающих наиболее свободное развитие и выявление художественных индивидуальностей, манер, стилистических течений. Свидетельств этого благотворного процесса множество. Мастерство реалистической живописи, детальнейшее знакомство с предметом изображения, совершенное постижение материала, подвергаемого художественному исследованию – впечатления, владеющие читателем, вникающим в особенности рассказа С. Сергеева-Ценского «Конец света». Сочность фактуры, сочность характеров, не оставляющее вас чувство свежести при познании новых для него сторон мира маленьким героем рассказа мальчиком Костей, поехавшим вместе с отцом в Крым… На страницах сборника вас будут встречать то элегантная, «ленинградская», сдержанность слога забавных «Филареток» Ольги Форш, то словесная филигрань и обточенные, шлифованные самоцветы русского слова в рассказе Валентина Катаева «Под Сморгонью», теплая лиричность мягкой повествовательной манеры Николая Ляшко («Сердолик на ладони») гротескно обрисованные морячки, населяющие романтические порою ироничные рассказы, сочиненные Александром Грином. Порождения гриновской выдумки, его летучей фантазии соседствуют с милым повествованием Александра Яковлева о детстве глухоренка, повествованием столь убедительным, что порою вы сами, наверное, почувствуете себя братом или сестренкой героя рассказа, частичкой шустрого выводка, доставляющего столько забот матери-глухарихе… Резкий и разящий штрих карикатуры на действительность современной Америки словно пронзает объект изображения в рассказе И. Ильфа и Е. Петрова. Разящего эффекта достигают авторы, заставив Колумба воскреснуть и снова открывать Америку. Америку теперешнюю. Открывать для себя… Снова гротеск, но на этот раз бичующий, направленный на цель весьма конкретную, на «достижения» капитализма, убивающие, растлевающие душу человека. И после саркастической графики этой сатиры особенно нежными и проникновенными воспринимаются акварельные краски пейзажей Константина Паустовского, влекущие к себе и завладевающие сердцем художника-живописца, заставив его не только понять и влюбленно оценить родную природу, но и постигнуть как бы душу Родины, как некую тайну, открывающуюся человеку в минуты прозрения… Возникло такое принципиально новое явление в культурном обиходе, как литература детская, созданная у нас в стране, быстро укрепившаяся и достигшая заметного развития. Прекрасный образец писательского творчества для детей – помещенный в сборнике известный рассказ Аркадия Гайдара «Голубая чашка». Это и теперь одно из любимых произведений наших детей, с удовольствием перечитывают его и взрослые, восстанавливая в памяти знакомые с детства картины. Даже в этом рассказе, написанном в 1936 году, живут отзвуки борьбы против врангелевского десанта в годы гражданской войны, боевого прошлого, правда, столь еще недавнего, отнюдь не поросшего быльем… Миниатюра Юрия Олеши «Альдебаран» – крошечный шедевр художника-виртуоза, словно сверкающий непринужденным, щедрым, жизнерадостным озорством мастера. Изящный сарказм Михаила Зощенко без громких слов буквально уничтожает героя рассказа «Двадцать лет спустя». Как всегда, Зощенко с открытым забралом сражается против мещанства, клеймит ничтожество мелких душонок… Главным достоинством «Голубых конвертов» Бориса Левина представляется редкостно остроумно построенный сюжет. Мягкий лиризм дарования этого талантливого прозаика несколько неожиданно сочетается у него обычно с мотивами разоблачительными. Нравственная нетерпимость к разнообразным проявлениям мещанства выявляет себя и в этом рассказе, с его увлекательным комизмом и характеров и, особенно, ситуаций. Нравы тех, кого называли нэпачами, мутную атмосферу, окружавшую словно выплывшие из небытия тени старого мира, живописует и обличает рассказ опять-таки с интереснейшей ситуацией – «Потерянный Рембрандт» Николая Никитина. Стиль этого прозаика чем-то напоминает стиль так называемых плутовских романов литературы прошлого. Произведение Николая Никитина по духу близко романам Ильфа и Петрова. А сюжет его таит в себе столь благодарные возможности, что мог бы послужить также основой широко развернутой фабулы небольшого романа… Литературная биография выдающегося советского писателя-педагога Антона Семеновича Макаренко вся протекла – началась и завершилась – в тридцатые годы. В сборнике читатель найдет известный рассказ Макаренко «Домой хочу (рассказ бывшего колониста)». Читатель уловит свойственное Макаренко сочетание вдумчиво серьезного смысла беседы о вещах более чем важных с особенной, мелькающей кое-где ласково-ироничной по отношению к своим героям интонацией, как бы высвеченной взглядом умнейшего, многоопытного педагога, проницательного психолога. Примечательна нота, звучащая в концовке, говорящая о готовности советских людей к самым суровым испытаниям ради защиты советской Родины. Эта нота, этот гражданский, художественный мотив внезапно сближают рассказ Макаренко
Да. Все замолчали. Красноармеец, расстегнув шинель, прикрыл мальчика и прижал его к себе плотнее. – Вот оно, геройство, – снова заговорил Заусайлов. – Оно у нас – везде, товарищ. Щупая пальцами папиросы в коробке, он, негромко и не торопясь, заговорил: – Я могу хвастануть – знал героя. У нас в отряде парень был, тоже – Саша. Сашок, звали его, туляк он, медная душа. Весёлый был и – куда хошь сунь, везде он на своём месте. Личностью маленько на тебя схож был, тоже крепыш и зубастенький, как хорёк. Ты – кавалерия? – Да. – То-то шинель длинна. И – аккуратен. Закурив, он продолжал, снова оживляясь: – Был он семинарист, Сашок, из недоучек; сказывал, что выгнали его за резвость. Однако – сильно образованный. Он меня и многих в безбожники обратил, мастак был насчёт леригии, очень убедительный. Бога знал, как богатого соседа, и так доказывал, что бог жить мешает, что не хочешь, а – веришь. Н-ну, вот… – Случилось так, что заскочил сгоряча наш отряд далеконько. За Курском это было, Деникина гнали. Вообще перепуталась обстановка, непонятно: где – они, где наши. Товарищи говорят: «Ну-ка, Заусайлов, сходи, сообрази, кто у нас с левого бока? И – сколько? Возьми себе, по вкусу, одного, двух парней». Это, конешно, так и надо по моей безграмотности. Взял я Сашка и Василия Климова, – осанистый был мужчина, вроде старшего дворника, – в Питере в царёвы годы бывали такие дворники: он, сукин сын, дворник, а осанка – церковного старосты. – Ну, пошли. Места – незнакомые. Держимся линии железной дороги, Сашок с Климовым по одну сторону насыпи, я – по другую, впереди шагов на сто. Дорога, конешно, раскарябана. Вечер – лунный, ветерок гуля-ат, облаки бегут, тени ползут, там – тень, тут – тень, да сразу – бом! «Стой!» – кричат. Вижу – пятеро. Они хоть и белые, а в один цвет с землёй и в кустах, около насыпи, неприметны. Командирчик – молодой, ещё и до усов не дорос, реворверчик в руке, шашечка на боку, винтовочка коротенька за плечом, – вооружён, как для портрета фотографии. Нацелился мне в глаз, допрашивает, покрикивает; я, конешно, вроде как испугался, тоже во весь голос кричу, чтоб Сашок с Климовым слышали, дескать – бегу от красных, боюсь – мобилизуют.
– Смешно говорите, гражданин! – В боях не бывал! Напоминают о тифе, голоде, о тяжести труда, сокращающей жизнь человека. Усатый, окутанный парусиной, сидя плечо в плечо с толстой женщиной, сердито спрашивает: – А старость? Костромич молчит, ожидая конца возражений. Это – самый заметный пассажир. Он сел в Нижнем и едет четвёртые сутки. Большинство пассажиров проводит на пароходе дни своих отпусков, это всё советские служащие; они одеты чистенько, и среди них он обращает на себя внимание тем, что очень неказист, растрёпан, как-то весь измят, сильно прихрамывает на правую ногу и вообще – поломан. Ему, наверное, лет пятьдесят, даже больше. Среднего роста, сухотелый, с коричневой жилистой шеей, с рыжеватой, полуседой бородкой на красном лице; из-под вздёрнутых бровей смотрят голубые глаза, смотрят эдаким испытующим взглядом и как будто упрекают. Трудно догадаться – чем он живёт? Похож на мастерового, который был когда-то «хозяином». Руки у него беспокойные, он шевелит губами, как бы припоминая или высчитывая что-то; очень боек, но – не весёлый. Часа через два после того, как появился он на палубе теплохода, он обежал её, бесцеремонно разглядывая верхних пассажиров, и спросил матроса: – С верхних-то сколько берут до Астрахани? И через некоторое время его певучий голос внятно выговаривал на нижней палубе: – Конешно, – лёгкое наверх выплывает, подымается, тяжёлое – у земли живёт. Ну, теперь поставлено – правильно: за лёгкую жизнь – плати вчетверо. Нельзя сказать, что этот человек болтлив или что он добродушен, но ясно чувствуется, что он обеспокоен заботой рассказывать, объяснять людям всё, что он видел, видит, узнал и узнаёт. У него есть свои слова, видимо, они ему не дёшево стоят, и он торопится сказать их людям, может быть, для того, чтоб крепче убедиться в правоте своих слов. Прихрамывая, он подходит к беседующим, минутку-две слушает молча и вдруг звонко говорит нечто, не совсем обычное: – Теперь, гражданин, так пошло: ты – для меня, я – для тебя, дело у нас – общее, моё к твоему пришито, твоё к моему. Мы с тобой – как две штанины. Ты мне – не барин, я те – не слуга. Так ли? Гражданин несколько ошарашен неожиданным вмешательством странного человека и смотрит на него очень неблагосклонно. Пожилая женщина, в красной повязке на голове, говорит, вздыхая: – Так-то так, да туго это понимают! – Не понимают это – которые назад пятятся, вперёд задницей живут, – отвечает хромой, махнув рукою на тёмный берег: теплоход поворачивал кормой к нему. – Верно, – соглашается женщина и предлагает: – Присаживайся к нам, товарищ! Он остался на ногах, и через две-три минуты высокий голос его чётко произнёс: – Всякое дело людями ставится, людями и славится. Прозвучало это как поговорка, но поговорка, только что придуманная им и неожиданная для него. Вот так он четвёртые сутки и поджигает разговоры, неутомимо добиваясь чего-то. И теперь, внимательно выслушав все возражения против его слов о том, что «человек умирает со страха», он говорит, предостерегающе подняв руку: – Старики, конечно, от разрушения системы тела мрут, а некотора-а часть молодых – от своей резвости. Так-ведь я – не про всех людей, я про господ говорил. Господа смерти боялись, как, примерно, малые ребята ночной темноты. Я господ довольно хорошо знаю: жили они – не весело, веселились – скушно… – Откуда бы тебе знать это? – иронически спрашивает усатый человек. – На лакея ты не похож… Молодой парень в шинели и шлеме резко спрашивает: – Позвольте, гражданин! При чём тут обидное слово – лакей? – Есть пословица: для лакея – нет… людей. – Пословицы ваши оставьте при себе. Присоединяется ещё один голос: – Пословица ваша сочинена тогда, когда лакея за человека не считали… – Довольно, граждане! Хромой терпеливо ждёт, выбирая из коробки папиросу, потом говорит: – Я тебе, гражданин, пословиц сколько хочешь насорю, ну – толку между нами от этого не много будет. Это ведь неверно, что «пословица век не сломится»… Красноармеец перебивает его: – Насчёт страха – тоже неверно. Это теперь буржуазия смерти боится, а раньше… – И раньше, – настойчиво говорит хромой, раскурив папиросу. – Я обстановку жизни изнутри знаю, в Питере полотёром был… – Ну, если так, – проворчал усатый и усмехнулся. – Вот те и так! До тринадцати годов я, по сиротству, пастушонком был, а после крёстный батька прибыл в село, да и похитил меня, как бирюк барашка. Четыре года я и выплясывал со щёточкой на ноге по квартирам, ресторанам, по публичным домам тоже. В Питере тогда особо роскошные бардачки были, куда тайно от мужьёв настоящие барыни приезжали, ну и мужья тоже тайно от них. Я все четыре года во дворе такого бардачка прожил, в подвале, стало быть, мог кое-чего видеть… Курил хромой торопливо, заглатывал дым глубоко, из-под его жёлтых растрёпанных усов дым летел так, точно человек этот загорелся изнутри и вот сейчас начнёт выдыхать уже не дым, а огонь. – И в боях я во всяких бывал, – обратился он в сторону красноармейца. – Я, браток, повоевал так, как тебе, пожалуй, не придётся, да я тебе и не желаю. Под Ляояным был, бежал оттуда так, что сапоги насквозь пропотели… Кто-то засмеялся, толстая женщина спросила: – Что же вы – гордитесь этим? – Нет, зачем? – звонко ответил рассказчик. – У меня, для гордостей, другое есть, георгиевский кавалер, два креста получил, когда мотался на фронтах от Черновицы города до Риги даже. Там ранен два раза, в своей, за Советы, – два, для гордостей – хватит! – За что кресты получили? – спросил усатый. – Один – за разведку и пулемёт захватил, другой – рота присудила, – быстро, но как будто неохотно ответил хромой; плюнув в ладонь, он погасил окурок в слюне и, швырнув его за борт, помолчал. Обнявшись, тихонько напевая, подошли две девицы. Одна сказала: – Смотри – лодка, точно таракан… – Огоньки на берегу, – задумчиво сказала другая, а красноармеец спросил что-то о пулемёте. – Да так это, случайно, – нехотя сказал хромой воин. – Послали нас, троих, в разведку, я – за старшего… Ночь, конешно, австрияки не так далеко, шевелились они чего-то… Это ещё в самом начале войны было. Ползём. Впереди, за кустами, кашлянул человек, оказалось – пулемётное гнёздышко, вроде секрет. Пятеро были там. Одного – взяли, он по-русски мог понимать, ветеринар оказался. Нашего одного тоже там оставили, потому что погоня началась, а он – раненый, а у нас – пулемёт. Проступок этот сочли за храбрость, даже приказ по полку был читан. – Ногу-то когда испортили? – спросил красноармеец. – Это уже когда господина Деникина гнали, – очень оживлённо заговорил хромой. – Ногу я упрямством спас, доктор решил отрезать её. Я его уговариваю: оставь, заживёт! Он, конешно, торопится, вокруг его сотни людей плачут, он сам плакать готов. Я бы, на его месте, топором руки, ноги рубил, от жалости. Ну, поверил он мне, нога-то – вот! – Герой, значит, вы, – сказала одна из девиц. – В гражданскую войну за Советы мы все герои были… Усатый человек напомнил: – Ну, не все, бывало, и бегали, как под Ляояном, и в плен сдавались… – Когда бегали – не видал, а в плен сам сдавался, – быстро ответил рассказчик. – Сдашься, а после переведёшь десятка два-три на свой фронт. Переводили и больше. – Вы – крестьянин? – спросила женщина. – Все люди – из крестьян, как наука доказыва-ат… Красноармеец спросил: – В партии? – На кой нужно ей эдаких-то? В партии ерши грамотные. А меня недостача стеснила, грамоты не знал я почти до сорока лет. Читать, писать у безделья научился, когда раненый лежал. Товарищи застыдили: «Как же это ты, Заусайлов? Учись скорее, голова!» Ну, выучили, маракую немножко. После жалели: «Кабы ты, голова, до революции грамоту знал, может, полезным командиром служил бы». А почём я знал, что революция будет? В ту революцию, после японской войны, я об одном думал: в деревню воротиться, в пастухи, а на место того попал в дисциплинарную роту, в Омск. Красноармеец засмеялся, ему вторил ещё кто-то, а усатый человек поучительно сказал: – В грамоте ты, брат, действительно слабоват, говоришь – проступок, а надобно – поступок… – Сойдёт и так, – отмахнулся от него солдат, снова доставая папиросу, а красноармеец подвинулся ближе к нему и спросил: – За что в дисциплинарную роту? – Четверых – за то, что недосмотрели арестованного, меня – за то, что не стрелял; он выскочил из вагона, бежит по путям, а я у паровоза на часах, ну, вижу: идёт человек очень поспешно, так ведь тогда все поспешно ходили, великая суматоха была на всех станциях. На суде подпоручик Измайлов доказывает: «Я ему кричал – стреляй!» Судья спрашивает: «Кричал?» – «Так точно!» – «Почему же ты не стрелял?» – «Не видел – в кого надо». – «Ты, что ж – не узнал арестанта?» – «Так точно, не узнал». – «Как же ты, говорит, ехал в одном вагоне с ним три станции конвоиром, а не узнал? Ты, говорит, напрасно притворяешься дураком». Ну, потом требовал: расстрелять. Однако никого не расстреляли… Он засмеялся очень звонким, молодым смехом и сказал, качая головой: – Суматошное время было! – А ты, дядя, не плох, – похвалил красноармеец, хлопнув ладонью по его колену. – Чем теперь занимаешься? – Пчелой. На опытной станции пчеловодством. Дело – любопытное, знаешь. Делу этому обучил меня в Тамбове старик один, сволочь был он, к слову сказать, ну, а в своём деле – Соломон-мудрец! Заусайлов говорил всё более оживлённо и весело, как будто похвала красноармейца подбодрила его. Толстая женщина ушла, усатый сосед её сказал: – Я сейчас приду. Но тотчас встал и тоже ушёл, а на его место, на связку каната, присела девушка, которой лодка показалась похожей на таракана. – С пчёлами он такое выделывал – в цирке не увидишь эдакого! – продолжал Заусайлов и причмокнул. – Сам он был насекомая вредная и достиг своей законной точки – шлёпнули его в двадцать первом за службу бандитам. Мне в этом деле пятый раз попало – голову проломили. Ну, это уж я не считаю, потому – время было мирное, не война. Да и сам виноват: любопытен, разведку люблю; я и в нашей армии ловким считался на это дело. – В нашей – в Красной? – тихонько спросила девушка. – Ну, да. Другой армии у нас нету. Хотя и в той – тоже. Там, конешно, по нужде, по приказу, а у нас по своей охоте. Он замолчал, задумался. Вышла женщина с мальчиком лет семи-восьми; мальчик тощий, бледненький, видимо, больной. – Не спит? – спросила девушка. – Никак! – Я к тебе хочу, – сердито заявил мальчуган, прижимаясь к девушке; она сказала: – Садись и слушай, – вот человек интересно рассказывает. – Этот? – спросил мальчик, указав на красноармейца. – Другой. Мальчик посмотрел на Заусайлова и разочарованно протянул: – Ну-у… Он старый… Красноармеец привлёк мальчугана к себе. – Стар, да хорош, куда хошь пошлёшь, – отозвался Заусайлов, а красноармеец, посадив мальчика на колени себе, спросил: – Как же ты, товарищ, к бандитам попал? – А я их выяснил, потом – они меня. Суть дела такая: вижу я – похаживают на пчельник какие-то однородные люди, волчьей повадки, все невесёлые такие. Я и говорю товарищам в городе: подозрительно, ребята! Ну, они мне – задание: доказывай, что сочувствуешь! Доказать это – легче лёгкого: народ тёмный, озлобленный до глупости. Поумнее других коновал был, артиллерист, постарше меня лет на пятнадцать – двадцать. Практику с лошадями ему запретили, ну, он и обиделся. К тому же – пьяница. В шайке этой он вроде штабного был, а кроме его, ещё солдат ростовского полка, гренадёр, замечательный гармонист. Мальчуган прижался щекою к плечу красноармейца и задремал, а девушка, облокотясь о свои колени, сжав лицо ладонями, смотрела за борт, высоко подняв брови. Теплоход шёл близко к правому берегу, мимо лобастого холма, под холмом рассеяно большое село: один порядок его домов заключён, как строчка в скобки, между двух церквей. С левого борта – мохнатая отмель, на ней – чёрным кустарник, и всё это быстро двигается назад, точно спрятаться хочет. – Банда – небольшая, человек полсотни, что ли. Командовал чиновник какой-то, лесничий, кажись, так себе, сукин сын. Однако – недоверчивый. Ну вот, они трое приказывают мне: узнай то, узнай это. Товарищи говорят мне, что я могу знать, чего – не могу. Действовали они рассеянно: десяток там, десяток – в ином месте, людей наших бьют, школу сожгли, вообще живут разбоем. Задание у меня, чтоб они собрались в кулачок, а наши накрыли бы их сразу всех, как птичек сетью. Сделана была для них заманочка… помнится – в Борисоглебском уезде на маслобойке, что ли. Поверили они мне, начали стягивать силы. Чёрт его знает почему, старик догадался и вдруг явись, как злой дух, раньше, чем они успели собраться, однако – тридцать четыре сошлось. Начал он сеять смуту, дескать, надобно проверить, да погодить, да посмотреть. Вижу – развалит он всё дело, говорю нашим: «Берите, сколько есть!» Они за спиной у меня были в небольшом числе. Тут меня ручкой револьвера – по голове. Вот и вся недолга история! – О, господи! – вздохнула женщина. – Когда всё это кончится? – Когда прикончим, тогда и кончится, – задорно откликнулся рассказчик. Женщина махнула на него рукой и ушла. – А ведь верно, вы в самом деле – герой, – весело и одобрительно сказал красноармеец. Мальчик встрепенулся, капризно спросил: – Что ты кричишь? – Извини, не буду, – отозвался красноармеец. – Строгий какой!.. Чужой вам? – спросил он девушку. – Племянник, – ответила она. – Иди-ка спать, Саша. – Не хочу. Там – храпит какой-то. Он снова прижался к плечу красноармейца, а Заусайлов вполголоса повторил: – Саша… И, вздохнув, покачиваясь, потирая колени ладонями, заговорил тише, медленнее. – Ты, товарищ, говоришь – герой. Слово будто не подходящее нашему брату, – своё защища-ам, ну ведь и бандиты, кулаки – своё. Верно? Мальчик снова встрепенулся и громко, как бы с гордостью, сказал: – У меня отца кулаки убили. Я видел – как. Мы приехали из города, папа вылез ворота отворять, а они на него напали пьяные, два, а я уже проснулся, закричал. Они его палками. – Вот оно как, – сказал Заусайлов. – Н-да, – угрюмо откликнулся красноармеец, а девушка сказала: – В третьем году, а он – помнит. – Я помню, – подтвердил мальчик, тряхнув головой. – Расти он перестал после того, – продолжала девушка, вздыхая, – двенадцатый год ему. – Вырасту, – хмуро пообещал мальчуган. Заусайлов пошлёпал его по колену и посоветовал: – Так и помни! – Вот они, дела-то, – пробормотал красноармеец. – Учительница будете? – Да. Мы обе, с его матерью. – Сестра вам? – Жена брата. – Убитого? –
Бабы посмеиваются надо мной, а над ним ещё хуже – дразнят его; он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то поленом по затылку ударил, ладно, что у меня волос много, а всё-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой чёрт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка, сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: „Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива“. Началась разнесчастная эта война…» – Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскалённое лицо своё, подумала. – «Разнесчастная, это я по привычке говорю, а думается мне, как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы немало от войны! Как угнали мужиков, оголили деревни, вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят – сами себе хозяйки, и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой, как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего, конешно, попы с ними, у нас – две церкви; урядник – зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из них! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать всё это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить: „Жалуйтесь!“ Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядываю на грабёж, на распутство и всё чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то: „Богачи всему худому пример“. И такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: „Знаешь, что рабочие думают?“ Рассказывает. Слушать – интересно, а – не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: „Что же рабочие? Вот кабы мужики!“ Много рассказывала мне Лиза про пятый-шестой года, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась.
Он как будто верить начал, а солдатик один и подскажи ему: «Ваше благородие, выправка у него подозрительная, наверно – солдат ихний, разведчик!» Ах ты, думаю, сучкин сын! Ну, побили меня немножко, отрядил он со мной двоих, повели меня куда надо. Идём тихонько, и дождичек пошёл. Начал было я балагурить с конвоем, вижу: ничего не выходит, сердятся они, видно, устали. Решил молчать, а то, пожалуй, пришибут, черти. – Долго ли, коротко ли – дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей – все дрянцо. Поодаль на дереве два уже висят. «Ну, думаю, ежели не убегу, – тут и останусь». Темновато, огней в окнах почти нет, время – заполночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив её – хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там – шумят и огонь есть. Один конвойный пошёл туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут – не побежишь. – Вышел другой конвойный, говорит: «До утра велено оставить». Это – меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уж совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажёг – вижу я: пол разворочен, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу – тряпьё, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел всё, вышел в сени, дверь не закрыл. «Это – плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда – пустяки», – думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит; людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом, слышу, – храпит. – Счёта времени я, конешно, не вёл, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и – как страшный сон вижу. Душа скучает, и – совестно: вот как влопался! Зажёг осторожненько спичку, поглядел – брёвна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал – качаются. – И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шёпот: «Заусайлов!» Это – Сашок, это – он! «Вылезай», – шепчет. Отвечаю: «Никак нельзя, в сенях – солдат». Замолчал он, потом, слышу, царапает, брёвна поскрипывают. И только что, на счастье своё, отодвинулся к печке, – заскрежетало, завалились брёвна в избу. Ну, теперь – оба пропали! – Солдат, конешно, проснулся, кричит: «Что ты там?» Отвечаю: «Не моя вина, угол обвалился!» Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казённого срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу, близко от меня, – дыхание, пощупал рукой – голова. «Сашок, шепчу, как это ты, зачем?» Он объясняет: «Мы, говорит, всё слышали, Климова я назад послал, а сам следом за тобой пошёл… Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырёх», – он уже всё досконально разузнал. «Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа – наши»… Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. «Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идёт, и ногу придавило». Пощупал я – действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: «Не тронь, закричу – пропадёшь! Уходи, говорит, всё ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!» – «Нет, думаю, как я его оставлю?» И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: «Брось, чёрт, дурак! Закричу!» Что делать?! Я ещё разок попробовал, может, освобожу ногу-то… Ну, хочешь – веришь, товарищ, хочешь – не веришь, – слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь… хрустнула! Да… Раздавил я её, значит… А он простонал тихонько и замер. Обмер. «Ну, думаю, теперь – прости, прощай, Сашок!..» Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть, искал, которая потуже набита. Не поднимая голову, он продолжал потише и не очень охотно: – За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы припёрли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и ещё десяточек наших первые попали в это несчастное село. Ну, опять, пожар там. А Сашок – висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок – голый, только одна штанина подштанников на нём. Избит весь, лица – нет. Бок распорот. Руки – по швам, голова – вниз и набок. Вроде как виноватый… А виноватый я… – Это – не выходит, – пробормотал красноармеец. – Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо. Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил её огонёк до той минуты, пока он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцем красный уголь и сказал: – Вот герой-то был! – Да-а, – тихо отозвалась учительница и спросила: – Уснул? – Спит, – ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил: – У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии – парни ведут себя «на ять»! Был такой случай: двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была тёмная. Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: «Стреляй на мой голос!» Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие – разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время – другого басмачи взяли; он кричит: «Делай, как я!» Он ещё и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда – первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост – рассказывают, а им и не верят. Утром проверили по крови – факт! А ведь на голос стрелять – значило, по товарищу стрелять. Понятно? – Как же не понятно, – сказал Заусайлов. – Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ? – Из командировки. Учительница встала. – Спасибо вам. Надо разбудить Саньку. – Зачем? Я его так снесу, – сказал красноармеец. Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошёл к борту, швырнул в реку папироску. Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто ещё быстрее уплывал в мутную даль… II Тёплым летним вечером мы – я и старый приятель мой – сидели под соснами на песчаном обрыве; под обрывом – небольшой луг, ядовито-зелёный после дождя; на зелень луга брошена и медленно течёт рыжая вода маленькой реки, за рекой – тёмные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков, багровое вечернее солнце стелет косые лучи на реку, луг, на золотой песок обрыва. Собеседник мой закурил, глядя за реку, и начал рассказывать, не торопясь, вдумчиво: – Было это года два тому назад, в одном из маленьких городов верховья Камы. Я сидел в уездном комитете партии, беседуя «по душам» с предом и секретарём. – Было воскресенье, время – за полдень, на улице жарко, точно в бане, и – тишина. За крышами домов – гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течёт запах смолы и горький дымок: должно быть, где-то близко уголь жгут. – Беседуем мы и уж начинаем немножко скучать. Вдруг с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нём неласково и насмешливо блестят голубовато-серые, залитые потом глаза, тяжёлый, густой голос гудит: – «Здорово живёте! Чай да сахар…» – «Опять чёрт принёс», – проворчал пред, почёсывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упрёков: – «Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят вёрст оттопала, на-ко! Принимай гостью». – Лицо её исчезло из окна. Я спросил, кто это. Пред махнул рукой, сказав: «Так, шалая баба». – А секретарь несколько смущённо объяснил: – «Числится кандидаткой в партию». – «Шалая баба» протиснулась в дверь с некоторым трудом. Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на шесть, если не больше, широкоплеча, широкобёдра, ростом – вершков десяти сверх двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она движением могучего плеча сбросила со спины котомку, бережно положила её в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты. – «Ещё здравствуйте! Гражданин али товарищ?» – спросила она меня, садясь на стул. Стул заскрипел под нею. Узнав, что я – товарищ, спросила ещё: «Не из Москвы ли будешь?» – И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на своё начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила: – «Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома – верно? Это – ему приказанье, – кивнула она головой на преда. – А это вот он писал туда. Значит, есть у меня право говорить?» – Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые «нарочно не умеют торговать», о товариществе по совместной обработке земли, которому кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жён, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир. Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался и живо дорисовал фигуру бабы, её жесты; отметил её бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтобы отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты. – По́том от неё несло, как от лошади, – сказал он. – Секретарь налил ей стакан чаю: «Пей, Анфиса!» Но она, жадно хлебнув жёлтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу в такт своей возмущённой речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла ещё кусок и сконфузилась: – «Ой, что я делаю!» Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. – «Налей ещё, товарищ Яков!» Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал: – Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать «связь событий» в хаосе этом. Чувствую только, что шестипудовая Анфиса – существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять, каким путём она «дошла до жизни такой». Короче говоря, пригласил я её к себе, – я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал её расспросами. Передать колорит её рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у неё был портной-овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет. Отец дозволил ей кончить церковно-приходскую школу, потом отдал в «няньки» зажиточному крестьянину, а года через три увёз её в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала «нянькой» детей мачехи, батрачкой её, а мачеха оказалась «бабочкой пьяной, разгульной», да и отец не отставал от неё – любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: «Торопиться некуда, – на всех мужиков тулупы не сошьёшь». – Анфисе минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи ещё тяжелее легло на её хребет. – «Был у нас шабер, старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал. Его породой придавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме: угрюмый такой, на слова скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылём, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче». – «Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На всё худое людям от богатых пример, от них весь мир худому учится». – «Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что верно сказал: село – богатое, а люди – жёсткие, жадные, и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: „А что мне делать?“ – „Ищи, говорит, мужа себе. Ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут“». – «Ну, я и в ту пору не совсем дура была, вижу, старичок сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе всё-таки». – Эту часть своей жизни она рассказала не очень охотно, с небрежной усмешкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза её прищурились, как бы глядя глубоко вдаль. – «И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока – лютой человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил её с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг даёт, трёх коров завёл, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница – и тки, и пряди, и во все стороны гляди. Рвутся мои жилочки, трещат косточки. Ох, трудно мне было! Видите, товарищ, какая кувалда, а до обмороков доходила». – Она засмеялась густым таким, грудным смехом, – странный, не женственный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко: – «А ещё труднее стало, когда он невзначай напал на меня да и обабил. Хоть и подралась я с ним, а не сладила – нездорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было. Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор. Жили не делясь. Егор, дядя парня, – вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она подруга моя, партийной стала четвёртый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучилась там. Ну, это уж я далеко вперёд заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиот этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: „Куда пойдёшь? Пачпорта у тебя нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дурёха, не обижу. Венчаться не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живёт, а всё-таки венчаться мне закон не позволяет! Умрёт она, обвенчаюсь, вот бог свидетель!“» – «Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито было в него. У Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Неласкова была я с ним, отвратен он был, дм и нездоров, что ли: живём, живём, и детей нету.
грамотных – мало, учиться – некогда? Завоевали бабью жизнь горшки-плошки, детишки да бельишко… Начала я уговаривать баб прачешную общественную строить, чтобы не каждая стирала, а две-три, по очереди, на всех. Не вышло ничего. Стыд помешал: бельишко-то у всех заношено, да и плохое; когда сама себе стирает – ни дыр, ни грязи никто не видит, а в общественной прачешной каждая будет знать про всех. Они, конешно, не говорили этого, я сама догадывалась, а они провалили меня на вопросе с мылом: дескать, как же мыло считать? У одной десять штук белья, а у другой – четыре, а мыло-то как? Потом некоторые приснились: мыло – пустяки, а вот стыда не оберёшься! Будем побогаче, устроим и прачешную, и бани общие, и пекарню. Утешили: будем побогаче! „Эх, бабы, говорю, от богатства нашего и погибаем…“ Ну, всё-таки дела идут понемножку, безграмотность ликвидируем; „Крестьянку“ совместно читаем, очень помогает нам „Крестьянская газета“. Вот она – да! Она – друг! Нам, товарищ дорогой, акушерский пункт надобно, ясли надо, нам амбар Антоновых надо под бабий клуб, амбар – хороший, бревенчатый, второй год пустой стоит». – Она стала считать, что ей надо, загибая пальцы на руках, – пальцев не хватило. Тогда, постукивая кулаком по столу, она начала считать снова: – «Раз, два…» – И, насчитав тринадцать необходимостей, рассердилась, даже раза два толкнула меня в бок, говоря: – «Маловато вы, товарищи, обращаете внимания на баб, а ведь сказано вам: без женщины социализма не построить. Бебеля-то забыли? А Ленин что сказал? А Сталин что вам приказал? Не освободив бабу от пустяков, государством управлять не научишь её! А у нас и уком и райком сидят, как медведи в берлоге, и хоть бей – не шевелятся! Только слов у них: „Не одни вы на свете!“ А дело-то ведь, товарищ, яснее ясного: ежели каждая баба около своего горшка щей будет вертеться, чего достигнем? То-то! Надобно освобождать нас от лошадиной работы. Время нам надобно дать свободное. Я вот сюда третий раз притопала, сосчитай: вперёд-назад сто двадцать вёрст, а за три раза – триста шестьдесят. Шутка!
Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат: „Собака ворова двора!“ и всякое, обидное. Молчу. Что скажешь? Правду кричат! Горестно было. Нет-нет да и всплакнёшь тихонько где-нибудь в уголку. Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом. Пришёл Никита Устюгов, сын кузнеца нашего, а с ним ещё бойкенький паренёк Игнатий, не помню фамилии, да какой-то вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: „Мы – большевики! Долой, кричат, всех богатеев!“ Выходило это у них не больно серьёзно, богачи посмеиваются, а кто победнее – не верят. И моя бабья головушка не верила им. Однако вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чём-то, и все они невеселы. Собираются в лавке почти каждый вечер, и видно – нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому – не видно! Вдруг слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: „Зачем это?“ – „Сократили его теперь – в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай“. Не верю и ему, а похоже, что правду Лиза говорила. А в лавке, слышу, рычат: „Оскалили псы голодные пасти на чужое добро“. Как-то вечером пошла незаметно к Никите, спрашиваю, что делается. Он кричит: „Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты кто? Батрачка? Вору служишь?“» – «Мужик он был сухой такой, чёрный, лохматый, а зубы белые-белые; говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то чтобы злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и – право слово – себя не узнаю, как будто новое платье надела и узко мне оно, пошевелиться боюсь. В голове – колёса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех ни в сех и – будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал. „Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь. Я тебя не обижу, потише станет – обвенчаемся, жена померла. Ты, говорит, ходи на Никитовы сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие“». – «Ладно, думаю. Ловок ты, да не больно хитёр». – «Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошёл. Организовался совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарём Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке и мало заметный человек. На гитаре играл и причёсывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В совете все – богатеи. Устюгов с Игнатом бунтуют. Устюгов-то сам в совет метил, ну – не поддержали его, мало народа шло за ним, боялись смелости его. Пётр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время – Игната убили, потом ещё один дезертир пропал. И вот мою полы я, а дверь в лавку не прикрыта была, и слышу – Антонов говорит: „Два зуба вышибли, теперь третий надо“. – „Вот как?“ – думаю, да ночью к Никите. Он мне говорит: „Это я без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так следи за ними, а ко мне не бегай. Если что узнаешь, передавай Степаниде-бобылке. Я на время скроюсь“». – «И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковее. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил гоголем; они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то: „Что же это делается?“ Он, конечно, объясняет просто: грабёж, а грабителей бить надо, как волков. И похвастался: „Двоих ухайдакали и остальным то же будет“. Я спрашиваю: „Разве Зуева, дезертира, тоже убили?“ – „Может, говорит, утопили“. А сам оскалил зубы и грозит: „Вот ещё стерву Степаниду худой конец ждёт“. Я – к ней, к Степахе, а она ничего, посмеивается: „Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали!“ От неё забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору: „Вот какие дела!“ Он советует мне: „Ты бы в эти дела не совалась!“ А я уж не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жён, старшая – солдатка, а младшая – девица ещё; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка – ткачиха знаменитая, в три краски ткала узоры и сама пряжу красила; злая баба, однако меня она меньше других травила. У неё вечеринки бывали, вроде – бабий клуб; раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней от тоски спрятаться. Застала там баб – все бедняцкие жены да вдовы. И прорвало меня: „Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила нас и не видите вы, кто от неё богаче становится?“» – «И знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя говорю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю всё и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром же все мои речи Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятёк его, и ещё двое ихних, и Мокеев тоже тут. Он меня и уличил во всём; прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила, и дома молилась. Наврал, старый чёрт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать, хозяин мой уговаривает их: „Она – дура, ей что ни скажи, всему верит. Не трогайте её, я сам поучу“. Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану. Однако – видишь – встала! Суток через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью, стучат в окно. Решила: пришли убить! А это Егор Нестеров. „Живо, говорит, собирайся!“ Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях – Степанида; спрашивает: „Жива ли?“ А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!» – Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у неё странно вспыхнули, я ждал – заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски. – «Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, – в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую! Народ всё серьёзный, тут и Устюгов, и Лиза, и ещё рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну… всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: „Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них“. Жила я в городе месяца четыре, уже началась гражданская, за Советы, пошёл кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и страшно, а весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: „Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро“». – «Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю: где на митингах бабам речи говорю, где разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего; перед глазами-то, как река течёт. Поработала, слава те, господи!» – Славословие богу сконфузило её, покраснеть она не могла – и без того лицо её было красное, точно кирпич, – но она всплеснула руками, засмеялась, виновато воскликнув: – «Фу ты, батюшка! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти – скорлупа! А своих – не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну, ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания – там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Ивана-то укокали, должно быть, пропал, Степанидину избёнку сожгли, Авдотью Мокееву убили, а сестрицу её, Танюшу, изнасильничали – она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да ещё двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву и бороду и волосья на голове обрили начисто и – ходи, гуляй! Всё было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого – не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слёз, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал. Ох, умён был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарём, я тоже в дело вошла, всё с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: „Из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь“, – говорят. „Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!“ – „А не служи!“ Смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось нам бежать: белые пришли, и – многовато их! Егор со своими в лес ушёл, у него десятков пяток людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живём. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: „Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы“. – „Пропадешь“, – говорю. – „Авось сойдёт!“» – «Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идёт, а с ней мужчина в белом картузе, белой рубахе, идут не по дороге, а боком, кустами, там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка. Хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больно жадна была на всякое баловство. А она всё ближе; тут уж я подумала: „А не бежать ли мне в лес?“ Вдруг вижу: наклонился белый-то, а она – верхом на спину ему, ноги свои под мышки его сунула, голову в землю прижала, кричит: „Анфис!“ Баба она здоровая, ловкая была! Бегу я к ней, сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вот-вот скинет её с себя! Подбежала, успокоила его по затылку. Степанида револьвер вынула из кармана у него. „Веди, говорит, его к Егору, он там сгодится“. А это Дюков и был! Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там, Степанида говорит: „Стрелять знаешь как? Револьвера из рук не выпускай, так и веди. Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали, дело у меня есть“». – «Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати вёрст, а верстах в пяти – хутор староверский, там тоже наши сидели. Идёт Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: „Отпусти!“ Подарки сулил. Стыдно ему, конечно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже! „Иди, приказываю, и не пикни, а то застрелю!“ Хохотали наши над ним, да и надо мной, и он сидит на пёнышке, трясётся весь, лица на нём нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Суток через двое Степанида заманила на пасеку ещё белого. Привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: „Ну, эта рисковая баба пропала, считайте“». – «Так и вышло: пасеку разорили, а от Степаниды – ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник её оказался полезный: рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит. Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраженьице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых наших убили. Город белые взяли, конешно: их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников – человек сорок. Постреляли друг в друга издали, и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети: куда ни сунься, – белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идёт большая гражданская, Колчака бьют, а мы – свою ведём, и конца ей не видим. Как пожар лесной: в одном месте погаснет, в другом – вспыхнет. Переметнулись даже в Осинский уезд, там бедноты много, все рогожки да верёвки вьют. Дядя Егор прихварывать начал – лошадь помяла его, да и ранен был в ногу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих убили, ещё его подранили. Четвёртый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть, нельзя ли как выручить дядю. Белые на реке стояли, верстах в трёх, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови с головы до ног, точно с него кожа клочьями содрана, – страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: „За что казнили?“ – „Большевичок, говорит, настоящий большевичок; они его тут мучили-мучили, а он их – кроет! Довели его до беспамяти, пожалуй, даже мёртвого и вешали“». – «Ну, тут обалдела я немножко. Жалко товарища-то! У пристани народ был, я и говорю: „Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!“» – «Недолго покричала: отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясётся весь, скомандовал: „Шомполами!“ Десяточка два получила, и с неделю – ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно полней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала не меньше норовистой лошади; кожа у меня так мята-изодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустили? А ничего, живу – не охаю!» – «Ну, что же дальше-то? Первое-то время после нашей победы не легче стало, а будто скушней. Близкие товарищи – кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза в Екатеринбург уехала, учиться, тогда ещё Свердловска не было. Осталась я вроде как одна. Народ у нас, в сельсовете, всё новый, осторожный, много не знают в нашей жизни, а что знают, – это понаслышке. Про них один парень, чахоточный, – он помер года два тому назад – частушку сочинил: Сели власти на вышке, Рассуждают понаслышке: – Мы-де здешний сельсовет, Наплевать нам на весь свет.» – «Власть на местах была в ту пору. Потом новая экономическая началась. Пристроили меня к совхозу, да не удался он, разродилось новое кулачьё, разграбило. Была зиму сторожихой в школе, – ну какая я сторожиха? Учителишко – старенький, задира, больной, ребят не любит. Стала подённо батрачить и вижу: всё как будто назад попятилось, под гору, в болото. Бабы звереют, ничего знать не хотят, кроме своих углов. Беда моя – слабо я разбираюсь в теории. Стыдно это мне, а учиться времени нет! Да и человек-то я уж очень практический, не знаю, как писание к настоящей жизни применить, к нашему быту, ловкости у меня нету. Одно знаю: от этих своих углов – все наши раздоры и разлады, и дикость наша, и бесполезность жизни. Знаю, что первое дело – быт надо перестроить и начинать это снизу, с баб, потому что быт – на бабьей силе держится, на её крови-поте. А как перестроишь, когда каждая баба в своё хозяйство впряжена,
разгоряченный лоб с выдавившимся на нем красным кругом. Спустились к реке. Солдаты, гремя цепью, отвязали большую широкобокую лодку, окрашенную в защитный военный цвет. Офицер закурил толстую желтую папиросу и несколько времени, не бросая, держал горящую спичку, пламя которой, совсем не колебалось в неподвижном вечернем воздухе. – Как тихо… – сказала девушка, задумчиво глядя на спичку. – Да, дивный вечер. Солдаты отвязали лодку и подвели ее нос к каменистой косе, на которой стояли девушка и офицер. Девушка как-то замялась, когда офицер подал ей руку, чтобы помочь войти в лодку. У нее на секунду мелькнуло на лице выражение ужаса. Она даже отшатнулась от офицера, но сейчас же оправилась и без его помощи вошла в лодку, закачав ее на воде. Солдаты, спихнув лодку с хрящеватого берега, прыгнули в нее, и она, глубоко и мягко осев, поплыла боком по течению, уносимая быстрой водой, пока они, сев на весла, не выправили ее. Лопатки были положены на нос, где села девушка, и мешали ей. Она старалась их отодвинуть. – Они мешают вам, давайте их сюда, – сказал офицер и прибавил, очевидно, по адресу солдат: – Ну что за неделикатный народ!.. – А где же остальные? – спросила девушка. – Остальные там, – ответил офицер, показав рукой вперед. – А это где? – Вот на том острове, видите – кусты и песок посередине. – А сколько времени до него ехать. – Минут двадцать, – сказал офицер, остро и коротко взглянув на девушку. – Вы говорите, что там и следователь? – Да, конечно, там… Девушка, сидевшая на носу лодки лицом к офицеру, который поместился на передней скамеечке, замолчала и, повернувшись, несколько времени со странным выражением смотрела на узкую полоску песка с ивняком, чуть видневшуюся вдали. Потом обвела взглядом широкий разлив реки, чуть тронутый на середине румянцем заката, взглянула на чистое весеннее небо, остановилась взглядом на красневшей точке костра на противоположном берегу и сказала: – Как странно, что это будет всегда… Она сощурила при этом глаза и крепко закусила губы, – Что будет всегда? – А вот это… – она с блеснувшими на секунду в глазах слезинками широко обвела рукой реку, небо и далекий туманный горизонт лесов.
Это значит – полмесяца на прогулку ушло. Ну, ладно! Выговорилась я вся, допуста. Спать пойду. А ты мне укомцев-то настегай, не то в губком пойду. Эх, скорей бы зачисляли меня в партию, уж так бы я их встряхивала!» III По берегам мелководной речки, над её мутной ленивой водою, играет ветер, вертится над костром, как бы стремясь погасить его, а на самом деле раздувая всё больше, ярче. В костре истлевают чёрные пни и коряги, добытые со дна реки; они лежали там, в жирной тине, много лет; дачники вытащили их на берег, солнце высушило, и вот огонь неохотно грызёт их золотыми клыками. Голубой горький дымок стелется вниз по течению реки, шипят головни, шёлково шелестит листва старых вётел, и в лад шуму ветра, работе огня – сиповатый человечий голос: – Мы – стеснялись; стеснение было нам и снаружи, от законов, и было изнутри, из души. А они по своей воле законы ставят, для своего удобства… Это говорит коренастый мужичок, в рубахе из домотканного холста и в жилете с медными пуговицами, в тяжёлых сапогах, – они давно не мазаны дёгтем и кажутся склёпанными из кровельного железа. У него большая, круглая голова, густо засеянная серой щетиной, красноватое, толстое лицо тоже щетинисто; видно, что в недалёком прошлом он обладал густейшей, окладистой бородою. Под его выпуклым лбом спрятаны голубоватые холодные глаза, и по тому, как он смотрит на огонь, на солнце, кажется, что он слеп. Говорит он не торопясь, раздумчиво, взвешивая слова: – Бога, дескать, нету. Нам, конешно, в трудовой нашей жизни, богом интересоваться некогда было. Есть, нет – это даже не касаемо нас, а всё-таки как будто несуразно, когда на бога малыши кричат. Бог-от не вчерась выдуман, он – привычка древних лет. Праздники отменили, ну, так что? Люди водку и в будни пьют. А бывало, накануне праздника, в баню сходишь, попаришься. – Так ведь это и в будни можно, в баню-то? – Кто говорит – нельзя? Можно, да уж смак не тот. В праздник-то сходишь в церкву, постоишь… – Ходите и теперь ведь… – Смак, говорю, не тот, гражданин! Теперь и поп служит робко, и певчих нет, и свечек мало перед образами. Всё прибеднилось. А бывало, поп петухом ходил, красовался, девки, бабы нарядные – благообразно было! Теперь девок да парней в церкву палкой не загонишь. Они вон в час обедни мячом играют, а то – в городки. И бабы, помоложе которые, развинтились. Баба к мужу боком становится, я, говорит, не лошадь… Сиповатый голос его зазвучал горячее, он подбросил в костёр несколько свежих щепок и провёл пальцем по острию топора. Он устраивает сходни с берега в реку; незатейливая работа: надобно загнать в дно реки два кола и два кола на берегу, затем нужно связать их двумя досками, а к этим доскам пришить гвоздями ещё четыре. Для одного человека тут всей работы – на два часа, но он не спешит и возится с нею второй день, хотя хорошо видно, что действовать топором он умеет очень ловко и не любит людей, которые зря тратят время. На том берегу реки пасётся совхозный скот – коровы и лошади. Из рощи вышел парень с недоуздком в руках, шагнул к рыжему коню, – конь отбежал от него и снова стал щипать траву. Словоохотливый старик, перестав затёсывать кол, начал следить, как парень ловил коня, и, следя, иронически бормотал: – Экой неуклюжий!.. Опять не поймал… Ну, ну… эх, болван какой! Хватай за гриву! Эй! Парень тоже не торопился. Коня схватила за гриву молодая комсомолка, тогда парень взнуздал его и, навалясь брюхом на хребет, поскакал, взмахивая локтями почти до ушей своих. – Вот как они работают – с полчаса время ловил коня-то, – сказал старик, закуривая. – А кабы на хозяина работал, – поторопился бы, увалень! И не спеша снова начал затёсывать кол, пропуская слова сквозь густые подстриженные усы: – Спорить я не согласен с вами насчёт молодёжи, она, конешно, действует… добровольно, скажем. Ну однако нам её понять нельзя. Она, похоже, хочет все дела сразу изделать. У неё, может, такой расчёт, чтобы к пятидесяти годам все барами жили. Может, в таком расчёте она и того… бесится. – Ну, да, конешно, это слово – от нашего необразования: не бесится, а вообще, значит… действует! И – учёная, это видно. Экзаменты держит на высокие должности, из мужиков метит куда повыше. Некоторые – достигают: тут недалеко сельсоветом вертит паренёк, так я его подпаском знавал, потом, значит, он в Красной Армии служил, а теперь вот – пожалуйте! Старики его слушать обязаны! Герой! – Бывало, парень пошагает в солдатах три-четыре года, воротится в деревню и всё-таки – свой человек! Ежели и покажет городскую, военную спесь, так – ненадолго, покуражится годок и – опять мужик в полном виде. А теперь из Красной-то через два года приходит парень фармазон-фармазоном и сразу начинает все обстоятельства опровергать. Настоящего солдата и не заметно в нём, кроме выправки, однако – воюет против всех граждан мужиков и нет для него никакого уёму. У него – ни усов, ни бороды, а он ставит себя учителем… – Плохо учит? Старик швырнул окурок в воду, швырнул вслед за ним щепку и, сморщив щетинистое лицо, ответил: – Я вам, гражданин, прямо скажу: не в том досада, что – учит, а в том, что правильно учит, курвин сын! – Непонятно это! – Нет, понять можно! Досада в том, что обидно: я всю жизнь дело знал, а оказывается – не так знал, дураком жил! Вот оно что! Кабы он врал, я бы над ним смеялся, а так, как есть, – он прёт на меня, мне же и увернуться некуда. Он в хозяйство-то вжиться не успел, по возрасту его. А – чего-то нанюхался… Кабы из него, как из меня, земля жилы-то вытянула, так он бы про колхозы не кричал, а кричал бы: не троньте! Да-а! Он в колхоз толкает – почему? Потому, видишь ты, что он на тракториста выучился, ему выгодно на машине сидеть, колёсико вертеть. – Ведь понимаем: конешно, машина – облегчает. Так ведь она и обязывает: на малом поле она – ни к чему! Кабы она меньше была, чтоб каждому хозяину по машине, катайся по своей землице, а в настоящем виде она межу не признаёт. Она командует просто, сволочь: или общественная запашка, или – уходи из деревни куда хошь. А куда пойдёшь? – Ну, да, конешно, я не спорю, – начальство своё дело знает, заботится – как лучше. Мы понимаем, не дураки. Мы только насчёт того, что легковерие большое пошло. Комсомолы, красноармейцы, трактористы всякие – молодой народ, подумать про жизнь у них ещё время не было. Ну и происходит смятение… Поплевав на ладонь, крепко сжимая топорище красноватой, точно обожжённой кистью руки, он затёсывает кол так тщательно, как секут детей люди, верующие, что наказание воспитывает лучше всего. И, помолчав, загоняя кол ударами обуха в сырой, податливый песок, он говорит сквозь зубы: – Вот, примерно, племянник мой… Двоюродный он, положим, а всё-таки родня. Однако он мне вроде как – враг, да!.. Он, конешно, понимает: всякому зверю хочется сыто жить, человеку – того больше. На соседе пахать не дозволено, лошадь нужна, машина – это он понимает. Говорить научились, даже попов забивают словами; поп шлёпает губой, пыхтит: бох-бох, а его уж не токмо не слыхать, даже и нет интереса слушать. А они его прямо в лоб спрашивают: «Вы чему такому научили мужиков, какой мудрости?» Поп отвечает: «Наша мудрость не от мира сего», они – своё: «А кормитесь вы от какого мира?» Да… Спорить с ними, героями, и попу трудно… – Вы, гражданин, прибыли издаля, поживёте да опять уедете, а нам тут до смерти жить. Я вот пятьдесят лет отжил в трудах и – достоин покоя али не достоин? А он меня берёт за грудки, встряхивает, кричит, как бешеный али пьяный. Из-за чего, спрашиваете? Будто бы я на суде неправильно показал, – там у нас коператоров судили, за растраты, что ли, не понял я этого дела. Попытка на поджог лавки действительно была, это всем известно. Суд искал причину: для чего поджигали? Одни говорят: чтобы кражу скрыть, другие – просто так, по пьяному делу. Племянник – Сергеем звать – да ещё двое товарищей его и девка одна, они это дело и открыли. До его приезда все жили как будто благополучно, а вкатился он – и началась собачья склока. И то – не так, и это – не эдак, и живёте вы, говорит, хуже азиатов, и вообще… И требуют, чтобы меня тоже судить: будто бы я неправильно показал насчёт коператоров… Говорит он всё более невнятно и неохотно; кажется, что он очень недоволен собой за то, что начал рассказывать. Он изображает племянника коротенькими фразами, создавая образ человека заносчивого, беспокойного, властного и неутомимого в достижении своих целей. – Бегает круглы сутки. Ему всё едино, что – день, что – ночь, бегает и беспокойство выдумывает. Пожарную команду устроил, трубы чистить заставляет, чтоб сажи не было. Мальчишек научил кости собирать, бабам наговаривает разное, а баба, чай, сами знаете, – легковерная. В газету пишет; про учителя написал. Оттуда приехали – сняли учителя, а он у нас девятнадцать лет сидел и во всех делах – свой человек. Советник был, мимо всякого закона тропочку умел найти. На место его прислали какого-то весёленького, так он сразу потребовал земли школе под огород, под сад, опыты, дескать, надобно произвести… Чувствуется, что, говоря о племяннике, он, в его лице, говорит о многих, приписывает племяннику черты и поступки его товарищей и, незаметно для себя, создаёт тип беспокойного, враждебного человека. Наконец он доходит до того, что говорит о племяннике в женском лице: – Собрала баб, девок… – Это вы – о ком? – Да всё о затеях его. Варвара-то Комарихина до его приезда тихо жила, а теперь тоже воеводит. Загоняет баб в колхозы, ну, а бабы, известно, перемену жизни любят. Заныли, заскулили, дескать, в колхозе – легче… Он сплюнул, сморщил лицо и замолчал, ковыряя ногтем ржавчину на лезвии топора. Коряги в центре костра сгорели, после них остался грязновато-серый пепел, а вокруг его всё ещё дышат дымом огрызки кривых корней: огонь доедает их нехотя. – И мы, будучи парнями, буянили на свой пай, – задумчиво говорит старик. – Ну, у нас другой разгон был, другой! Мы не на всё наскакивали. А их число небольшое, даже вовсе малое, однако жизнь они одолевают. Супротив их, племянников-то этих, – мир, ну, а оборониться миру – нечем! И понемножку переваливается деревня на ихнюю сторону. Это – надобно признать. Встал, взял в руки отрезок горбуши, взвесил его и, снова бросив на песок, сказал: – Я – понимаю. Всё это, значит, определено… Не увернёшься. Кулаками дураки машут. Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают – стало быть, государство имеет нужду. Государство – человеку защита, зря обижать его не станет. И, разведя руками, приподняв плечи, он докончил с явным недоумением на щетинистом лице, в холодных глазках: – А добровольно имущество сдать в колхоз – этого мы не можем понять. Добровольно никто ничего не делает, все люди живут по нужде, так спокон веков было. Добровольно-то и Христос на крест не шёл – ему отцом было приказано. Он замолчал, а потом, примеривая доску на колья, чихнул и проговорил очень жалобно: – Дали бы нам дожить, как мы привыкли! Он идёт прочь от костра, ветер гонит за ним серое облачко пепла. Крякнув, он поднимает с земли доску и бормочет: – Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали… Да… Живи, как хошь, толстей, как кот… Чадят головни; синий, кудрявый дымок летит над рекой… Пантелеймон Сергеевич Романов На Волге Солнце уже опустилось за высокий берег Волги, и половина широкой водяной глади была в тени. А дальше, к другому берегу, она розовела и на гладких изгибах волны отливала темно-красным и лиловым цветом. Березки на низком левом берегу надули свои тройчатые почки, которые краснели на закате, четко вырисовываясь в чистом весеннем воздухе. Было самое начало весны, когда река, еще мутная, плавно катила вниз свои полные воды, и только у островов и прибрежных каменных кос были видны перевивавшиеся струи, окрашенные тихими красками заката. С высокого каменистого берега по извилистой тропинке спускались четыре человека: три военных и одна женщина, скорее девушка, тоненькая, в коричневом платьице, похожем на гимназическое, с длинным шарфом, обмотанным вокруг шеи. У двух передних были на плечах лопатки, а шедший сзади них военный, с серебряными офицерскими погонами и желтой кобурой револьвера на боку, держал в руках сломленную палку, которой беззаботно сбивал по дороге камешки. Когда стали спускаться с крутого места, он, опираясь на палку, протянул было галантно – девушке руку, чтобы помочь ей. Но она, с мелькнувшей на ее лице едва заметной болезненной судорогой, отдернула свою руку. – Вы так ненавидите меня? – спросил, улыбнувшись, ее спутник. – Нет, – ответила девушка, – это не имеет практического смысла. – А если бы имело, вы сделали бы все возможное?.. – За меня сделают уже другие. Вы только не дотрагивайтесь до меня. Лучше дайте палку. И она, опираясь на палку, ставила ноги в туфлях боком и спускалась, переставляя все одну ногу вперед. Ее тонкое нервное личико постоянна менялось в своем выражении. Она то улыбалась своему испугу при спуске, то поднимала голову и, задержавшись на секунду, обводила взглядом необъятный горизонт синеющих на том берегу лесов и песчаных отмелей, на которых уже зажигались боровшиеся с зарей красные и белые огоньки баканов, отсвечивавшие зигзагообразной черточкой в спокойной воде широкой реки. При этом у девушки появлялось странное выражение какой-то ненасытности, с каким она оглядывала бесконечный простор реки, небо и далекие леса. Ее руки делали движение сжаться на груди, и на глазах навертывались слезинки. Но страшным усилием воли она давила в себе эти слезы и до боли стискивала зубы. Когда офицер оглядывался на нее, она начинала улыбаться, как улыбается человек, которому жгут руку, но он не хочет показать своей слабости: – Меня мучает, – сказала девушка, – что я не написала письма. – Не все ли равно теперь? – проговорил офицер. – А вот вы оделись очень легко, сейчас на дворе сыро, пока доедем, продрогнете. Это был человек лет тридцати, блондин, с острой бородкой. Его разделяемые ложбинкой плечи, высоко сидящий на тонкой талии кожаный пояс и сапоги из тонкой мягкой скрипучей кожи делали его фигуру красивой, легкой и жизнерадостной. Иногда он снимал свою офицерскую фуражку с кокардой и, оглядывая весенний простор, проводил рукой по коротким волосам. И этот жест напоминал о теплых днях весны, когда голова на быстрой ходьбе делается влажной от жаркого пота под фуражкой и хочется снять фуражку и пройти с непокрытой головой, подставляя свежему ветру
тишина. Ни куст, ни травинка не шевелились, потому что их не было на всем просторе перевала. Камень и снег окружали людей. Ночлег не имел права на это мирное определение часов, отведенных под отдых. Аузен бродил между лошадей, кутаясь в бурку. Он трогал спины лошадей, и темнота съедала его искривленный рот и почти испуганные глаза. – Потертости, старшина, – говорил он, – нагнеты на холках – на что похоже? Попоны кладут неправильно. Спустимся с горы – взгрею, старшина. Электрическим фонарем он освещал дрожащие лошадиные ноги, он нагибался, как ветеринарный фельдшер. – Засечки, старшина, – почти шепотом говорил он, – венчики побиты: как вели – на хвостах мастера ездить… Спустимся с горы – взгрею. – Камней много, – отвечали из тьмы, – по каким местам шатались – ни тебе моста, ни тебе дороги, все вброд, все вброд; камни – тоже несчитанные. И людям трудно. Аузеи отвечал во тьму с вызовом в голосе: – И людям трудно, товарищи! А как мы воевали в Дагестане? Пятнадцать человек пушку держали – на канатах держали. На двадцать седьмом выстреле, как сейчас помню, трах – ни каната, ни пушки. Три версты пропасть, и летела та пушка со скалы на скалу, пока не угробилась. И висит до сих пор дулом вверх, старшина. Люлька к черту… – Мы все тут будем дулом вверх, – сказали из тьмы, – сдохнем к утру. Ни стать, ни сесть… Аузен слушал молча. – Товарищ начальник, – сказал стрелок Курков, мотаясь в неладной, задрипанной своей шинели. – Я в Хунзахе месяц сидел, вику ел с кониной в Первом Дагестанском, – а тут тяжельче. Сами рассудите – ни пня, ни огня… – Пальцы гудят, – сказал другой стрелок, – ломает ноги – до колен дошло. Я уже скакал, скакал – нет мочи и скакать больше. – Руки замерзли, винтовку держать не могу. Если б еще война, а то на походе мученье невесть за что. Голоса шли с разных сторон. Гудел весь перевал этими хриплыми и жалобными голосами. – Лучше этого места на свете нет – остановились. – А ты заплачь… – Сам заплачешь. Снег пойдет, и метель беспременно к утру хватит. Как мухи смерзнем. Черная бурка военкома зашла краем за бурку Аузена, – Николай Егорович, что делать?
Оба солдата мерно гребли, направляя лодку вкось против течения, чтобы ее не сносило. Один из них был рыжий с белыми ресницами и с руками, покрытыми веснушками и белыми волосами. У него было широкое мясистое лицо и широкие плечи. Он чего-то добродушно улыбался, поплевывая на руки, работавшие веслами, досадливо крякал, когда они срывались с уключин и лодка брала неверное направление. Видно было, что в нем кипят жизненные силы и здоровье. Он часто оглядывался на девушку и смотрел на ее шарф, который ему, очевидно, очень нравился. Другой, в противоположность первому, был молчалив. Он был худой, черный, и от переносицы через весь лоб шел шрам, который придавал ему суровый и замкнутый вид. – Зачем вы это сделали, вы – такая яростная большевичка? – спросил офицер у девушки. – Я не хотела убить: я выстрелила в ногу, чтобы любимый человек мог убежать. – А попали в голову? – Промахнулась. – Довольно удачный промах, – сказал офицер, пристально посмотрев на девушку. – Как это все-таки нехорошо, что я не написала письма, – проговорила девушка, как бы уклоняясь от разговора. – Но насколько нам известно, он перебежал фронт и теперь, вероятно, находится в Москве, – сказал офицер, продолжая пристально и испытующе смотреть на девушку. – Это все равно. Письмо нашло бы его. – Какой теперь в этом смысл! – Да, это верно, – сказала девушка, опустив голову, как бы задумавшись. Потом решительно подняла ее и опять с прежним выражением какого-то удивления обвела взглядом горизонт… – Чувствуете ли вы, как пахнет весенней водой, какой живой теплый воздух и как просыпается опять с весной жизнь? Жизнь… – сказала она, точно по-новому как-то вслушиваясь в это слово, причем ее сцепленные в пальцах руки сжались так сильно, что хрустнули пальцы в суставах. Офицер потянул носом воздух и, доставая портсигар, оглянулся по сторонам. – Да, апрель месяц, – проговорил он, – земля отходит. Тонкое и нервное личико девушки было обращено вперед в сторону узкой песчаной полосы острова, к которой лодка медленно приближалась. Глаза ее горели каким-то особенным блеском, и она часто и жадно переводила их с одного предмета на другой, как бы отмечая каждую подробность пробуждающейся жизни. – Вон майский жук летит, смотрите! – вырвалось у нее, Она показала пальцем вверх и даже сама засмеялась на неожиданную детскость своего восклицания. – Я в детстве любила их ловить. Потом с каким-то странным выражением прибавила: – Какое же это счастье ловить майских жуков! Офицер, держа в углу рта папиросу, улыбнулся и пытливо посмотрел на девушку. – А ведь вы, между нами, совсем еще дитя… – Тут дело не в этом. Когда вы будете в моем положении, тогда вы вспомните и поймете меня. – А вы таки думаете, что я когда-нибудь буду в вашем положении?.. – Непременно! – сказала девушка, выпрямившись, и какой-то огонь блеснул на секунду в ее глазах. – И когда же это может случиться? – спросил офицер, тонко улыбнувшись одними губами и как-то вдруг неожиданно хищно прищуриваясь. – Не больше чем через месяц, если хотите знать! – Ого!.. Да вы прелюбопытный… зверек, чтобы не сказать больше. И глаза его уже открыто-нагло посмотрели на девушку, причем он жевал размочаленный конец мундштука папиросы. Но это продолжалось одну секунду. Затем, как бы пересиливая себя, он прибавил: – Все-таки я отдаю вам должное: в жизнь свою не видел ничего подобного. Обыкновенно люди мечутся, рвутся… и вообще, нехорошо. Не эс-те-тич-но. А вы – прелесть. – Как странно – сказала девушка, – для меня сейчас, при очень определенном к вам отношении (офицер иронически поклонился), большое значение имеет то, что вы «отдаете должное» тому, как я держусь. Это помогает держаться, потому что я на один волосок от того, чтобы начать делать то же, что и те, о которых вы говорите. – Но все-таки это у вас напускное, навинченный героизм? – Нет, – сказала девушка просто, – я сама не пойму. Я бы не поверила, если бы мне кто-нибудь сказал, что я в таком положении буду так себя держать. Я как-то не могу себе представить… вот мы сейчас плывем, все обыкновенно, как тысячу раз бывало в жизни, когда не думала совсем… капли стекают с весел. Странно подумать, что через час на обратном пути весла будут точно так же опускаться в воду, лодка причалит к берегу, ее спокойно привяжут… Вот это почему-то страшно и непонятно. Она содрогнулась спиной. – Ну вот и приехали… – сказал офицер, когда лодка мягко и тупо ткнулась в песок острова, поросшего ивняком. Он встал, легко выпрыгнул из лодки и подал девушке руку, как подают, когда приезжают на пикник и какой-нибудь молодой человек, придерживая лодку за нос, помогает женщинам выходить, подавая им по очереди руку. Девушка побледнела и на секунду как-то сжалась, потом, обойдя протянутую руку, решительно выпрыгнула из лодки. Башмаки ее утонули в сыром песке, и он засыпался в дырочки шнуровки. Она отряхнула его концом шарфа. Рыжий солдат с сожалением посмотрел на шарф. Девушка заметила это, сняла шарф и сказала солдату: – Возьмите его себе, он мне больше не нужен. Офицер вдруг с изменившимся лицом вырвал шарф из рук солдата и как-то неожиданно грубо сказал: – Не полагается!.. Возьмите его. Потом, обращаясь к солдатам, прибавил: – Вы останетесь пока здесь, а мы пройдем туда, поищем остальных. И при этом значительно посмотрел на них. – А нам далеко идти? – спросила девушка. – Минут десять, а пожалуй, и пятнадцать. Запахнитесь шарфом, здесь сыро, – сказал офицер, – еще схватите бронхит. Они пошли. Он застрелил ее в затылок тут же за кустом, не пройдя и двадцати шагов. Он два раза отводил руку назад, чтобы, идя сзади нее, незаметно вынуть револьвер из кобуры, но всякий раз отдергивал руку. И только в третий раз, когда девушка взглянула на вечернее небо и сказала: «Какое же оно в самом деле бесконечное, я никогда прежде не чувствовала этого», он успел быстро и незаметно поднести ствол к самому ее затылку с худенькой девичьей шеей. Выстрела было почти не слышно. Это был резкий сухой звук. Точно пастух на вечерней заре где-то хлопнул кнутом. Ее зарыли привезенными лопатами в пропитанный весенней влагой песок вместе с шарфом, на который рыжий солдат все время смотрел и даже пробовал попросить его себе. Но начальник только посмотрел на него, и солдат сконфуженно замолчал. Когда ехали обратно, вечер уже догорал. Весла со стекающими каплями так же мерно гребли, так же изредка в разных направлениях пролетали над водой майские жуки. А вдали на берегу еще краснела точка костра, на который десять минут назад указывала девушка. Все было, как всегда. И только на носу лодки была какая-то странная, непривычная пустота. 1932 Николай Семенович Тихонов Дискуссионный рассказ Перевал Латпари, высота над уровнем моря 2850 метров, южный склон Местами они подымались, как пена на кипящем молоке. Неровные, лопнувшие их края мутными языками лизали камни. Огромная чаша лесной страны исчезла в их косматой бесноватости. Горы изменялись в лице, когда к ним приближался прибой этого неслышного моря. Оно затопило солнце и выкидывало все новые и новые молочные гривы, неумолимо спешившие к высочайшим углам хребта. Начальник отдельного отряда Ефремов, скрипя кривыми зубами, смотрел на вечерние облака, колыхавшиеся под ним. Облака явно торопились. – На рысях идут, сволочи, – сказал он. Тогда Кононов, военком, закричал ему, таща за собой по камням задыхавшегося от высоты строевого жеребца: – Александр Сергеевич, глядишь, любуешься, а знаешь, как это называется? Они стали смотреть оба. Ефремов грыз мундштук потухшей трубки, зло ударяя каблуком край нерастаявшего снега. Он не отвечал. – Ночь называется, – сам себе ответил военком. – Торопится ночь сегодня, а мы не торопимся, комбат, а мы торопимся потихоньку… – Торопливость хороша блох ловить, – сказал мрачно Ефремов. – Отстань от меня, военком! Мне и так невтерпеж. Горы вокруг темнели уже заметно. Молочная пена облачного моря стала серой и враждебной. – Плохо, Александр Сергеевич, плохо, – сказал военком. Ефремов показал ему на изгибы горной тропы. Там вились темные кольца голодного, продрогшего и усталого отряда. Томительный ветер вдруг засвистал в ушах. Конь военкома закашлял, тряся гривой, выросшей выше нормы. Комбатр Аузен метался по горе, крина на утонувшие среди пехоты вышки своей затасканной батареи. Иные батарейцы двигались вверх без тропинок, в муках сокращая расстояние, держась за лошадиные хвосты. Лошади свешивались над хлипкой пропастью, собирая дыхание, и синие сливы их глаз наливались желтизной отчаяния. – Пусти хвост, сатана! – кричал Аузен. – Мало она тебе шесть пудов несет, так ты еще примостился? Иди на тропу! Брось хвост – у нее паралич зада будет! Лошади с вьюком двигались прыжками, отчего вся тяжесть вьюка била их по крупу и заставляла ежеминутно оседать на задние ноги. Люди дышали, как лошади, широко раскрыв рот и останавливаясь через пять шагов. – Ну, вот так, – сказал Аузен, – растянулись на семь верст, – где хобот, где колеса, где лобовая часть – подет разбери. До ночи не разберемся. – А ночь – вот она. – Военком плеснул рукой в сторону облаков, – Вот где уже ночь, под колени влезла уже… – Хорошо, что не в бой идем, – отвечал Аузен и снова закричал под гору: – Кто там рысит? Трусцой идти! Не сметь рысить! Передавайте дальше: не сметь рысить! – Дай дорогу! – закричали снизу, и пехота расступилась. Пехота садилась выше тропы и гудела. – Заморились, – сказал Ефремов, – заморились работнички. Ничего не поделаешь. Скоро ночлег. – Где ночлег? – спросил Кононов, беря из рук комбата кисет с махоркой. – На перевале, по расписанию, – не моргнув глазом, ответил Ефремов. – Та-ак, – протянул Кононов, – на перевале? В снежки играть? – В снежки не играть, – отвечал с деловитой яростью комбат, – а ты, военком, суди сам. Вниз не стянемся благополучно: темнота, измотали людей и лошадей. Куда пойдешь, что скажешь? Смотри, что делается. – Дай дорогу! Задние вьючные лошади проходили мимо обезноженной пехоты тихим, рабским шагом. Ударил колючий и холодный дождь. Смесь людей, камней и животных потемнела еще больше. Ночь подходила вплотную. Серая лошадь первая сорвалась с узкой тропы. Щебень хрустел и трещал под ее перевертывающимся телом. Красноармеец прыгал за ней, не выпуская повода. Он кричал и прыгал, утопая в рыхлом щебне по колено. Лошадь остановилась и лежала, дрожа на выступе, ощерившемся и непрочном, не думая вставать. Красноармеец потянул повод на себя. Лошадь встала дрожа и пошла наверх, спотыкаясь и кося глаза на пропасть. Другая лошадь упала, загородив тропу и сползая к краю стены. – Смотри, что делается, – сказал холодно Ефремов, разжигая трубку. – Это тебе не степи кубанские – попыхтишь. – Встали. Чего встали? – спросил Аузен. Вокруг сытой и бойкой лошаденки, хватавшей ртом снег, толпились люди. – Седловку справляем, товарищ начальник. – Седловку… – начал Аузен и не договорил. Сзади него, обходя поверху, повалился конь в снежную яму и ерзал мордой по снегу, бил всеми копытами снежную дыру. Три красноармейца держали его за хвост, один тянул за повод, утопая сам в снегу все глубже. – Дела! – сказал военком. – Хуже не бывает. Дела! – Николай Егорович, не горюй. – Ефремов сел на камень. – Меньшевичков почистили – пыль с них сбили. От банд и следу не осталось. А такие переходы – не парад, не парад. Проверочка – такие переходы. Вон мои ребятишки чешут пятки о камни. И курят. Ведь курят. Говорил – не курить. Дышать нечем чертям, а они храбрятся – курят. – Да ты сам, чудак, куришь… Стрелки карабкались, кутаясь в длинные холодные промокшие шинели, закинув винтовки за спину и по-охотничьи придерживая их сзади. Дождь подгонял идущих, но, посмотрев вперед и не видя намека на огонек и отдых, они снова шли, все тише и тише, пока не останавливались, держась за камни и прислушиваясь к мутным ударам скакавшего через непереносимые барьеры сердца. – Усталость в расчет принимается не целиком, – сказал Ефремов. – Что скажешь, военком? – Ты кряжист, – ответил Кононов. – Ты сколько дорог ломал? А тут есть, которые новички. Тут и целиком расчет пересчитаешь. Где класть их спать будешь? – То-то и оно, – сказал военком невесело. – Ну, а у тебя, Николай Эльмарович? – Собрал, Аузен-то не соберет! Всех собрал – два вьюка догоняют. Абгемахт. Перевал за поворотом. Стоянку я смотрел. Можно говорить, военком? – Говори. – Погубим мы отряд сегодня. – Почему ты думаешь? – А вот посмотришь. Шагавший перед ними красноармеец сел, отирая пот, и застонал, задышал, как будто из него выкачивали последний воздух. – Торопливость, торопливость, – откуда-то сверху летел голос Ефремова. – Алла верды! – закричал тогда исступленно военком. – Алла верды!.. Алла верды в голову требуют!.. Алла верды!.. – передавали по кольцам отряда. Имя шло прямо в облака, уже обнимавшие нижний карниз тропы своей ватной тяжестью. Из облаков вышел верховой. Княжески блистательная бурка одевала очень худые и длинные несуразные плечи. Красноржавое лицо было залито косым дождем. Конь взмыл в гору и стал рядом с военкомом. Настоящее имя Алла верды было Микан-Гассан Шакрылов, но все его издавна звали Алла верды. – Алла верды, вода на перевале есть? – Нет вода, – живо сказал Алла верды, откидывая капюшон. – Трава лошадям есть? – Нет трава… – Что же там есть? – спросил военком, гладя мокрую шею иноходца. – Снег есть, камень есть, темно есть, – быстро сказал Алла верды и завернул коня. Белая черта, лежавшая над головой так, что можно было до нее достать нагайкой, приблизилась: – Стой, отряд, стой! – Вот тебе и перевал, – сказал Ефремов. Дождь залил трубку. Это называется отдых Когда грузинские меньшевики подняли восстание в Сванотии, лучший оратор Капелейшвили потерял голос, бессчетно и напрасно повторяя одно и то же. Бело-зеленые банды были выжжены и выметены железной метлой из лесов Чолура, и остатки их бежали в дебри без надежды вернуться. Отряды Красной Армии шли в разных направлениях, добивая клочья банд. Стояла поздняя осень. Нет ничего печальнее перевала осенней ночью. Ветер особый, безлюдный, доисторический ветер хозяйничает на его просторе. Тени громадных гор качались за мглой тумана. Начал падать снег. Красноармейцы стояли кучками, прижавшись друг к другу. Батарейцы согревали руки, заложив их под гривы, о горячую шею лошадей. Сесть на снег никто не решался. Предстояло простоять бесчисленное множество часов до утра. После шквала наступила особая горная
твоему, так поступить, а? Ты говорил: «Дела – хуже не надо. Кто отвечать будет? Ты». (На меня пальцем сунул.) Я, – на себя пальцем ткнул. – Вон и смотри. Не отряд – игрушка. Песни поют. Боевая выдержка брызжет. Порви донесение – ни к чему… – А ты думаешь – ты прав? – спросил военком. – А ты думаешь – я не прав? – сказал Ефремов, и синий дым обволок его отвратительные оспины. Микан-Гассан Шакрылов, прозванный всеми просто Алла верды Он остановил буланого коня Аузена на бревенчатом мосту через Ингур. Аузен посмотрел на него надменно пустыми глазами. Днем это был обычный Аузен, осмотрительный, щеголеватый, осторожный, всезнающий артиллерист. Перед ним стоял старый горец, давний спутник отряда, проводник и переводчик. – Спасибо, начальник, – сказал Шакрылов, прикладывая руку к сердцу. – За что благодаришь? Не выспался? – сказал Аузен. – Пусти коня. – Сейчас пущу. Спасибо за то, что ты меня не убил, немного мимо давал… – Я – тебя? – спросил Аузен, наклоняясь с седла и смотря в древнюю бороду горца. – Когда? – Как ты стрелил из своей пушки – гора валилась и мне на голову – чуть не убил. Камни шли, шли мимо, мимо, долго шли. Стрелил бы еще раз – конец Шакрылов. Спасибо… Хорошо стрелил, честно стрелил. Поезжай… О-а… Пошел!.. И он толкнул коня я, улыбаясь, пошел через мост. Аузен поехал оглядываясь, и буланый слюнявил трензель и оглядывался, как и его хозяин. Аузен взглянул в небо. Облака были не как вчера – под ногами. Облака шли вверху, над головой. Их нельзя было, как вчера, достать шашкой: их можно было достать только из винтовки или его горной пушкой (76,2 мм) со снарядом в 65 кило, дальность 7 километров, число вьюков 7, вес орудия 650. 1931 г. Александр Александрович Фадеев Землетрясение 1 В 1920 году по условиям перемирия, заключенного с японским командованием, части Приморской группы отошли на тридцать километров от железной дороги, за нейтральную зону. Второй Вангоуский отдельный батальон отошел в глубокий таежный тыл, в село Ольховку. Батальон должен был построить там зимовья и склады на случай новой партизанской войны.
– Деда – дела никуда. Послушайте-ка! Из темноты шел голос, скрипучий и острый. Алла верды рассказывал горскую сказку. Они подошли ближе. До них долетели обрывки фраз: – Охотник говорил: я лезу в берлогу; когда поймаю медведя, буду дрыгать ногами… Ветер унес продолжение в другую сторону. Потом они услышали скрип его голоса ближе, и слова стали понятней. – …была у него голова или нет? Пошли к жене, спрашивают: была у мужа голова или нет? Жена говорит: не знаю, была голова, не была голова, но шапку я ему покупала каждый год… Слушатели топали ногами, как в хороводе. – Алла верды, – крикнули со стороны, – в штаб! Немедленно! Военком и Аузен шли вдоль бивуака. Это был самый невероятный бивуак в их жизни. Холод гулял по телу, как по пустой комнате, время остановилось. Люди бегали между камней и вскрикивали от холода. Лошади храпели. Люди садились в изнеможении на снег и стучали зубами. Неясные слова, хрип, кашель, звон упавшей винтовки, скрип вьюков – были окружены ночью. Холод, ветер, голод и усталость ринулись на людей, как на добычу. Никто не надеялся на утро. Где-то внизу стояли леса; большие стройные сухие деревья, кусты – какой огонь можно развести! Где-то внизу люди спали в домах, отгородившись теплыми стенами от этого мелкого снега и бесконечной темноты. – Отряд погибнет, – сказал Аузен, – абгемахт. Это ясно. Что проку в этом ночлеге? – Николай Эльмарович, – сказал военком, – идем к Ефремову. Дела такие – что дальше некуда, Давайте думать Алла верды вынул из деревянного патрона на груди серые нитки, куски смолистого дерева. – Есть дрова, я знаю, где – немного дерева. Я согрею тебя, – сказал он, – я разожгу огня. Ефремов отвел его руку и положил свою ему на плечо… – Алла верды, – сказал он почти любовно, – ты помнишь, как ты женился? А? Как ты показал мне и сказал: «Моя жена». – «Хуже соломы не нашел?» – сказал я тогда. Весь Владикавказ знал эту солому. Весь город валялся на ней, а ты не знал… – Ты хорошо говорил – спасибо. Не надо такой жены нам. Спасибо. – Алла верды, ты помнишь, как мы брали Баку? Как ты скакал три дня, сабля наголо, и кричал: «Баку, Баку!» И мы взяли Баку… – Помню, начальник… – Алла верды, будем думать, что делать… – Будем думать… И они стали шептаться, как закоренелые заговорщики. Ефремов стоял между Аузеном и Кононовым. Синие щеки военкома от холода стали черными. Аузен почти плакал – непонятно, почему. Он не озяб. – Дела! – сказал военком. – Штаб не рассчитал, что мы не перевалим сегодня. Конский состав с ног сошел. Люди тоже на боковую. А боковой-то и нет. Стоят. Так нельзя, Александр Сергеевич, отряд погибнет. Отвечать будешь ты… и я. Давай думать! – Я обошел бивуак, – сказал Аузен, – ничего подобного не видал в жизни. Я снимаю ответственность за батарею, в ней к утру некому будет ни стрелять, ни нести вьюк. Надо найти выход… Ефремов вышел из палатки. Военком и комбатр следовали за ним. В неясной мгле шатались толпы и стояли толпы. Снег больше не шел. Четкий голос винтовки прорезал затаенные шорохи бивуака. На перевале вмиг затихли все голоса. Внизу стреляли. – Правильно, – сказал Ефремов, – у наших меньшевичков не все еще гайки ослабли. Нас в оборот берут – слышите? Бой шел где-то под перевалом. Выстрелы шли с разных сторон. – Так, – сказал, повеселев, Ефремов. – Давай сюда ротных, давай сюда взводных! Николай Эльмарович, берите-ка ваши пушки, двиньте, пожалуйста, легонечко шрапнелью, а потом увидим. А потом и гранатой. Сейчас мы все согреемся. Молодцы часовые, не прозевали. Запомним сие для потомства. Аузен, Николай Эльмарович, комбатр, расстроивший нервы еще в мировую войну Кто бы поверил в отряде, что Николай Эльмарович Аузен больше всего боится темноты? И однако это было так. Ему казалось, что он умрет непременно ночью, однажды ночью. Никогда никому он не говорил об этом. Он синел от ужаса с ног до головы. Пункт 815 Полевого устава: захваченные высоты немедленно закрепляются за собой артиллерией! Огонь! Полночный удар горной пушки пришелся в каменные осыпи. Шесть с половиной кило тяжести ударилось в каменную башню. Стена охнула. Невидимые камнепады долго стонали, содрогаясь и грохоча. Узкие щеки Аузена побагровели от вспышки выстрела. Огонь! Весь нижний мрак, – тот, что ползал под ногами Аузена, – вопил навстречу, перекатывалось в каменных ладонях эхо выстрела. Днем переходили реки вброд. После этого на отдыхе смазывали снарядной мазью дистанционные и ударные трубки и дульца гильз. Внимание всему, а вот у лошадей нагнеты и потертости – Аузену не хватает двух глаз. – Огонь! Грохоты возвращаются обратно, как разрывы неприятельских гранат, но у неприятеля сейчас нет пушек, нет даже пулеметов – тревога подымается к самому сердцу, как те вечерние облака. Бедное сердце, перегоревшее еще в огне мировых сражений, мрачное, страдающее сердце комбатра Аузена! Нужно бить по каменным осыпям, тогда на голову врага сыплются камни, осколки скал. И уже ясно было разделение. Вот Аузен, кости и мясо которого перепутаны, сломаны смертельным страхом, слезы на глазах от внутренней боли, больной человек, боящийся не за участь отряда, не за себя, а только за удары истрепанного, негодного к употреблению сердца. Вот другой Аузен, стоящий в черной бурке чертом, неколебимо у орудия, без сигнальщиков, без связи, без пристрелки, застигнутый врасплох, поражает мрак – Аузен на службе горной артиллерии, специалист, которого в отряде, если он сейчас умрет, некому заменить полностью. Если бы не этот второй Аузен, Аузен долга и воли, первый Аузен сел бы у орудия, сполз на землю с лафета и заплакал бы, закрыв лицо руками, потому что больше всего на свете он боится темноты – не смерти, не мучений, не боя, – он боится только темноты. – Огонь! Красноватый призрак выстрела – душа взрыва – не может осилить ночь, наваливающуюся всей черной тяжестью на плечи одного человека. Ночь жжет плечи сквозь бурку – это, может быть, ветер и холод; темнота оседает крупинками на лбу – это, может быть, и снег. Аузен хочет огня, не этого сверкающего и гремящего, на секунду, а хорошего, доброго длинного огня, низвергающего темноту. Он чиркает спичку за спичкой, одни вовсе не горят, другие вспыхивают и гаснут. Когда он спит ночью, он закрывается с головой. – Огонь! Это голос другого Аузена, которого все знают и любят; он бережет людей и лошадей, он знает орудия, как самого себя. Как самого себя. Он прячет лицо в бурку. Слезы льются по щекам. Сердце глухо поворачивается, как корабль, севший на мель. Это больной Аузен, с растерзанными нервами, не может переживать спокойно ночь. Нет, никто не должен знать, что Николай Эльмарович Аузен, исключительный солдат, до слез боится темноты. Это никого не касается. Это его личное дело. Это очень странно – такая детская болезнь у взрослого. Это очень страшно. Пускай это умрет вместе с ним и его проклятым сердцем. Посинелыми губами от холода (от страха) он командует: – Огонь! Дикий удар пушки приходится на каменную стену. Невидимые камнепады ревут на все четыре стороны долго и уныло. Курков, Петр Осипович, красноармеец, на вечере воспоминаний о гражданской войне Самое, скажу, неинтересное, гражданские товарищи и товарищи бойцы, – воевать ночью. Тебя, правда, не видно, да и ты не видишь ни ручки. Заночевали мы, можно сказать, стоя. Какой там нерасчет вышел, а пришли мы, мать дорогая, на пустейшее такое место на верху горы. Ни сесть, ни лечь. Скулы свело – мороз, того гляди, ударит, а одежонка у всех поистрепалась изрядно. Не могу себя найти – обмерз весь. Бойцы, какие послабже, пищать начали, как птицы, ей-богу! Не можем понять, чего комиссар с командиром соображают. Ни тебе пня, ни огня, ни кусточка – веточки никакой. Воды – и той нету. Лежит снег, и скука такая – тошнит от той скуки. И как ни прижимайся друг к другу, как ни дыши в рукава, нет тебе согреву. Одно слово – верх горы, в небо уперлись – конец свету. Падение дисциплины, думаю, пойдет срочно. Уже винтовки иные держать не в силах, и помутнение в глазах у всех от снега и от скуки этой горной такое, что не дожить до утра без несчастья никак. Погоди, что вышло. Проведали, что ли, через шпионство о нашем таком положении недобитые какие-то бело-зеленые банды из меньшевиков – и начали, подошли и начали часовых щупать. Думают – смерзли, застыли или заснули. А те их и покрыли со злости, с морозу. Ну, и пошла перепалка. И с той самой пальбой, гляди ты, положение меняется, и сразу в нашу пользу. Самые тихие стали свое дело вспоминать. Тут и команда: «Становись!» И стали все становиться, и кто не мог и кто мог – все разом строились. Гляжу – и легче душе становится. И пошли мы в обход сбивать врага, и по каким каменьям – дух вон! И с таким темпом пошли, что летели с камня на камень, со второго на пятый, и не было нам остановки. И стреляли, чтобы согреться, и стреляли сначала почем зря, а потом боевое задание без выстрела стали выполнять, и, как не жрали мы с вечера, – легкость в ногах была такая, что лезли мы прямо на скалы. Скалы такие чудные, что утром глядели, не верили – мы ли это лезли или не мы. И никаких уныний не наблюдалось. Я как старатель кавказских многих видов такое первый раз дело видел. И отстать никто не хотел, и те, что, как птицы, пищали, говорили полным голосом и ругались во весь дух. Банды мы сбили начисто, и следа от них не осталось. Очистили путь всему отряду и тут сели отдыхать на камни, и огня не надо – пар от шинелишек идет, как от самовара. Все согрелись, пока по камням прыгали и лицом к лицу врага искали. А он сгинул, как в воду, – убежал. Это всегда бывает, если обход правилен, – теряет враг позицию и, если налегке, бежит впустую, а если с обозом – извините, обоз нам оставляет. Ну, тут, значит, налегке были. И, угнав нашего классового врага, зашли мы, конечно, в село ихнее и там спали и ели в тепле. Много нам, конечно, артиллерия помогла. Я в Хунзахе тридцать дней вику жрал, а такого боя не видел. И в Хунзахе артиллерия очень помогала. Но это интересно только снутри, а снаружи – воевать ночью неприятно. И убьют если, то, конечно, не страшно, потому темно, а если ранят, хуже – потому не сразу отыщут и подберут, смотри, на другой день еще. Отрывки из донесения военкома отдельного отряда Николая Егоровича Кононова Доношу, что мы двигались с двумя взводами горной батареи и неполными двумя ротами стрелкового полка вверх по р. Цхенис-Цхали и пришли к ночи на высоты перевала Латпари… Во время движения моральное состояние бойцов и комсостава было хорошее. После очень утомительного и непрерывного похода, имея в виду ликвидацию бело-зеленых банд, о коей я уже подробно доносил, состояние пошатнулось немного, потому что главной причиной была физическая свыше сил усталость… Подъем на перевал не был рассчитан и согласован со штабом N отряда, и мы пришли к перевалу к ночи. На перевале не оказалось ни дров, ни травы; нельзя было даже согреть чаю и накормить бойцов. Мы рассчитывали проскочить перевал, и это не удалось. Подул сильный ветер, свойственный такой местности, и пошел свойственный высокогорью снег, что повело к тому, что бойцы стали ложиться на голые камни и к утру многие могли обморозиться. Укрытий от ветра и снега не было никаких. Мокрые шинели стояли колом. По обследовании лошадей обнаружилось: 5 лошадей с потертостями и у 6 – нагнеты и засечки венчиков. Оружие было в полном порядке. Из людей на перевал не могли идти четверо, а другие больные были оставлены в Цагери, после чего остальные держались в строю. На горную болезнь жалоб не поступало… После полуночи со стороны севера подошла бело-зеленая банда, которая атаковала наше расположение. Мы вступили с ней в бой, открыв стрельбу из двух орудий. Посланные в обход два взвода обошли по неприступным скалам противника и обратили его в бегство. Банда отступила по направлению к Ушкулю, для того чтобы не быть отрезанной в долине Ингура. Преследовать ее будет, вероятно, отряд Гелильяни. Раненых у нас нет. Потери банды неизвестны. Моральное состояние бойцов превосходное. Все, кто замерзал от холода и ветра, сейчас уже заняли позицию и отогрелись в бою, особо те, что были в обходе, ибо надо видеть самому те скалы, чтобы составить представление о местах, куда взошли наши доблестные стрелки. Комсостав действовал без паники, и особенно быстро начал стрельбу из орудий и дал прикрытие обходимой части комбатр горной Аузен Николай Эльмарович, показавший крайнюю выдержку и боевой порядок. Особо отличался боец Курков Петр, первым взошедший на неприступные скалы при обходе противника. Сейчас отряд стоит на отдыхе в селе Лархор, Кальской общины, в долине Ингура, при слиянии его с р. Халде-Чала. Связь со штабом N отряда и исполкомом местным налажена. Довольствия хватает. Маловато махорки. Бойцы обижаются… Ефремов Александр Сергеевич, комбат, начальник отряда – Написал донесение о бое? – спросил Ефремов военкома на отдыхе в селе Лархор. Он сидел, расстегнув гимнастерку, и его широкое лицо, изрытое оспинами, хранило сосредоточенное лукавство. С улицы, заставленной оперными домами, шла бывалая красноармейская песня. Батарейцы у берега мыли лошадей. – Написал, – сказал Кононов. – Порви, пока не поздно. Никакого боя не было… Кононов, как мог, сузил глаза и уставил их в переносье Александра Сергеевича. – Ты что? – сказал он. – Ты что еще за винты нарезаешь? – Порви донесение, – сказал медленно Ефремов. – Боя не было. А была тревога боевая – это разница. Видал ты хоть одного бандита? – Нет, – сказал, хмуря лоб, военком, – не видал. А кто, по-твоему, крыл огнем наших из скал? Эхо? Игра природы? – Эхо – не эхо, а ты раненых наших считал, убитых видал? – Нет, – сказал тихо военком и потер хмурый лоб, – да кто же стрелял в нас? – В нас – никто, а в воздух стрелял – скажу, не поверишь… – Ну? – Стрелял, брат… Чего уставился? Не я стрелял, стрелял Алла верды. – Как? Кто же ему приказал? – Я приказал, – запахивая гимнастерку, сказал Ефремов. – Понимаешь положение: замерзают люди, пропадает отряд. Куда пойдешь, кому скажешь? Я позвал этого Алла верды и внушаю: «Помнишь, как ты на стерве женился?» – «Помню, – говорит, – спасибо, что глаза открыл». – «Помнишь, – спрашиваю, – как Баку с тобой брали?» – «Помню», – говорит. «Ну, если и это не забыл, так помни и то, что я сейчас скажу. В бесчувствие отряд пришел. Так? Ступай в горы и крой – делай тревогу! А уж я людей раскачаю. Согреются мигом». Как тарарахнули по скалам – все в ружье встали, как миленькие. Мог я, по-
знаменитый на весь край, стоял начиненный, как пирог с капустой, и только ждал, когда его съедят. Прибыл даже человек с двумя аппаратами, большим и маленьким, чтобы заснять этот взрыв на кино и потом показывать его всем людям. Вечером они втроем поехали в закрытой дрезине по дороге, построенной Шуткой, а к утру уже были в Ольховке: они наметили прихватить с собой Кондрата Фроловича. В Ольховке как раз шло распределение доходов. По пыльной улице двигался обоз с зерном – пятнадцать подвод, и на каждой по шесть, а то и по семь мешков. Все это зерно заработала семья колхозника Ивана Прутикова. Позади обоза перед группой колхозников шел оркестр в пять труб. Каждая труба играла по-разному, так что нельзя было идти в ногу. Но на трубах пышно сверкало солнце, на возах полыхали кумачные флаги, и всем было очень весело. Когда обоз подкатил ко двору Ивана Прутикова, председатель колхоза кинулся отворять ворота, а оркестр заиграл громче – каждая труба по-разному. Семья Прутиковых – шестнадцать душ вместе с детьми – высыпала из избы на двор. Иван Прутиков – мужичок рябенький, как наперсток, выбежал к воротам, остановился и прижал к груди сплющенные кулачки. Председатель достал бумажку и начал читать, сколько семья Прутикова выработала трудодней и сколько ей причитается хлеба. Но Иван Прутиков не слышал председателя, а все прижимал к груди сплющенные кулачки и спрашивал: – Это мне? Это все мне? Он был так испуган своим богатством, что все, даже собственные дети, стали смеяться над ним. Кинооператор, вынув из чехла маленький аппарат, стал наводить его то на обоз, то на оркестр, то на Ивана Прутикова. А Майгула стоял, утирая слезы, и думал о том, как трудно все это передать красками на полотне: в жизни все изменялось, все двигалось вперед, а на полотне все получалось неподвижным. Они застали Кондрата Фроловича дома. Кондрат Фролович, в очках, сидел за столом и разглядывал детский глобус. Старик повертывал его из стороны в сторону обеими руками, как врач повертывает голову больного, рассматривая больное горло или глаз. Услышав приветствия, старик снял очки и сказал:
Наступил август. Давно уже были построены зимовья и склады, а никто не вез ни продовольствия, ни снаряжения. Про батальон точно забыли. В течение месяца бойцы получали по горсти пшена на день. Решили тогда послать двух отделенных командиров, Федора Майгулу и Трофима Шутку, в ближайшую хлебородную долину – просить помощи. Федор Майгула и Трофим Шутка были уроженцы южных уссурийских районов, односельчане и одногодки. Они дружили между собой. Это были настоящие парни – рослые, как ясени. Майгула любил помечтать. В свободное время он мог часами лежать на траве и смотреть, как облака плывут по небу, как играет солнце на стволах деревьев, как падают тени утром, в полдень и вечером я меняются краски. А Шутка все хотел знать, что от чего происходит, и любил всякое мастерство, и всякое мастерство спорилось в его быстрых руках. Он был подвижной и веселый, как его фамилия. Чтобы не заблудились они в окружных болотах, их пошел проводить до правильного ключа местный тигролов и партизан Кондрат Фролович Сердюк – старик ростом с Петра Великого, но куда пошире и бородатый. Русая борода его была поразительной мощности и непомерной длинноты. К тиграм он относился ласково, но без уважения, называл их не иначе, как «котами». За жизнь свою он не менее тридцати «котов» скрутил живьем, а переколотил их, как сам говорил, «и счету нет». Живых тигров он поставлял торговой фирме Кунста для германских зверинцев, а убитых – китайским купцам на лекарства. Все тело и лицо Кондрата Фроловича было в шрамах и царапинах, правая рука между локтем и кистью сплошь искромсана тигровыми зубами. Как-то с двумя сыновьями он выследил самку, водившую трех полувзрослых котят. Охотники преследовали зверей недели три, не давая самке поохотиться. Под конец котята вовсе обессилели. Самка, отбиваясь от собак, вертелась вокруг да около по тайге, никак не удавалось ее пристрелить. До сумерек повязали двух котят и хотели третьего, да сгоряча, не разобрав в темноте, Кондрат Фролович вместо котенка налетел на самку. Он наскочил на нее сбоку с веревкой в руках и грудью сшиб старуху со всех четырех лап, – опомнился только тогда, когда ее оскаленная пасть возникла над ним и страшный рев едва не оглушил его. Старику ничего не оставалось, как загнать собственную руку в разверстую перед ним пасть поглубже. Тигрица, стеня и задыхаясь, грызла его руку, а сыновья Кондрата Фроловича, боясь стрелять, чтобы не попасть в отца, по очереди били ее винчестерами по голове, пока не сломали винчестеры. И уж сам старик, изловчившись, с левой руки запустил ей кинжал под сердце. Вынужденный месяцами молчать в лесу, Кондрат Фролович любил поговорить на людях и всю дорогу занимал Шутку и Майгулу степенным своим разговором. Разговор начался с того, что Майгула спросил: – И как это ты, дед, тигров не боишься? Ведь злые! – А чего мне их бояться, коли я знаю, они больше меня боятся, – сказал старик. – Правда, охотнички наши любят порассказывать: мол, на того кот напал, на того – медведь, да то все не истинно. Самый дикой зверь норовит от человека уйти. Зверь напротив человека идет, уж когда ему деваться некуда. Страшней зверя, как человек, в тайге нет. Тут Кондрат Фролович от зверей перешел к человечеству, и выяснилось, что о человечестве он самого тяжелого мнения. – Люди не только зверю, они друг другу страшны, человек сам себе страшен, – говорил старик. – Годов тому двадцать водил я экспедицию – один образованный полковник места наши на карту снимал. Раз он мне говорит: «До чего ты, Кондрат Фролович, простой, как ребенок, у тебя и глаз детский». А я ему говорю: «Что ж глаз, когда в сердце у меня коршун». – «Нет, говорит, человек ты очень благородный, а все оттого, что ты на природе живешь». А я ему говорю: «От природы в нас не может быть благородства. Когда б мы, мужики, над ней господа были, может, и было б в нас от нее благородство, а мы по ней ходим. По будням ворочаем пни до кровавого пота, а в праздники с устатку водку пьем, а к вечеру друг друга режем, – тоска да ненависть в нас от нее, а благородства нет». – «А посмотри, говорит, на гольдов: совсем дикой народ, а живут на природе, как дети, разве нет в них благородства?» – «Благородство в них есть, – это я ему говорю, – да это, говорю, потому, что у них промеж себя братский закон, а природа для них – мачеха, и они ее боятся». Так и не переговорил он меня. Да и правда: плохо, очень плоховато мы живем. И сколько ни бьемся за правильность, а оно все на старое. Землетрясение, что ли, какое на людей напустить? Пущай бы уж всю землю перетрясло. Поди, те, кто живы б остались, по-новому жить начали. От страху, – пояснил старик и, посмотрев на парней серыми своими глазами, улыбнулся. Так дошли они до ключа и сели под кедром перекусить перед тем, как расстаться. Поели, и вдруг Кондрат Фролович говорит: – А не завидую я вам, ребята. Страшная ваша путь-дорога. Ведь это какая тайга? Это тайга мертвая. Тут ни птица, ни зверь не водится, и ветр сюда не достигает. Тишь-то какая! Он снял шапку и прислушался, и глаза у него стали какие-то лешачьи. Майгула и Шутка тоже подняли головы и прислушались. Непролазная чаща, как стена, стояла перед ними, ни один лист не шевелился – ни дуновения, ни шороха, только ключ слабо звенел. Парни покосились на старика, потом друг на друга и, по молодости лет, рассмеялись. 2 А правда, чаща тут была такая, что солнце редко где пробивало ее. Тысячи лет стояла она так, нерушимая. Не шевелясь, как изваянные, высились кругом папоротники в рост человека. Воздух был душный, влажный. Почва вся состояла из павших от старости гнилых, обомшевших деревьев. Иной раз Майгула и Шутка по пояс проваливались в труху. Они шли и все говорили о том, о сем. Вначале они говорили оттого, что вырвались из скучного сидения в Ольховке и им было весело. А потом стали говорить оттого, что страшно было молчать: такая немыслимая стояла кругом тишина. Ночью они долго сидели у костра, глядя в огонь. Утром Майгула пошел набрать в котелок воды для чая. Спустился к ключу, только хотел нагнуться – и задрожал. Через ключ перекинулось, в плесени, дерево, а на дереве, свернувшись кольцами, выложив на них круглую плоскую головку, лежал громадный полоз и смотрел на Майгулу. Кольца у полоза были все в изумрудах. В глазах его, застывших на Майгуле, стояли две золотые точки. Все молчало вокруг, только ключ чуть слышно звенел. Майгула трясущейся рукой зачерпнул воды и пошел к стану, удерживаясь, чтобы не побежать. Подумал было взять винтовку, вернуться и убить полоза, но не смог заставить себя: уж очень страшно было возвращаться к ключу. Вечером парни неожиданно для себя поссорились. Шутка начал разводить костер, а Майгула сказал, что не надо разводить костра. Он сам не знал, почему ему не хочется, чтобы горел костер. А боялся он костра потому, что ему казалось: как только огонь разгорится, станут они оба на виду, и вся сила тьмы и тишины обрушится на них и задавит их. Но Шутка знал, что в тайге всегда вернее с костром. И они стали спорить, не замечая сами, что спорят не в голос, а шепотом. Майгула шипел: – И так тепло. Завернемся в шинельки да и уснем. А Шутка шипел в ответ: – С огнем надежнее. И чего ты боишься? Майгула злился, что его обвиняют в трусости, и шипел: – Это ты, видать, боишься без огня. А и так тепло. – Вот не знал, что ты эдакий! – сердился Шутка. – А с огнем надежнее. Костер они все-таки развели, но кашу поели, не глядя друг на друга, и легли не вместе, как в прошлую ночь, по разные стороны костра. Утром встали с опухшими глазами, злые. Весь день они боялись разговаривать, чтобы не поссориться, и не глядели друг на друга. В этот день они перевалили две больших сопки. А вечером уже и Шутка не стал разжигать костер. Майгуле хотелось сказать: – Ага! Стало быть, и ты такой, как я. Небось теперь видишь, что страшно? Но ему не хотелось признаться в том, что ему самому страшно, да и боялся он, что Шутка из упрямства разожжет костер, и тогда обоим станет еще страшнее. Они легли по разные стороны лесины, завернувшись в шинели, и всю ночь ворочались без сна, поводя ушами, как звери. Утром обнаружилось, что Майгула на вчерашней дневной стоянке забыл топорик, и они снова поссорились. – Не знал я, что ты такой раззява! – злобно говорил Шутка. Майгула смотрел на него темными от ненависти глазами и говорил: – Ты ж сумы увязывал… Это ж ты, ты сумы увязывал! И стали они друг другу вконец отвратительны. Шутке казалось, что Майгула много ест (так что им на дорогу не хватит), и губы у него толстые, противные, и что Майгула ленится и все приходится делать ему, Шутке, – и костер в обед разводить, и котелок мыть, и сумы увязывать. А Майгуле было ясно теперь, что Шутка только прикидывался веселым, а на самом деле был хитрый человек, подлый человек. И Майгула все вспоминал, что семья Шутков слыла на селе за воров. Они теперь совсем не говорили друг с другом. Ненависть их росла день ото дня, но они боялись сцепиться. Они боялись того, что в ссоре один убьет другого, и тогда оставшийся живым погибнет в этой чаще от тоски и страха. Ночами они ложились порознь и не спали, – кое-как отсыпались днем. Казалось им, идут они уже целый век. И когда однажды к ночи, задыхаясь от усталости, влезли они на знаменитый по крутизне и дикости Бархатный перевал, оба не поверили: открытое звездное небо раскинулось над ними. Дул ветер. Тайга лежала глубоко внизу, в звездном свете. Едва дождавшись утра, они начали спускаться с перевала. И только спустились к другому ключу, как что-то зафырчало в ольховнике, и оба шарахнулись в стороны, – таким ужасным показался им этот внезапный звук после стольких дней тишины. Это вылетел из кустов табун рябчиков. Шутка и Майгула с недоверием смотрели на этих живых тварей. Тут тайга стала редеть, и к полудню они вышли в долину, залитую солнцем. Веселая речка преграждала им путь. На той стороне расстилались поля под синим-синим небом. Бабы жали пшеницу. Парни разделись и кинулись купаться. Они долго барахтались в холодной воде, фыркая и улыбаясь про себя. Потом Шутка сказал: – Выбрались все-таки, а? – и засмеялся. Они впервые за всю дорогу посмотрели друг другу в глаза и заметили, как оба похудели и пожелтели. Майгуле стало жаль Шутку, – он замигал и отвернулся. 3 В долине, куда вышли Майгула и Шутка, стоял Сучанский полк, и этот полк окружным путем доставил продовольствие Вангоускому батальону. А потом началась новая партизанская война, и длилась она до 1922 года, пока ни одного вооруженного японца не осталось на нашей земле. В этой войне бились до конца и Шутка, и Майгула, и Кондрат Фролович Сердюк. Когда война кончилась, Кондрат Фролович вернулся в Ольховку и стал по-прежнему ловить тигров, только уже не для германских, а для советских зверинцев. А Шутка и Майгула пошли учиться. Прошло еще двенадцать лет. И Кондрат Фролович, и Шутка, и Майгула начинали свою жизнь как люди незаметные, простые. А теперь все трое стали большими людьми, известными всей стране. Тигров, которых ловил Кондрат Фролович, можно было видеть в зверинцах и зоологических садах Москвы, Ленинграда, Харькова, Тифлиса. И дети, когда ходили смотреть зверей, уже знали, что вот этот тигр пойман знаменитым уссурийским охотником Кондратом Фроловичем Сердюком, колхозником села Ольховки. Шутка стал строителем железных дорог. Он строил их и на Урале, и в Казахстане, и на Хибинах, и на Кавказе. По его дорогам ездили люди, многие из которых в жизни не видели железных дорог: вотяки, казахи, карелы, лезгины. И на начальных станциях каждый мог видеть Доску почета, где среди других фамилий значился и Трофим Шутка. А Майгула научился писать красками картины на полотне. Картины его выставлялись в Москве, в Баку, в Горловке, в Магнитогорске. И всюду говорили, что его картины воспитывают людей в духе новой жизни. В 1934 году, осенью, Майгула поехал на родину. Он не узнавал знакомых мест, да и люди стали другими. Вдоль старой Уссурийской дороги на сотни и тысячи километров прокладывались вторые пути. Ночами Майгула, не отрываясь, смотрел в окно, и видел огни тракторов, и слышал урчание, заглушавшее шум поезда, – тракторы подымали зябь. На станциях было много войск. Бойцы ладно одеты, обуты. Когда поезд долго стоял на станции, Майгула подходил и смотрел, как бойцы учатся. Они учились хорошо. Парень, недавно из деревни, мог разобрать и собрать пулемет и назвать каждую его часть, знал обязанности бойца в бою и был готов к самопожертвованию. Над огромными пространствами тайги реяли самолеты. Их мощный клекот то и дело врезался в шум поезда, тени самолетов скользили по желтым колхозным полям, по синим водам рек и озер. Самолет стал такой же принадлежностью родного пейзажа, как жаворонок или голубь. Майгула смотрел на все это влажными глазами и думал: «Вот она, та земля, которую корчевали мой отец, братья, я сам, – земля, смоченная нашим потом, нашими слезами, нашей кровью. И вот люди стали жить на этой земле хорошо…» Волнение его достигло предела, когда поезд подошел к той самой станции, от которой отступил когда-то в Ольховку Вангоуский батальон. Майгула выскочил на перрон и вдруг увидел перед собой Трофима Шутку – в синих галифе, с орденом Ленина на груди и в тапочках на босу ногу. – А, Федя, – сказал Шутка так, как будто они расстались не двенадцать лет назад, а сегодня, – ты куда едешь? – А ты как здесь? – вскричал Майгула. Они спрашивали, но не успевали отвечать: целовались и встряхивали друг друга за плечи. Они по-прежнему были здоровые парни, только Шутка начисто облысел, – одни рыжеватые бровки, как кусточки, торчали на его лице, а у Майгулы голова пошла сединой, как у бобра. Наконец Майгула сказал, что он едет навестить стариков, а Шутка – что он строит здесь новую железную дорогу. Тут Майгуле стало ясно, что ничего не сделается со стариками, ждавшими его двенадцать лет, если они подождут еще несколько дней. И он слез с поезда. 4 Дорога, которую строил Шутка, проходила через ту самую мертвую тайгу, где четырнадцать лет назад Шутка и Майгула хотели и боялись убить друг друга. Она была готова почти до Бархатного перевала, а должна была пройти до самого моря. Думали ли парни, когда стояли под звездным небом на гребне Бархатного перевала, что одному из них предстоит уничтожить этот перевал начисто? А между тем это было так. Шутка готовился взорвать Бархатный перевал. Он заложил в него двадцать шесть вагонов аммонала – случай, невиданный за все время существования людей на земле. Перевал,
бритва была тупая, а волос крепкий. По временам он бросал бритву на табурет и брал другую, должно быть не более острую, потому что минуту спустя возвращался к первой. Техника смены ножей была, надо полагать, ему неизвестна. – Сиди смирно, дед, – сказал он, отхватив деду полбороды и любуясь своей работой, – мы, брат, живо из тебя пионера сделаем! Не будешь тогда, сукин сын, говорить, что совецкой власти крышка. И дед сидел смирный, совсем смирный, и больше уже ничего не говорил. Глаза у него были отчаянные, нос горел. Восьмой уже разводил мыло. Так много он его развел, с такой старательностью взбивал мыльную пену, что уж ни чашки, ни кисточки, ни самой руки его нельзя было разглядеть под лопающимися разноцветными пузырями. Должно быть, я так и не разглядел бы эту чашку, если бы дед не взбунтовался: – АН крышка, – сказал он вдруг и вырвался. Он ударил ногой седьмого, который брил, и шестого, который оттягивал щеку, перемахнул через табурет, на котором восьмой разводил мыло, и чашка покатилась к моим ногам. Я поднял ее: тучный скиф в длинных штанах, в остроконечной шляпе, края которой свисали до плеч, был изображен на ее темной глазури. У него были полузакрытые глаза и разрезанный морщинами рот. Одной рукой он держал чашу, другою опускал в нее меч. Деда давно уже поймали, посадили и, взяв за горло, добривали остаток бороды, а я все еще разглядывал важного кочевника на забрызганной мылом глазури. – Откуда ты ее взял? – спросил я у рулевого, который с кисточкой в руке стоял передо мной, дожидаясь, когда я верну ему чашку. – А нашел, – пробормотал он и поставил чашку на табурет, – когда курганы пахали. И он снова принялся разводить мыло в чашке, из которой когда-то пили скифы, заключавшие союз побратимства. Дед был выбрит наконец и оказался разбойником. У него был тяжелый подбородок, большая челюсть. Он сидел, расставив ноги, закинув голову, помолодевший и страшный. Я догнал рулевого и попросил позволения еще раз взглянуть на чашку: полузакрытыми глазами смотрел на меня тучный скиф, свисали до плеч края его шляпы.
– Гости-то какие!.. Он был еще могуч, только борода его сплошь взялась сединой, и он, чтобы по ночам не пугать детей, укоротил ее почти втрое. – Видишь, какой он стал благородный! – сказал Шутка, подмигнув Майгуле. – Теперь я могу быть благородным, – степенно согласился старик и даже не улыбнулся. Потом, ткнув глобус огромным указательным пальцем, он сказал: – Я все гляжу, сколько морей на сей планете. Очень их многовато. Нам подводные лодки надо строить. Побольше подводных лодок… – И он так крутнул глобус, что все великие моря и страны слились в одно пестрое. К Бархатному перевалу они ехали уже вчетвером. Ехали медленно, – тут рельсы были уложены только начерно. Конечно, теперь ничего нельзя было узнать от прежнего. Мертвая тайга вдоль всей дороги была порублена, побита взрывами так, что одни щербатые пеньки торчали, как гнилые зубы. Дрезина то углублялась в темное ущелье, то ползла по каменным насыпям такой высоты, что пространства с обеих сторон казались пропастями. Все тот же бежал ключ, но берега его оголились. Там, где его пересекала дорога, прокинулись деревянные мосты. Даже смешно было бы искать то место, где Майгула видел полоза! Уже стемнело, когда они сошли с дрезины. Они пошли по грязной дороге вдоль неоконченной насыпи. Возле бараков и палаток горели костры. Строители ужинали. Впереди ревел застрявший в грязи грузовик, и фары его ярко светились в ночи. – Распугали тигров твоих, дед! – сказал Майгула. – Ничего! Мой век уже кончился, – спокойно отвечал Кондрат Фролович. 5 А наутро погиб Бархатный перевал. Майгула и старый тигролов наблюдали взрыв на расстоянии двух километров, с небольшой сопки, из-за укрытия, откуда видны были и седловина перевала, и вся тайга вокруг в желтых и синих пятнах. На этой же сопке примостился и кинооператор с большим аппаратом на треноге. Они видели суетню людей на ближних оголенных сопках, слышали голос Шутки, который ругал кого-то на чем свет стоит. Потом суетня прекратилась, люди спрятались, стало очень тихо. И вдруг вся масса Бархатного перевала стала медленно расти в воздухе, а в том месте, где была седловина перевала, стремительно взнялась к небу тяжелая черная туча. Вначале туча столбом поднялась вверх, а потом медленно стала раздаваться вширь. И только тогда послышался звук взрыва, и в лицо ударило воздухом, и видны стали отдельные глыбы, летящие в пыли и в дыму. Звук взрыва не был похож на пушечный выстрел или удар грома – нет, это был глухой, подземный гул, наполнивший собой все пространство вокруг и волнами прошедший под землей так, что Майгула и Кондрат Фролович ощутили его не только ухом, а и всем телом. Вырвавшиеся из тучи камни, как ядра, начали крушить деревья под самой сопкой, за которой прятались Майгула и Кондрат Фролович. Весь воздух наполнился тарахтящими и свистящими звуками, в которых точно слились вместе и конский топот, и стрекот молотилок, и свист каких-то гигантских прутьев. Отдельные камни стали попадать и на их сопку, один с силой врезался в землю, метрах в двух от кинооператора. А тот, весь в поту, в мыле, все крутил и крутил ручку своего аппарата. Когда все кончилось, в воздухе долго стоял желтовато-серый туман, более густой у самого места взрыва. Потом туман развеялся, и стало видно, что края седловины широко раздались, осели и в самой середине ее зияет глубокий провал, в котором громоздятся развороченные груды камней; за ними проступала дальняя небесная голубизна. Тайга вокруг бывшего Бархатного перевала была начисто разметена, разнесена в щепки. Вся местность лежала голая, в серой пыли, осыпанная камнями и огрызками стволов. И даже по склону сопки, где укрывались Майгула и Кондрат Фролович, у многих деревьев были срезаны вершины. Но самое удивительное выяснилось на третий день после взрыва. На строительство приехал степенный седоватый старичок, оказавшийся профессором, заведующим сейсмической станцией. Станция отметила землетрясение в этом районе, и профессор приехал выяснять причины. Он долго не мог поверить, что землю по собственной воле потряс Трофим Шутка, а когда поверил, обрадовался, как ребенок. Профессору подарили мешок кедровых шишек и вместе с Кондратом Фроловичем отправили домой на дрезине. Старики, подружившись, всю дорогу высовывали из окна седые головы и были так похожи друг на друга, что обоих можно было принять и за мужиков, и за профессоров. 1934 Вениамин Александрович Каверин Суховей В восьмом часу утра курчавый человек в трусах с треском распахнул дверь. Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода. Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме строителей, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки. Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони. Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха. Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, – и я вспомнил, как грейдеры церемониальным маршем проходили мимо него на своих подгибающихся колесах. Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном… Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки. Ночь была проведена в пустой кухне – стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда. «На этой плите, – думал я, – никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков». Бой-Страх проснулся. Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака. Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну. Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, – оборвал и голым животом лег на подоконник. Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, обернувшись, – Дует, сволочь! Дул суховей. Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра. Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что нельзя было закрывать окна. Пятый день дышать было нечем. Он дул пятый день, а на шестой – об этом не говорили, – зерно превращается в пыль. Мы вышли на площадь. Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал, свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, – этот тент был сорван и висел на лесах водонапорной башни. Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог. Он срывал вывески и менял их места – вывеска ЦРН торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром. Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты. Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время. Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху. Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый. Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет. Он ничего не сказал. Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… а об этом ему говорить не хотелось. Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чаю. Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно. И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку. – Пейте чай, – сказал он не очень весело, – не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года. Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года – об этом я слышал не в первый раз – трактора десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в, могилах, вырытых плугами в целине. Весною двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками. – Мне, рассказывали о том, что здесь было весною двадцать девятого года, – сказал я и выпил второй стакан, – но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все-таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели, И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами. – Да я что ж, я сегодня еду, – сказал он. Он сказал это в ту минуту, когда худенькая, что подавала нам чай, вернулась, чтобы убрать со стола пустые стаканы. Один из них зазвенел, покатился и, должно быть, упал бы на пол, если бы Бой-Страх не подхватил его, протянув через весь стол длинную лапу. Я посмотрел на девушку – брови ее были сдвинуты, губы поджаты, у нее было несчастное лицо, и стаканы она убирала с такой трогательной неловкостью, что трудно было не догадаться о причинах ее смятения. – Какая славная, – сказал я Бой-Страху, когда она отошла и где-то уже в другом конце столовой мелькали ее черные, плотные волосы южанки. – Честное слово, я ничего не имел бы против, если бы она так же смутилась, услышав о моем отъезде. Бой-Страх засмеялся. – Монокультура, – сказал он и важно поднял палец, – в этих делах я сторонник однополья. Я люблю жену… Мы расстались несколько минут спустя: он отправился укладывать вещи, а я – пешком на ближайший участок. По растрескавшейся дороге, сделанной грейдерами Бой-Страха, я шагал один и думал об этой худенькой; что подавала нам чай. «Он мог бы, однако, оставить ей что-нибудь на память, – в конце концов решил я сердито, – нельзя же быть таким невежливым, даже если любишь другую». Но больше я не думал о ней. Серый, плотный, упирающийся в тучи столб шел навстречу мне по дороге. Я повернулся к нему спиной. Обшитый белым железом элеватор еще сверкал в свете заката, простой и ясный, как будто сложенный из кубиков детьми. Вот еще сверкали белые щиты его башен, а вот уже и пропали, и все пропало, и нечем было любоваться, и нужно было искать себя, свои губы, уши, руки, ноги и, главное, глаза, – глаза, потому что веки распухли, болели и уже начали загибаться вверх, как у лоцманов, ведущих корабль против ветра. Я насилу выпутался из пыли. В этом таборе, который лежал передо мной в котловине и казался морем, – как парусные суда, стояло в степи раздувающееся полотно палаток, – мне случалось бывать и раньше. Но так неприветливо меня не встречали ни разу. Знакомый рулевой, которому я крикнул: «Здорово, корыш!» ничего не ответил, а только закрыл глаза, вместо того чтобы сказать: «Здорово». Ноги его лежали на земле, голова и плечи – на палатке. Он качался, как в люльке, и дремал, а по правую и левую руку лежали двое рулевых и тоже дремали. Я походил по табору, потом нашел учетчика и познакомился с ним. Он был в пенсне, рыжий, умный, с язвительными глазами и обо всем говорил в условном наклонении – почти каждая фраза начиналась со слова «если». Будущее, даже самое ближайшее, было неясно для него. Будущее зависело, по его мнению, от этой стервы, которая пятый день дует в хвост и в гриву, и весь Институт Засухи, в полном составе шляющийся по участкам, ничего не может сделать с этой подлой сволочью, нагнавшей 48° в тени. Я не знал, о чем говорить с этим сумрачным человеком, который, несмотря на эти 48° в тени, сидел над циферблатами брунов, и среди них не было ни одного, на который с его носа не упала бы капля пота. Наконец, я робко спросил его о том, какой же все-таки образ жизни ведут на таборе рулевые, механики, комбайнеры, – он ничего не ответил, и после этого я попрощался с ним и ушел… Низенький злорадный дед сидел на скамеечке подле кухни и курил какую-то едкую дрянь. Я подсел к нему. – Ну, теперь совецкой власти крышка, – бодро сказал дед, – хлеб сгорел, сейчас же голод, бунт. И кого же первого на сук? Инженера Причепу? Он помолчал, потом закусил бороду и сказал тихо: – Ой, худо будет вам, братцы, худо вам будет! – А кто это инженер Причепа? – спросил я. – Вредитель, – строго сказал дед, – он главный инженер по карасину. Его первого вздернут. До как же, льют, льют! Тут, братцы, не только хлеб, тут тебе и вся земля загорится. – Да что льют-то? – Карасий, – радостно сказал дед. – Прямо в землю спущают. Вчерась шел я по табору, смотрю, в чистерне кран открыт. Спущают! И доска приставлена, чтобы он потихоньку тек. Ну, что ты скажешь? Пропитавши она или нет? Пропитавши! Может она загореться или нет? Может! Дед был навеселе. Но был сильно навеселе, и ему, без сомнения, было наплевать на то, что сухой закон был объявлен в Зерносовхозе 3. Инженер Причепа его занимал, – как бы вздернуть поскорее инженера Причепу! Я бросил деда и пошел прочь. День не удался – это было ясно. Он был сдут суховеем, завален пылью. Нечего было, например, надеяться, что эта кухарка, бродившая по маленькой кухне, как гиена, накормит меня обедом. Нечего было и думать, что этот голый человек, сидевший верхом на перегородке душа, позволит мне освежиться водой, которую он с трудом добывал из обмелевшего колодца. Нечего было ждать, что этот шофер (уже целый час легковая машина стояла подле конторы) возьмет меня пятым – у меня не хватило духу даже вступить с ним в переговоры. Загнуть рукава рубашки и выпить из бочки кружку теплой воды – это было все, что мне оставалось… Комбайнер в детском чулке – тот самый, что в столовой Главного хутора приставал к Бой-Страху, – налетел на меня, когда, обогнув палатки, я двинулся в обратный путь. Парень хохотал – вот что меня поразило. Хохоча, топая ногами, хватаясь за живот, он схватил меня за рукав и потащил к деду. Деда брили. Двое рулевых держали его за руки, двое – за ноги. Пятый – за голову. Шестой – оттягивал щеку. Седьмой брил. Он брил его безопасной бритвой «жиллет» и ругался, потому что
палисаднике и достали вам другую одежду. Можете ее надеть. Пропустим незначительные подробности. Через две недели я был здоров, как может быть здоров двадцатилетний парень после тяжелой, обновляющей человека, болезни. И, когда мне стало тесно и душно и скучно в старосветской тишине флигеля четы Головчинер, я вошел в комнату стариков и сказал, что мне пора уезжать и что я еду утром в направлении города Клинцы на советской границе. – Вы можете ехать, – сказал Шимон Маркович, – вы можете ехать, потому что жизнь человеческая в конце концов не в наших руках. Но может быть, вам лучше остаться в городе, где, кроме нас двоих, никто не знает, где вы были прошлой зимой. И может быть, ваше место здесь, а не там… – Нет – ответил я, – нет, Шимон Маркович, мое место там. И тогда заговорила суровая и тихая старуха, жена Шимона Марковича: – Мы написали письмо Оле Радченко. Написали письмо в Белую Криницу. Если хотите знать, она живет у дяди, у лесника. Вы же звали ее, когда были больны, и вы ее увидите. Скажите же теперь, что вы уедете завтра утром. Скажите же это… Но я молчал и молча ушел из комнаты стариков. До позднего вечера я ходил по саду, обнесенному высоким плетнем. Сад был невелик и запущен. Я ходил вокруг единственной клумбы, где под ковром анютиных глазок похоронил мою шашку и карабин. Я сидел на прогнившей скамье под зеленым сводом орешника и сирени и думал о том, что, может быть, завтра, рядом со мной, будет круглое, теплое плечо Оли Радченко и мягкий и нежный ее подбородок. В сущности – все пройдет. Прошли всадники в папахах и полушубках и матросских бескозырках, прошли всадники в стальных шлемах с блистающими серебряными полулуниями на груди. Пройдут войны над стареньким флигелем в Семинарском переулке. И останется наша любовь, и мы как-нибудь проживем в эти грозные годы и сохраним первую любовь, – любовь двадцатилетних. Я уже смотрел в глаза смерти под Киевом и Харьковом и в Молдаванской степи. Я видел смерть рядом с собой на клеенчатом скользком диване во флигеле стариков. И теперь я хочу жить и чувствовать теплую высокую грудь Оли возле моей груди и слушать головокружительный лепет вальса здесь, в запущенном саду, среди дикого цветения полевых цветов и подсолнечников.
– Продай, – предложил я рулевому. Мы сошлись на паре подтяжек и трех бутылках ситро – все это я купил для него в участковой лавке. Подтяжки он сейчас же надел на себя, ситро мы распили вместе. Потом я привязал к поясу скифскую чашку и отправился в обратный путь. Знакомый автомобиль дорожной бригады догнал меня, когда, задыхаясь от пыли, осатанев от ветра, я зашел в хлеба и бросился прямо на землю. Бой-Страх сидел в машине согнувшись, пряча голову в плечи. Я посмотрел на него и испугался. Он сидел старый, с большим ртом, с белыми челюстями и вежливый – это было особенно страшно. Я уселся подле него и ничего не сказал. Пятый день был на исходе, низко стояло солнце, наступал уже тот, знакомый каждому жителю степей, час, когда жара начинает отступать, и предчувствие вечера возникает не здесь, рядом с вами, а где-то далеко в степи. Пятый день клонился к закату. А на шестой… – Бой-Страх, – сказал я, и горячий ветер вошел мне в рот, мы ехали против ветра, – не огорчайтесь! Ведь вы же сами сказали, что все это детский спектакль в сравнении с тем, что здесь творилось весной двадцать девятого года. Бой-Страх встал, я невольно откинулся назад, и его раздутые ноздри встали надо мной, круглые и темные, как ноздри монумента. Он заорал что-то о бездельниках, путающихся под ногами, и вдруг закрыл рот, сел и прислушался. Прислушался и я. И ничего не услышал. Мне померещилось, впрочем, что ветер не так сильно, как раньше, свистит в ушах, что он как будто стал слегка посвежее. – Стой! – хрипло сказал Бой-Страх шоферу. Мы остановились. Направо и налево от нас и до самого неба стояла рожь. Она была прямая, не клонилась, не шла волной. Она была рыжая и тихая – тихая, потому что ветер упал… Я проводил Бой-Страха на станцию и вернулся. И когда я вернулся, вывески в Зерносовхозе 3 висели на своих местах – синяя ЦРК над входом в лавку и синяя библиотечная над входом в библиотеку. Ветер упал, тент был снят с лесов водонапорной башни, наброшен на шесты, и под ним уже пили ситро, болтали. Я поздоровался с женщиной, сидевшей в книжном киоске, и купил у нее «Огонек». Ветер упал, и женщина не была теперь похожа на вербного чертика. Она сидела скромная, приветливая, и все ее газеты и журналы смирные висели за веревочками на витринах. Ветер упал. Все ходили легкие и дышали. Начинало темнеть, и по главной улице, расступаясь перед машинами, шлялись, обнявшись с девушками, рулевые. Фонари висели вдоль улицы тихо, не раскачиваясь. Я прошел мимо столовой. Худенькая, что утром подавала нам чай, стояла у дверей, задумавшись. Очень грустная стояла она, у нее было усталое лицо, и волосы отливали, чернели. Мне стало жаль ее. – Монокультура, – вспомнил я и снял с пояса чашку. В последний раз я посмотрел на скифа. Я простился с ним, с его шляпой, края которой свисали до плеч, с его узкими важными глазами кочевника, с его разрезанным морщинами ртом. – Бой-Страх просил меня передать ее вам, – сказал я худенькой и отдал-ей чашку. – Он сказал: передайте это ей, пускай не поминает лихом. Вечером я стоял в машинном парке, луна была, как монета, которую мальчишки отпечатывают на бумаге через фольгу, и Лурья, библиотекарь, знакомил меня с Джеком Эшли, плотником. Я спросил: – Как себя чувствует здесь товарищ Джек? И плотник сказал: – Как дома. Я из Небраски, штата Северная Дакота. Лев Вениаминович Никулин Полет валькирий Первая половина моей жизни прошла на Украине. Но учился я в Москве и приехал в Москву поздней осенью семнадцатого года. Время для ученья было неподходящее. Не стану распространяться, что это было за время, и перейду сразу к романтической завязке. Я оставил в уездном городе на Волыни девушку, по имени Оля. Отец ее был железнодорожник, и жили они в полосе отчуждения, то есть в деревянном домике в вишневом саду. Маневренные паровозы пересвистывались на запасных путях, но все же вокруг была удивительная тишина. Станция была в стороне от магистрали, по которой шло главное движение на юго-западный фронт. Я оставил тихий городок и девушку по имени Оля и уехал в Москву, в Высшее техническое училище. Сначала мы писали друг другу длинные письма. Она мне писала о черноземной украинской осени, о возрождении Украины, украинских вышивках и о том, что украинский язык лучше русского и что у нашей родины есть своя культура, чуждая культуре московской. Я писал ей об осени семнадцатого года и громе первых выстрелов, прокатившемся над Красной площадью. На этом я оборвал письмо, потому что выстрелы эти были началом боев за советскую Москву. Три месяца не было известий из станционного домика на Волыни. Затем, однажды утром, знакомый машинист привез мне письмо, написанное на обложке романа Винниченко. Неизвестные люди убили отца Оли Радченко, и она написала об этом мне, единственному человеку, которого занимала ее судьба. В то время из Москвы уходили советские отряды на Дон, против Каледина. Но я взял направление на Харьков. Это была пора «первого триумфального шествия советской власти». Это был вихрь, я сейчас не найду другого слова, и этот вихрь подхватил меня с моей любовью, жалостью, личными человеческими страстями. На моих глазах пал Харьков и пал Киев после жестокой двенадцатидневной бомбардировки. Далее, я очутился в Одессе в дни Румчерода и крейсера «Алмаз». Я не различал дня от ночи, не различал дней и недель, и так меня кружил этот радостный вихрь, что я забыл о станционном домике на Волыни и судьбе Оли Радченко. У меня кружилась голова от радости первых побед, от нового товарищества и дружбы, которую я нашел в отряде, от важности и обилия дела и радостного чувства опасности. Откровенно говоря, я мало разбирался в том, что происходит вокруг, и думал, что речь нашего командарма, обращенная к сидящей в бархатных креслах одесского театра буржуазии, это и есть речь революционера, трибуна, вождя. И если бы кто-нибудь сказал мне, что не пройдет года и командарм из полковников генерального штаба изменит революции, я бы назвал такого человека дураком и контрой. Но не буду останавливаться на этих событиях, ни на тех, свидетелем которых я был на румынском фронте. Вихрь, круживший меня по юго-западу, в конце концов забросил меня в тот самый город, где почти год назад я простился с Олей Радченко под яблоней в розовом цвету. И, пока мольбой, божбой и угрозами добывали в депо паровоз, я оставил эшелон и пошел по запасным путям и не увидел ни станционного домика, ни цветущих яблонь. Мартовский ветер свистел в оголенных ветвях, кирпичный фундамент, обвалившаяся печная труба – вот все, что осталось от домика в полосе отчуждения. Я стоял перед этим жалким памятником моей первой любви и видел все это как в дурном сне. У меня стучало в висках, болела голова, сохли губы, и каждый шаг отдавался болью внутри. Полуденное солнце светило над моим родным городом, но я видел дома и улицы как бы сквозь проволочную сетку. Я заблудился в родном городе, который знал с детских лет. И тут мне пришла в голову мысль, что я болен. В том самом городе, где я родился, я чувствовал, что умираю. И я постучал в дверь учителя начального училища Шимона Марковича Головчинера. И упал на пороге его дума, гремя казацкой шашкой, патронной сумкой, – упал, как был, в полушубке, кожаных штанах и с карабином за плечами. Сознание оставило меня, когда же оно возвращалось ко мне, я видел себя на клеенчатом диване в полутемной комнате и слышал над собой глухой старческий голос. Не более чем на мгновение возникали перед глазами крестовина окна, вата между стеклами, обрезки цветного гаруса, глухая каменная стена и над ней тополя семинарского сада. Мгновенье все было реально, отчетливо, затем все затмевалось, менялось, меняло образ. Невиданная многоцветная радуга, сияние разноцветных огней ослепляло меня. Я видел моих товарищей, погибших от румынских пуль, я видел людей моего детства, я говорил с бесследно исчезнувшей Олей Радченко. Затем все ускользало, тонуло в мути бреда, долгом и мучительном сне с неуловимыми сновиденьями. Только одно сновиденье, не расплываясь, не преображаясь в химеры тифозного бреда, неизменно возникало в моем воображении. Оно начиналось торжественным, стремительным маршем, лязгом оружия, громом, звоном и топотом. В оранжевом небе проносились кони и всадники-гиганты. Блистающие серебряные полулуния светили у них на груди. Уздечки и подковы их коней светились синеватым лучистым сиянием. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Музыка, звон и топот наполняли мой бедный череп. Всадники поднимались в гору и, отделяясь от земли, проходили чугунным галопом над оградой и тополями семинарского сада. Облака раздвигались как занавес, и люди и лошади исчезали в оранжевом зареве. Жар и бред постепенно оставили меня, и, медленно возвращаясь к жизни, я стал понимать неуловимые сновидения, химеры и чудовища моего бреда. Я открыл, что невиданная разноцветная радуга возникла из обрезков гаруса между стеклами окна, а гром и звон и музыка рождались из негромкой игры на фортепиано в комнате рядом с той, где я лежал почти два месяца. Я выздоравливал. Я различал голоса и лица Шимона Головчинера и его жены, суровой и властной старухи. За стеной двигалось еще одно живое существо. Ничего замечательного не было в людях, которые были у меня на глазах, и я сосредоточил мысли на невидимом существе за стеной. Негромкий женский голос иногда долетал до меня. Я научился различать шаги, походку моей соседки, ее прикосновения к предметам. Вынужденное безделье, одиночество, болезнь располагали меня к мечтательности. У меня было много времени для разгадывания аллегорических снов, и не было никаких собеседников, кроме Шимона Марковича. Но это был замечательный шахматист и замкнутый, молчаливый человек. Он коротко и выразительно называл женщину за стеной «соседка». Поэтому я мог сколько угодно мечтать и видеть свою соседку красивой девушкой восемнадцати лет с мягким гортанным выговором украинки и тонкими, поставленными высоко бровями, как у Оли Радченко, которую я потерял. С тех пор как я выздоровел, в комнате за стеной стали играть смелее и громче. Теперь моя соседка играла сложные и трудные вещи на стареньком, слегка разбитом фортепиано. Некоторая слабость удара происходила от недостатков инструмента. А может быть, музыкантша все еще боялась тревожить выздоравливающего. Впрочем, я очень мало понимал в музыке. В молодости я приучился слышать музыку издали и мимоходом. Для меня не было другой музыки, кроме голоса, когда бесхитростно громкий, густой и сладостный, он летел из раковины военного оркестра в городском саду. Палочка капельмейстера чертит треугольники в воздухе, над прудом в кленовой аллее смеются счастливым и глупеньким смехом девицы из епархиального училища, и все это горячит, возбуждает и мешает читать Бебеля юноше шестнадцати лет. Я немного понимал в музыке и в ту пору, когда болезнь уложила меня на два месяца в доме Шимона Головчинера. И вдруг музыка открылась мне как стихия. Я открыл ее впервые, как однажды открыл море между отвесных стен приморского спуска. Музыка стала главным в моих размышлениях. Я чувствовал странное волнение уже в ту минуту, когда слышал за стеной скрип отодвигаемого стула, и стук откинутой крышки фортепиано, и первые осторожные прикосновения к клавишам. Я научился различать головокружительный речитатив шопеновского вальса от шепотов и хрустального перезвона вальса Брамса. Имена великих еще не существовали для меня, однако я уже различал простодушную вычурность старых итальянцев от хитроумной простоты Люлли и Рамо. Бах и Моцарт, Шопен и Лист, Чайковский впервые открылись мне. Первым был для меня Лист, которого я полюбил за мужественность, страсть и ясность и великую доступную простоту. Как я слепо верил той, которая открыла для меня эту стихию… С тех пор прошло тринадцать лет. Я увидел девять морей и два океана, но что может сравниться с чувством восторга и изумления, когда я впервые увидел, заключенное меж двух стен, синее пламя Одесской бухты. И я слышал великих мастеров, пианистов необычайной силы и дарования. Перед всемирным блеском их имен обратилось в прах скромное имя музыкантши из флигеля в Семинарском переулке. Но что сильнее и глубже первого и нового для тебя чувства?.. Я выздоравливал. Синий стелющийся дым, деревья семинарского сада принимали зеленоватый оттенок, цвет ранней, прозрачно-зеленой листвы. Весеннее воркование голубей, колокольный звон, скрип возов вместе с весенним ветром проникли в мою комнату. Беспокойство и досада мучили меня. Я думал о зиме восемнадцатого года, о судьбах товарищей, о судьбе страны и революции, от которой меня оторвала болезнь и два навеки потерянных месяца. Я встал и, нетвердо переставляя ноги, подошел к окну. Грязная оконная вата в обрезках цветного гаруса лежала уже на полу. Окно было полуоткрыто, я наконец добрался до него и вдохнул дрожащий в желтых лучах теплый воздух. И вдруг музыка, поющая медь труб, заглушила воркованье голубей, колокольный звон, скрип возов на базарной площади. Кавалерийский военный марш наполнил улицы города. Тысяча подков ударяли о камень мостовой, от этого происходили скрежещущий рокот, дробь, подобная прибою. Меня поразила стройность оркестра, стройность движения кавалерийской колонны, неизвестно откуда появившейся в нашем городе. Показались медные солнца басов. В изумлении я разглядел зеленоватые, цвета ранней зелени, мундиры, шлемы и пики солдат, тяжелых вороных коней с подстриженными гривами и хвостами. Серебряные полулуния блестели под квадратными подбородками солдат. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Звон, топот и лязг наполняли мой бедный череп. Офицер презрительно и холодно смотрел на бедные черепичные кровли, на испуганных громом музыки голубей, на притихших, прячущихся за забором детей. Ноги не держали меня, я дополз до моего жесткого, скользкого ложа и едва не заплакал. Что скрывать – двадцатилетний парень плакал, как мальчик, прощаясь с тем радостным вихрем, который нес его по нашей стране от Балтики до Одесской бухты. Шимон Маркович стоял на пороге и, вздыхая, смотрел на меня: – В конце концов это случилось. Да, в конце концов это случилось. Случилось то, что немцы заняли Украину, что на Дону формируют белые армии и в моем родном городе вербуют гимназистов и кадет в особый русский корпус, что трех моих лучших товарищей захватили венгерские гусары в поезде под Сумами и трое моих лучших товарищей были повешены на деревья станционного сада. – Мы закопали ваши вещи в
управления. Ему было не до Сашки. – Ты зачем здесь? Почему не у себя? – недовольно проворчал он. – Я… Я могу уйти, товарищ капитан… – замялся парень. – Ну… и ступай… Впрочем, постой. Зачем пришел? – Вы же вызывали меня… боцман докладывал… – А, насчет гальюна? Ну, так в чем же дело? Почему не подчиняешься? – Кто? Я не подчиняюсь? – удивился Сашка, стукнув себя по груди кулаком. – Я подчиняюсь, я только уборные не могу мыть – ведь я же этими руками посуду мою… У меня же запасных рук нет. – Ступай в кубрик, – стараясь не вспылить, сказал Лука Кириллыч, – только мы тебя за это на берег в Стамбуле не пустим! – Т-то есть как? – хотел было снова удивиться Сашка и уже снова хлопнул себя по груди кулаком, по, постояв с минуту, побежал мыть гальюн. 2 Теплоход, не останавливаясь, прошел Кильский канал. Пошла Эльба, желтая, густая, с тонкими полосками берегов, с крупными и мелкими судами под разноцветными флагами. Ребята стали было по ним определять, кому какое принадлежит судно, но сбились. Уже смеркалось, дул сильный холодный ветер с моря, и Сашка побежал в кубрик накрывать к ужину. Красный уголок в кубрике, где ужинали матросы, был продолговат, бел, светел. У одной из стен на вделанной подставке стоял бюст Ленина. Свежие, красочные плакаты призывали строить пятилетку, звали на борьбу с кулачеством. Вдоль уголка, на самой середине его, стоял стол – длинный, узкий. – Что-то у нас, ребята, Сашка нынче не весел? – отхлебнув первую ложку палящих щей, спросил моторист первого класса Моргунец. – А, ребята? И тут все удивились перемене в Сашке. – А ну, поглядите в иллюминатор, не меняется ли море, – он недолюбливает погоды. Факт, Сашка? Из иллюминатора действительно подуло и донесло несколько брызг, кубрик слегка качнуло, стало совсем темно. Кто-то зажег электричество, закрыл иллюминаторы, и разом прекратились шутки. Первым желанием Сашки было по; бежать в кубрик и уснуть, но он не мог уйти с дежурства. Когда матросы поужинали, корабль выровнялся, и Сашка пришел в себя. Но едва он стал убирать посуду, его снова замутило, и так продолжалось до того времени, пока наконец кок, высунув из рамы бескровное лицо, не прокричал ему:
Никогда я так не чувствовал весны, как сейчас, бархатные прикосновения орешника, уколы шиповника, запах росы и крапивы… «Откуда эта слабость, – вдруг говорил я себе, – откуда это головокружение и лихорадочное биение сердца, что это значит, болезнь или любовь?» Я не мог больше оставаться один в этом саду, и я вернулся в мою комнату, оглядел клеенчатый жалкий диван, портрет доктора Герцеля, стену семинарского сада, тополя над стеной… Лунный серп повис над тополями неправдоподобной серебряной занятой. Вокруг была жестокая, бессмысленная тишина. И вдруг, именно в эту минуту, в комнате моей соседки заиграли незнакомую мне великолепную и страшную вещь, и на меня обрушился победоносный ее ритм, лязг и гром, шелест и треск знамен, сокрушительный галоп победителей. И тут я понял, откуда происходили всадники-чудовища и дикий их полет над изголовьем моей постели. Не эта ли музыка вызвала одно из самых страшных сновидений в дни моей болезни? Что же происходит со мной? И вдруг стыд и горечь и жажда борьбы и сопротивления овладели мной. «Трус, – сказал я себе, – ты прожил на земле двадцать лет и жил из них только три месяца, когда странствовал с ружьем за плечами по озаренной пожаром революции стране. А теперь ты хотел спрятаться в зеленой щели, под черепитчатой кровлей старосветского домика. Земля звенит, как металл, под тяжестью коней. Оранжевое зарево стоит над нашей страной. Цветы и травы дымятся под копытами коней…» Я постучал в стену и спросил: – Что вы играете? Негромкий женский голос ответил: – Это «Полет валькирий». Затем скрипнул отодвинутый стул, и слабо стукнула крышка фортепиано. – Прощайте, – сказал я твердо, – я уезжаю. И тихий голос ответил мне грустно и ласково: – Прощайте, молодой человек. Так я расстался с флигелем в Семинарском переулке и старенькой дамой, учительницей музыки, Лидией Станиславовной Блюм. В шестом часу утра я стоял на железнодорожном мосту. Под мостом, в утренней тишине и прохладе, лежал мой родной город. Город еще спал, как сто, как двести лет назад спали городничие, повитовые судьи, заседатели. Они спали на пуховых перинах, под образами почаевской божьей матери. Березовый квасок стоял у них в голове, клопы ели их жирные шеи и плечи. В садах жужжали зеленые мухи и осы. Дворовые псы громыхали цепью в своих конурах. И белый мирный дымок плыл над черепитчатыми крышами моего города. Я видел его таким в последний раз. Через одиннадцать месяцев город лежал в развалинах. Густой черный дым всплывал над развалинами, и бронепоезд имени Октябрьской революции бил из шестидюймовых по колокольне и семинарскому саду. Был вечер, синие облака собирались на юго-западе. Там, как зодиакальный свет, колыхалось бледно-золотое зарево, охватывая четверть неба. По росистой траве, вверх по пригорку, поднималась конница. Всадники, облитые пламенем пожара, появлялись на гребне косогора и исчезали из глаз. Со свистом и скрежетом летели, опережая конницу, снаряды. В ушах у меня звучала знакомая страшная мелодия – полет в громе и молниях. Но всадники двигались бесшумно и неудержимо. Копыта их коней топтали хищных прусских орлов, васильки и колосья и золотой трезуб Петлюры. Это и было «второе триумфальное шествие советской власти по Украине». Исаак Эммануилович Бабель Аргамак Я решил перейти в строй. Начдив поморщился, услышав об этом. – Куда ты прешься?.. Развесишь губы – тебя враз уконтрапупят… Я настоял на своем. Этого мало. Выбор мой пал на самую боевую дивизию – шестую. Меня определили в 4-й эскадрон 23-го кавполка. Эскадроном командовал слесарь Брянского завода Баулин, по годам мальчик. Для острастки он запустил себе бороду. Пепельные клоки закручивались у него на подбородке. В двадцать два свои года Баулин не знал никакой суеты. Это качество, свойственное тысячам Баулиных, вошло важным слагаемым в победу революции. Баулин был тверд, немногословен, упрям. Путь его жизни был решен. Сомнений в правильности этого пути он не знал. Лишения были ему легки. Он умел спать сидя. Спал он, сжимая одну руку другой, и просыпался так, что незаметен был переход от забытья к бодрствованию. Ждать себе пощады под командой Баулина нельзя было. Служба моя началась редким предзнаменованием удачи – мне дали лошадь. Лошадей не было ни в конском запасе, ни у крестьян. Помог случай. Казак Тихомолов убил без спросу двух пленных офицеров. Ему поручили сопровождать их до штаба бригады, офицеры могли сообщить важные сведения. Тихомолов не довел их до места. Казака решили судить в Ревтрибунале, потом раздумали. Эскадронный Баулин наложил кару страшнее трибунала – он забрал у Тихомолова жеребца по прозвищу Аргамак, а самого заслал в обоз. Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру человеческих сил. Тихомолов вел лошадь с Терека, из дому. Она была обучена на казацкую рысь, на особый казацкий карьер – сухой, бешеный, внезапный. Шаг Аргамака был длинен, растянут, упрям. Этим дьявольским шагом он выносил меня из рядов, я отбивался от эскадрона и, лишенный чувства ориентировки, блуждал потом по суткам в поисках своей части, попадал в расположение неприятеля, ночевал в оврагах, прибивался к чужим полкам и бывал гоним ими. Кавалерийское мое умение ограничивалось тем, что в германскую войну я служил в артидивизионе при пятнадцатой пехотной дивизии. Больше всего приходилось восседать на зарядном ящике, изредка мы ездили в орудийной запряжке. Мне негде было привыкнуть к жестокой, враскачку, рыси Аргамака. Тихомолов оставил в наследство коню всех дьяволов своего падения. Я трясся, как мешок, на длинной сухой спине жеребца. Я сбил ему спину. По ней пошли язвы. Металлические мухи разъедали эти язвы. Обручи запекшейся черной крови опоясали брюхо лошади. От неумелой ковки Аргамак начал засекаться, задние ноги его распухли в путовом суставе и стали слоновыми. Аргамак отощал. Глаза его налились особым огнем мучимой лошади, огнем истерии и упорства. Он не давался седлать. – Аннулировал ты коня, четырехглазый, – сказал взводный. При мне казаки молчали, за моей спиной они готовились, как готовятся хищники, в сонливой и вероломной неподвижности. Даже писем не просили меня писать… Конная армия овладела Новоград-Волынском. В сутки нам приходилось делать по шестьдесят, по восемьдесят километров. Мы приближались к Ровно. Дневки были ничтожны. Из ночи в ночь мне снился тот же сон. Я рысью мчусь на Аргамаке. У дороги горят костры. Казаки варят себе пищу. Я еду мимо них, они не поднимают на меня глаз. Одни здороваются, другие не смотрят, им не до меня. Что это значит? Равнодушие их обозначает, что ничего особенного нет в моей посадке, я езжу, как все, нечего на меня смотреть. Я скачу своей дорогой и счастлив… Жажда покоя и счастья не утолялась наяву, от этого снились мне сны. Тихомолова не было видно. Он сторожил меня где-то на краях похода, в неповоротливых хвостах телег, забитых тряпьем. Взводный как-то сказал мне: – Пашка все домогается, каков ты есть… – А зачем я ему нужен? – Видно, нужен… – Он небось думает, что я его обидел? – А неужели ж нет, не обидел… Пашкина ненависть шла ко мне через леса и реки. Я чувствовал ее кожей и ежился. Глаза, налитые кровью, привязаны были к моему пути. – Зачем ты меня врагом наделил? – спросил я Баулина. Эскадронный проехал мимо и зевнул. – Это не моя печаль, – ответил он, не оборачиваясь, – это твоя печаль… Спина Аргамака подсыхала, потом открывалась снова. Я подкладывал под седло по три потника, но езды правильной не было, рубцы не затягивались. От сознания, что я сижу на открытой ране, меня всего зудило. Один казак из нашего взвода, Бизюков по фамилии, был аемляк Тихомолову, он знал Пашкиного отца там, на Тереке. – Евоный отец, Пашкин, – сказал мне однажды Бизюков, – коней по oxoje разводит… Боевитый ездок, дебелый… В табун приедет – ему сейчас коня выбирать… Приводят. Он станет против коня, ноги расставит, смотрит… Чего тебе надо? А ему вот чего надо: махнет кулачищем, даст раз промежду глаз – коня нету. Ты зачем, Калистрат, животную решил?.. По моей, говорит, страшенной охоте мне на этом коне не ездить… Меня этот конь не заохотил… У меня, говорит, охота смертельная… Боевитый ездок, это нечего сказать. И вот Аргамак, оставленный в живых Пашкиным отцом, выбранный им, достался мне. Как быть дальше? Я прикидывал в уме множество планов. Война избавила меня от забот. Конная армия атаковала Ровно. Город был взят. Мы пробыли в нем двое суток. На следующую ночь поляки оттеснили нас. Они дали бой для того, чтобы провести отступающие свои части. Маневр удался. Прикрытием для поляков послужили ураган, секущий дождь, летняя тяжелая гроза, опрокинувшаяся на мир в потоках черной воды. Мы очистили город на сутки. В ночном этом бою пал серб Дундич, храбрейший из людей. В этом бою дрался и Пашка Тихомолов. Поляки налетели на его обоз. Место было равнинное, без прикрытия. Пашка построил свои телеги боевым порядком, ему одному ведомым. Так, верно, строили римляне свои колесницы. У Пашки оказался пулемет. Надо думать, он украл его и спрятал на случай. Этим пулеметом Тихомолов отбился от нападения, спас имущество и вывел весь обоз, за исключением двух подвод, у которых застрелены были лошади. – Ты что бойцов маринуешь, – сказали Баулину в штабе бригады через несколько дней после этого боя. – Верно, надо, если мариную… – Смотри, нарвешься… Амнистии Пашке объявлено не было, но мы знали, что он придет. Он пришел в калошах на босу ногу. Пальцы его были обрублены, с них свисали ленты черной марли. Ленты волочились за ним, как мантия. Пашка пришел в село Будятичи на площадь перед костелом, где у коновязи поставлены были наши кони. Баулин сидел на ступеньках костела и парил себе в лохани ноги. Пальцы ног у него подгнили. Они были розоватые, как бывает розовым железо в начале закалки. Клочья юношеских соломенных волос налипли Баулину на лоб. Солнце горело на кирпичах и черепице костела. Бизюков, стоявший рядом с эскадронным, сунул ему в рот папиросу и зажег. Тихомолов, волоча рваную свою мантию, прошел к коновязи. Калоши его шлепали. Аргамак вытянул длинную шею и заржал навстречу хозяину, заржал негромко и визгливо, как конь в пустыне. На его спине сукровица загибалась кружевом между полосами рваного мяса. Пашка стал рядом с конем. Грязные ленты лежали на земле неподвижно. – Знатьця так, – произнес казак едва слышно. Я выступил вперед. – Помиримся, Пашка. Я рад, что конь идет к тебе. Мне с ним не сладить… Помиримся, что ли? – Еще – пасхи нет, чтобы мириться, – взводный закручивал папиросу за моей спиной. Шаровары его были распущены, рубаха расстегнута на медной груди, он отдыхал на ступеньках костела. – Похристосуйся с ним, Пашка, – пробормотал Бизюков, тихомоловский земляк, знавший Калистрата, Пашкиного отца, – ему желательно с тобой христосоваться… Я был один среди этих людей, дружбы которых мне не удалось добиться. Пашка как вкопанный стоял перед лошадью. Аргамак, сильно и свободно дыша, протягивал ему морду. – Знатьця так, – повторял казак, резко ко мне повернулся и сказал в упор: – Я не стану с тобой мириться. Шаркая калошами, он стал уходить по известковой, выжженной зноем дороге, заметая бинтами пыль деревенской площади. Аргамак пошел за ним, как собака. Повод покачивался под его мордой, длинная шея лежала низко. Баулин все тер в лохани железную красноватую гниль своих ног. – Ты меня врагом наделил, – сказал я ему, – а чего: я тут виноват? Эскадронный поднял голову. – Я тебя вижу, – сказал он, – я тебя всего вижу… Ты без врагов жить норовишь… Ты к этому все ладишь – без врагов… – Похристосуйся с ним, – пробормотал Бизюков, отворачиваясь. На лбу у Баулина отпечаталось огненное пятно. Он задергал щекой. – Ты знаешь, что это получается? – сказал он, не управляясь со своим дыханием. – Это скука получается… Пошел от нас к трепаной матери… Мне пришлось уйти. Я перевелся в 6-й эскадрон. Там дела пошли лучше. Как бы то ни было, Аргамак научил меня тихомоловской посадке. Прошли месяцы. Сон мой исполнился. Казаки перестали провожать глазами меня и мою лошадь. Марк Борисович Колосов Первая палубная 1 Перегонное судно «Аджаристан», только что спущенное со стапелей Балтийского завода, вышло из ленинградского порта в начале августа. Оно должно было бы выйти раньше, но встретились затруднения с экипажем. Судно предназначалось к плаванию между Одессой и Батуми, в перегонный рейс вокруг Европы шло без пассажиров и без груза. Старые матросы неохотно поступают на такое судно. Кое-как собрали экипаж, в том числе несколько подростков. Бисо Ахметели, маленький коренастый аджарец с черными, без блеска глазами и такими же расчесанными на косой пробор жесткими волосами, подошел к штурману Алеше Лаврову. Бисо подстерег его при выходе из кают-компании и, страшно тужась, сказал: – Скажи, пожалуйста: в большой путь идем, много стран видеть будем? В каких портах стоять будем? – В каких? Что ты, друг мой?! – насмешливо воскликнул штурман, приложив белую руку к широкому, прямому лбу матроса. – Ты что, не болен, душа моя? Дай бог в один зайти… Стамбул… Но Бисо точно не расслышал слова штурмана: – Слушай сюда, пожалуйста… Учи меня, какие будем проходить страны, сколько за это возьмешь? – Ничего не возьму. И так буду учить… чему надо! Они уединялись после вахт на спардеке. Звучный голос штурмана разносился по всей верхней палубе, а матрос слушал, уставив прямые глаза куда-то вдаль. Второй подросток был Катернов Егор из Астрахани. Он был нешумный, работящий, со скуластым, степным лицом. Воспитывался он в детском доме, потом работал курьером в каком-то астраханском учреждении, пристрастился к физкультуре, был голкипером в команде водников. Здесь наслушался он былей и небылиц про заграницу и возымел желание поглядеть на все эти еще не виданные страны с их особой, приспособленной для любопытства жизнью. Третий был Сашка – мальчик из одесской парикмахерской, беспокойный, судорожный шутник. Он стыдился своей любви к матери и сестрам, ко всему домашнему и потому особенно непристойно ругался. Свое умение грубовато и увлекательно смешить он использовал во время вахт. Его назначили дневальным, он должен был мыть посуду, но это не привлекало его, и он ухитрялся, чтобы это делали другие. Как-то у него вышла ссора с боцманом из-за нежелания мыть гальюн. Боцман пожаловался капитану, тот вызвал Сашку. Капитан Лука Кириллыч, самоучка, крестьянский сын из деревни Голая Пристань, стоял у рулевого указателя верхнего поста
осенним туманом болоте. Оно лежало рыжее, ровное, мокрое и противное. За ним синел такой же перелесок, как и на советской стороне. Но там были чужие, – Скворцов знал это. Чужая земля, чужие деревья, чужие люди. – А где ж граница, товарищ Садченко? – недоуменно спросил он у отделкома. – Как мне ее разобрать? – От чудак, – ответил Садченко, – не иначе ты думал, что тебе тут флажки на веревках навешаны, как лису загонять… От – болото видишь?.. Ну, посередь болота и есть граница… Она ж воображаемая линия. Скворцов глянул на болото, и в сознании его все сразу стало ясным. Он реально увидел границу. Она пролетела в его мозгу резко очерченной линией. По эту сторону лежали свободные поля, дымили свободные фабрики, и землей правили такие же бесчисленные Скворцовы и Садченки, над которыми не-висела ничья палка. По ту сторону Скворцовыми и Садченко, носившими чуждо звучащие имена, помыкали хозяева. Оттуда тучей ползли к советской земле ложь, предательство, вражда, насилие. И, раз поняв воображаемую линию границы и ее высокую условную правду, Скворцов понял и воображаемую линию горизонта. Это была такая же граница, но лишенная социального смысла и потому для Скворцова второстепенная. Стекла заставы тонко и жалобно звенели от ударов метели. Двое суток она бесилась разъяренной, визгливой, вздорной ведьмой и только в ночь, исчерпав весь запас злобы и остервенения, стала затихать. За это время она успела намести сугробы до половины окон, засыпать двор и ворота конюшни, к которым пришлось прорывать дорогу между пушистыми голубоватыми стенами снега. В ночь ударил мороз, и к томительному стону стекол прибавилось сухое потрескивание бревен. К рассвету окна заткало пышным лапчатым узором. На восходе оранжевая теплота ламп смешалась с густо-бирюзовым холодком оконного света, и в заставе стало зябко. Дневальный подбросил в печи по охапке лайковой березы и стал будить утреннюю смену. Скворцов вскочил, сунул ноги в валенки и побежал в сени умываться… Ледяная вода щекочуще обожгла лицо и шею, стало свежо и весело. До отвала нахлебавшись обжигающего чаю, Скворцов стал собираться на пост.
– Все! Домывай посуду и ступай спать… Сашка налил воды в таз, сгреб в него посуду, намочил губку. Он доставал тарелку, быстро проводил по ней губкой, и тарелка с грохотом летела в ящик. Когда уже ничего не оставалось в тазу, Сашка пошел на выход. Кок стоял у двери, одетый в черный суконный пиджак поверх синей спецовки. – Сразу не ложись, сначала выйдь на палубу… – сказал он так, что Сашка не мог понять, смеется кок или говорит правду. Схватившись за перила трапа, он, пошатываясь, полез наверх. Вдруг его ослепило сизым блеском. Огромный головокружительный горизонт падал и поднимался, волны, набирая высоту, внезапно рушились, отвратительно пенясь. В каюте Сашка лег, стараясь заглушить преследовавший его запах водорослей и мыла, подступавший прямо к горлу. Он попробовал представить себе Стамбул, но его воображение не шло дальше узких и кривых улиц и ущербного турецкого полумесяца, забившегося между двумя высокими домами, один из которых – мечеть, другой – церковь, 3 Штиль, зной, утро. Теплоход проходит Ла-Манш. По правому борту видны скалы, отвесно спускающиеся в море. Могучий поток воды мчится из брандспойта, заливая палубу. Матросы палубной команды в одних трусах, вооруженные железными скребками, драят доски. Бригадир в сползающих полотняных брюках, с ремнем на голом животе, с кисточкой в одной руке и с ведерком в другой ходит вдоль бортов, подкрашивая перила. Сашка говорит: – Ребята, посмотрите на эти острова. Разве из-за них стоит мучиться морской болезнью? Другое дело – Стамбул. Скажите нет, ребята?! И, видя, как поблескивают у ребят глаза, Сашка продолжает: – Будто я не знаю ваших планов насчет этого местечка… Хотите, скажу? – Молчи, трепач! – ворчит Катернов, разгибая спину и забрасывая голову. – Уйди, а то сейчас утоплю!.. – Зачем, зачем? – живо откликается Бисо. – Ты ему про шторм скажи, про погоду скажи. Скажи – через час шторм будет… Слышь, Сашка? 4 Смеркается. Волны, сверкающие за бортом, становятся сизыми. Кое-где на корабле зажгли электричество, но та часть палубы, где после работы на скамейках отдыхают матросы, еще погружена во мрак. Требуется усилие, чтобы увидеть лицо соседа. Откуда-то доносятся голоса штурмана и Бисо. – Ну, теперь понял, что такое долгота и что такое широта? – это голос Лаврова. – Покажи меридиан! А параллель! Да нет же ж, параллель!.. Ну, то-то… Ну, теперь определи, на каком градусе широты и долготы мы находимся. Молчание. – Мы проходим девятый градус западной долготы, считая от Гринвичского меридиана, и сорок четвертый градус северной широты – от экватора. Понял? – А сколько градусов до Стамбула? – внезапно перебивает Бисо. Теперь несколько секунд молчит штурман. Наконец он говорит с усмешкой: – Ты хочешь сказать, в скольких милях мы от Стамбула? – Да. – До Стамбула еще около трех тысяч миль. – Так много? – вздыхает матрос. – Далеко? – спрашивает штурман. – Очень! – проникновенным шепотом говорит Бисо. Окончив занятия, Алеша Лавров идет в штурманскую. Бисо бродит вдоль борта, всматриваясь в темноту, изредка разрезаемую лучами португальского маяка. – Ну, как успехи в географии? – спрашивает его Сашка. – В Стамбул не скоро придем… Три тысячи миль… Никак нельзя меньше сделать. 5 В кают-компании идет общее собрание экипажа. На кожаных диванах сидит вся команда, машинная и палубная, кроме вахтенных. За одним из столиков, разложив перед собой листы бумаги, стоит болезненного вида рыжевато-русый человек. Это председатель судкома моторист Лебедев. Он говорит: – Товарищи! У нас плохо обстоит дело с соревнованием. Посмотрите на другие суда. Тот же «Декабрист» или тот же «Пестель» – они имеют соревнующиеся вахты, а мы… Сашка сидит возле иллюминатора, в который видно нестерпимую голубизну неба и моря. Он слушает внимательно. Он смотрит прямо в рот Лебедеву. Он думает: «Что такое соревнование? Наверное, это что-то озорное: „Вот вы все так, а мы вот как? Видали? Мы еще не так можем!“» – Я скажу, товарищи, – продолжает между тем Лебедев, – что при таком темпе, когда моторист опаздывает на вахту, неаккуратно сдает машину, льет масло куда попало… при таком темпе никогда мы не придем в Одессу! – Стой! – прерывает его Моргунец, шевеля игольчатыми усами. – Стой! Дай слово сказать… «Пестель»! «Декабрист»!.. Был бы я на «Пестеле», в четыре-пять портов наверняка зашли б. Для команды отдых. А тут жди Стамбул, да еще сколько там простоишь… Сравнил! Лебедев долго возражал ему. Комично поднимая и опуская плечи, Сашка как-то боком подходит к столику председателя. – Товарищи! – начал он. – Я… как бы сказать… Что ж, ребята, я так думаю, что соревнование нам определенно светит. Я – за! В самом деле, почему бы нам не прийти в Стамбул на сутки раньше? Что же, это совсем не плохо… Скажите нет, ребята? – посмотрел он на своих сверстников. – Ты, Бисо, и ты, Егор, писать вас? – Пиши! – сказал Катернов. – И меня пиши! Я тоже согласен! – сказал Бисо. Первая ударная вахта была создана. 6 Вскоре в красном уголке уже висела доска соревнования с изображением аэроплана, автомобиля, голубя, мотоцикла, лошади, матроса, рака и черепахи. На всем протяжении пути по Средиземному морю, от Гибралтара до Греческого архипелага, первая палубная красовалась под аэропланом. Когда теплоход вошел в Мраморное море, в рубрике «Экономия» значилось уже тридцать четыре часа. До Стамбула оставалось около семисот миль. Уже тянулись пепельно-зеленые массивы островов со спрятанными в глубине селениями, издали похожими на выводки гусят. В полдень показались Дарданеллы. Сашка видел ветхие дома, облезшую мечеть, остатки старинной крепости. Два-три каменных здания грязновато-серого цвета, очевидно, были заняты казенными учреждениями. Такая же убогая, немая жизнь тянулась по правой стороне пролива. Теплоход круто поворотил. Две фелюги показались из-за мыса. «Аджаристан» входил в Босфор. Сначала проступила топкая и еле видимая цепь огней, огни размножились, и наконец огромная светящаяся бухта обозначилась перед глазами. «Аджаристан» замедлил ход и стал на рейде. Тотчас же, визжа сигнальными рожками, из темноты стремительно приблизились к нему новый полицейский катер и старый, похожий на чисто выскобленное корыто, буксир «Гарвет». По трапу поднялись тощие турецкие полицейские. Два лодочника зацепили свои утлые лодчонки за открытый иллюминатор одной из нижних кают и беспечно покачивались на волнах. Капитану спустили шлюпку. Он вышел одетый в черный, плотно облегающий его приземистую фигуру штатский костюм, в шляпе и с тростью, торжественно поглядывая по сторонам. Поздоровался с полицейскими. Из темноты завопил новый рожок, подплыл еще один катер; на корме его стоял мужчина в роговых очках и в мягкой фетровой шляпе, съехавшей на затылок. – Эй, – обратился он к стоявшим на палубе матросам. – Хорошо ли привязан трап?.. Ну, здравствуйте! С прибытием! Кто капитан? – спросил он, очутившись на палубе. – Я, – сказал Лука Кириллыч, выступив вперед. – Здешний представитель Совторгфлота, – приветливо улыбнулся человек, приподнимая шляпу. – Вы пришли на двое суток раньше. Грузы не готовы. Завтра погружу на «Декабриста». – Я… Мы… – начал было Лука Кириллыч. – Следовало бы… Грузов, значит, нет? Тогда-а… – Ну да! Чего вам тут стоять! – торопливо проговорил мужчина в роговых очках, надевая шляпу. – Ну-с, товарищи, счастливого пути! Всего хорошего. Привет Одессе!.. И, сделав ручкой, сбежал по трапу. За ним быстро сошли турки. Раздались снова визг и клекот сигнальных рожков, буксир и катер шумно отвалили. Проснувшиеся лодочники, спохватившись, отвязали свои лодки. – Вира шлюпку! – приказал капитан. – Якорь! Боцман, передайте команде – грузов нет. Стоянки не будет! – Первая палубная, к якорю! – крикнул боцман. – Почему стоите? Или это вас не касается? – обратился он к Катернову и Бисо. Но те не двинулись с места. – Не имеем права! – шевеля игольчатыми усами, произнес Моргунец. – Матрос не имеет права миновать Стамбул! Лука Кириллыч посмотрел на Сашку, на его комичную, страдальческую улыбку и вдруг что-то как бы сообразил. – Саша! – сказал капитан тихо. – Грузов нет, стоять не для чего. Надо подымать якорь на Одессу! Может быть, ты скажешь им что-нибудь смешное, Саша? Сашка подошел к ребятам. – Слушай сюда, Бисо! Слушай сюда, ребята! – страстно заговорил он. – Что мы не видали в Стамбуле? Нищих мы там не видали? Фески с кисточками? Зачем же волноваться, парни! Вот еще немного – и покажется Екатерининский маяк. Это же наш, чисто советский маяк, ребята! И вообще, я вам скажу еще одно замечание. Мы соревновались для Стамбула. Будем соревноваться для Одессы. Что? Или это вам не светит, вахта?! 1930 Борис Андреевич Лавренев Воображаемая линия Первым и единственным камнем преткновения в красноармейской службе для Скворцова был горизонт. Было это в те дни, когда новенькая фуражка ядовито зеленела пушистым ворсом верха, как поемный луг после спада разливных вод, шинель не облежалась еще на круглых плечах и торчала острыми углами затверделого сукна, а казарма казалась оглушительным складом нерассортированного шума. Словом, в те дни, когда Скворцов только-только начал привыкать к мысли, что он уже не житель села Ракитина, а боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии и что это новое положение в корне меняет его жизнь. Решительное столкновение Скворцова с горизонтом произошло на первом занятии по топографии. Исход борьбы оказался неопределенным. Скворцов считал себя победителем, но, если бы горизонт мог иметь свое мнение, он, вероятно, также не признал бы своего поражения. – Горизонтом называется воображаемая линия, на которой для взгляда наблюдателя, смотрящего вдаль, земля сходится с небом, – сказал преподаватель, плавно поведя перед собой рукой на уровне груди. Преподаватель был взводным командиром из сверхсрочных одногодичников. Он был очень юн, румян, как девушка, но старался быть очень положительным и официальным. – Понятно, товарищи? – спросил он, оглядывая взвод. Товарищи молчали, но по особенному, учащенному сопению, шуршанию свежих гимнастерок на крепких спинах и напряженным, блестящим взглядам преподаватель сделал для себя неутешительный вывод, что объяснение его требует дополнительного толкования. Горизонт еще не овладел молодыми, неискушенными умами. Он скользил по их поверхности, не проникая в глубину мозговых клеточек. Нужно было сделать понятие горизонта реальным, материализовать его, довести до степени такого же удобнопонятного предмета, как обеденная каша с салом, ибо для пограничника горизонт – вещь серьезная. – Хорошо, товарищи, – впрягся снова преподаватель в горизонтальную проблему, – попробуем объяснить отвлеченное понятие наглядным примером. Большинство из вас жило в деревне и чаще видело горизонт, чем горожане, от которых он скрыт архитектурными деталями (преподаватель любил иногда остро научные термины, как южные народы – красный перец). Вы каждый день видели горизонт, но не обращали на него внимания как на естественное явление. Так вот – представьте себе, что вы вышли на полевую работу. Перед вашими глазами открытое пространство, где нет ни леса, ни гор, а только ровная, как поле, нива. И вы видите, что на некотором расстоянии от вас нива кончается, соприкасаясь с небом. Воображаемая линия соприкосновения неба с нивой и называется в науке горизонтом. Теперь понятно, товарищи? Сопение утихло, и напряженный блеск погас. И робкий еще, но уже осознающий первую победу в учении голос из угла отозвался: – Понятно, товарищ командир. Преподаватель облегченно поправил пояс на френче и хотел уже продолжать возню с горизонтом для изъяснения практической важности этого явления, как другой голос (он принадлежал Скворцову) опять выбил почву из-под его ног. – Товарищ командир, – Скворцов говорил решительно и хмуро, сознавая, что идет наперекор начальнику, наверное съевшему собаку в горизонтах. – Это неправда, что земля с небом сходится. – То есть как неправда? – возмутился уязвленный преподаватель. Скворцов оробел, но не сдавался. – У нас на селе старики говорили, точь-в-точь как вы, что земля до неба касаема и можно по лестнице на небо залезть. Я в те поры подпаском был, и дюже меня интерес взял до того места дойти и на небо заглянуть. Сдержанный смешок за спиной Скворцова колыхнул взвод, и Скворцов медленно налился краской. – Вот и пошел я раз по полю… Еще подметил на том месте – куст прямо в небо торчал. Дай, думаю, до него доберусь – и до неба рукой подать… Иду, а поле от меня все уходит. До куста дошел, а за им опять поле, и до неба не допрыгнешь. Ну, плюнул – и назад. Ясное дело – враки. Ничего не сходится, и линии не видать. Взвод уже откровенно грохотал. Преподаватель криво усмехнулся. – Товарищ, – сказал он, – я же вам и говорю, что линия эта – воображаемая. На самом деле ее нет. – А на что ж воображать, коли ее нет, – уже сердито сказал Скворцов, – только людей зря путать. Преподаватель призвал на помощь авторитет науки: – Потому, что условное понятие горизонта дает нам возможность самым простым образом, без всяких вычислений и инструментов, доказать, что земля не плоская, как думали раньше, а имеет форму шара. Понятно? Скворцов помолчал и мрачно ответил: – Може и так, а по-моему, можно и без врак доказывать. И хмуро сел под общий хохот. То, что рассказывал преподаватель дальше, было вполне понятно Скворцову и не вызывало в нем никаких сомнений, но с горизонтом он долго оставался во вражде. И часто, закрывая глаза, пытался представить себе эту, неизвестно к чему воображаемую линию, но не мог. Его не смущали и не ставили в тупик такие сложные понятия, как «экономика», «эксплуатация», «капитал», «социализм», – все это было вполне понятно и реально и вызывало совершенно определенные чувства симпатии или вражды. А воображаемая линия горизонта оставалась в сознании каким-то туманным, расплывчатым призраком, не имеющим реальной ценности. И только через год он понял горизонт с предельной остротой и ясностью, когда попал в пограничную заставу. Приведенный впервые отделкомом на пост, он оглядел лежащее перед кустом, за которым ему предстояло стеречь советский рубеж, болотистое пространство. Здесь должна была быть граница. Границу он хорошо знал по карте Союза. Советская земля была отделена от земель, точивших на нее клыки штыков, жирной черной чертой. И Скворцов думал, что на местности граница помечена либо насыпанным валом, либо вырытой канавой. Но ничего подобного не было видно в мшистом, дымящемся
Они не знали, что он просто вспомнил свое первое столкновение с воображаемой линией, которая теперь не вызывала в нем никаких сомнений. 1933 Иван Сергеевич Соколов-Микитов На глухом болоте Путешествуя за рекой Угрой, мы переходили глухое болото, носившее мрачное название Бездон. Из деревни вышли до рассвета. Было нужно пройти большой лес, перебраться через поваленный пожаром старый осинник. Солнце уже золотило макуши деревьев, когда наконец добрались мы до мохового болота. На траве под деревьями лежала роса, множеством радужных блесток сверкала растянутая в лесу паутина. Мы пробирались едва заметной тропинкой, утопавшей в глубоких мхах. Повсюду на моховых кочках попадался выветрившийся волчий помет, а под невысокими болотными соснами здесь и там белели обглоданные кости. В этом глухом, отдаленном от проезжих дорог болоте уже много лет жили и гнездились волки, причинявшие большой вред окружным колхозам. Повсюду на болоте торчали обгрызенные волчатами пни, темнели вырытые в земле ямы, наполненные черной болотной водою, по которой во все стороны разбегались длинноногие паучки. Запах звериного логова был неприятен. Моя охотничья собака, зачуяв зверя, не отходила от ног, испуганно дрожала. Мы шли очень тихо и осторожно, иногда переговариваясь знаками и тихим свистом. На краю мохового болота, где кончался густой темно-зеленый ельник, мой спутник, деревенский охотник Вася, остановился. Неторопливо сняв заплечный мешок, прислонив ружье к стволу сосны, сделав мне условный знак, он стал готовиться вабить. Сперва Вася стащил с головы свою старую, видавшую всякие виды шапку и, уткнувшись в нее лицом, стал глухо кашлять, чтобы хорошенько прочистить горло перед ответственным и важным делом. Откашлявшись и оглядевшись, он приложил ко рту сложенные рупором ладони и, закинув голову, удивительно точно начал подражать волчьему вою. Не всякому охотнику удается услышать близко волчий вой. Страшна, жутка волчья песня: есть в ней и скитальческая печаль, и злая угроза разбойника, и жалоба на лютый голод… У верного спутника моего по лесным охотам, деревенского охотника Васи, выходило очень похоже – казалось, это на самом деле возвращался в свое логово с добычею старый волк и давай весть о своем приближении затаившемуся в чащобе семейству.
Взял из пирамиды винтовку, вынул затвор и, повернув винтовку прикладом к окну, заглянул в ствол. Ствол сиял, как ледяной. От сизого оконного света по нарезам трепетал холодноватый голубой блеск. Винтовка была в отменном порядке. Скворцов аккуратно обернул ноги суконными обвертками и, снова надев валенки, потоптался на месте, пробуя, все ли ладно, не жмет ли, не попала ли какая неловкая складка, которая помешает ходить и разотрет ногу. Раскрыл подсумок, вынул обоймы, чтобы пересмотреть патроны – нет ли помятостей и трещин в гильзах, но в это время услышал голос дневального: – Скворцов… Начальник зовет. Скворцов бережно сложил обоймы в подсумок и, подтянув пояс, пошел в комнату начальника заставы. Начальник сидел за столом в расстегнутой гимнастерке. Он только что кончил пить чай. На распаренном лице проступили мелкие капельки пота – начальник любил чай, как пьяница водку, и выпивал по семи стаканов зараз. Маленькая, востроносенькая, похожая на ручную белку, жена начальника сидела на постели, кормя грудью ребенка и, когда Скворцов вошел, повернулась спиной, стыдясь красноармейца, так как только первый месяц наслаждалась материнством и еще не успела привыкнуть к нему. – Здравствуйте, товарищ начальник, – сказал Скворцов, переминаясь у порога. – Здорово, Скворцов, – весело ответил начальник и добавил тихо и серьезно: – Маленький разговор будет. Скворцов пристально посмотрел на красное лицо командира. – Сейчас пойдете на пост, так глядите в оба. Есть у меня думка, что сегодня может быть «случай». Скворцов насторожился. Он знал привычки и словечки начальника и знал, что на его языке «случаем» называется попытка перехода границы. Если начальник говорил «может быть», – значит, он знал это наверное, значит, у него были проверенные сведения, и, следовательно, ему, Скворцову, предстоит сегодня серьезный боевой день. Тело его напряглось, и в ушах зашумела кровь. – Поняли, товарищ Скворцов? Вы хороший пограничник, и я на вас полагаюсь. Дело серьезное, и птичка отличной породы. Главное дело, если заметите, не спугните не вовремя. Дайте перескочить и забирайте живьем. Оружие применять только в самом крайнем случае. Соображаете? – Соображаю, товарищ начальник, – ответил Скворцов. – Ну, ладно – идите. Полагаюсь на вас. Скворцов вернулся в казарму. Постовая смена уже одевалась. – Скворцов, поторопись, – окликнул Садченко. – Где тебя носило? – Начальник звал, товарищ Садченко, – ответил Скворцов, присел на постель и, подумав минуту, решительно сбросил валенки и потянулся к шкафчику за сапогами. Когда он натягивал их, Садченко подошел к постели. – Зачем валенки скинул? Непорядок… Такой мороз… Скворцов не дал ему договорить. Подняв голову и взглянув прямо в глаза отделкома, он раздельно и с напором сказал: – Может, бежать много придется, товарищ отделком… В валенках неспособно… Глаза договорили остальное, и старшина понял мысль красноармейца. И уже больше для формы сказал: – Не застудись только. В сенях поверх тулупов постовые напялили белые холщовые балахоны с капюшонами, помогая друг другу завязывать сзади тесемки. Смена тронулась на посты. Противный рыжий пустырь болота сиял незапятнанной белизной, плотно прикрытый полуметровым покровом снега. Ни одного пятнышка не было на всем открывающемся взгляду пространстве, мерцающем матовым сахарным блеском, только кое-где, протыкая снег, как штыки, торчали острые стебли осоки. Ни впадинка, ни горбик не нарушали скатертной ровности пустыря, и тем не менее Скворцов отчетливо видел воображаемую линию границы. Она пересекала болотный пустырь ровно посредине, она горела, красная и живая, как кровь. Скворцов присел на знакомый пенек за кустом, положил винтовку на колени и, слегка потопывая ногами, приминая пухлую снеговую перинку, погрузился в думу о чужой земле. Что нужно тем, которые властвуют на этой чужой земле? Какая злобная ненависть кидает их, как волков, к советской границе, острит их штыки, закладывает обоймы в магазины маузеров, заставляет подстреливать из-за угла часовых советской земли, таких же, как он, Скворцов, пограничников, молодых, жизнерадостных парней? «Вот мы же, – думал Скворцов, – не лезем к ним. Стоим и бережем свою границу и никого не трогаем. А они, как звери, кусаются. Должно быть, оттого, что силенки за собой не чуют. Силенки нет, а злобы хоть отбавляй. Силом взять не могут, так хоть пакостью душу отводят. Вон на соседней заставе неделю назад стоял на посту Гриньков. И вдруг из-за дерева – трах! и нет парня. В висок пуля и навылет, – всю голову разворотила. А за что? А у Гринькова в деревне старики остались, калеки. До Советской власти, гады, дострелить не могут, так по крайности в Гриньковых стреляют. Вот сволочи!..» Скворцов озлобленно плюнул в снег и смотрел, как плевок пробил круглую ямку в зернистом снежному пуху и медленно застыл. Потом поднял голову, глянул вперед, дрогнул, подался и медленно, как зачарованный, не отводя глаз от мелкого переплета веток чужой рощицы за болотом, сполз с пенька в снег и вытянулся на животе, подбирая к боку винтовку. За ветками рощицы метнулось что-то желтое. Как будто лисица пробежала, а может быть, и не лисица… Глаза в руки, товарищ Скворцов, и замри! Из напряженных глаз потекли слезы, и Скворцов несколько раз часто мигнул ресницами, смахивая мешающие смотреть капли. Ветер пронесся над поляной, качнул ветки деревьев, стряхивая с них невесомые белые глыбы. Ветер примчался издалека с моря и свистал, как боцман. Здоровый кусок снега свалился на голову Скворцову, засыпал лицо – Скворцов только слегка передернулся, чтобы стряхнуть колющие снежинки, двигаться сильней было нельзя. Он, не отрываясь, смотрел в чащобу чужой земли, туда, где метнулось желтое. «Нет… верно, и в самом деле лиса», – подумал он и только успел подумать, как вновь возникло отчетливое желтое движущееся пятно, и Скворцов сразу понял: человек!.. Холодея, Скворцов осторожно вытянул руку вдоль пояса и пощупал подсумок, точно испугался: на месте ли он. Но твердая кожаная коробочка крепко. держалась на поясе и хранила свинцовое зерно. Скворцов снова перевел взгляд на рощу. Человек – теперь Скворцов видел его совсем ясно – в желтой бобриковой куртке с меховым воротником сторожко, как волк, переползал от кустика к кустику, пробираясь к опушке. На его спине горбился вещевой мешок с новенькими ремнями. Вот он добрался до крайних березок, выпрямился во весь рост, поглядел из-под руки. Теперь Скворцов видел его лицо, длинное, с резким подбородком, со стрижеными усами. Минуту человек постоял неподвижно, потом медленно, мягко ставя ноги в валенках, двинулся вперед. Он, видимо, как и Скворцов, хорошо чувствовал воображаемую линию границы. Он не дошел до нее двух шагов, остановился, взглянул исподлобья, усмехнулся и нахально достал из кармана коробку папирос. Чиркнула спичка, легкий дымок всплыл и исчез, на лету украденный ветром. У Скворцова рот переполнился слюной от злости и зависти. Захотелось курить до боли под ложечкой. Человек стоял вполоборота, выпуская периодически клочки дыма, которые также мгновенно воровал ветер. Щелкнув зубами от злости, Скворцов припал к прикладу винтовки и медленно поднял ствол на уровень груди человека. Черные пуговицы на куртке были ясно видны. Мушка подползла под вторую пуговицу, оставалось только легко дернуть спуск, но Скворцов знал, что этого делать нельзя. Он просто успокаивал себя этой забавой сознания своей власти над жизнью этого человека, может быть, того самого, который неделю назад пустил из-за дерева предательскую пулю в висок пограничника Гринькова. Человек как будто ощутил опасность. Он сделал два быстрых шага назад, огляделся, бросил папироску и стал неторопливо прохаживаться по болоту вдоль линии границы, делая каждый раз, с точностью часов, пятнадцать шагов вперед и потом пятнадцать шагов назад. Несколько раз он улыбнулся, и Скворцов с каждой его улыбкой все больше и больше наливался едким ядом озлобления. «Гуляешь, стерва?» – прошептал он с ненавистью. Человек явно испытывал скворцовское терпение, если подозревал присутствие пограничника, и Скворцов понял, что он делает это нарочно, чтобы вызвать его на какое-нибудь движение, окрик, чтобы показать, что здесь опасность. «Не дождешься, сука не нашего господа», – прохрипел Скворцов. Лежать становилось трудно и неудобно. Снег засыпался в рукава тулупчика. Руки и ноги начинали коченеть. Скворцов пожалел на мгновение, что снял валенки. Руки полбеды. Пальцами можно было все-таки шевелить. Даже можно было по очереди засовывать руки под тулуп, в теплую овчину. Ногам приходилось хуже. Нельзя было ни переменить положения, ни похлопать сапог о сапог – это моментально выдало бы пограничника. А в ступнях уже начиналось неприятное покалывание. Сейчас бы встать только на две минутки, побегать по снегу, высоко взбрасывая ноги, пригнать к ним кровь, а там опять можно лежать хоть час, хоть полтора. Но не только встать – переменить позы нельзя, пока этот черт торчит там на болоте. Скворцов взглянул на человека и обрадовался. Он повернул и пошел к роще. «Сдрейфил, – решил Скворцов, – смывается». Но человек, как будто издеваясь, дошел до деревьев и присел на пень. Достал новую папироску, покурил, бросил, развязал мешок. Скворцов видел, как он достал хлеб, вскрыл ножом консервную банку, намазал содержимое на ломоть и стал есть, медленно жуя, искоса посматривая в сторону Скворцова. Он явно испытывал терпение Скворцова. Ветер опять рванул ветви над головой пограничника и, сорвав большой ком смерзшегося снега, обрушил его на ноги Скворцову. Скворцов с испугом почувствовал, что ноги не ощутили удара, как будто они были деревянные. Он попытался пошевелить ногами, передвинуть их вбок, и при этой попытке ледяная боль прошла от ступни до колена. «Застудил, – подумал Скворцов и почувствовал приступ ослабляющей тошноты. – Дурак! Надо было валенки оставить, а коли бежать – сбросил бы валенки и босиком погнал бы». Но жалеть о сделанном было бесполезно. От боли и злости Скворцов вцепился зубами в рукав халата, заглушая стон. Человек снова завязал мешок и, неся его на руке, подошел к середине пустыря. Немного постоял, прислушиваясь, откинулся, сильно размахнулся и швырнул мешок в сторону Скворцова. Мешок взвился в воздух, упал в снег и, кувыркаясь, обрастая белыми комьями, как снежная баба, лег сбоку Скворцова, шагах в десяти. Боль в ногах мгновенно забылась. Скворцов весь напрягся. «Провокацию делает, гад… Пробует на арапа взять мешком. Авось польстятся…» И еще глубже врылся в снег. Человек послушал, наклонив голову набок. Потом решительно пошел на Скворцова. Воображаемая линия границы была перейдена. Скворцов трясущимися руками навел винтовку. Десять… пятнадцать шагов… Человек остановился. Скворцов открыл рот крикнуть, но в эту минуту человек круто рванулся и большими скачками побежал назад. Палец Скворцова истерически заплясал на спуске. Нажать – и вся мука кончена. Но в памяти встала комната начальника, самоварный пар, женщина на постели, кормящая ребенка, и голос командира: «Живьем бери». Можно было бить в ноги, но выстрел наделает шума, набегут пограничники с той стороны, черт знает, что может выйти. С пробитыми ногами можно переползти рубеж, и тогда все насмарку. Скворцов закусил губы. Ему хотелось плакать. Перебежав заколдованную линию, человек остановился, повернулся и поглядел назад. Потом повторил ту же проделку еще и еще. После пятого раза, точно убедившись в том, что путь свободен, он засунул руки в карманы куртки и уже совсем другим шагом, легким звериным, волчьим ходом пошел напрямик, чуть уклоняясь в сторону от куста, за которым лежал Скворцов. Скворцов, не отпуская, вел дулом винтовки. Мушка прочно вцепилась в облюбованную пуговицу. Вот человек перешел пустырь, вот он равняется с кустом, смотря в другую сторону… вот нагнулся за мешком. И, когда он выпрямился, сдавленным от волнения и боли голосом Скворцов крикнул: – Стой! Человек выронил мешок и взвился, как пружина. Руки его метнулись к карманам, взгляд в сторону окрика, и руки медленно, как вытягиваемые посторонней силой, поднялись над головой. Скворцов видел, как побелело его лицо и затряслись усы. Неслыханная ненависть потрясла все тело Скворцова, смешиваясь с болью и жалостью к себе, к своим закоченевшим ногам. – Кидай оружие, гад, – прокричал Скворцов, плача и не сдерживая слез. – Кидай, тебе говорю. Человек, с испуганным удивлением глядя на залитое слезами, исковерканное лицо пограничника, осторожно опустил руку в карман. Черный и блестящий, как ворон, пистолет отлетел в сторону и зарылся в снег. – Все кидай, – крикнул опять Скворцов, захлебнувшись злобным всхлипом. – Больше нит, – ответил человек по-русски, но странно выговаривая слова. – Ложись! – приказал Скворцов, и человек послушно лег ничком. Скворцов попытался приподняться, но ноги так резнуло, что он с протяжным стоном опустился на снег. Человек исподлобья глядел на Скворцова одним глазом, и во взгляде была мутная ненависть пойманного волка. Он чуть пошевелился. – Тихо лежать! – заорал Скворцов и подумал: «Доходился? Не на такого напал. Я тебя, как лису, стерег, я за тебя ноги загубил, – теперь не выпущу. Носит вас, гадюк, нет вам спокоя». Левой рукой Скворцов достал из-за пояса свисток и, не спуская глаз с лежащего нарушителя, вставил кончик свистка в рот. Скрежещущая трель пошла по лесу. Человек дернулся всем телом, но под черным зрачком винтовки затих. – Ты что лежишь? За компанию, что ли? Чтоб не скучно было? – услыхал Скворцов за спиной голос Садченко. Через силу он повернулся к отделкому и двум товарищам. – Берите, – выдавил из себя тупым стылым голосом, протягивая руку в сторону задержанного, и добавил хмуро: – Не могу встать, товарищ отделком. Ноги застудил. Когда двинулись на заставу, задержанный шел впереди. Винтовка Садченко упиралась ему в спину. Сзади Садченко пограничники, просунув винтовки в рукава снятой с задержанного куртки, несли на ней, как в кресле, Скворцова, обнявшего их за шеи. – Молодец парень, – обронил на ходу Садченко, – чисто сработал. Дельный пограничник. Скворцов колыхался на руках товарищей, закрыв глаза. Ноги щемило, все тело ныло от лежки. Но горячая радость переполняла его и, казалось, оттаивала и отмороженные ноги. Он бессильно улыбнулся и проговорил, как в бреду: – Горизонт есть воображаемая линия, на которой небо сходится с землей… Красноармейцы переглянулись. Им показалось, что Скворцов «свихнулся».
сосед. Потом Ксенофонтовна поцеловала руку Марьи Васильевны, приложилась к ее щеке уважительно подтянутыми губами. Белошвейка отмахивалась от обоих и светло улыбалась. Дарить было приятно. С помолодевшим лицом она протянула материю Клавде. – А тебе, птица, голубой шелковой сюры на кофточку. Юбку из моей перешьем. Клавдя, как в прежние годы, поклонилась хозяйке в ноги быстрым земным поклоном, но глаза ее засияли счастьем. Руки, принимавшие подарок, дрожали. Увечная душевно растрогалась. Она за свой счет отдала срочно сшить модную обтяжную кофточку с пышными рукавами. В сочельник старуха Трунова постилась до первой звезды. Теперь она с наслажденьем ела мягкий хлеб, запивая его водой. Хмельной кузнец необычно спокойно уснул на печи. Старуха отдыхала от радости насыщения. Нарушал тишину трудный храп кузнеца. Он был привычен для жены, она его не слышала. Все кругом казалось ей погруженным в блаженный отдых. Клавдя вбежала шумно. Мать содрогнулась, не сразу обрадовалась дочери. Потом старая и молодая долго рассматривали кофточку, щупали шелковистую ткань, переговаривались приглушенно, как бы воркуя. Проспавшийся кузнец долго прислушивался к их разговору. Он слез с печи, опухший, распущенный, красноглазый, хрипло сказал: – Тряпичницы! Пускай гнилая кикимора замуж Кланьку выдаст. И ушел, натянув полушубок лишь на один рукав. Неожиданный совет его показался дельным старухе. Она решила переговорить с благодетельницей-белошвейкой. Праздничные дни Клавдя проводила приятно. Отец загулял где-то в городе, дома не буянил. Вечерами Клавдя ходила со слободскими девушками, плясала на одной вечеринке. Она была одета хорошо, ее теперь звали в гости, парни не стеснялись заигрывать с ней. С вечеринки она вернулась на свету, но сразу не смогла уснуть. Сердце стучало громко и часто. Девушку томило множество желаний. Они не укладывались-ни в какие слова, сливались в одно ощущение, похожее на страх от предвкушения счастья. IV В крещенье ночью на пустыре, около своего жилища, замерз кузнец Трунов. Сумеречным утром нашла жена его скрюченное черное тело, запорошенное чистым снегом.
Подражая старому волку, Вася заводил глухим, тонким голосом, потом снижал голос и обрывал песню, низко нагнувшись над землею. От натуги покраснели его лицо и шея, надулись жилы на лбу. В лесу было тихо, где-то перестукивал на сухом дереве дятел, тихо попискивали, перелетая по сухим нижним веткам, хлопотливые синички. Вася помолчал, послушал, откашлялся в шапку и опять приложил ко рту сложенные рупором ладони [Чтобы подражать волчьему вою, некоторые вабельщики-охотники брали с собою в лес глиняный горшок с отколотым дном. Я знавал в деревнях таких искусников-подвывал, которые могли подманить на верный выстрел даже взрослого, очень осторожного волка]. Тотчас, не дав ему окончить, отозвался прятавшийся в чащобе выводок молодых волчат. Казалось, весь лес наполнился их голосами. Выло отчетливо слышно, как визжат и по-щенячьи перебрехиваются нынешники-прибылые, как зло и голодно подвывают прошлогодники-переярки [В каждой волчьей семье воспитывается и выкармливается обычно два поколения волчат, целиком находящихся на попечении родителей, ради прокормления прожорливого семейства безжалостно опустошающих округу]. Мы прятались за стволами деревьев, издали наблюдая, как в глубине еловой чащобы челноками мелькают серые спины волчат. Мы стояли не шевелясь, выжидая, пока молодые волки совсем затихнут, и, когда замолкли последние звуки, стали отходить очень тихо. Теперь нам было известно, что выводок волков на месте. Приходилось спешить в деревню, чтобы созвать людей и до захода солнца устроить облаву. Скоро у нашей избы собралась большая шумная толпа. Собравшиеся на облаву колхозники курили и весело смеялись. Из. деревни мы выступали, словно большой отряд партизан. По лесу шли тихо. На краю мохового болота я приказал всем остановиться. Мы с Васей отправились вдвоем вперед, чтобы еще раз проверить волков. На этот раз выводок нам не отозвался. Это был верный признак того, что в логово вернулись с промысла старые волки и все разбойничье семейство было теперь в сборе. Мы осторожно обошли круг, заранее отмечая места для загонщиков и стрелков. Я остался со стрелками, осматривавшими свои ружья, а мой помощник Вася пошел расставлять загонщиков-крикунов. Я выбрал место на небольшой чистинке и внимательно огляделся. Покрытая мхом сухая еловая макуша лежала впереди, недалеко. Я стоял под деревом, закрывшись густым зеленым кустом, тихонько обламывал ветки, мешавшие стрельбе. На облавах всегда долго тянутся первые минуты. Рябчик вспорхнул близко и, затрещав, уселся почти над моей головою на закачавшийся под его тяжестью тонкий сучок. Вот далеко в загоне выстрелил Вася, и тотчас по условному сигналу шумно загорланили многие голоса загонщиков, застучали по деревьям топоры. В густом лесу голоса загонщиков казались далекими и глухими, особенно выделялся один пронзительный женский голос, вопивший не умолкая… Сухо и отрывисто щелкнул в цепи охотников первый выстрел, и еще громче, горластее стали кричать в загоне крикуны. Скоро я увидел волка: он бежал на соседа-стрелка, прижав тесно уши, разинув от волнения пасть. Светло-желтая спина зверя быстро мелькала за стволами деревьев. Я хорошо видел, как сосед поднял ружье, выстрелил, – зверь взвизгнул и пополз, западая среди моховых кочек. В цепи охотников продолжали стрелять. «Должно быть, мажут. Уйдут, пожалуй, волки!» – подумал я, досадуя, что неудачно выбрал для себя место. Облава уже подходила к концу, близко слышались голоса загонщиков, когда вышел последний таившийся в окладе зверь. Как мышь, он крался вдоль лежавшей на земле еловой макуши, прислушиваясь к приближавшимся крикам загонщиков. Стоя за кустом, я осторожно поднял ружье, прицелился. После выстрела было видно, как, яростно лязгнув зубами, метнулся и упал смертельно раненный волк. Подстреленный зверь вытянулся, а над ним все еще колыхалась покрытая ягодами ветка рябины. После облавы, когда убитых волков перенесли в одно место, я направился в лес, чтобы хорошенько осмотреть и изучить опустевшее логово зверей. Из центра логова во все стороны разбегались протоптанные волками тропы. Такие же тропы шли к водопою. Множество птичьих и звериных костей валялось вокруг. Посреди логова я увидел небольшую сосну, росшую на сухой и просторной кочке. Невысоко от земли кора на ней была как бы отполирована здесь, видимо, резвились и играли маленькие волчата. Ночевать мы с Васей остались в лесу, чтобы захватить утро и поискать у края болота выводки глухарей. Всю ночь мы провели у костра, дремали и слушали, как за глухим Бездоном воет единственный оставшийся в живых старый волк. Утром, еще до восхода солнца, мы пошли напрямик через болото, и от нас, раскинув огромные крылья, поднимались гнездившиеся на болоте журавли. 1930 Лидия Николаевна Сейфуллина Собственность I Кузнец Трунов пил горькую. Семья его бедствовала. Старшая дочь, красивая Лизавета, вышла замуж за нелюдимого, нехорошего лицом и телом, набожного вдовца. Сожительство с ним претило ей. Но была она сыта, одета, обута, защищена от злых соседей. Родные и знакомые считали ее жизнь счастьем. Мать хотела, чтоб и вторую подрастающую дочь Клавдию миновали нищета и порок, чтобы устроилась она так же, как старшая. В один апрельский вечер, за всенощной, усталая старая мать молилась об этом богу. Она устремляла искательный взгляд на иконы, на трепетный огонь свечей, навстречу душистому кадильному дыму, вздыхала, простиралась ниц, часто крестилась боязливыми мелкими крестами. Близ нее сердито молилась увечная женщина, знаменитая в городе белошвейка. От сухотки спинного мозга ей плохо служили ноги. Она то и дело присаживалась на складной ковровый стульчик у стены. Тогда странный взгляд ее затуманенных глаз с неравномерными зрачками бегал по толпе молящихся. Униженное, суетливое моленье старухи разжалобило ее. По выходе из церкви они разговорились и пошли рядом. Костистая Трунова бережно поддерживала под локоть низенькую рыхлую белошвейку. Рассказывая, она неловко взмахивала левой рукой, будто подшибленным сухим крылом. Горестные движения заскорузлых, темных ее пальцев были выразительней, чем слова. Белошвейка сочувственно приговаривала чудесным голосом, нежным, искренним, как у детей. Она обещала даром учить, одевать и кормить Клавдию, с тем чтобы, обучившись ремеслу, девушка отработала на хозяйку еще три года за небольшое жалованье. Озирая темнеющее небо с яркой каймой заката, белошвейка назидательно проговорила: – И на небе и на земле создал бог прекрасную красоту. И людям была бы жизнь прекрасная, если б достойны были. Бог за всех, а мы уж друг за друга. Бумажку мы у нотариуса заверим. Завтра приходи. Мой домишко в Заречной тебе все покажут. II Проезжал освободившийся катафалк. Траурные лошади бежали вольной рысцой. За колесницей вздымалась позолоченная солнцем веселая пыль. Клавдя приостановилась на перекрестке. Черный возница крикнул ей: – Хороша девчонка, жалко – некогда! Клавдя слов не разобрала, засмеялась в ответ на обрадованный взгляд. У ней было хорошо на душе. Утром чай пила с молоком и с сахаром. На теле – чистая рубашка, отмытые ноги обуты, платьице, перешитое из старья, сидело ловко. Воспоминанье о том, что всего месяц назад она виновато шныряла меж людей босой, простоволосой, голодной, не омрачало ее сегодняшней радости. На ходу она потаенно пела, иногда беззвучно шевеля губами. В песню вплетались ее собственные мечтанья. Когда белошвейка станет ей платить за работу, она справит себе зеленую шерстяную юбку и две-три кофточки. Одну – розовую шелковую, как у Шурки гулящей. Этой кофточке завидовали все женщины на улице. Потом она купит матери валенки к зиме, а весной – крепкие ботинки. Так, мечтая, она откормила, одела всю несчастливую свою семью и пристроила себя. Она вышла замуж. Ее муж улыбался ей, как проехавший мимо приветливый похоронщик, но лицом и голосом походил на молоденького почтальона. Тот приносил зимой Труновым письмо с родины. Клавдя больше не видела его, но дважды он приснился ей. Один раз – будто смотрит на нее во все глаза, берет за руку и говорит: «Милка моя». Во втором сне он шел по странной цветущей дороге, оглядывался на Клавдю, кланялся ей, не то звал, не то прощался. Клавдя хотела побежать за ним, но не могла двинуть ногами, проснулась в слезах и весь день думала: «Не помер ли?» При воспоминании об этих снах сердце Клавди сжалось от светлого страданья, доступного только юности. Зрелому возрасту оно чуждо, старость знает, желает, но не может его ощутить. Когда Клавдя пришла с покупками, белошвейка приметила ее душевное состояние. Оно не понравилось хозяйке. Ее жизнь была окутана горьким туманом болезни. И как в тумане всякая чуть выступившая тень кажется большой и недоброй, каждое юное смятенье казалось ей грехом. Будто разыскивая нечистоту, она брезгливо, издали оглядела девушку до ног и сказала звенящим голосом: – Моль точит одежу, ржа – железо, девушку – улица. Я думала, ты скорей вернешься. У девочки задрожали ресницы. Она побледнела, ответила, заикнувшись: – В другой раз скорей схожу. Испуг ее смягчил хозяйку. Но, когда Клавдя, босая, переодетая в заношенную рубашку с холщовой становиной, несла чистить во двор большой медный самовар, белошвейка еще раз оглядела злыми глазами ее тело. Клавдя втянула грудь в плечи, пошла сгорбившись. Ей было стыдно и горько, но она не оскорбилась. В узком проходе между глухой стеной дома и каменной кладовой помещалась тесовая будочка с высокой вытяжной трубой. Строеньице внутри было выскоблено, вымыто; закоулок, ведущий к нему, чисто выметен руками Клавди. Созданная ею самой, но не подобающая, как ей казалось, этому месту чистота вызвала в ней уважительное удивление. Сиреневый куст закрывал постройку. Под ним Клавдя чистила большой медный самовар и думала о том, что у хозяйки есть другой, томпаковый, его ставят, вероятно, только на пасху. Однажды белошвейка открывала при ней окованный блестящей жестью сундук. В нем большие отрезы шерстяных и шелковых тканей, много сшитой ненадеванной одежды. В кухне помещалось обилие неупотребляемой утвари. Все ткани, вся излишняя посуда, дом, двор, чистая будочка для грязной нужды и благоуханная эта сирень, овощные гряды и прелестно цветущие две молодые яблони в другом конце двора – все это собственность белошвейки, Марьи Васильевны Клепиковой. Поэтому Марья Васильевна сильна, несмотря на увечье, всеми уважаема. С ней спорить нельзя, сердиться на нее бесполезно, надо ей угождать. Иначе хозяйка прогонит. Для Клавди навсегда захлопнется вход в этот мир, где за высоким забором растут чудесные деревья, существует чистота и счастливые излишки. Тогда опять избенка без двора, близ кузницы, меж ними полянка с затоптанным гусиным щавелем, где по воскресеньям дерутся взлохмаченные хмельные мужики, в потемках крадутся озорные парни. Крадутся к дочерям кузнеца, чтоб обольстить или осилить, потом смеяться. Если ж во всем угодить Марье Васильевне, она поможет добиться хорошей судьбы. III Время было горячее, перед рождеством. Пожилая мастерица Ксенофонтовна не уходила домой ночевать. Спали в сутки часа три. На Клавде лежала также вся ежедневная работа и разноска законченных заказов. Девушка сильно уставала, часто впадала в дремоту за ночным шитьем. И она и Ксенофонтовна, чтобы прогнать сон, выбегали во двор умываться снегом; нюхали горчицу. Хозяйка страдала бессонницей. Но в эту ночь она вдруг закрыла глаза, улыбнулась блаженной улыбкой. Пальцы ее с нежной осторожностью задвигались по столу. Клавдя увидела, вскрикнула: – Ой, что вы щупаете, Марья Васильевна? – Собираю их в решето, – счастливым голосом ответила увечная и очнулась. Ей приснилось, что под руками пушистые желтенькие цыплята. Рассказав, она заплакала: – Одолевает сон. Это у меня – к смерти. С усилием приподняв грузный зад, потянулась она за горчицей. Движение было смешное, но лицо, мокрое от слез, некрасивое, озарилось строгим светом самой страшной человеческой мысли. Клавдя посмотрела на нее и с бессознательным уважением потупилась. Работали в полном молчании; потом хозяйка встала. – Укладывайтесь, часика через три разбужу. Клавдя охнула. Она забыла принести постель. Марья Васильевна рассердилась: – Ты думаешь, я тебе должна и постель стелить, и нос вытирать? Поработала бы, когда я была ученицей, узнала бы! Клавдя спала на полу, на войлочке, в спальне хозяйки, На день, чтоб не нарушилось годами утвержденное благообразие двух маленьких комнат и чистой кухни, ее постель, скатанная в трубку, становилась в чулане, в сенях. Зимой необходимо было приносить ее заранее, чтоб согрелась. Виновато улыбаясь, Клавдя побежала за постелью в чулан. Стены его покрылись студеным пушистым налетом. Обхватив руками стоявший в углу войлок, девушка сразу озябла. А спать сильно хотелось. Глаза слипались, ноги дрожали. Клавдя склонилась к войлоку и заплакала. Увечная улеглась, вздремнула, проснулась, девушка все еще не возвращалась. Белошвейка, сердито дыша, поднялась, оделась потеплее и вышла с лампой в чулан. Прижавшись к войлоку, Клавдя крепко спала стоя. В склоненной шее, во всех членах неловко согнутого, сладко уставшего молодого тела было столько животной теплоты, что сердце Марьи Васильевны сжалось от умиленья и зависти. Белошвейка больше не заснула, но помощниц подняла на час позднее, чем собиралась. Увечная лежала в темноте. Она упорно смотрела в черный потолок, будто именно там из прошлого, как болотные огни, вставали разрозненные видения. Наутро хозяйка замучила Клавдю неровностью в обращении. То была слишком ласкова, то до крайности придирчива. Девушка на бегу глотала слезы, отвечала невпопад. До рождества оставалось пять дней. У белошвейки был обычай в этот срок раздавать подарки. Ксенофонтовне вручалась благородная материя, шерстяная или полушерстяная, очередной ученице – ситец. Избранным беднякам ее церковного прихода Клепикова дарила старые вещи. Она рассуждала, что в пять дней при желании можно сшить обнову к наступающему празднику. Вечером пришел кривой сосед. Он чистил двор, возил Марье Васильевне воду и колол дрова. Кроме церковного причта, это был единственный мужчина, вхожий к белошвейке. Клавдя быстро пригладила волосы, выпрямилась над шитьем. Ксенофоитовна мельком на него взглянула, на хозяйку посмотрела оживившимися глазами. Клепикова благожелательно улыбнулась и пошла в спаленку. Собрав подарки водовозу и Ксенофонтовне, она задумалась над ситцем, приготовленным Клавде. Первым отблагодарил и откланялся, со стыдом и неловкостью, кривой
предальпийский угол Германии, откуда до Швейцарии езды на автобусе не больше двух часов, в ушах словно лопается и пузырится воздух, показывая все растущую высоту. Впрочем, приезжего народу в этом году поднялось сюда гораздо меньше, чем даже в прошлое лето. Огромная белая санатория с двумя ярусами садов и площадок, розовыми и белыми зарослями цветов, фонтанами и золотыми рыбками, белыми шарами и львиными мордами у нижних ворот пустовала, уступив умирающих и отдыхающих дешевым пансионам, густо насаженным по склону в зелени садов. Только немногие счастливцы сохранили возможность оплачивать лечение в этом белокаменном здании. Прославленный врач добросовестно старался оправдать свою мировую репутацию, а когда удавалось ему спасти харкающего и плюющего больного от смерти, он всем авторитетом своим старался удержать его у себя как можно дольше, грозя возвратом опасности, – обнищавшая страна с каждым годом все меньше и меньше посылала ему пациентов, и потому из каждого бумажника следовало вынуть как можно больше денег. Но несколько десятков человек, разбросанных по многочисленным комнатам, все равно не заполняли пустоты, а только подчеркивали ее. Тяжелые этажи, выставив вперед балконы с лонгшезами, громоздились друг на друга, пустые и молчаливые. Ганс шел по главной улочке, что извивалась вдоль горного ручья, разлившегося здесь в речку. Он отдыхал после опасных разговоров литейщика. Ничего он не желал сейчас так сильно, как спрятаться в эту тишину, в этот опрятный уют, где белизна домишек чернела вывесками магазинов и магазинчиков. Вывески выписаны аккуратно и внимательно, и буквы на них вырисованы так тщательно, с такими завитушками, что иностранцу могли показаться китайскими. В витринах выставлено все, что только нужно человеку. И тут дешевле, чем где бы то ни было в Германии, шоколад и часы. Обязательно надо добиться работы здесь, где все вокруг то же, что и в родных местах, – горы в хвое могучих лесов, долина, быстротекущая речка, а если все это тут немножко иначе перетасовано, то это не составляет особой разницы. Если он добьется работы, то сможет завести такое же яркое альпийское оперение, как у этого прокатившего мимо велосипедиста.
Бурное горе старухи удивило детей и соседей. Она рыдала, ползая по снегу на коленях, долго целовала нечистое лицо пьяницы, обнимала его, не могла оторваться. Вместо положенного причитанья из ее груди вырывался отрывистый плач, похожий на ропчущий клекот. С похорон вернулась она домой сразу одряхлевшая, безучастная ко всему окружающему. И после оживляла ее только забота о замужестве Клавди. О нем были последние слова кузнеца. Жена считала их заветом. Избу Труновых заколотили. Мать поселилась теперь в семье Лизаветы. Она помогала как умела, нянчила детей, но зарабатывать стиркой уже не могла. Спина старухи сильно сгорбилась, ходила она с батожком. Зять ею тяготился. Со двора старуха уходила только в церковь шептать свои пугливые мольбы да к белошвейке поглядеть на Клавдю. Марья Васильевна была приветлива, жалела обессилевшую мать. Она охотно беседовала со старухой. Разговоры их состояли в том, что белошвейка говорила, Трунова с ней во всем соглашалась. Увечная обстоятельно и подолгу жаловалась на свое слабое здоровье. Поэтому и старуха, и все окружающие все больше убеждались, что хозяйка недолго проживет. У старой Труновой была на примете небольшая дружная семья, куда взяли б Клавдю за сына охотно, если б хозяйка помогла на первое обзаведение. Старуха долго выбирала удобное для разговора время, а заговорила неожиданно и некстати. В нерабочий, праздничный день, в марте, когда сквозь видимую хмурость веяло незримым весенним теплом, они вдвоем ходили по двору. Хозяйка осматривала деревья и голые ягодные кусты. Вздыхая, она приговаривала: – Расцветут и плод принесут, а меня не будет. Для меня росли, а кому после одинокой достанутся? Старуха остановилась, взмахнув батожком, и придержала Марью Васильевну за рукав. – Благодетельница, золотая, многим обязаны. Выдай Клавдюшку от себя замуж… Хозяйка не сразу поняла, в чем дело. Ей подумалось, что Клавде надо спешно прикрыть девичий грех, что где-то близко, может быть, сейчас за воротами, ждет выгоды распутный жених. Она закричала, размахивая руками: – Все вы такие, все, все… Распутные, корыстные, урвать бы только чего!.. Нежный ее голос в гневе становился пронзительно тонким. С криком, ковыляя неверными ногами, она поспешно ушла в дом. Поздно вечером за матерью к Лизавете прибежала Клавдя. Белошвейка извещала, что умирает и просит старуху немедленно прийти проститься. Клепикова, правда, занемогла, даже пролежала три дня в постели, почти не вставая, но поправилась. Старая Трунова прислуживала ей у кровати. Увечная говорила о несчастливых супружествах, о многодетности, о нужде, о нечистых нравах мужчин и хвалила Клавдю. Наконец она заявила: – Если дочка твоя до моей смерти не выйдет замуж и сохранит себя в девичестве, оставлю ей свой дом со двором, со всем, что есть. Пускай послужит мне, как родная. Недолго придется служить. V Тихо болея, Клепикова прожила еще двадцать пять лет. С каждым годом она двигалась все меньше. Ее лицо становилось прозрачнее, тело грузнело. Уход за ней был тяжел. Клавдя не одну ночь плакала злыми, необлегчающими слезами. Девушка решала утром уйти на вольную работу и каждый раз оставалась. Она думала: «Уйду, а она умрет, и все мои годочки – прахом…» Старуха Трунова умерла, не дождавшись. Наконец Клавдя почтительно, с богатой милостыней похоронила хозяйку. В августе тысяча девятьсот восемнадцатого года во владении домом утвердили Клавдию Максимовну Трунову. Ей шел сорок третий год. В слободке уже давно за ней утвердилось прозвище «Закопченная невеста». К сорока годам у нее сильно потемнело лицо, на лбу и около рта легли тонкие морщины, прямое тело чуть пригорбилось. Но в застенчивой улыбке отцветших губ, во взгляде, прямом и чистом, таилась молодившая стареющую девушку печальная детскость. Белошвейное дело у новой хозяйки пошло плохо. Клавдия Максимовна порой думала, что люди перестали рассчитывать на долголетье. Все чаще на белье приносили батист вместо полотна. Дорогую, кропотливую, но прочную ручную вышивку вытесняли жидкие машинные узоры и дешевая мережка. Клавдия приспособила ножную машину и для вышиванья, и для мережки, но не нравилась ей эта работа. Она собиралась выйти замуж и заняться домом, хозяйством. После полученья наследства присватывались женихи, приличные, пожилые вдовцы. Клавдии Максимовне были неприятны бородатые озабоченные лица, расчетливые движенья их немолодых рук. Безусый почтальон не старел в ее мечтах. Она отказывала. Однажды, отбирая старье для семьи Лизаветы, Клавдя вынула из сундука кофточку из голубой шелковой сюры. Ласково расправляя слежавшиеся пышные рукава, она задумалась. В доме вставляли зимние рамы. Племянница Клавдии Максимовны протирала стекла и негромким, мирным голосом пела новую песню: Вей буржуазию, товарищи, ура! Очень ясный свет осеннего солнца заливал девочку и полосатую кошку на стуле. Клавдия Максимовна окликнула: – Полюшка, погляди, вот эту мне первую справили… Девочка оглянулась, откидывая тыльной стороной ладони спустившиеся волосы, и засмеялась: – Какие старые моды были смешные… Мурка, и чего ты все спишь? Ах ты, ах ты, ах ты!.. Она подхватила кошку, потискала ее, нежно повизгивая, на мгновенье загляделась в окно, увидела, как в прозрачном воздухе кружатся ржавые листья, и подхватила с полу таз: – Пойду воду сменю… Полюшка пошла к двери, шаля на ходу длинными ногами, высоко ими взбрыкивая, как бы приплясывая. Она качала головой в такт беззвучной музыке, играющей в ней самой, улыбалась глупой, милой улыбкой. Клавдия Максимовна с неприязнью оглядела чуть сложившееся девичье тело и закричала: – Шешнадцатый год, а кривится, как маленькая! Уходи с глаз моих долой, дура, растрепа!.. Она сильно хлопнула крышкой сундука. Чтоб ее умилостивить, пришла ночевать сестра Лизавета. Лежа рядом на кровати, они долго разговаривали. Клавде хотелось вспомнить молодость. Но Лизавета свою забыла. Она вспоминала только боль и радость, доставленные детьми, выпрашивала у Клавди для семьи подарки. Клавдя вдруг почувствовала, что и у самой у ней мало воспоминаний, вслух и рассказать нечего. Она перестала слушать сестру, думая о своей жизни. За радость, за ласку никто уж ее не возьмет, сватаются из-за дома. И какой-нибудь седой вдовец, если он хороший человек, ставши мужем, будет лишь добр к ней. Тело у нее худое и усталое, к непогоде ноют кости, волосы седеют и сильно падают. Клавдя заплакала. Чтобы скрыть всхлипыванья, она сердито сморкалась и кашляла. Но Лизавета ничего не слышала. Она заснула внезапно крепко, как засыпают дети и счастливые старики. О замужестве вскоре прекратились всякие разговоры. Человеческая жизнь вокруг стала такой же путаной и непрочной, как машинная вышивка. Собственный дом Клавдии Максимоины уже мало кого привлекал. По совету зятя, она спешно продала его первому покупателю за новые тысячи. Уходить со двора ей было тяжело. Она долго простояла у ворот, сгорбившись и утирая слезы. Но вечером у Лизаветы, обильно и льстиво угощавшей богатую сестру, Клавдия Максимовна развеселилась. Она пригубила лишнее из стаканчика самогонки. На темных щеках выступил пот, и разлился пятнами немолодой, некрасивый румянец. Коротенько, визгливо посмеиваясь, она тягуче говорила: – Бог с ними, с домами да-садами, не на радость они нынче. Пока поживу с вами, за кусок заплатить хватит. А потом, говорят, по новым правилам, заставляют кормить одиноких стариков. А? Вот Петеньку заставят, он тетку прокормит. А? Семнадцатилетний Петя, рассыльный в суде, гордясь знаньем законов, стал обстоятельно объяснять: – Видите, во-первых, мы обязаны кормить родившую нас мать… Клавдия Максимовна низко склонила голову с потускневшими редеющими волосами, уронила меж колен горестно сплетенные руки, заплакала, повторяя нетрезво: – Родившую мать!.. Михаил Леонидович Слонимский Католический бог 1 Родные места провожали Ганса горной бурей. Черное небо низко нависло над черным лесом, то и дело распахиваясь в молниях. Лесная тьма была полна шумом ливня. Ветер, врываясь в гущу деревьев и трав, гнал и усиливал потоки, бившие и хлеставшие в спину и затылок. Желтая рубашка, коричневые, тщательно заплатанные, короткие, до колен, штаны – все было мокро так, как будто сутки лежало в ведре с водой. Тяжелые черные ботинки чавкали и хлюпали. Может быть, Ганс заблудился… Во всяком случае, луг, который внезапно открылся перед ним, был незнаком ему. Не то хижина, не то сторожка привиделась ему в свете молнии. Плетень мелькнул и пропал во вновь наступившей тьме. Буря свирепствовала на лугу так, что за каждый шаг следовало бороться всем остатком сил. Расстояние до хижины казалось огромным. В ответ на удары кулаками в дверь – ни звука, ни даже лая собаки. Хижина оставалась черна и мертва. Надо найти окно, выбить стекло и влезть под крышу. Ганс двинулся в обход и сильно стукнулся грудью о неожиданное препятствие. Молния помогла ему разглядеть телегу и брезент на ней. Тело само прыгнуло в телегу и спряталось под брезент, свернувшись. Ливень бил по брезенту с громадной силой, но тут, в соломе, было сухо, и даже, пожалуй, можно было согреться. Тело оживало, и яснела голова. И только тогда Ганс почувствовал, до чего он устал и голоден. Это же почти неправдоподобно: человеку, готовому на любую работу, решительно некуда было деваться. Два раза уходил Ганс из дому на заработки и, поплутав по селам и городам юга, ни с чем пускался в обратный путь, в хижину, где с детства запомнились дым из неисправной плиты, крепкий запах отцовского пота, кашель матери и широкая кровать – одна на всю семью. Теперь, в третий раз, он ушел навсегда. Возврата назад нет. После этой последней прогулки с отцом в лес в родной деревне показываться ему опасно. Он случайно не был пойман жандармами, только потому, что отошел несколько в сторону от отца, собирая сучья. Заслышав возню и крики, он затаился меж деревьев и увидал, что отец схвачен жандармами. Не мог же отец плести корзинки из воздуха или платить за материал втридорога, когда в лесу можно достать все, не истратив ни пфеннига! А закон, запрещающий ломать лес, – глупый закон, потому что он лишает всех корзинщиков области заработка, доходящего в иную неделю до пятнадцати марок, и ничего не дает взамен. Все же жандармы повели отца. Штраф уплатить не из чего. Значит, отец вновь, уже не в первый раз, попадет в тюрьму. Но на этот раз случилось невероятное – отец вырвался, размахнулся в отчаянии своей длинной, сухой рукой и ударил жандарма по лицу. Убегая, Ганс слышал позади выстрел. Слава богу, что мать еще до того умерла: теперь ей все равно нечем было бы кормиться. Слава богу, что и сестры нету – она работает далеко, в Саксонии, на текстильной фабрике, и так как она нравится мужчинам и ни в чем не отказывает мастеру, то можно рассчитывать, что она не пропадет. Сестра была особенно памятна Гансу, – уже с отроческих лет, ложась спать рядом с ней, он боялся, что ночью причудится ему на ее месте чужая девушка. Теперь Ганс окончательно оторван от семьи и один брошен в жизнь. Мучительно хотелось есть. Ганс вынул из кармана кусок хлеба, недоеденный в лесу. Хлеб был совершенно мокрый. Буря стихала. Ливень уже не так сильно шумел за брезентом. Вдруг, между двумя порывами ветра, Гансу послышалось, будто чья-то нога чавкнула вблизи. В шуме ветра и дождя заглохли все звуки, а затем вновь чавкнула нога, уже у самой телеги. Опять только ветер гулял вокруг, по уже чувствовалось, что кто-то живой стоит рядом. Ганс лежал под брезентом, сдерживая дыхание. Все страшные рассказы о лесной нежити разом припомнились ему. Черт из представлений заезжих актеров мелькнул, размахивая хвостом. Или это просто жандарм? Ганс не двигался и почти не дышал. Страшно одному ночью, в бурю, вдруг почуять рядом неизвестное живое существо. Брезент шевельнулся, поднятый чьей-то рукой. Пахнуло холодом, и дождевую пыль занесло на солому. Ганс сжался в углу в ожидании, и ему казалось, что глаза его загорелись, как у кошки. – Эге! – сказал незнакомый голос. – Да тут уже кто-то есть. Голос был простой, человечий, и сразу же постыдными представились Гансу его страхи. Вот до чего напугался он в лесу с отцом – струсил теперь, как ребенок! – Я – корзинщик, – откликнулся он глупо. – Ну, так принимай гостем литейщика, – сказал незнакомец, и под брезентом стало теплей от дыхания второго человека. – Ел? – спросил литейщик. – Нет, – отвечал Ганс. – Получай! Ганс с благодарностью принял ломоть сухого хлеба и две холодные картофелины. – Теперь – спать! – сказал литейщик. – А это такой обычай у корзинщиков – ночевать в лесу под дождем? И, не дождавшись ответа, он захрапел. Утром Ганс разглядел его. Это был длинный, сухощавый человек. Коричневая кожа на лице его была в трещинах от ветров и солнца, как у моряка. Проснувшись, он полежал, закинув руки за голову, потом потянулся и сказал внезапно: – В Японии люди работают за лошадей. Поднявшись, он осведомился деловито: – Гуляешь или оседлый? Он внимательно выслушал историю Ганса и промолвил: – Худо в Германии быть корзинщиком. Почти так же худо, как литейщиком. Хочешь – будем гулять вместе? Ты уже высох или еще мокрый? Свет летнего солнца разоблачил все, что ночью притворялось таинственным. Хижина оказалась наглухо забитым сараем, а откуда взялась телега – решительно безразлично. Довольно и того, что она дала приют на ночь. Они шли к большому курорту; в каждой деревне, в каждом селе литейщик умел быстро заводить дружбу, и они двигались дальше с некоторым запасом пищи. – Везде есть свои, – неопределенно объяснял литейщик. Последняя перед курортом деревня была пройдена. – Вчера убили здесь одного нашего, – говорил литейщик, широко шагая своими длинными ногами и сильно размахивая руками, – а полиция и знать не хочет. Жандармы! Всех их надо в одну кучу!.. Гансу становилось страшно с этим спутником, как тогда под брезентом, когда возле телеги чавкнула и остановилась неизвестная нога… Когда они подошли к курорту, Ганс предложил: – Пойдем тут розно, больше так соберем. А к вечеру сойдемся. Они условились, где встретиться, и разошлись. Разными дорогами они вступили в курорт. 2 В этой католической дыре, в долине меж гор, заросших от подошвы до макушки черным хвойным лесом, господствовал огромный собор. Под широчайший купол его стекалось по воскресеньям столько жителей, что каждый новый доктор убеждался: надо, если и не любишь католиков, ходить в храм, чтобы не потерять клиентов и не разориться. По пути сюда, в этот
Миллионы голодных людей шатаются по Германии, вырывая друг у друга кусок хлеба и не умея даже собраться вместе, чтобы взять свою судьбу в свои собственные руки. И он тоже не умеет. А что, если соблазнить дебелую венгерку и жениться на ней? Или как-нибудь еще перехитрить зеленоблузого? Ганс ушел за курорт и сел на склоне в горном лесу, охватив колени руками. Что же все-таки ему сейчас предпринять? В Японии, если верить литейщику, люди работают за лошадей. Может быть, и в Германии можно молодому парню наняться в лошади? Он бы не прочь. И чем все-таки все это кончится? Ведь завтра уже опять, как раньше бывало, нечего будет есть. И бредом представились Гансу прожитые здесь сытые дни и ночи. Не было хрустящих булочек. Не было бифштекса, ветчины, кофе, сыра. Не было и сегодняшней неправдоподобной ночи с швейцаркой. Все это причудилось ему. Наверное, он очень серьезно простудился тогда в лесу под ливнем, если такое привиделось ему в бреду. А может быть, и та ночь была уже бредом. Может быть, просто жандарм подстрелил его, и сейчас он, Ганс, очутился в лесу у родной деревни. Но тогда откуда же у него рюкзак и в рюкзаке бутерброды? Нет, не было никакого бреда. Ганс ясно слышал выстрел. Коли не в него, то в отца стрелял жандарм. Жандарм, может быть, убил отца, а Ганс даже не попытался защитить его или хотя бы узнать о его судьбе. Ганс убежал. Всю дорогу досюда его кормил литейщик. Литейщик помогал ему, а Ганс, найдя место, тут же оборвал с ним знакомство. Но Ганс готов и не на такое, лишь бы добиться спокойной, сытой жизни. Он не может и не хочет больше голодать. Все позволено голодному для того, чтобы стать сытым. А если все это нехорошо, то это людей не касается. Он об этом перетолкует со своим католическим богом, а католический бог – умный: он все поймет и простит. И Гансу неудержимо захотелось обратно, в сытый и опрятный бред пансиона. Внизу по дороге ползла сгорбленная фигура. Клетчатый плед перекинут через высокое плечо. Это – военный врач из пансиона. Не попытаться ли через него вернуть счастье? Ганс почти скатился вниз, только у самой дороги задержав стремительное движение, чтобы перевести дыхание и выйти к врачу спокойно и ровно.
Он будет тогда так же упитан, как этот мальчик, догоняющий на маленьком велосипеде своего разноцветного отца, озабоченно оттопыривая локти и колени. Почему он не парикмахер, не почтальон, не шофер автобуса? И все-таки чем все это кончится? У автобусной остановки Ганс поднялся по первому же повороту налево, к пансионам. Если в пансионах его постигнет неудача, он вернется на улицу магазинов. Он вошел во двор соседнего с санаторией пансиона и увидел черноволосую девушку, которая удивительно неловко колола дрова. Она явно боялась размахнуться как следует. В ослепительно белом переднике, в прорезах которого сверкали ослепительно черные пятна платья, она показалась Гансу воплощением всего опрятного и уютного, во что хотелось зарыться от всех бед. – Дайте мне, – сказал Ганс и с неожиданной в нем решительностью отобрал у девушки топор. – Вы не умеете, я вам помогу, – прибавил он в объяснение. Девушка отдала топор, не сопротивляясь и даже с благодарностью, – она ведь не нанималась колоть дрова, а если отказаться, то можно потерять место. Ганс так увлекся взмахами железа и треском поленьев, что не заметил, как внимательно следит за его стараниями хозяйка пансиона. Хозяйка, у которой глаза оставались серьезными и недобрыми даже тогда, когда она улыбалась, смотрела на него из окна. Бесспорно, этот юноша будет больше дорожить заработком, чем служивший у нее баварец, сын возчика с пивоваренного завода. Неслыханное безобразие! Баварец с утра налился пивом так, что не смог наколоть дров! Надо немедленно же сменить его, пока пансионеры не узнали. Ганс понравился хозяйке. Он производил впечатление человека работящего и честного. И как безработный он уж наверняка будет стараться. Можно нанять его пока – на испытание… Ганс хитро сумел скрыть свою радость. В его позе и словах, когда хозяйка обратилась к нему, проявилось нечто независимое, но, впрочем, вполне скромное и добропорядочное. Он объяснил, что из родной деревни он отправился к сестре, которая работает на текстильной фабрике и могла бы его устроить тоже, и это было почти правдой. Но он тотчас же принял предложенное место. Когда он проходил с хозяйкой в дом, чтобы окончательно договориться об условиях, он не заметил грузного, как грузчик, мужчину в зеленой, как у носильщика, блузе. Мужчина стоял невдалеке, посасывая трубку. Затем, освободив рот от трубки, поглядел на Ганса с ненавистью и недоумением и медленно тронулся прочь от пансиона. Ганс получил кофе и две хрустящие булочки, а на тарелочке перед ним желтело множество кружочков масла. Подав все это, черноволосая девушка (она оказалась швейцаркой) сама присела к столику в людской и глядела, как он ест, спрашивая, вкусно ли. Ганс ел и пил медленно, сдерживая нетерпение, – так солидней и приличней. За обедом он получил жирный мясной суп, вкуснейший, облитый глазуньей, бифштекс с жареной картошкой и компот. В четыре часа. – опять кофе, а ужин превзошел все его ожидания – омлет, ветчина, сыр… Ганс был совершенно счастлив. Ему казалось, что всегда он знал – придет день, и вот так, одним махом, он отделается от голода и нищеты. Нищета и голод – не для него. И он готов был работать хоть двадцать часов в сутки, исполняя обязанности сторожа, помощника повара, курьера, носильщика и мало ли еще кого. Ел он за одним столом с поваром и обеими горничными – молчаливой пожилой немкой и черноволосой швейцаркой. После ужина, когда пансионеры разошлись по своим комнатам, он посидел с швейцаркой в саду под большой зеленой шляпкой деревянного гриба. К ночи, вытянувшись на свежепостланной простыне, голый (из первых же денег надо купить белье!), Ганс не поверил своему счастью. А может быть, он просто бредит? Ведь еще прошлую ночь он провел под открытым небом. Может быть, он заболел в ту ночь, когда ливень бил по брезенту, и все, что произошло дальше, причудилось ему, а на самом деле он сейчас лежит без сознания и умирает один, всеми брошенный, в лесу? Или, может быть, его просто подстрелил жандарм, и это его последняя секунда? В испуге Ганс, сев на кровати, ощупывал свое тело. Нет, все это правда – он получил место, он сыт, он не бредит. И тут он вспомнил литейщика. Он условился встретиться с литейщиком в девять часов вечера там, же, где они разошлись. Сейчас без четверти десять. И Ганс представил себе длинную фигуру своего последнего спутника при входе в курорт, у подножия знаменитой санатории. Литейщик терпеливо ждет. Он кормил Ганса всю дорогу и теперь ждет, не сомневаясь. Но страшно было даже подумать о том, чтобы идти к нему, возвращать весь прежний кошмар. Ганс опустил голову на подушку и заснул. 3 Теперь Ганс был сыт. Но все-таки не ясно было, чем все это кончится, – ведь все больше и больше народу голодает, и даже у тех, у кого раньше хватало на жизнь, теперь тоже ничего нет. Об этом рассуждали и за табльдотом, где сходились учитель, массажистка, коммивояжер, конторщик, некий молодой, но с очень уверенными и зрелыми движениями, берлинец и еще несколько такого же рода людей. Большинство пансионеров в политические споры не вступало, предпочитая молчать. А из остальных спокойно и авторитетно побеждал берлинец – во всяком случае конторщик и коммивояжер всегда соглашались с ним. Один только учитель обычно возражал. Слушая берлинца, он скептически усмехался, качал своей круглой, с коротко остриженными седыми волосами, головой и наконец начинал протестовать. Протестовал он бестолково и путано и, чувствуя это, замолкал, хмурясь. Быстро доев, он говорил сердито: «Мальцайт!» и удалялся к себе в комнату. Жил тут еще один пансионер, перебравшийся из санатории, – военный врач, раненный под Верденом семнадцать лет тому назад. Семнадцать лет носил он в своей груди осколки гранаты, и эти осколки, если верить черноволосой швейцарке горничной, блуждали у него в легких, причиняя мучения, о которых не хотелось думать. Он никогда не появлялся за табльдотом, и только изредка – у дверей уборной, или во дворе, или на прогулке, – пансионеры встречали его, сгорбленного (одно плечо страшно поднялось над другим), маленького, истощенного. Его голос, которым он пользовался редко и только для просьб, обращенных к швейцарке горничной, был протяжный и жалобный. Это был почти уже не человек. Но он, как и все пансионеры, аккуратно выставлял каждый вечер в коридор свои желтые полуботинки, из которых дугой выгибалась пружина, и по утрам брился. Особенно громко спорили в тот день, когда утренние газеты уверовали в женевскую победу фон Папена и восхваляли мудрость и мощь рейхсканцлера. Берлинец в этот день напрасно пытался умерить восторги пансионеров, – даже конторщик и коммивояжер возражали ему. И он сердито, как учитель, вырыгнул сегодня обязательное – «мальцайт». Ганс почтительно посторонился, когда берлинец прошел мимо него: он знал, что хозяйка как раз больше всех других пансионеров уважает и даже боится берлинца, а с этим следует считаться, чтобы не потерять место. Со двора пансиона можно было видеть, как берлинец вступает, обиженный и раздраженный, за высокую белую ограду санатории – вероятно, опять к той светлой, высокой, как англичанин, немке, с которой иногда видели его на прогулках. Эта женщина, несмотря на все достоинства берлинца, все ещё предпочитала ему своего мужа, высоченного землевладельца и пивовара, который сам не понимал, какого черта он забрался с женой в эту санаторию, здоровый, как боров, – наверное, от избытка денег. – Пока я имею – я живу, – объяснял он. А имел он, по слухам, столько, что хватило бы на долгую богатую жизнь всем безработным, что ютились в длинном бараке за курзалом. Даже этот пивовар был сегодня приятней берлинцу, чем все эти дураки в пансионе, которые не понимают, что в вопросе, где затронуты честь, жизнь и счастье германского народа, нельзя идти на компромиссы. Надо рвать Версальский договор, отказаться от платежей – окончательно и бесповоротно. Да и вообще надо быть точным: спасать Германию – так спасать до конца. Все права на жизнь надо дать только чистокровным немцам, все отобрав у иностранцев и в особенности у таких инородцев, как евреи. А всякую либеральную болтовню надо побоку – она только поощряет врагов народа. К черту! Чем решительней – тем лучше. Ведь вот даже коммунистов правительство не решается прикончить. В Италии, например, запрещена коммунистическая партия – и прекрасно. Надо учиться у Италии, а не у старых либеральных болтунов. В Италии – идеальный порядок, он сам убедился в этом прошлой осенью, когда поездил по стране Муссолини. Все это он выкладывал с горячностью убежденного человека, а пивовар одобрительно кивал головой. Такие, как этот, бесспорно нужны сейчас Германии. – Революция – наш общий враг, – нравоучительно заметил пивовар. – Это беспорядок. Это не для немцев. – Вы верите в революцию? – удивился берлинец. – А я почем знаю! – вдруг обозлился пивовар (он любил нервничать и размахивать руками). – Не все ли им равно – верю или не верю? Зарежут и все отберут! И, огорченный представившейся ему печальной картиной, очень жалея себя (даже слезы выступили на его выпуклых глазах), пивовар махнул рукой и оставил свою жену наедине с берлинцем. Жена глядела ему вслед, – наверное, сядет сейчас за свою обширную корреспонденцию и будет, как всегда, в раздумье водить своей большой мягкой рукой от затылка ко лбу по бритому черепу. Неприятная у него рука – как у жирной женщины. – Пройдемтесь немного, – предложила она берлинцу негромко. И, когда пивовар возвратился к ним, он уже не нашел их на скамье возле фонтана. Берлинец и на следующий день не гулял с пансионерами, а пропадал в санатории. Все-таки неясно было, чем все это кончится. В одном только бараке за курзалом помещалось больше людей, чем во всех здешних пансионах и санаториях, и эти люди были голодны и ободраны. А если собрать всех таких вместе – так это же получатся миллионные толпы! Мимо барака Ганс проходил иногда, но ни разу не остановился тут, – о том, что недавно и он сам был в таком же положении, как эти в бараке, хотелось забыть. Но сегодня знакомый голос окликнул его здесь. Длинный, сухощавый человек с лицом в трещинах от ветров и солнца, как у моряка, сидел на скамье у широких, как ворота, дверей барака. Ганс остановился, не зная, как быть – подойти или нет. Над литейщиком пестрела наклеенная на черную стену барака листовка. Черные буквы на ней объявляли: «Немцы, проснитесь!» – Хорошо устроился? – спросил литейщик спокойно. – Я знаю, где ты работаешь. – Здравствуйте, – отвечал Ганс как можно почтительнее. – Неизвестно, что из тебя выйдет, – сказал литейщик. – Ты и сам не заметил, кажется, что бросил отца в беде… В беде рассчитывать на тебя не стоит. Ганс молчал. – Может быть, даже и проснешься, – продолжал литейщик, ткнув через плечо в фашистскую листовку. – А интересно, какие это немцы просыпаются? Этот вопрос он внезапно обратил к вышедшему из барака и присевшему рядом с ним грузному, как грузчик, мужчине в зеленой блузе и черных штанах. Мужчина ничего не ответил, – он продолжал тянуть свою трубку, изредка вздыхая – не от грустных мыслей, а от телесной тяжести. – Сами увидите, – нам надо взять свою судьбу в свои собственные руки, – проговорил литейщик. – Хочешь знать, как жить, приходи не на это, – он еще раз ткнул в листовку, – а на наше собрание. Предложение было адресовано Гансу. – Постараюсь прийти, – вежливо отвечал Ганс. Он был рад, что эта неприятная встреча проходит довольно мирно, и не хотел вызывать ссору. – Но не сердитесь, если не удастся. Я могу быть занят – очень много работы, даже в воскресенье. Тут зеленоблузый мужчина, вынув трубку изо рта, задал неожиданный вопрос: – Твоя хозяйка – иностранка? – Венгерка, – отвечал Ганс. – А тебе что? – Ничего, – промолвил зеленоблузый и вновь занялся трубкой и вздохами. На сомнительное собрание Ганс, конечно, не пошел. Он отправился со швейцаркой потанцевать. Утром они вместе были в соборе (Ганс с детства был приучен уважать католического бога), а вечером можно и повеселиться – сегодня ведь воскресенье. В обширной пивной они всласть попрыгали под гром и стон рояля и скрипки. Тут они не прислуга, а такие же вольные посетители, как и эти господа пансионеры – берлинец, конторщик и коммивояжер, сидевшие в углу за столиком. Берлинец сегодня торжествовал – теперь уже всем честным немцам ясно, что никакой победы фон Папен в Женеве не одержал, что Эррио надул этого неудавшегося Бисмарка самым беспардонным образом. Нет, фон Папен только тогда хорош, когда слушается нацистов. – А все-таки чем все это кончится? – уныло спросил конторщик, и коммивояжер с интересом взглянул в рот берлинцу. Берлинец отметил на круглой подставке пятой черточкой пятую кружку пива и заявил авторитетно: – Гитлер должен быть рейхсканцлером. Ганс и швейцарка, напрыгавшись, ощутили настоятельную необходимость остаться наедине. Тесно прижавшись друг к другу, они вышли под черное, теплое звездное небо… 4 Все кончилось так же внезапно, как началось. Взгляд хозяйки был сегодня особенно недобрым. Все на ней – бусы, серьги, даже туфли – казалось тяжелым, веским и недобрым и все было темного, как ее волосы, глаза и кожа, цвета. И повадка у нее, как у всех хозяев, – уж раз гонит с места и берет другого, так не уговоришь. Даже причин толком не объясняет. Во дворе уже кто-то другой колол дрова. В человеке с топором Ганс узнал вчерашнего зеленоблузого мужчину. Швейцарка плакала почти неслышно, таясь от хозяйки. Ганс укладывал в рюкзак все, чем он оброс тут, в счастливом и опрятном уюте. Швейцарка сунула ему пакетик с бутербродами. Она не хотела прощаться с ним навсегда. Он тоже не хотел этого. Все становилось опять страшным и непонятным. Возвращались выстрелы жандармов и ночь под брезентом. И надел на себя Ганс прежнюю одежду – ту, в которой он явился сюда. Не веря своему несчастью так же, как не поверил раньше в счастье, Ганс растерянно остановился во дворе, уже готовый в путь, в ремнях рюкзака. Спросил зеленоблузого мужчину: – Тот парень, литейщик, – в бараке? – Ушел, – ответил зеленоблузый густо и кратко. – Куда ушел? – Опасно ему тут стало. Смуту сеял. Ушел. Гансу хотелось спросить, как устроился зеленоблузый на его место и, вообще, что такое случилось. Но он не спросил. – До свиданья, – сказал он. – Счастливого пути, – отвечал зеленоблузый мужчина. И Ганс пошел со двора. Немножко сытых дней – и вот он, порожденье нищеты и горя, вновь выплюнут жизнью к черту. Это же нестерпимо, и должно же это когда-нибудь кончиться!
прямо на улицу, в тень огромных деревьев, заливаемых электрическим светом. Память изменяла на каждом шагу, кроме сброшенной в нее якорем цифры «19» и названия улицы. Чаттер прошел сквозь толпы и бег экипажей, сквозь свет, мрак, грохот, песни, смех, собачий лай, запах чесноку, цветов, апельсинных корок и саданул по большой желтой двери, согласно всем правилам церемониала, внушенного Барриленом. Едва успела отскочить от него мулатка, открывшая дверь, как появился высокий бородач внушительного сложения. Человек с окладистой золотой бородкой стоял, загораживая путь, и Чаттер произнес деликатную речь: – Если вы попали сюда раньше меня, – сказал он, – это еще не причина наводить на меня боковые огни прямо в глаза. Мест хватит. Я матрос – матрос «Гедды Эльстон». Я верю товарищу. Дом… – номер тот самый. «Прошу вас…», «будьте добры…», «передайте горчицу…» Куда мне идти? Семь лет брожу я от девок к девкам, из трактира в трактир, когда здесь есть музыка и человеческое лицо. Мы очень устаем, капитан. Верно, мы устаем. Баррилен сказал: «Раздвинется, говорит, бархатная портьера». Это про ваш дом. «И там, говорит, – да! – там… как любовь». То есть настоящее обращение с образованными людьми. Я говорю, – продолжал он, идя за хмуро кивающим бородачом, – что Баррилен никогда не лжет. И если вы… куда это вы хотите меня? – Вот вход! – раздался громовой голос, и Чаттер очутился в маленькой комнате – без мебели, с цинковым полом. Дверь закрылась, сверкнув треском ключа. «Он силен, чертова борода! – размышлял Чаттер, прислонясь к стене. – Должно быть, сломал плечо». Настала тьма, и пошел теплый проливной дождь. «Лей, дождь! – говорил Чаттер. – Я, верно, задремал, когда шел по улице. Я не боюсь воды, нет. Однако, был ли я в 19 номере?» Через несколько минут безжалостный поток теплой воды сделал свое дело, и Чаттер, глубоко вздохнув, угрюмо закричал: – Стоп! Вы начинаете с того, чем надо кончать, а я не губка, чтоб стерпеть этакую водицу! Дверь открылась, показав золотую бороду, подвешенную к нахмуренному лицу с черными глазами.
– Прошу вас, господин доктор, – сказал он, – я не знаю, почему меня рассчитали сегодня в пансионе. Помогите мне, господин доктор, вернуться на работу. Врач остановился, осторожно сунул руку в карман, вытянул кошелек, медленно открыл его, вынул монету и, подав ее Гансу, спрятал кошелек обратно. – Это пятьдесят пфеннигов, – промолвил он жалобно и протяжно и пошел дальше, маленький, страшный, почти мертвый. Пятьдесят пфеннигов – это очень неплохо, но все же это не то, чего решил добиться Ганс. Надо найти берлинца. Берлинец и не подозревал, какие надежды возлагает на него Ганс. Вчера с вечерней почтой он опять получил взволнованные письма от товарищей. Штурмовикам Гитлера предстоят бои. А берлинцу как раз пора в родной город – отпуск кончился. Это значит, что возможна смерть. Не полиция опасна, а коммунисты. Коммунисты, обороняясь, не будут щадить врага. Берлинец провел тревожную ночь, прислушиваясь к каждому звуку. Утомительно долго кричал где-то больной ребенок, затем начал кашлять сосед, и, когда затих, скрипы и шумы пошли в углах комнаты – крысы, должно быть. Нет, уж лучше скорей прочь из этой мертвой дыры, где в каждом шорохе чудится ему страшное и непонятное, где лунные потоки, пробиваясь сквозь занавески, льются в комнату. С товарищами в шумном Берлине шагается в колонне весело и бодро, а эта унылая дыра хоть кого загонит в боязливый католицизм. В поту он натягивал на голову одеяло, возвращаясь к детским страхам. Под одеялом его молодое, чуть тронутое в ногах и руках волосом тело вздрагивало и пугалось, несмотря на все увещания разума. И все чудилась ему сгорбленная фигура встреченного им однажды раненого врача, как образ войны, еще не испытанной им, – берлинец принадлежал к тому поколению, которое по возрасту своему не успело повоевать. Страх прошел только к рассвету. К рассвету явились надежды. Может быть, настал момент, когда, по слову Гитлера, штурмовики прогонят правительство и наведут порядок в стране? И он, честный служащий еще не лопнувшего банка, не будет больше бояться ни краха, ни потери места, ни революции. Он – чистокровный немец, а чистокровным немцам будет открыт путь в счастливую жизнь. Только бы скорей совершилось все, и можно было бы зажить в полную ширь! А если Гитлер будет колебаться и тянуть, то штурмовики прогонят и Гитлера! Утром, после завтрака, приятно было встретиться на скамье возле фонтана с женой пивовара. Надетая сегодня полная форма штурмовика бодрила берлинца. – Сегодня я отправляюсь, может быть, в последнее путешествие, – говорил он. – Надо биться и умирать за счастье Германии. Все личное должно быть отброшено. Тихая, спокойная, похожая на англичанку, она молча слушала его. Он поглядел – никого не видно вокруг… Взял ее за руку и притянул к себе. Тотчас же он увидел за ее плечами огромную фигуру приближающегося пивовара… Она встала. – Счастливого пути, – промолвила она негромко. – Я напишу вам, – отвечал он. – До свидания. Подошел пивовар, надо было и ему сообщить о предстоящих боях. – Желаю успеха, молодой человек, – сказал пивовар. Он был сегодня строг и сдержан, как при деловых операциях. – Мы выйдем проводить вас к автобусу. Берлинец следил, как ведет он по саду свою жену, светловолосую, высокую, похожу на англичанку. Она шла, опустив голову, приноравливая свой шаг к его шагу. Вот она скрылась за поворотом аллеи… Еще пять часов до автобуса. Взяв билет, берлинец, имея вид торжественный и печальный, долго бродил по лесным дорогам, полюбовался, как неудержимо и шумно стеной белой пены падала вода горной речки в долину, затем, спустившись к мосту, облокотился на узкие перила, следя, как черные форели сменяют под водой неподвижность на стремительный бег и вновь – движение на покой. Наконец он поднял голову, расправляя затекшие плечи, и вдали, среди черных лесов, заметил зеленый луг. Ему показалось, что он бредит – этот обыкновенный луг, покрытый обыкновенной зеленой травой и даже с обычным плетнем и хижиной, висел в высоте почему-то косяком перед его глазами, тогда как все остальное высилось прямо и ровно к небу. Эта косая зеленая плешь среди сплошной массы леса казалась неправдоподобным миражем. Выпучив голубые глаза, он в испуге смотрел на это далекое ярко-зеленое пятно, пока не сообразил наконец, что этот луг просто поместился на склоне горы, – в нем гора обнажала свою крутизну, скрытую густым высокоствольным лесом. Но все равно ему было неприятно видеть этот – странный, неблагополучный луг, некогда – до того, как на холодеющей земле образовалась эта громадная хвойная складка, – лежавший, наверное, ровно и гладко, не затрудняя ноги человека и не пугая глаз. Он отвернулся и увидел перед собой молодого парня в желтой рубашке, коричневых, тщательно заплатанных, коротких, до колен, штанах и тяжелых черных ботинках. Светлые волосы были зачесаны к затылку, открывая широкий лоб над испуганными голубыми глазами. Парень как будто собирался о чем-то просить. – В чем дело, Ганс? – спросил берлинец. – Прошу вас, господин, – отвечал Ганс, – меня сегодня рассчитала хозяйка. Она – иностранка, венгерка. Она не имеет права так поступать с немцами, как она со мной поступила. – А почему она вам отказала? – спросил берлинец. – Я не знаю. Я работал хорошо и старательно. – Да, вы хорошо работали, – согласился берлинец. Помолчав, он прибавил: – Так вот как с нами поступают иностранцы, Ганс? Иностранцы по-хозяйски с нами обращаются, Ганс, не правда ли? И добро бы француженка, а то еще какая-то венгерка, а? Нет, Ганс, все это никуда не годится. – Помогите мне, пожалуйста, – сказал Ганс. – Попробуем, – отвечал берлинец. – Попытаемся. Постараемся, Ганс, устроить в Германии хорошую жизнь для немцев. Они двинулись вместе к пансиону. – Мы это сделаем, не правда ли? – говорил берлинец. – На то мы и немцы, чтобы помочь самим себе, да? И слишком богатых людей мы с вами, Ганс, тоже не очень любим, не так ли? Немцы должны быть равны в труде и богатстве. Он дружески коснулся руки Ганса. – Мы, немцы, сумеем помочь себе! Правильно я говорю? Надо сейчас твердо идти к цели, Ганс, надо уничтожить врагов народа, и тогда все несчастья останутся позади. Что же вы молчите, Ганс? – Вы очень добры ко мне, – отвечал Ганс. – Помогите мне, пожалуйста, вернуться на работу. Кроме вас, мне некого просить. 5 Зеленоблузый мужчина, как истый немец, пунктуально, от дома к дому, изучал всех здешних рабочих и служащих. Таков уж был его обычай, всегда спасавший его в затруднительных случаях. Знания его могли быть оплачены в полиции, в местной фашистской ячейке, а также могли пригодиться для того, чтобы спихнуть кого-нибудь и занять его место. Вот узнал он, например, что баварец, служитель пансиона, очень любит пиво, но все сдерживается. Немножко внимания в эту сторону – и вот, из нескольких дел это удалось первым: баварец оправдал надежды, и очистил место. Правда, какой-то проходимец перебил дорогу, но и о проходимце удалось выяснить такое, что даже и не иностранка выгнала бы его. Он очень хитро намекнул хозяйке, что она нарочно взяла на службу такого, потому что, как иностранка, не любит честных немцев. А с такими рекомендациями, как у зеленоблузого, на освободившееся место берут сразу. Только вот редко места освобождаются. Тут надо очень думать и хорошо понимать политику, чтобы не пропасть. Все это очень тонкая и небезопасная работа. В Гамбурге грузчики даже грозились убить зеленоблузого. Пришлось перебраться в Штеттин. Тут стало тоже неуютно, и зеленоблузый покинул и Штеттин. Он перебирался с места на место, накапливая знания и опыт, которые, может быть, когда-нибудь дадут ему настоящую хорошую должность. Пока что зеленоблузый довольствовался мелкими выгодами своего ремесла, и мелкая служба в пансионе могла пока что удовлетворить его в эти трудные времена. Случались, конечно, в его практике и ошибки. Случалось, что сведения его оказывались неправильными. Может быть, он ошибся и насчет Ганса. Он с недоумением и некоторой даже тревогой смотрел, как Ганс в дружеской беседе с берлинцем приближаются к пансиону. Если ошибся зеленоблузый – то надо удирать отсюда: подстерегут где-нибудь и прибьют, как уже бывало. Но действовать сейчас надо решительно и напролом. Он поднял руку, приветствуя берлинца (конечно, он уже знал, что это за человек). Берлинец ответил тем же. Хозяйка сидела под зеленой шляпкой деревянного гриба. Она встала, обеспокоенная. – Почему вы прогнали Ганса? – спросил берлинец. – Я задаю вам, простите, этот вопрос, потому что немцы в своей стране должны помогать друг другу. Не успела хозяйка свалить вину на зеленоблузого, как тот сам заговорил – спокойно и солидно. С первых же его слов берлинец мгновенно изменился – он выпрямился настороженно и взволнованно. Для Ганса ничего неожиданного не было в словах зеленоблузого – ведь он, в сущности, потому и не добивался причин увольнения, что чуял их и без того, только не решил тогда, как быть. А теперь рискнул. – Отец – бунтовщик, – рассказывал зеленоблузый, – а сам он в дружбе с коммунистами, с вожаком одним сюда пришел, потом разошлись нарочно. Разве такого можно допускать? Сюда честные немцы отдыхать приезжают, нам таких работников сюда не нужно. Хозяйка поддакивала обиженно и удовлетворенно. – Где этот вожак? – спросил берлинец. Зеленоблузый усмехнулся: – Нет его уже, вчера мы его убрали. – Ну, что вы на все это скажете, Ганс? – сурово обратился к парню берлинец. Этот человек был уже совсем не похож на того добряка, который только что, в дружеской беседе, шел рядом с Гансом. Он был сух, зол, и фашистский знак на рукаве его коричневой рубашки чернел угрожающе. Швейцарка стояла на пороге, в безмолвном испуге и ожидании глядя на Ганса. Католический бог на помощь не приходил… Ганс молчал растерянно. Швейцарка отчаянно вскрикнула, и это было последнее, что услышал Ганс перед тем, как зеленоблузая тяжесть навалилась на него и опрокинула… Александр Степанович Грин Бархатная портьера I Пароход «Гедда Эльстон» пришел в Покет после заката солнца. Кроме старого матроса Баррилена, никто из команды «Гедды» не бывал в этом порту. Сама «Гедда» попала туда первый раз, – новый пароход, делающий всего второй рейс. Вечером, после третьей склянки, часть команды направилась изучать нравы, кабаки и местных прелестниц. Эгмонт Чаттер тоже мог бы идти, но сидел на своей койке, наблюдая, как перед общим, хотя принадлежащим боцману Готеру, небольшим зеркалом сгрудились пять голов: матросы брились, завязывали галстуки и, в подражание буфетчику, обмахивали начищенные сапоги носовыми платками. Баррилен, сидя у конца стола, пил кофе. Чаттер не знал, что Баррилен жестоко ненавидит его за примирение двух матросов. Эти матросы обыграли Баррилена, и он искусно стравливал их, тонко клевеща Смиту на Бутса, а Бутсу на Смита. Дело вертелось на пустяках: на украденной фотографии, на соли, подсыпанной в чай, на сплетне о жене, на доносе о просверленной бочке с вином. Однако, посчитавшись взаимно, Бутс и Смит схватили ножи, а Чаттер помирил их, растрогав напоминанием о прежней их дружбе. Человек злой и хитрый, Баррилен умел быть на хорошем счету. Он пользовался прочным, заслуженным авторитетом. В каждом порту он всегда верно указывал – тем, кто не знал этого, – лавки, трактиры, публичные дома, цены и направления. – Чаттер! – сказал Баррилен, подсаживаясь к нему. – Разве ты не пойдешь танцевать в «Долину»? – так назывался квартал известного назначения. Чаттер подумал и сказал: – Нет. – Что же так? – Сам не знаю. Я, видишь, еще утром припас две банки персиковой настойки. Сегодня было уж очень душно, должно быть, от этого я и мрачен. – Ты купил чашку в Сайгоне? – спросил Баррилен, помолчав. – Купил. – Покажи! – Не стоит, Баррилен. Просто фарфоровая чашка с Фузи-Ямой и вишнями. Матросы, хлопая друг друга по спине и гогоча, как гуси на ярмарке, вышли по трапу вверх, саркастически пожелав Чаттеру хорошенько перестирать свои подштанники. Тогда Баррилен приступил к цели. – Тебе это дело понравится, – сказал он, тщательно обдумав картину, которую собрался нарисовать простодушному человеку. – Я знаю Покет, Лисс и все порты этого берега; я бывал два раза в Покете. Я сам не пойду в «Долину», хоть веди меня туда даром. Двадцать лет одно и то же… везде. Тут есть одна порченая семья, богатые люди. Болтливому я не скажу ничего, а ты слушай. Их семь душ: четыре сестры и три их приятельницы, – хорошей масти, одна другой лучше. Денег они не берут. Напротив того: ешь и пей, что хочешь, как в нашем салоне. Но они, понимаешь, заводят знакомство только с моряками. Следующее: они сами не пьют, но любят, чтобы матрос ввалился пьяный, завязав ногами двадцать морских узлов. Без этого лучше не приходить. Негритянка проводит тебя через раззолоченную залу к бархатной портьере из черного бархата с золотыми кистями. Тут должен ты ожидать. Она уйдет. Потом занавески эти вскроются, и там ты увидишь… у них это шикарно поставлено! Фортепьяно, арфы, песни поют; можешь также нюхать цветы. Виски, рому, вина – как морской воды! Все образованны, везде тон: «прошу вас», «будьте добры», «передайте горчицу», и что ты захочешь, все будет деликатно исполнено. Там смотри сам, как лучше устроиться. Хочешь сходить? Истории такого рода весьма распространены среди моряков. Расскажи приведенную нами выдумку кто-нибудь другой, Чаттер ответил бы, смеясь, полдюжиной аналогичных легенд; но он безусловно верил Баррилену, и его потянуло к духам, иллюзиям, музыке. Поверив, он решился и приступил к действию. – Пусть будет у меня внутри рыбий пузырь вместо честной морской брюшины, – вскричал Чаттер, – если я пропущу такой случай! Это где? – Это вот где: от набережной ты пойдешь через площадь, мимо складов, и выйдешь на Приморскую улицу. У сквера стоит дом, № 19. Стучи в дверь, как к себе домой после двух часов ночи. Будь весел и пьян! – Пьян… Это хорошо! – заметил Чаттер. – Потому что мы непривычны… Значит, ты там был? – Да, в прошлом году. Меня просили посылать только надежных ребят. Зная настойчивый характер Чаттера в нетрезвом виде, Баррилен посылал его по вымышленному адресу. Этот или другой – все равно: адрес превратится в поле сражения. Чаттер был молод – тридцать три года! Он переоделся в новый костюм и выпил бутылку настойки. Но обстановка кубрика была еще трезвой. Чаттер выпил вторую бутылку. Теперь кубрик напился. Койка поползла вверх, вместо одного трапа стало четыре. По одному из них Чаттер вышел, как ему казалось,
колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни – флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр! Он пришел домой и лег. Он предался игре воображения. Таких женщин убивают. Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий – обязательный на его взгляд результат Катиной красоты. Убийство. Она мечется по комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Вечерние пыли в солнечном столбе, И входят соседи. Видят старика с сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик. Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола. Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело. – Пустите меня! – кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое «до» неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает алые глаза на обступивших его и говорит: – Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день. Он поздним вечером говорит с ней по телефону. – Катя, – говорил он, – я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика – это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы – буря, то я мечтаю лишь о капле… Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да, – я видел. Любовь, звезды… я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да. Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой, Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь.
– Выходи! – сказал великан, таща Чаттера за руку. – Посмотри-ка в глаза! Теперь – переоденься. На стуле лежит сухая одежда, а свою ты заберешь завтра. Дрожа от сырости, Чаттер скинул мокрое платье и белье, надев взамен чистый полотняный костюм и рубашку. Затем появился стакан водки. Он выпил, сказал «тьфу» и огляделся. Вокруг него блестел белый кафель ванного помещения. – Теперь, – приказал мучитель Чаттеру, стоявшему с тихим и злым видом, – читай вот это место по книге. Он схватил матроса за ноющее плечо, сунул ему толстую книгу и ткнул пальцем в начало страницы. Попятясь к столу, Чаттер сел и прочел: …Руки моей поэтому. Вот здесь Цветы для вас: лаванда, рута И левкой я вам даю, Цветы средины лета, как всего Приличнейшие вашим средним летам… Приветствую я всех!    Камилл     Будь я овцой… – Довольно! – сказал бородач. – Попробуй повторить! – Я понимаю, – ответил, сдерживая ярость, Чаттер. – Вы, так сказать, осматриваете мои мозги. Не хочу! Бородач молча встал, указывая на душевую кабину. – Не надо! – буркнул Чаттер, морщась от боли в плече. – «Руки моей поэтому…» Ну, одним словом, как вы старик, то возьмите, что похуже – например: мяту, лаванду, а розы я подарю кому-нибудь моложе тебя. Тут Камилл говорит: «Будь я овцой, если возьму ваше дрянное сено!» Теперь пустите. – Пожалуй! – ответил бородач, подходя к Чаттеру. – Не сердись. Завтра заберешь свое платье сухим. – Хорошо. Кто же вы такой? – Ты был в квартире командира крейсера. Должно быть, ты теперь знаешь его, матрос! – сказал капитан, тронутый видом гуляки. – Вот она, бархатная портьера, которую ты пошел искать! – Он дернул его за ворот рубашки. – Она раскроется, когда ты захочешь этого. А теперь марш по коридору, там тебя выпустят. – Ладно, ладно! – буркнул Чаттер, направляясь к выходу. – У вас все – загадки, а я еще хмелен понимать их. Большая неприятность произошла. Эх! Он махнул рукой и вышел на улицу. II Коварная выходка Баррилена теперь была вполне ясна Чаттеру, но он думал об этом без возмущения. Сосредоточенное спокойствие, полное как бы отдаленного гула, охватило матроса: чувство старшего в отношении к жизни. Он шел, глубоко-глубоко задумавшись, опустив голову, как будто видел свое тайное под ногами. Поднимая голову, он удивленно замечал прохожих, несущиеся, колыхаясь, лица с особым взглядом ходьбы. Наконец, Чаттер очнулся, вошел в магазин и купил жестянку чая – испытанное средство от опьянения. Но ему негде было его сварить. Продолжая идти в надежде разыскать чайную лавку, каких в этой части города не было, он попал в переулок и увидел раскрытую, освещенную дверь нижнего этажа. Там сидела за столом бледная женщина, молодая, с робким лицом, – она шила. Теперь Чаттер мог бы заговорить с кем угодно, по какому угодно поводу – так же просто, как заговаривают с детьми. – Сварите мне, пожалуйста, чаю, – сказал матрос, переступив две ступени крыльца и протягивая жестянку насторожившейся женщине. – Я выпил много. С виду я трезв, но внутри пьян. Большая кружка крепкого, как яд, чая сделает меня опять трезвым. Я посижу минут десять и вывалюсь. Простота обращения передалась женщине, и, слегка улыбнувшись, она сказала: – Присядьте. Вы, верно, моряк? – Да, я матрос, – ответил, опускаясь на стул, Чаттер как ей, так и вошедшему невысокому мужчине с маленьким, темным от оспы лицом. – Верно, ваш муж? Я заплачу, – продолжал Чаттер. Вынув из кармана горсть серебра и золота, жалованье за три месяца, он бросил деньги на стол. Три покатившиеся монеты, затрепетав, легли посреди клеенки. Мужчина, юмористически сдвинув брови, взглянул на деньги, потом на жену. – Кэрри, – сказал он женщине, – что тут у вас? – Ты видишь?! Зашел… принес чай и просит сварить, – тихо ответила Кэрри, нервно дыша в ожидании брани. – Приятно! Джемс Стиггинс, – сказал муж, протягивая руку Чаттеру. – Я шорник. Кэрри все сделает. Сидите спокойно. Деньги ваши возьмите, не то, если потом растратите, будете думать на нас. Он беспокойно оглянулся и вышел вслед за женой в кухню. – Много не сыпь, – сказал он ей, – нам больше останется. Задержи его. Он дурак. Подлей в чай чуть-чуть рому. Когда он ушел, Кэрри понюхала чай. Хороший чай, с чудным запахом, совсем не тот, какой покупала Гертруда, сестра Стиггинса. Кэрри не разрешалось покупать ничего. А она очень любила чай. Он веселил ее, заглушая желание есть. Теперь ей очень хотелось есть, но она не смела взять кусок пирога с луком, отложенного Гертрудой на завтра. Подумав, Кэрри высыпала в чайник полжестянки чая. Между тем перед задумавшимся Чаттером предстала Гертруда. Стиггинс прервал беседу, состоявшую из вопросов о плаваниях, и сделал сестре знак. Забрав со стола деньги, Чаттер дал ему гинею, а остальное сунул в карман. Перед ним очутилась теперь рослая женщина лет сорока, с диким и быстрым взглядом. Она старалась сейчас подчинить свое жестокое лицо радушной улыбке. – Вот зашел к нам дорогой гость, бравый моряк, – говорил Стиггинс. – Он выпьет чаю, как у себя дома, в семье, не правда ли, Труда? Он дал мне гинею, – видишь? – купить к чаю кекс и орехов. Ты сходишь. На! А сдачу храни, в следующий раз ему снова дадим чаю и кекс. Гертруда, взяв деньги, степенно прошла на кухню. Едва слышно напевая, Кэрри варила чай. – Как он попал? – спросила Гертруда, показывая монету. – Говоришь – увидел тебя? Так иди же, пусть он видит тебя. Матросы, попав на берег, часто тратят все до копейки. Я заварю чай, а за покупками сходит Джемс. Он много истратился на комод, а теперь еще надо покупать коврик и занавески. Не смея ослушаться, Кэрри, не поднимая глаз на Чаттера, передала мужу взятую у Гертруды гинею. – Ты сам… Стиггинс вышел, а Гертруда принесла чайник. – Сейчас, сейчас, – говорила она, расставляя посуду. – Наш гость мучается, но он будет пить чай. Кэрри взглянула на Чаттера, потом на комод. Большой новый комод стоял у стены, как идол. Комод отнял у Кэрри много завтраков, чая, лепешек и мяса, и она ненавидела его. Кэрри хотела бы жить в тесной комнате, но чтобы быть всегда сытой. Вот этот матрос был сыт, – она ясно видела, что он силен, сыт и бодр. Чаттер сказал: – Я вам наделал хлопот? – О нет, нисколько, – ответила Кэрри. – Да, наделал! – повторил Чаттер. Некоторое время он пил, не отрываясь, свой чай из большой глиняной кружки и, передохнув, увидел Стигинса, пришедшего с кексом, сахаром, пакетом орехов. – Дай же мне чаю! – сказал Стиггинс сестре. – Кэрри, нарежь кекс. Наш славный моряк начал отходить. Домашняя обстановка лучше всего. – Кэрри, ты не объешься? – сказала Гертруда, взглядом отнимая у несчастной кусок кекса. – Ишь! Взяла лучший кусок. Кэрри положила кекс; глаза ее закрылись, удерживая, но не удержав слез. – Пусть она ест! – сказал Чаттер, подвигая поднос к Кэрри. – «Руки моей поэтому…» Кэрри, это стихи! «Будь я овцой! Я вам дарю цветы средины лета!» – Интересно! – заявила Гертруда, жуя полным ртом. Вошла сгорбленная маленькая старуха с подлым лицом и тихой улыбкой. Взгляд ее загорелся; она шмыгнула носом и села, не ожидая приглашения. – Чаю, тетушка Риден! – предложила Гертруда. – Вот вам чашка, вот чай. Кушайте кекс! – Я думала, чай такой жидкий, как был на вашей свадьбе, милочка Кэрри, – монотонно пробормотала старушка, оглядываясь с лукавством и хитростью. – Но нет, он крепок, он очень хорош, ваш чай. Кто же этот ваш гость? Не родственник? – Родственник! – вдруг сказала Кэрри, у которой странно переменилось лицо. Оно стало ярким, глаза блестели. – Мой двоюродный брат. Мы пойдем с ним в сад. Там есть пиво, там танцуют и есть театр. Не правда ли? Она смотрела прямо в глаза Чаттеру, и он так же прямо, но глухо, чуть прищурясь, посмотрел на нее. Чаттер уже выпил свой чай. Пока он, встав, искал, а затем нашел кепи, Стиггинс переглянулся с женой и больно придавил ей ногой ногу. – Только смотри! – мрачно шепнул он. Общее молчание заставило Гертруду громко заговорить о домашних делах. Нарочно качнувшись, Чаттер взял под руку Кэрри, которая, прикрыв плечи голубым шарфом, поспешно рванулась вперед. На улице она горько расплакалась. – Четыре года! – говорила Кэрри, припав к хмуро обнявшей ее руке Чаттера. – Четыре года! Но больше я не вернусь. Возьмите меня и уведите, куда хотите, чтобы я только могла заработать! Можете ли вы это? Вы можете… можете! – Бедняга! Не реви! – сказал Чаттер. – Ведь ты мне дала чаю, Кэрри, ты будешь пить его из чашки с Фузи-Ямой! Пойдем, то есть возьмем извозчика, а завтра «Гедда Эльстон» выйдет на рейд. Одна наша горничная взяла сегодня расчет. «Будь я овцой!..» Буфетчик нерадостно выслушал Чаттера относительно Кэрри, так как хотел взять милочку повертлявее, но Чаттер обещал ему свое жалованье за два месяца, и дело устроилось. Кэрри не вернулась за вещами, так что матросы в складчину достали ей необходимые платье и белье. За своими вещами Чаттер съездил в дом № 19 на другой день. Вот все. Еще надо сказать, как утром Чаттер доконал Баррилена, подтвердив портьеру, музыку и цветы. Он сильно озадачил его, особенно когда прочел стихи. – Их пела одна красавица, – сказал Чаттер. – Ты слушай! Руки моей поэтому… Будь я овцой. Дарю я вам цветы. Берите, когда дают, хотя вы есть старик. Приличнейший левкой для ваших лет! Цветы средины лета. После этого, все с тем же, еще не оставившим его чувством старшего среди жизни, Чаттер запустил руку в свою «бархатную портьеру», почесал грудь и лег спать. Юрий Карлович Олеша Альдебаран На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над. ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб. Молодой человек сказал: – Я сегодня свободный весь день. – Я тоже, – сказал ученый старик. Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине «Буффало». Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол. Подошла цыганская девочка величиной с веник. Она предложила лилии. – Пошла вон, – сказал ученый старик. Саша Цвибол возмутился. – Вот как, – удивился старик, – вас это умиляет, Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества. – Она – ребенок! – сказала девчушка. – Ребенок? Скажите пожалуйста. Социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих? Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик – один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диэты, спят на левом боку и говорят о себе: ого! Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии. Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил: – Быть может, я лишний? Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя. Старик встал и кинул окурок в дупло. – Мы поедем с Сашей на реку, – сказала девушка. Старика на реку молчаливо не пригласили. – Проводите нас до автобуса, – сказала девушка. Они пошли, Она шла на шаг впереди. Богемский смотрел ей в спину и думал: – Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест. – Какая красивая! – сказал Цвибол. Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность, И старик позавидовал. – Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! – крикнул он девушке. – Я из Риги, – сказал Цвибол. – Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден Храмовников. – Теперь нет Хамовников, – через плечо сказала Катя, – теперь называется Фрунзенский район. Они подошли к остановке. – А вдруг пойдет дождь? – сказал Богемский, – Не пойдет, – сказал Цвибол. Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо. – Дождь – враг влюбленных, – сказал старик: – он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали. Подошел автобус. Они не успели сказать ученому старику «до свидания». Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом. Богемский шел в неопределенном направлении. Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед. Богемский шел и размышлял о девушке. «Первоклассная девушка. Она – первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей». Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю-Барри. Салоны. И многое другое. Директори. Варрас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн. Саша Цвибол. «Солдат, – думал Богемский. – Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен, Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он – тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я дело Дрейфуса, я – королева Виктория, я – открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека, Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе… Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны.» А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла, Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он
изготовлять пробные тракторы. К апрелю мы установим около половины, а к октябрю 1930 года – всю тысячу. В первый год нам предложено выпустить двадцать пять тысяч тракторов. Это страшно много для нового, только что пущенного завода, и у нас есть сомнения на этот счет. Боюсь, справимся ли мы. Хотя все зависит от темпа работы. Наши инженеры и рабочие каждое утро идут на работу, точно в драку. И лично я сегодня дерусь за десятерых, и это все потому, Соня, что в боковом кармане моей тужурки лежит ваше письмо. Мне очень жаль, что вас угнетает состояние домашней хозяйки. Это действительно нехорошо. Но я удивлен, почему ваш муж не помогает вам приобрести самостоятельность („Еще мной недоволен“, – подумал Дмитрий Павлович). Ведь вы могли бы, наконец, учиться. В Москве так много возможностей. Я вам очень сочувствую, Соня, и думаю, что не все еще потеряно, особенно если вы это сами сознаете. Конечно, ваше призвание – это не роль домашней хозяйки. Ведь вы когда-то пели. По-моему, вы даже собирались в консерваторию. Вы бросили петь? Почему? Напишите. Напишите больше, и о себе как можно больше. Вы не отчаивайтесь, Соня. Я убежден, что вы еще найдете себя. Будьте здоровы. Целую руки. Ваш Б. Гурьин. Теперь, когда я уже одно письмо от вас имею, то надеюсь получить и второе. Не правда ли, Соня? Б. Г.» «Обязательно подучишь, голубчик, – усмехнулся Дмитрий Павлович. – Сегодня же ночью нацарапаю». Но выполнить данное обещание Дмитрию Павловичу не пришлось. Он вернулся поздно, усталый. Было начал писать письмо, но не оказалось нежных слов. Он даже искал их почему-то в энциклопедическом словаре. На букву «л» он нашел «Люблино», но это просто город. Вот есть еще «Любим». Про это словарь сообщал кратко – ст. Сев. ж.-д.; 4 т. ж. Лесопильный завод. Он искал на букву «м» и на букву «р». Там не было нежных слов. Там все было: и Мария Стюарт, и Марк Аврелий, и марказит, и Марица, и маринад, а нужных слов не было. Тогда он вынул из письменного стола пачку Сониных писем и подумал: «Может быть, отсюда что-нибудь украду». Но украсть ничего нельзя было.
Хорошо? Катя, я говорю по автомату, Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак – вот о чем прошу я вас… Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь – согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет? – Хорошо. Если звезд не будет. Утро было чистое, безоблачное. Богемский стоял в проезде, где работали три машины «Буффало». На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке. – Жарко? – крикнул Богемский. – Жарко! – ответил Цвибол. Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот со лоба. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио. На панели стояли зеваки. – Жарко? – еще раз крикнул Богемский, – Жарко! – еще раз ответил Цвибол. В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить. – Что вчера вечером делали? – спросил Богемский. – Гулял. – С Катей? – Да. – Где? – Везде. – Хороший вечер был? – Да. – Звезды? – Да. – А сегодня? – Тоже гулять будем. Вмешивается радио. Радио. Обильные дожди прошли в Центральной черноземной области. Богемский. Слышите? Цвибол. Хорошо, что обильные. Радио. Метеорологические данные дают основание ожидать выпадение осадков в Московской области в ближайшие дни. Богемский. Слышите? Цвибол. Хорошо, что в ближайшие. Пауза. Богемский. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет. Цвибол. Пожалуй, выпадет. Богемский. И звезд не будет. Цвибол. И вы в кино пойдете с Катей. Пауза. Богемский. И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того, чтобы пошел дождь? Цвибол. Да. Богемский. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви. Цвибол. Да. Дождь, который нужен республике. Богемский. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности. И действительно, появилась туча. Сперва появился ее лоб. Широкий лоб. Это была лобатая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил. Потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину. Ливень продолжался два часа. Затем был неудачный проблеск. Затем – умеренный дождь. Наступил вечер. Звезд не было. Дождь то появлялся, то исчезал. Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено. Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть, Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы. Он пришел в переулок, подошел к заветному дому Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой. Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома. Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, – как в иллюстрации. Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера. Он вырос перед ними. Они разъединились. – Вы обманули меня, Катя, – сказал Богемский, – Нет, – ответила Катя. – Дождь, – сказал Богемский. – Дождь, – согласились они. – Звезд не было, – сказал он. – Звезды были. – Неправда. Ни одной звезды. – Мы видели звезды. – Какие? – Все. – Арктур, – сказал Цвибол. – Бетельгейзе, – сказала Катя. – Антарес, – сказал Цвибол, – Альдебаран, – сказала Катя и засмеялась. – Мало того, – сказал Цвибол, – мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест… – И Магеллановы облака. – поддержала Катя. – Несмотря на дождь, – сказал Цвибол. – Я понимаю, – промычал Богемский. – Мы были в планетарии, – сказал Цвибол. – Техника, – вздохнула Катя. – Шел дождь, нужный республике, – сказал Цвибол. – И нам, – окончила Катя. – И сверкали звезды, нужные нам, – сказал Цвибол. – И республике, – закончила Катя. 1931 г. Борис Михайлович Левин Голубые конверты Жена Дмитрия Павловича Непряхина получила письмо: «Сонечка, родная! Я долго думал, прежде чем написать эти два слова. Но, честное слово, нет ничего, что лучше выразило бы мое отношение к вам. Впрочем, это не важно. Завтра неделя, как я живу здесь. Я поселился в „Доме приезжих“. Это на самой постройке, в четырнадцати километрах от города. Место выглядит, как после землетрясения. Всюду ямы, котлованы, песок, цемент, кирпич, железо. Стройка работает круглые сутки. Ночью все залито светом, стучат пневматические молоты, свистят паровозы, гремит железо. Завод растет, как в сказке. Здесь была голая степь. Сейчас стоят уже два готовых цеха и почти готовые корпуса главных цехов – механического, кузницы и литейного. Механический цех – полкилометра длиной – самый большой в СССР. Живу я очень одиноко – почти все наши инженеры живут в городе. Встаю рано, с работы прихожу поздно, для себя остается часа три в день. В это время я читаю, пью чай и хожу по комнате. Жене я написал, что больше к ней не вернусь. У меня с ней ничего общего не было. Нас связывал только сын, но он умер прошлой весной. Теперь я опять один, ни с кем не связанный и ничего не ожидающий. Внутри меня тишина, немного кладбищенская. Единственно хорошо, что увлекает работа. Ваша карточка… помните, где вы сняты в гимназическом платье с перекинутой косой, ну, та самая карточка, которую я выменял у вашего братца за перочинный ножичек и книжку Майн Рида. Эту карточку я все годы таскаю с собой. И сейчас она лежит у меня в письменном столе, и каждый раз, когда я вынимаю пачку папирос, я вижу ее, мне становится теплее и радостнее. Это оттого, Соня, что я вас, должно быть, еще до сих пор люблю. Узнал я ваш адрес случайно. Когда ехал сюда, то в Козлове (у меня там была пересадка) я встретил Назарова, – помните, долговязый заика, он вместе со мной же учился в реальном? Сейчас он врач. Не видал его лет десять. Стали вспоминать мы с ним товарищей нашего выпуска, их оказалось очень мало. Из тридцати шести человек в живых насчитали что-то около семи-восьми. Остальные убиты. И, конечно, вспомнили и знакомых гимназисток. Вот он мне и рассказал, что вы вышли замуж и живете в Москве. Сначала думал не писать вам. Ведь однажды, еще с фронта, я послал вам письмо, но вы не изволили ответить. И сейчас было решил вырвать вас навсегда из сердца и не писать… Но вот, видите, пищу и об этом нисколько не жалею. Я много о вас думал и думаю. Вы мне часто снитесь. Был бы очень рад, Софья Яковлевна, если бы вы черкнули пару слов вот по этому адресу. Ваш В. Гурьин». Софья Яковлевна показала письмо мужу и похвасталась: – Смотри, Дима, какие я еще письма получаю, а ты говоришь, что я старуха. Дмитрий Павлович внимательно прочел письмо и спросил! – Напишешь ему? – Нет, – ответила Софья Яковлевна, – терпеть не могу переписываться. Потом все это было так давно, и я так мало знаю его, что мне абсолютно неинтересно. Писать письма Софья Яковлевна действительно не любила. И, главным образом, потому, что она писала безграмотно, хотя в свое время и прошла курс гимназических наук. Всякий раз, когда ей приходилось с кем-нибудь переписываться, она просила мужа, чтоб он выправил ошибки. – А то напиши, – предложил Дмитрий Павлович, – я исправлю. – Нет. Не буду. Неинтересно, – категорически сказала Софья Яковлевна. – Кто он такой? – Это Боря Гурьин. Один из товарищей моего брата Вити. Он учился вместе с Витей в реальном и был в меня влюблен. Раз он из-за меня даже выпил десять стаканов воды. – Что за чепуха! Зачем? – недоумевая, спросил Дмитрий Павлович. – Как зачем? Ведь я же тебе говорю, что он был в меня влюблен. И вот однажды он пришел – брата дома не было, я ему открыла дверь, а он попросил стакан воды. Я принесла, он попросил второй. Я ему второй, третий, четвертый. Так он выпил десять стаканов у меня на глазах. Потом уж Витя мне рассказал, что это он нарочно, чтобы дольше на меня смотреть… Вот мальчишка! – заметила кокетливо Софья Яковлевна и продолжала: – Я его терпеть не могла. Во-первых, он некрасивый, всегда краснеет, губы толстые и уши торчат, как у зайца. Потом меня домашние им дразнили. Особенно Витя изводил: «Мадам Гурьина», «гурьина каша». А, во-вторых, я была старше его и по возрасту и по классу, и за мной уже тогда ухаживали студенты. Слово «студенты» прозвенело синим колокольчиком из далекого прошлого. – А то, может быть, Сонечка, все-таки напишешь? – спросил Дмитрий Павлович. – Жалко его. Человек на стройке, много работает, одинок, сын умер. Я знаю, ему будет очень приятно получить от тебя письмо. Напиши, – уговаривал муж. – Давай вместе сейчас сядем и накатаем. Жалко же, надо его поддержать. – Глупости, – сказала Софья Яковлевна. – Я и не знаю, что ему писать. Потом, какое мне дело до него. Нет. Не буду. Ну его! Если тебе жалко, то пиши сам, я ни за что не стану, – и Сонечка резко закачала головой. Письмо осталось на столе у Дмитрия Павловича. Он еще раз прочел его, и ему больше стало жаль Бориса Гурьина. Он увидел стройку, залитую светом. Он услыхал грохот железа и тревожный свист паровоза. Он увидел, как некрасивый, но энергичный инженер носится мимо ям и балок. Руки у него в мазуте, лицо в копоти, измазался, лазая под машины. А ночью ходит инженер один по темной комнате и курит. Ему грустно. Одинок. Он вспоминает Соню. Он помнит ее семнадцатилетней девушкой, когда у нее были длинные косы и синие глаза. Глупый, влюбленный инженер – он не знает, что она сейчас толстая старая баба, у которой осыпается пудра с обвисших щек, и что она весит пять с лишним пудов. Ну да, ничего этого он не знает. Он влюблен. Он, усталый, не раздеваясь прилег на кровать, и ему мерещится девичья улыбка, легкий стан, веселый каштановый локон. Он не знает, что косы давным-давно отрезал парикмахер и девичья улыбка запаяна рыжим металлом… «Между прочим, терпеть не могу, когда старухи красят губы, – подумал злобно Дмитрий Павлович. – Сколько раз я об этом говорил Соне, – бесполезно, как об стену горох… Ничего он этого не знает. А может, ему и не надо знать? Нет, пусть знает. Вот напишу ему письмо со всеми подробностями, и он успокоится. Войдет в рамку, не будет мучиться. Нет, – возразил сам себе Дмитрий Павлович, – так не надо. Это хорошо, что он влюблен. Наоборот, надо ему написать письмо от имени Сони. Таким, как он, нужна нежность, и для дела это пользительней. Напишу ему длинное теплое письмо – пусть радуется, сучья лапа, лучше работать будет», – подумал любовно об инженере Дмитрий Павлович. И, как всегда в минуты хорошего настроения, он снял очки, долго протирал кулаками близорукие глаза и улыбался. Его очень развеселила мысль написать Борису Гурьину письмо от имени Сони. Ему захотелось сейчас же написать, немедленно. И уж начало вертелось в голове: «Дорогой Боря! Я получил ваше письмо». Не «получил», а «получила». Ты, конспиратор! В этот вечер он все-таки не написал Борису Гурьину. Письмо его он положил в верхний ящик письменного стола и решил завтра или послезавтра обязательно написать. «А сейчас, – сказал Дмитрий Павлович громко самому себе, – хватит, товарищ Непряхин, пустяками заниматься, а извольте-ка составить конспект – не забудьте, что завтра в десять часов утра заседание в институте». Дмитрий Павлович был чрезвычайно загружен. Он читал лекции, он вел семинар по философии среди аспирантов-зоологов, он писал статьи в научных журналах, и, кроме еще многих других общественных обязанностей, он работал в институте методов дошкольного воспитания. Там была его основная работа. Только через три дня вечером он вспомнил об инженере. Вспомнил, улыбнулся и, на этот раз не откладывая, написал письмо Борису Гурьину: «Дорогой Боря! Простите, что я вам не сразу ответила. Ваше письмо застало меня врасплох. Четырнадцать лет мы не виделись с вами. Кажется, так? Да. Четырнадцать лет прошло! Как много! И какое время! За эти годы люди так сильно переменились, в том числе и я. К лучшему ли? По-моему, к лучшему. Если тогда моя жизнь, так же, как и жизнь моих подруг, ограничивалась пустяками, то сейчас об этом времени стыдно вспомнить. Революция очень многое заставила переоценить и многому научила („Черта с два она тебя научила, – подумал про свою жену Дмитрий Павлович, – какой была дурой, такой и осталась“). Лично я собою недовольна. И, главным образом, недовольна потому, что у меня нет никакой специальности. Когда я читала ваше письмо, я завидовала. Вы счастливый человек, Борис. Вы строите, вы увлечены. Это очень хорошо. А я – домашняя хозяйка. Это меня угнетает. Правда, я много читала, читаю („Много ты читаешь! Газету до сих пор не могу заставить ее прочесть!“). Но ведь это не то! Я не чувствую живого дела. Все заняты полезным делом, а я одна в стороне. Это очень обидно. Вот и муж, Дмитрий Павлович, я его целыми днями не вижу. У него лекции, заседания, собрания, а станешь говорить ему о себе, он только отмахивается – женские капризы. Ну какие же это капризы? Он меня любит, но что мне с того! Ведь сейчас любовь не заключается в том, чтоб кормить и одевать свою жену. Не правда ли, Боря? Вот видите, в первом же письме как я с вами разоткровенничалась. Это потому, что я чувствую, что такие люди, как вы, которые находятся в самом пекле строительства, меня скорей поймут. Ладно. Хватит ныть! Пишите чаще, я вам с удовольствием буду отвечать. Пишите о себе и о своей работе. Всего доброго. С. Н. P. S. Кладбищенскую тишину гоните ко всем чертям, она вам не к лицу». И затем, немножечко подумав, прибавил: «Пишите до востребования, мне. На этот счет у меня коекакие соображения, когда-нибудь при встрече объясню. С.» «До востребования! – это я здорово придумал, – похвалил сам себя Дмитрий Павлович. – Влюбленные любят такие штучки». Через четыре дня от Бориса Гурьина пришло письмо в голубом конверте: «Сонечка, родная! Я сегодня утром, когда был на работе, получил ваше письмо. Вы не знаете, как я обрадовался. Я весь день чувствовал себя, как на качелях. Мне работалось легко и весело. Ведь я уже думал, что вы не ответите. И вдруг – письмо. И какое прекрасное письмо! Я так рад, я прыгал от радости. Я так волновался, что даже не мог есть. Это у меня еще с детства – перед экзаменами, перед поездкой и вообще накануне каких-нибудь событий я ничего не ем. Одно плохо – не с кем поделиться своей радостью, а так хотелось бы. Но все очень заняты. Из Америки уже начали прибывать станки. Четыре станка установлены и на следующей неделе начинают работать –
большими, как озера. И поэтому, когда в спину раздаются смешки и плевки Панаевых, надо обернуться и посмотреть строго, – это уже достаточно, чтоб они замолкли. Но ни в коем случае не поступать так, как вы: слегка одобрительно, слегка укоризненно. Правильно ведь, Боря? Конечно, правильно! Тут идет борьба на жизнь или на позорную смерть, так что таким змеиным шуточкам не место. Вы от него подальше, Борис. К вам цинизм совершенно не идет. Вы героическая фигура. Карточку свою я вам скоро пришлю. Это и есть сюрприз. Присылайте скорей вашу. Мне что-то сегодня очень грустно („Не мешает немножко похныкать: влюбленным это нравится“). Вчера много раз перечитывала ваши письма. Почему же мне грустно, Боря? Я сама не знаю. Так что-то взгрустнулось. А самое главное это потому, что я недовольна собой. Ах, если б я была инженером, как прекрасно я себя чувствовала бы! Всего доброго, а то разнюнилась и только вам настроение порчу. А вы должны быть бодрым, трезвым, свежим и умытым. Слышите, Боря, бодрым и трезвым. Всего доброго, С. Н. P. S. Пишите скорее, а то грустно. С.» «Сонечка, родная! Боже мой, какое сердитое письмо я от вас получил, даже страшно. Нет, серьезно, хорошее письмо, настоящее. Относительно Панаева – вы совершенно правы. Я с вами вполне согласен, что яд цинизма на стройке – это ржавчина. Но зачем вы так сердитесь и топаете ногами? Вы очень нервная, Сонечка. На стройке у нас сейчас все идет хорошо. Установку намеченных станков к апрелю, безусловно, выполним. Теперь уж осталось очень недолго. Апрель это вообще переломный месяц в нашей стройке. Самое трудное до апреля, а с апреля все пойдет, как надо, и план будет выполнен. Зима была очень суровая. Дороги были тяжелые и грязные. Мне бы хотелось, чтобы вы приехали к нам и посмотрели, вам очень понравится. Я вам рассказал бы о каждом участке, о каждом клочке земли. Как оглянешься назад, так не верится, что мы все это сделали. Я бы вам показал места наших побед и отступлений. Но, увы, о вашем приезде можно только мечтать. Почему Вам грустно, Соня? А может быть, вы все-таки приехали бы.
Не писать же ему: «Внутри тяжелая тоска. Серо и слякотьно. Так скучно, что плачу. В общем нервы крутят. Хочу весны и мимозь». «Боже мой, – подумал Дмитрий Павлович, – какая безграмотная и пошлая галиматья, и почему это она так мягкий знак любит…» Все письма кончались: «Обнимаю и целую, крепенько-крепенько». «Это бы ничего, – рассуждал Непряхин, – но со второго письма уже „крепенько-крепенько“ не слишком ли рано?.. „Мне так хочется, чтобы вы приехали. Я очень хочу вас видеть…“ Этого ему писать ни в коем случае нельзя. Да еще „очень“ большими, жирными буквами, да еще с многоточиями… Ни в коем случае нельзя. Эта сучья лапа моментально сорвется с работы и прискочит в Москву. Что я тогда буду с ним делать?» Из Сониных писем украсть ничего не удалось. И так как уже был поздний час, Дмитрий Павлович спрятал письма и сказал: «Ничего не выходит, Боричка, придется тебе немножечко потерпеть. На влюбленных это тоже хорошо действует». Но Гурьин не терпел. Через неделю, когда Непряхин зашел на почту, он получил сразу два письма. Первое: «Сонечка, родная! Что случилось? Почему вы не пишете? Одно письмо прислали и замолкли. Это же нехорошо. Ведь вы обещали писать. Ведь вы же знаете, как мне дороги ваши письма. Я по-прежнему много работаю, но последние дни мне что-то скучно, я быстро устаю, и ничего не хочется делать. Вы не пишете. Холодно. Потом бытовые условия у нас плохи. Особенно на постройке (в городе лучше). Все это, конечно, мелочи, но это раздражает. Мне, например, мало одной пачки папирос, а их нет. Я курю много. В столовой грязно. Все это бесит и волнует. А тут еще и вы не пишете. Вчера вечером я был в городе у одного приятеля инженера. Пили, пели песни. И вот когда один инженер затянул: „Стояли мы с тобой на берегу Невы… – он пел очень хорошо. – Вы руку жали мне! Промчались безвозвратно…“ – я так ярко вас вспомнил. Ведь этот романс вы пели у нас в реальном на вечере. Вы тогда были в синем платье, и к черному переднику была приколота красная роза. Я никогда не забуду, как вы пели! Ах как вы пели, Соня! Если бы вы мне тогда приказали броситься с шестого этажа вниз, все, что угодно, я бы выполнил. Ведь я вас так любил. И вот пел этот инженер, и мне стало чертовски грустно. Я ушел и долго бродил по городу. Было холодно, и ветер свистел вокруг. Но я ничего не замечал. Я с вами разговаривал, и вы мне отвечали. Я говорил: „Соня, уедем со мной“. А вы отвечали: „А муж?“ А я говорил: „Плюньте. Так, как я вас люблю, вас никто не любит. Это самое важное. Что ваш муж? Не спорю, он умный, хороший, культурный. Но он чрезвычайно загружен, он занят. Он не видит вас. Вы для него домашняя хозяйка, коммунальные услуги. Самое главное для него работа, а потом уже вы“. Вы кричали: „Замолчите! Кто вам позволил так говорить!“ – „Я сам себе позволил“, – отвечал я и смиренно просил у вас прощения: „Простите, если я вам сделал больно. Простите, Соня“. И от нежности, и от водки, и от ветра, и от любви я плакал. Вас не было возле. Никого не было. Была черная ночь, и ветер выл и стонал. Я пришел домой и долго не мог заснуть. Мне казалось, что кто-то стучит в дверь. Я спрашивал: „Кто там? войдите!“ – Я думал – вдруг вы. Но этого не могло быть. Вы в Москве, и это очень далеко, Соня. И кто-то опять царапался в окно и стучал в дверь. „Войдите“, – просил я, но никто не входил. Это просто ветер, просто я забыл закрыть форточку. Надо спать – завтра рано вставать. А мне не хочется вставать, я не хочу работать. Я хочу вас видеть, Сонечка, родная моя! Как я хочу вас видеть! Ваш Б. Гурьин». И второе письмо краткое. «Уважаемая Софья Яковлевна! Ну что же, не пишете, и не надо! Я жалею только о том, что в последнем письме я, кажется, написал много глупостей. Но это спьяна, Софья Яковлевна, так что простительно. Живу по-прежнему, много работаю. Хотя к чему это я? Ведь вас это так мало интересует. Будьте здоровы. Б. Гурьин». Прочитав письма, Дмитрий Павлович подумал: «Вот, сучья лапа, зря я с ним связался, черт бы его драл. А теперь надо отвечать, а то он еще там сопьется». И, не откладывая этого дела, он тут же на почте написал инженеру: «Дорогой Боря! Я была больна. У меня был грипп – вот почему я не отвечала. А вы тоже хорош дядя, сразу же запузырились: „Не пишете и не надо…“ „Вас это мало интересует…“ Нехорошо, Борис. Если бы меня это мало интересовало, я бы на первое же ваше письмо не ответила б – вот и все. Значит, меня это интересует. И еще мне разрешите вас чуточку поругать. Я думала, что у вас твердый характер, а вы человек настроений. Чуть что не так, и вы киснете: „Я не хочу работать, я не хочу вставать“. Из первых ваших писем у меня создалось впечатление, что вы действительно идете на работу, как в драку. Я даже гордилась, что у меня есть где-то друг, который так много работает и все-таки находит время мне писать. Честное слово, Борис, я гордилась и даже, признаюсь вам, слегка хвасталась своим приятельницам. А последние ваши письма меня рассердили. Пожалуйста, не смейте больше пить. Я запрещаю вам. Слышите?.. Правда, Боря, не надо. Сейчас время суровое, и нужно быть абсолютно трезвым. Особенно на таком ответственном деле, как ваше. Вы там у себя даже хорошенько не представляете, какую огромную махину вы строите. Шутка ли сказать – ежегодно двадцать пять тысяч тракторов. Ведь это же взроет наново не только поля и степи, но и мозги и сердца у людей. Это черт знает что такое. Это асфальт, электричество, булки, колбаса, папиросы высший сорт. Между прочим, папиросы я вам вышлю. Дмитрий Павлович получает, но он курит очень мало. Я для вас у него стащу. Может быть, вам еще что-нибудь надо? Не стесняйтесь, черкните, и я пришлю. Может быть, книги? Надеюсь, на меня сердиться не будете и напишете. Всего доброго. С. Н. P. S. Только не смейте пить, а то я рассержусь, С.» «Вот дела-то, – думал Дмитрий Павлович, наскоро запечатывая конверт. – Какой-то новый вид шефства». «Соник, родной мой, простите и не сердитесь. Конечно, я виноват перед вами. Я – свинья. Но мне показалось вдруг, что вы мне больше писать не будете, и я с ума сходил. Как вы себя чувствуете после гриппа? Смотрите, осторожней, а то, не дай бог, еще простудитесь. Этот проклятый грипп особенно мешает нам на стройке. Тут и так некогда, тут черт знает как работать надо, каждый человек на учете, и вдруг, пожалуйста, ложись и укутывайся. Нам хворать никак нельзя. Нам нужно выпустить двадцать пять тысяч тракторов. Нам нужно к октябрю установить тысячу станков. И мы установим эти станки, и тракторы выйдут в поле. Правда, трудно, тяжело, но мы это выполним. Сейчас у нас здесь довольно много иностранных инженеров. Я их не люблю. Они так высокомерно обращаются с нашими инженерами, что иногда хочется им плюнуть в морду. Получают они жалованье половину долларами, а половину советскими деньгами. Для них все лучшее – и еда, и квартира. Это, конечно, обидно. Честное слово, я нашего инженера никогда не променяю на ихнего. Это люди очень узкие, кроме своей специальности, они ничем не интересуются. И вот, когда это гладкое животное, чисто выбритое и одетое в шевиот, еще с тобой разговаривает, как дама с лорнетом, то приходишь в такое бешенство! Вне работы мы с ними совершенно не сталкиваемся. Они живут особняком. Конечно, не все такие, есть среди них и более симпатичные. Так-то дела, Соня. Что у вас нового? Почему вы так мало пишете о себе? Что слышно в Москве? Где вы бываете? Ходите ли в театр? Я уже забыл, и как выглядит театр. В киношку как-то забрел, но там шла такая дрянь, что я прекрасно выспался. Если пришлете папиросы – спасибо. А книги не надо, мне их все равно некогда читать. Я еле-еле газету успеваю просмотреть. У меня к вам просьба, – только если это вас не затруднит, – купите мне свитер. Деньги я вам сейчас же вышлю. Но условие, слышите, Соня, если это для вас составит хоть малейшее затруднение, то ни в коем случае не надо. Как ваше настроение? Пишите обо всем и подробно. Жду с нетерпением писем. Будьте здоровы. Целую руку. Ваш Б. Гурьин». «Дорогой Боря! Вчера получила ваше письмо, а сегодня уже пишу ответ – видите, как аккуратно. Мне кажется, это нехорошо, что вы и остальные ваши инженеры чуждаетесь иностранных специалистов. Наоборот, надо чаще с ними встречаться, чтобы больше от них узнать. А то, что они дорого обходятся, – это ничего. Уверяю вас, Борис, что когда-нибудь им это гораздо дороже обойдется. Сейчас, по-моему, нашему инженеру нужно как можно скорее научиться тому, что знают иностранные специалисты, и чем скорее, тем быстрее мы от них избавимся. Свитер я вам завтра же пошлю и папиросы тоже, это для меня не составляет никаких затруднений („Как же, есть у тебя время ходить по магазинам и на почту, – недовольно пробурчал Дмитрий Павлович и сам себя успокоил: – Ничего не поделаешь, на то ты и шеф“). Вы спрашиваете, как я живу. Так, по-прежнему. В театре бываю, но редко. Начала изучать стенографию. Пока успешно. Вы как-то спрашивали в одном из ваших писем относительно моего пения. О, Борис, это так было давно, что я даже забыла, что я когда-то пела. И как это вы помните все эти мелочи? Даже удивляюсь. У вас, вероятно, удивительная память. Я, например, очень мало что помню. А вы – и в. каком платье, и что роза была. Удивительная у вас память! Почему вы не пишете никогда о прошлой своей жизни? Это интересно. Что же вам еще написать? В Москве ничего особенного. Сейчас самое интересное в провинции – вот в таких местах, где вы. Хотя и в Москве работают все, и, надо сказать, здорово работают. Вот мне пришлось быть в компании вузовцев – я прямо удивлялась, какое растет у нас прекрасное поколение. Там были мальчики и девочки, самому старшему из них не больше девятнадцати лет. А какие они умные и все знают, черт возьми, даже завидно. Мы в их годы, кажется, только умели целоваться и глупые песни петь, вот, вроде „Стояли мы на берегу Невы“. Они, ж спортом занимаются, и учатся прекрасно, и языки знают. Вот будут инженеры! Однако заболталась я с вами сегодня и у вас время зря отнимаю. Вам надо хорошенько выспаться, чтоб завтра стать на работу свежим и бодрым. Правильно, Боря? Конечно, правильно. Всего доброго. С. Н. P. S. А у меня для вас сюрприз. Угадайте! С.» «Дорогая Соня! Получил папиросы и свитер. Как я вам благодарен! Теперь мне тепло. И еще теплей от ваших писем. То, что вы сказали про иностранцев, „что это им дороже обойдется“, – мне очень понравилось. Я это использовал при разговоре с нашими инженерами. Все остались довольны, за исключением Панаева. Это очень хороший, старый инженер, но только невозможный циник. Один он не улыбнулся и заметил: „Может быть, это им когда-нибудь и обойдется дорого, только я предпочел бы, чтоб за меня расплачивались наши потомки, нежели мне сейчас расплачиваться за них“. Верно, Соня, здорово сказано? Довольно ехидно, но очень не плохо. Панаев вообще умный человек, и его все уважают как ценного специалиста. Но циник – невозможный. Например, сейчас уже ясно, что мы дадим в первый год двадцать пять тысяч тракторов. А до этого сколько он по этому поводу острил и смеялся. Раз тоже вот мы сидели, и он говорит вдруг: „Да здравствует пятилетка в один год“. Спрашиваем: „Почему в один год?“ А он отвечает: „Так уже очень она надоела“. Ко мне он все время пристает, что я влюблен, и издевается. И, черт его знает, откуда он догадывается? О вас никогда ни с кем ни одного слова не проронил. Он зовет меня „влюбленный индекс“, при этом прибавляет – „индекс от слова индюк“, Я краснею, как дурак. Смешно, верно. Соня? Вас интересует моя прошлая жизнь. Она очень обыкновенна. До 1921 года я был в Красной Армии. В 1921 году я демобилизовался и поступил в Ленинградский техникум. Вот и вся жизнь. Женился, но неудачно. Был ребенок, это еще нас связывало. Умер – и ничего не осталось. Еще вы спрашиваете, почему помню, в каком вы платье были и всякие мелочи. Какая вы странная – ведь я вас до сих пор люблю. Вот закрою глаза и слышу ваш голос. Мою жену также звали Соня, и, честное слово, когда я с ней только познакомился, это безусловно сыграло некоторую роль в нашем сближении. Ведь имя Софья я с ученических лет ношу в себе. Пришлите вашу фотографию. Мне это будет приятно. А я специально снимусь и пришлю, а то вы, вероятно, и не помните, как я выгляжу. Когда вы были гимназисткой, вы всегда от меня отворачивались, а я, специально опаздывая на уроки, шел вас встречать. Боже мой, сколько раз мне из-за вас влетало! Витя забирал у меня все завтраки, карандаши и резинки только за право входа в ваш дом. Будьте здоровы, Сонечка. Целую руку. Ваш Б. Гурьин. P. S. Не вздумайте вновь захворать гриппом, а то я опять останусь без писем. Какой сюрприз? Страшно интересно. Б.» «Теперь еще вмешался какой-то Панаев, черт бы его драл. На такого фрукта не жалко и часа потратить». Дмитрий Павлович писал: «Боря, на этот раз я с ответом опоздала на два дня – и надеюсь, ничего плохого с вами не случилось. Я немного из-за вас беспокоюсь. Все-таки мне кажется, что вы очень добрый и слабохарактерный и легко можете попасть под влияние Панаева. Вот вы и в письме пишете о нем и, по-моему, слегка восторгаетесь им. Я не спорю, может быть, он и прекрасный инженер и очень умный, но в одном я убеждена, что он старый и желчный человек. Я таких людей на стройке не держала бы. На стройке нужны энтузиасты, крепкие, мускулистые. А это – какой-то дряхлый слизняк, каламбурист. Такие, как Панаев, – они вредные. Он все высмеивает. Да? Верно ведь? Для них трактор, революция, пятилетка, любовь – все это мишень для плоских острот. Я знаю, под их влияние частенько подпадают молодые люди, и это уже совсем противно. Панаеву больше ничего не остается делать, как зубоскалить, но молодым это, конечно, непростительно. Если бы мне, на одну минуту, показалось, что в вас есть хоть намек от Панаева, я, честное слово, Боря, как хорошо к вам ни отношусь, все равно прекратила бы всякую переписку. Я не могу представить вас таким жалким брюзгой. Я вижу вас вот каким: вы в длинных сапогах и кожаной куртке. Руки у вас в мазуте. Лицо в копоти. Вы шагаете уверенно. С машиной вы обращаетесь, как укротитель. Хотите – пускаете, хотите – останавливаете. Машина вас боится и слушается вашего окрика. И, кроме того, что вы в совершенстве знаете свое дело, вы еще убеждены в том, что строите социализм, что переделываете страну нашу, вшивевшую сотни лет под соломенными крышами, где кишели болезни и смрад, в страну с железной крышей и окнами,
глядел на реку, она тоже. Так прошел час. Андронов поднялся и ушел в больницу. Когда на другой день Андронов явился на набережную, Клякса уже чинно и будто совершенно-совершенно случайно сидела у его тумбы. Не глядя и просто, должно быть, не замечая ее, Андронов стал молча прислушиваться к шуму и грохоту дня на реке. Потом ушел, не проронив ни слова. Оставшись одна, Клякса беспокойно зачесалась и зевнула несколько раз от переживаний. «Хороший человек! Вот уж человек хороший!» – прямо, казалось, говорили ее глаза. Самое главное, что она чувствовала себя с ним совершенно непринужденно: не нужно было угадывать его желания, лаять на что-то непонятное или служить на задних лапках. Клякса все это умела, но всегда стыдливо скрывала: ей было как-то неудобно проделывать эти штуки. Когда они встретились на третий день, Клякса первая сделала шаг к сближению. Она села у самой его ноги. Потом, как всегда, они стали рассматривать реку. Вдруг она взвизгнула. Взвизгнула и переступила лапками. Взвизгнула и оглянулась на Андронова, как бы готовя ему какую-то неожиданность. Тут в первый раз он с ней заговорил: – Ну, – буркнул он, – что тебе! – И мрачно сказал: – Ерундовская ты собака, Муха. Так она приобрела новую фамилию. Она опять взвизгнула и переступила с лапки на лапку, и где-то далеко-далеко прогудел пароход. – А-а, слух, – сказал Андронов. – Смотри, пожалуйста! Но и на этот раз он ушел, не позвав ее за собой. Любовь же Кляксы-Мухи теперь дошла до того, что она только и ждала его зова: она полюбила его самой верной любовью, на какую была способна собака ее породы. Андронов ушел, но Клякса решила быть верной ему до крайней возможности и только сбегала на колхозный рынок позавтракать маленькой бараньей косточкой, а потом вернулась к реке, позевала и улеглась спать рядом с тумбой. Она проспала всю ночь и утро, стараясь не просыпаться, чтобы не чувствовать голода. Ее всю трясло – так хотелось есть, но Муха хотела быть верной и не сходить с места, раз он ничего не приказал ей делать. Она страшно хотела заснуть и не могла и все-таки наконец заснула.
Или муж не пустит? Впрочем, простите, это глупости, я ведь знаю, что вы человек самостоятельный, и если у вас будет желание, то приедете. Посылаю вам свою фотографию и жду вашей. Не грустите, Соня, я уверен, что все идет к лучшему. Я совсем не такой, каким вы меня представляете. Когда читал в вашем письме о человеке в сапогах, в кожаной куртке, у которого руки в мазуте и лицо в копоти – мне стало жалко, почему я не похож. Руки у меня действительно частенько грязные, но хожу я в валенках, кожаной куртки у меня нет, а лицо мою аккуратно. Сейчас даже каждое утро бреюсь. Но почему вам грустно, Соня? По письмам вашим я чувствую, как вы выросли. Какая огромная дистанция между ученицей Соней и теперешней Софьей Яковлевной. Это я чувствую из каждой вашей строчки, из каждого слова. Ваши письма я читаю по многу раз и всегда нахожу что-то новое. До свиданья, Сонечка. Будьте здоровы. Ваш Б. Гурьин. P. S. С Панаевым я стараюсь не встречаться. А может быть, все-таки приедете, Соня?» «Теперь можно немножечко и отдохнуть от подшефного, – подумал Дмитрий Павлович после этого письма. – Кажется, там все сейчас идет гладко, можно и не спешить с ответом. А быть может, вообще больше не писать, это было бы не плохо». Но через неделю или больше от Бориса Гурьина получилось тревожное письмо: «Сонечка, радость моя, светлая девушка моя, почему вы не пишете? Я с ума схожу от тревоги и желания вас видеть. Нам нужно встретиться, во что бы то ни стало нам нужно встретиться. Хотите, я приеду в Москву, мне обещали десятидневную поездку, это за одну сверхударную работу. Я эту работу выполнил. И об этом даже заметка в газете, где меня хвалили. Если хотите, я сейчас же приеду. Но почему же вам этого не хотеть? Я вас так хочу видеть, что от одной мысли о возможности встречи с вами меня лихорадит: я дрожу, и губы запекаются. Соник, родной мой Соник, разрешите – и я приеду. Сейчас весна. Вчера был такой теплый солнечный день. Ночью я открыл окно, и в мою одинокую комнату вплыли такие большие, мохнатые, голубые апрельские звезды. Я бегал по комнате. Я перечитывал ваши письма. Я ложился на кровать и вновь вскакивал. Я не могу заснуть, Соня. Я больше не могу! Слышите? Не могу без вас, не могу больше жить. Разрешите – я приеду. Ну что вам стоит сказать – приезжайте. Напишите эти десять букв. Я приеду к вам, моя светлая девушка. „Он вернется сюда, когда придет весна“, – помните? Это тоже одна из ваших песен. Вчера застрелился Панаев. Жалко, хороший инженер был. Застрелился в городе. Наша бригада как раз в это время мылась в бане. Мы все такие грязные и усталые. Мыться было страшно приятно. Я так усердно мыл голову, что волосы пищали, словно поросята. Все это неважно, глупости. Самое главное для меня – это вы, Соня. Вы, вы, вы! Я действительно, кажется, начинаю с ума сходить. Я все чаще и чаще разговариваю с вами. Даже вслух говорю. Я говорю – приезжайте, вы говорите – нет. Тогда я говорю, что я приеду, вы говорите – не надо. Так знайте же, что все равно я приеду и увижу вас. Сонечка, разрешите приехать к вам. Я очень хочу вас видеть! Я умоляю вас! Я вас так люблю! Если бы вы только знали, как я вас люблю! Я с ума схожу! Будьте здоровы. Целую руки. Ваш Б. Гурьин». «Черт возьми, как далеко все зашло, – подумал с досадой Дмитрий Павлович, и ему стало неловко за свою переписку. – Придется написать ему обо всем. Я ему напишу. Я ему опишу его „светлую девушку“ так, что ему тошно станет, и он успокоится. Самое главное, надо, чтоб он женился, и все пройдет. А то он так бурится, что страшно за человека…» И вечером Дмитрий Павлович писал в намеченном плане письмо Гурьину: «Уважаемый Борис, простите, отчества не знаю. Давайте просто – дорогой товарищ Гурьин. Дело-то вот какое. Когда получилось первое ваше письмо, то Соня – моя супруга, дала мне его прочесть. Вообще-то я не читаю жениных писем, но если она сама просит, то не могу ей в этом отказать. Я прочел и попросил ее, чтоб она вам обязательно ответила, но она категорически ответила – нет. Я очень просил ее. Мне вас было жалко. Но Соня, ведь она капризная баба, ее уговорить трудно. Потом и возражения у ней были довольно веские – ей неинтересно вам писать. И тогда я решил написать вам письмо от имени Сони. Может быть, это грубо, нехорошо. Возможно, я сам в этом несколько раскаиваюсь. Но как бы то ни было, переписка между нами началась. За это время я к вам привык, и вы мне были очень дороги, как инженер, как один из наших командиров. Я часто думал о вас, и в тяжелые минуты, вспоминая, что где-то там на стройке действует Борис Гурьин, мне становилось радостней и легче. Теперь самое главное – о Соне, моей жене. Я женат уже девять лет, это срок, вполне достаточный для того, чтобы узнать человека. Вначале я много усилий приложил к тому, чтобы Соню научить чему-нибудь, но ив этого ничего не вышло. Она даже не научилась газеты читать. Особенно возиться с нею мне просто времени не хватало. Она-то своим состоянием не особенно огорчалась, так что все шло, как полагается. Она толстела и красила волосы. Вокруг нее всегда какие-то хахали и до сих пор увиваются – и пожалуйста. Не жалко. Домашним хозяйством она занимается с большой любовью, она очень довольна, когда я хвалю обед или печенье ее собственного изделия. Меню она обсуждает за неделю вперед. Так что все в порядке. Одно неприятно, что она сварливая и с каждым днем делается все скупее – это, должно быть, от старости, особенно противно по утрам, когда она спорит с молочницей. По-Сониному всегда выходит на одну кружку молока меньше. Спорит она отвратительно, ругается, топает ногами, как барыня. Я тогда натягиваю на голову одеяло и затыкаю уши, потому что если я вмешаюсь в разговор, то это будет лишний скандал, слезы, истерика. Я этого с некоторых пор просто избегаю. Так спокойней. Я вам посылаю ее карточку, чтобы вы убедились, что это не та Соня, которую вы помнили с юношеских лет. Вы видите, сколько морщин и какой тяжелый подбородок. Ваша светлая девушка, Борис, сильно потемнела, волосы, о которых вы так часто писали, у нее от перекиси стали огненно-гнедыми. Ваша светлая девушка весит сейчас пять с лишним пудов. Единственно, что осталось в Софье. Яковлевне от прежнего, – это голос. И она действительно частенько садится за пианино, инструмент она берет напрокат, хотя он ей абсолютно ни к чему, ведь играть-то не умеет, и вот она садится за пианино и открывает золотую пасть. Поет она до сих пор вот эти самые песенки, о которых вы писали: „Вы руку жали мне“ и „Он вернется сюда“. Когда она поет, мне страшно. Я умоляю ее и унижаюсь: „Сонечка, не пой“, потому что она так ревет, так ревет, что мне приходится бежать из дому. Такие-то дела, товарищ Гурьин. Мне всегда было очень обидно читать ваши письма к ней. Она не заслужила их, Я старше вас, товарищ Борис, и в данном случае говорю с вами очень искренне, верьте мне, что все это так, улыбнитесь и плюньте. Вам нужна молодая, умная, сильная подруга, а не старуха с крашеными губами. Будьте здоровы. Надеюсь, останемся друзьями. Продолжайте работать так же хорошо, как работали. Д. Непряхин». В конце апреля Дмитрий Павлович уехал в командировку. Возвратился он 9 мая. Утро было морозное. Лениво падал снег. Непряхин ехал домой на извозчике – и трамвай и автобус пришлось бы долго ждать. Ему хотелось скорее домой, где его ждет Соня, чистые носки, белье и ванна. «Сразу же полезу в ванну. Потом выпью кофе с этими сдобными штучками, – подумал он. – Сонечка, наверное, напекла, она знает, что я их люблю». Ему хотелось скорее увидеть Соню. «Все-таки она хорошая, и я к ней привык». Он вспомнил о последнем своем письме к Гурьину, и стало совестно. «Так не надо было писать о ней. Нехорошо. Зря я ее описал такой шкурой. Она вовсе не так безнадежна. Во многом я сам виноват. У Сони много и положительных сторон». Ему было стыдно. Утешал он себя тем, что «надо же было этого сумасшедшего привести в нормальное состояние… Интересно, есть ли от него ответ», – продолжал он думать о Гурьине. И опять подумал о Соне, о своем кабинете. «Перед отъездом Соня обещала новые полки заказать для книг, наверное, уж готовы… Жалко, что никакого подарка не везу ей… Ничего, дам ей денег, сама купит. Это еще лучше, а то она всегда пилит – и переплатил, и купил то, что не надо… Ах ты, свинья моя толстенькая». Он волновался. Ему очень хотелось скорей увидеть Соню. – Может быть, немножечко быстрей, товарищ извозчик, – попросил Дмитрий Павлович. И вот, наконец, извозчик свернул влево и остановился возле нового серого шестиэтажного дома с продолговатыми балконами. Дмитрий Павлович быстро вбежал на третий этаж, открыл дверь французским ключом и радостно закричал: – Сонечка, ау! Никто не откликался, – Соня, ау! Тишина. И когда он вошел к себе в кабинет, то на письменном столе нашел письмо в голубом конверте. Письмо было от Софьи Яковлевны. «Дмитрий Павлович, – писала она, – я уехала с Борисом Гурьиным. Мне будет с ним лучше, потому что он меня больше и лучше любит. Он мне показал твои письма. Я не сержусь. Ты прав, когда в одном из своих писем пишешь: „Ведь сейчас любовь не заключается в том, чтобы кормить и одевать свою жену“. Правильно. Совершенно правильно. Бориса сейчас перебрасывают на новое строительство, и я очень рада с ним ехать туда. Обидно было, очень обидно читать твои письма. Я много плакала. Теперь нисколько. Наоборот, чувствую себя прекрасно. Любовь возвращает молодость. Я не сержусь. Только зачем ты много преувеличил? Ведь я вешу, как тебе известно, не пять пудов и морщин у меня не так уж много, Всего доброго. Соня». Дмитрию Павловичу стало жарко. Он снял очки, долго протирал близорукие глаза и спрашивал самого себя: – Как же так случилось? Как же так случилось? И, сомневаясь в происшедшем, он, как ребенок, громко и жалобно звал: – Соня! Со-оня! Никто не отвечал. Была тишина, паркет блестел, как медь. Петр Андреевич Павленко Муха 1 Это была самая беззаботная собака, какую только можно себе представить. Она никогда никому не принадлежала и, по-видимому, не хотела принадлежать. Никто точно не знал, где она живет; встретить ее можно было всюду – и на пристани, и у реки, и на бойне; ночью она попадалась на глаза в общественном саду, а поутру спокойно и очень деловито переезжала на пароме реку. Была она ростом с шестимесячного котенка и запоминалась своей веселой пестротой, потому что спинка у нее была рыжая, хвост черный, лапы белые, а морда в черно-рыже-белых крапинках, будто покрыта собачьими веснушками. Вообще вся она была страшно смешная, торопливая и непонятная. Низкие лапы ее едва держали худое, узкое туловище, но были так подвижны, будто бегали каждая сама по себе; хвост скромно путался между задних ног и цеплялся за землю, как тормоз. Худая морда всегда бывала в чем-то выпачкана. А высокие, крепкие стоячие уши казались не ей принадлежащими, а взятыми напрокат у другой собаки. Уши были величиной с ее голову. Точного, раз навсегда известного имени она не имела и любила откликаться на самые случайные клички, словно играла сама с собой в перемену фамилии. Пароходные грузчики прозвали ее «Теткой». Ей понравилось. Стоило крикнуть «Тетка!» – и она сумасшедше неслась на зов. Но через, неделю это ей надоело, и, когда кричали ей: «Тетка, Тетка!» – она виновато тормозила хвостом по земле и беспокойно повизгивала, но зову не подчинялась. Как-то ребята возвращались домой из школы, видят – она бежит, высоко задрав одно ухо, а другое положив отдыхать на макушку. – Тетка, Тетка! – закричали ребята. Она и виду не подала, что слышит. Стали вспоминать все ее прежние клички: – Лайка! Шарик! Мунька! Клякса! – Наверно, она оглохла, – сказал один мальчик. – Давайте пойдем домой, пусть себе бежит. – Домой, домой! Собака остановилась, присела, оглянулась. – Домой, домой! При этом слове она вскочила и бросилась к ребятам и стала плясать у их ног и потом несколько дней отзывалась на кличку «Домой», чтобы через неделю не отзываться уже ни на какое прозвище. Она жила одиноко и не водила дружбы с другими собаками. Она была слабая собачонка и надеялась только на себя. Все в городе ее любили, потому что она никого не пугала лаем, не кусалась и не крала на базаре мяса. Но как и где она живет, никто не знал. Многие хотели ее приучить к своему дому, но она не давалась и вежливо удирала при первой же попытке запереть ее в коридоре или в комнате. И вот однажды заметили, что ее характер стал резко меняться. Она почти не показывалась на рынке, не каталась на пароме, не шлялась вечерами в общественном саду. Решили, что у нее щенята и она с ними нянчится, но оказалось, что это неверно. Перемена началась с того, как в городе появился пограничник Андрон Андронов. Городок был невдалеке от границы; раненный контрабандистами Андронов лечился и отдыхал в этом городке. Когда ему разрешили выходить из больницы, он первым делом пришел к реке на пристань. С утра и до позднего вечера толпились здесь люди и шла веселая, шумная работа. Андронов садился на каменную тумбу у края набережной и подолгу молча смотрел на баржи, на плоты, на пароходы. Клякса (это была ее последняя фамилия) тоже по-своему любила пристань; здесь она увидала Андронова и полюбила его. Шевеля своими огромными веселыми ушами, она сидела у самой воды, водила носом из стороны в сторону, нюхала запахи железа, муки, консервов, кожи и с безумным любопытством, высунув язык и блестя глазами, подсматривала за рыболовами, которые невдалеке ох нее дремали с удочками в руках. Она давно уже обратила внимание на Андронова, и сначала он ей нравился – большой, тяжелый, того и гляди – задавит; плюется, голос хриплый, громкий. Но он сидел на пристани так тихо, что это успокаивало ее. «Не хочет ли он меня поймать?». может быть, так сначала подумала она и стала приглядываться. Но он просто смотрел, как выгружают баржи, слушал песни пароходных грузчиков, любил видеть шум на пристани и большое небо над рекой и над полями за ней, где тонкими дымками возникали очертания далекой деревни. Он себя вел как-то непохоже на людей: почти не говорил и, конечно уж, не кричал неожиданным голосом, какой вдруг оказывался у людей, когда они хотели напугать бедную собаку. Он не махал руками и спокойно держал ноги. Он произвел вполне приятное впечатление. Знакомство началось с того, что Клякса подошла и села против его лица. Он молчал. «Вот, право, удивительный, милый какой», – может быть, подумала Клякса. Он молчал и
приходи ко мне пореже. Ты мне определенно неприятен, Женщина-врач исследовала Марину, расспросила об условиях ее жизни. – Да-да… Обычная история. Как врач я, конечно, обязана вас всячески отговаривать, но если бы была на вашем месте, то сделала бы то же самое. И дала ей ордер в родильный приют. Через три дня Темка привез Марину обратно в ее комнату, Марина сильно побледнела, лицо спалось, глаза двигались медленно и постоянно останавливались. Но на Темку глядели с приветливою нежностью, – он уж думал, что никогда этого больше не будет. Марина лежала и ласково гладила его широкую, все еще как будто рабочую руку бывшего молотобойца. Он спросил: – Здорово было больно? – Физически не так уж. Рвать зубы гораздо больнее. Но это такой ужас… Она вся вздрогнула, крепко сжала его руку и прижалась к ней щекой. И молчала долго. А вечером говорила: – Это что-то страшное по своему цинизму. Вроде проституции. Мне теперь странно, как может идти на это женщина. Так же не могу это представить, как не могу себе представить, чтоб за деньги отдавать себя. Это всю душу может изломать, – все, что там со мною делали. На губы навсегда от этого должна лечь складка разврата, а в глазах застынут страдание и цинизм. Легальная бойня будущих людей. Не могу об этом больше думать. Весь вечер был теплый и нежный. Марина отдыхала душою в любви и виноватой ласке, которою ее окружил Темка. Но все возвращалась мыслью к случившемуся. И уже когда потушили свет (Темка остался у нее ночевать, устроившись на полу), Марина сказала: – Помнишь, осенью была статейка в «Красном студенчестве»? Она теперь все у меня в голове. Как это там? «Дни наши насыщены не запахом ландышей и полевых цветов, а запахом йода… Кто расскажет людям о нашей обыкновенной студенческой любви, распинаемой на голгофе гинекологического кресла?» Ночью Темка слышал сквозь сон, как Марина тихо плакала. Жизнь опять встала на обычные рельсы. Опять оба, – и Марина и Темка, – закрутились в кипучей работе, где исчезали дни, опять аудитории сменялись лабораториями, бюро ячейки – факультетской комиссией.
Ее разбудил тяжелый голос, ради которого она мучилась со вчерашнего дня. – Эх ты, Муха, ерундовская ты собака, – сказал Андронов, – Так и спишь со вчерашнего дня? Бить тебя некому., Он не понял, что она пролежала целые сутки на его любимом месте из большой к нему дружбы. «Просто ленивая собака», – подумал он про нее и сел смотреть на людей и небо, не сказав ей больше ни слова. Муха чувствовала, что она не понята и что отношения могут испортиться. Ей очень хотелось навсегда остаться с Андроновым, но она не умела добиться этого. Тогда она решила показать ему, что она хорошая собака и умеет быть веселой и делать много дел. Вскочила, пролаяла в сторону парома, попрыгала, поиграла с камушком, рыча на него и топорща шерсть, будто она злющая цепная дворняжка. Потом сделала стойку на ползущего мимо жучка, как первоклассный охотничий пес. Потом села на задние лапы. Перевернулась через голову. Принесла в зубах щепку. Сбежала к реке, немножко поплавала. Андронов искоса, одним взглядом, наблюдал за ней. Он уже приметил, какая это занятная собака, только не подавал виду. А Муха разошлась вовсю. Вот как она может, пожалуйста! Через голову? Пожалуйста. Сальто-мортале в воздухе? Пожалуйста. Устав, она села у его сапога и, высунув язык, растерянно и влюбленно глядела на него. И опять… взвизгнула, как вчера, переступила с лапки на лапку – и из-за горы, на том берегу, показался обоз. – Ага, слух, – сказал Андронов. – Это, брат, слух у тебя, да. Она смотрела на Андронова и изучала его. Что за человек? Что же, разве он из одного голоса состоит? А руки? А ноги что же? Для нее человек всегда как бы состоял из трех человек – из человека-ног, человека-рук и человека-голоса. Можно было состоять в дружбе с человеком-голосом и получать от человека-ног самую чудовищную трепку. Человек-руки мог ласкать, а человек-ноги в это время с размаху бить ее собою в живот, а человек-голос, глядя на это, добродушно смеяться. Муха больше всего любила человека-голос: от него не бывало никаких неприятностей, – ну, крикнет, подумаешь! А вот драться человек-голос не мог, это она знала наверное, и это было очень приятно. И то, что Андронов знакомился с ней только голосом, ей здорово нравилось, и постепенно ей стало казаться, что голос – это старший над ногами и руками, от которого все зависит, и что если хорошо дружить с голосом, то ни руки, ни ноги не посмеют сделать ничего дурного. Правда, голос никогда не давал поесть, едой заведуют у человека руки, но еду она находила самостоятельно. Что же касается ног, то их дело было самое простое – ходить. Куда они, туда и она, никаких недоразумений не получалось. Значит, старший был голос. От него исходили ласки, угрозы, приказания, насмешки. Прекрасно. Муха занялась голосом Андронова, а он, к счастью, разговаривал мало, разговаривал медленно, и скоро ей стало понятно почти все, что он говорил ей. Она ничего теперь не имела и против дружбы с ногами и однажды подошла и потерлась о его сапоги, как это – она видела – делают кошки-подхалимки, потом лизнула руку. – Ладно, Муха, ладно. Будет тебе. Пойдем, – сказал Андронов, – Пойдем. В тот день все страшно удивились в городке, видя Муху впереди мрачного, молчаливого пограничника. Она хлопотливо бежала перед ним, чуть высунув уголок розового языка, и не отзывалась ни на смех, ни на завывания. Андронов стал ее хозяином. 2 Граница шла вдоль реки, заросшей густым камышом. Пограничники жили в мазанках среди камышей. Днем камыш все заслонял от глаз. Ночью же из густых и спутанных его зарослей ветер приносил и разбрасывал в воздухе непонятные шорохи, писки, мяуки, странные, незнакомые запахи, которые никак не умела Муха определить – к добру ли они, ко злу ли, и она страшно всего этого боялась. Каждое утро Андронов брал Муху в камыши. Он держал на ремне за плечом винтовку и шел очень тихо. Муха вспоминала ночные тревоги и бежала по памяти на следы вчерашних шорохов. Ага! Отсюда вчера слышалось мяуканье – так, так, так! – вот и котом пахнет. Так. А вот здесь запах птички. Интересно. Значит, она и пищала. Ну, понятно. А это, это что же за запах? Странно. Вот как странно! А чьи следы это? И вдруг Андронов подавал ей знак: «Тихо. Тсс!» Она сжималась в комочек. Лапки ее двигались бесшумно, как в воде. Тсс… Где-то недалеко в стороне трещал камыш – шел человек. Андронов и Муха стороной обходили треск, преследовали его, пересекали, опережали. «Следи за ним, Муха, – говорили глаза Андронова. – Не упускай. Ну, вот сейчас. Приготовься. Ну вот. Подожди. Ну, возьми!» По запаху следов Муха знала уже, что шел свои человек-пограничник. Она подбиралась к нему совсем близко и вдруг – а-ах! – бросалась под самые ноги, визжа и тявкая нестерпимо, Пограничник испуганно отпрыгивал в сторону. А Муха суетилась и визжала от радости – так ей нравилось пугать людей, и такие прогулки стали ее любимой игрой. Скоро она привыкла к камышам и научилась жить в них, все знать и все видеть. А затем Андронов научил ее ездить с ним на коне, сидя на задних лапках в пустой переметной сумке, прикрепленной впереди седла. Ах, она лаяла тогда, лаяла на весь свет и ворчала и тихонько виляла хвостом на дне переметной сумки. Однажды выехали Андронов и Муха на своем рыжем балованном жеребчике в дозор. Была ночь. Совершенно спокойная ночь Лишь только въехали в глухие камыши, Андронов вынул Муху из сумки и, перегнувшись с седла, спустил ее на дорогу. – Ищи, Муха, – шепнул он ей. – Ну, вот здесь, вот здесь ищи. Быстро. Тсс! Муха была такая маленькая, что, когда Андронов выпрямился в седле, он перестал ее видеть впереди лошади. Но он знал, что она где-то тут, у самых копыт, потому что конь то прибавлял шагу, то неожиданно быстро останавливался. Видно, он сам следил за Мухой, чтобы случайно не наступить ей на лапу. Так и ехали: быстро – тихо, быстро – тихо, стоп – быстро – стоп. Стоп – стоп! Что такое? Андронов опять перегнулся с седла к самой земле. Ну? Кто тут, Муха? Муха даже не оглянулась на него. Она стояла, вытянувшись до дрожи в мускулах, и вечно согнутый ленивый хвост ее одеревенело торчал вверх… «Вот ерундовская собака, – подумал Андронов, – всего боится». Он ударил ее концом тяжелой нагайки. Ну! Она не двинулась. «Что же это может быть?» – подумал Андронов и стал прислушиваться. Долго он ничего не мог разобрать, но вот скорее понял, чем услышал: впереди, в камышах, кто-то шевельнулся. «Э-э, дело плохо, – подумал Андронов, – видно, я наскочил на кого-то», – и стал осторожно снимать из-за плеча винтовку. – Эй, выходи! – не по-русски закричал голос из камыша, и тут же раздался близкий выстрел. Пуля пропела над плечом Андронова. – Ай-ай-ай!.. – отчаянно взвизгнула Муха, донельзя перепуганная громом выстрела, и прижалась к земле, скуля и попискивая, и поползла на животе в камыши. Андронов тихонько щелкнул пальцами. Но перепуганная Муха не слышала его зова. – Нет ничего, это собака была, – сказал нерусский голос в камышах. – Напрасно стрелял, народ будил. – Кто же знал, что собака, – сказал другой голос, – мог и человек быть. Андронов крепко сжал поводья. Малейший шорох, стук копыта, звон стремени, дыхание коня – все могло его выдать. «Вовремя, однако, запищала, – думал он про Муху, – выручила меня все-таки. И где только она спряталась, не найти мне ее теперь». А в камыше опять заговорили. – Давай наших будить, – сказал один голос. – Скоро утро. Те-то, наши, уже переправились. – Нет, рано еще, не переправились, – сказал другой. И стали спорить голос с голосом, переправились ли те, или нет, и не пора ли возвращаться за реку, и из разговора понял Андронов, что перед ним стоит контрабандистский дозор, охраняющий переправу главной партии с товарами. Он понял, что нужно немедленно дать знать на пост, чтобы успеть задержать главную группу. «Эх, черт возьми эту Муху, – думал он. – Какая несообразительная собака! Другая бы накинулась сейчас на этих людей, страху бы нагнала, лошадей их вспугнула и мне бы дала возможность удрать назад!». Тихо-тихо, сдерживая дыхание, наклонился он с седла и старался найти взглядом где-нибудь притаившуюся Муху, но было темно, и он ничего не мог различить. «В бой вступить с ними, – продолжал думать Андронов, – невыгодно. Дело не в этих людях, а в той партии, которая контрабанду везет. Но как уйти незаметно? Подстрелят обязательно». Но выхода не было. Не стоять же так покойником до рассвета? Решил он – будь что будет! – повернуть коня назад и скакать под выстрелами. «Авось доскачу благополучно, – подумал он, – сейчас же расскажу, в чем дело, и надо будет за той, главной партией кинуться». И в этот самый момент Муха взвизгнула и, зажмурив глаза от страха, прыгнула из камышей прямо на контрабандистский дозор. – Стреляй! Стой! Подожди! – Что такое? А, черт! Что-то, звякнув, упало, тяжело затрещал камыш. Андронов ударил по коню, повернул его на задних ногах и понесся в сторону своей заставы. Сзади не скоро раздался выстрел-другой, вразнобой зашумели голоса и стихли. «Эх, хорошая собака, – подумал он теперь, – Как учил ее, так и поступила». Он чмокал губами и звал ее: «Муха, Муха!» И нагибался с седла, ища глазами по бокам лошади. – Вот спасибо, какая собака, – ворчал он и торопил коня, чтобы сообщить на заставу о контрабандистах и успеть задержать главную партию. А Муха, прыгнув на чужого человека, который сидел в камышах, упала с его груди на землю, подкатилась под ноги второму, задела лапами лицо еще какого-то спавшего и юркнула назад в камыши. От страха она едва бежала. Уши ее были полны шума, в глазах шли красные круги, нюх отказывался работать. Но след рыжего жеребца издавал сильный знакомый запах, и она не боялась сбиться с дороги. Она мчалась, почти не дыша. Она не знала, что ей делать в этих страшных камышах с неожиданными людьми, и она мчалась, мчалась, ничего не слыша, ничего не видя, только бы догнать жеребца, только бы догнать его и увидеть Андронова, и он все скажет, что нужно, Она не видела, что впереди, совсем уж недалеко, показались огни заставы, и не слышала идущего оттуда шума конного взвода, быстро уходившего по дороге к реке. Если бы она остановилась и отдохнула, ее ухо, может быть, уловило бы слабый крик Андронова: «Муха! Муха!» Но она не могла остановиться, если бы и хотела. Ноги мчались сами собой, глаза вылезли на лоб, сердце потерялось в тонкой грудке, его прямо не было, и, не дыша, ничего перед собой не видя, она с размаху ударилась о невысокий камень, почти слившийся с землей. Она высоко кувыркнулась в воздухе, махая лапками, и упала уже мертвой, все порываясь встать и продолжать скачку. Там ее утром и нашел Андронов, в десяти минутах ходьбы от своей мазанки, когда возвращался с удачного набега на главную партию, 1933 г. Викентий Викентьевич Вересаев Болезнь Марины Оба они, и Марина и Темка, были перегружены работой. Учеба, общественная нагрузка; да еще нужно было подрабатывать к грошовым стипендиям. Часы с раннего утра до позднего вечера были плотно заполнены. Из аудитории в лабораторию, с заседания факультетской комиссии в бюро комсомольской ячейки. Дни проносились, как сны. И иногда совсем как будто исчезало ощущение, что ты – отдельно существующий, живой человек, что у тебя могут быть какие-то свои, особенные от других людей интересы. И вдруг перед обоими встало свое, касающееся только их обоих, ни для кого больше не интересное, а для них – очень серьезное и важное. В субботу, как всегда, Темка пришел из общежития ночевать к Марине. У нее по-особенному блестели глаза, она вдруг среди разговора задумывалась. А когда он обнял ее стан и хотел поцеловать в шею, Марина удержала его руку и сказала, пристально глядя впавшими глазами с темными под ними полосами: – Темка! Дело верное. Я беременна. Он быстро опустил руку, взглянул на нее. – Да ну?! – Верно. Была у доктора. Он тоже сказал. Темка – большой, плотный, с большой головой – медленными шагами ходил по узкой комнате. Марина сумрачно следила за ним. А у него глубоко изнутри взмыла горячая, совсем неразумная радость, даже торжествование какое-то и гордость. Он так был потрясен, что ничего не мог говорить… И так это для него было неожиданно, – эта глупая радость и торжество. Темка удивленно расхохотался, сел на постель рядом с Мариной, взял ее руку в широкие свои руки и сказал с веселым огорчением: – Ну и ну! Марина была рада, что он так хорошо отнесся к известию, – глубоко в душе и сама она радовалась случившемуся. Но веселее от этого не стало. Положение было очень запутанное. Она спросила: – Что же теперь будем делать? Ты конкретно представляешь себе, что из всего этого получается? – Да, да… Но он это сказал рассеянно. Темка весь был в своей неожиданной, ему самому непонятной радости. Положил руку на ее еще девический тугой живот, нажал. – Замечательно! Подумаешь: что-то там в тебе зреет, – твое и в то же время мое… Ха-ха-ха! Он во все горло захохотал. Марина озлилась. – Нужно о деле подумать, а он грохочет, как дурак. Заткнись, пожалуйста! – А ужли ж самой тебе… не весело от этого? – Куда те к черту весело! Только тошнит все время, – ох, как тошнит, и груди очень болят, и ты так противен, – пожалуйста, не трогай меня! Марина резко оттолкнула его руку от своего тела. Сегодня они ни о чем не могли столковаться, – слишком разные у них были настроения. Но вопрос был грозный, и нужно было его решать поскорее. Марина, преодолевая странное какое-то отвращение к Темке, условилась, что он зайдет через три дня, и они все обсудят. Но, в сущности, – что обсуждать? Дело было совершенно ясно. Головою и Темка – понял это наутро, когда мысли трезвы: нелепость, выход один только и есть. А в глубине души была тревога перед тем, что хотели они сделать, и недоумение – неужели Марина унизит себя до того, что пойдет на это? Через три дня долго говорили. Да, нужно решиться. Другого выхода нет. Марина с тоской заломила руки и сказала: – Как все время тошнит! Ни о чем подумать не могу, что бы есть! А послезавтра зачет сдавать по органической химии! Темка украдкой приглядывался, и была тайная боль, что она идет на это, да еще как-то так легко. Раньше нужно было сдать два зачета, – по ним Марина много готовилась, и откладывать их было невозможно. Между тем рвоты были ужасны, об еде она думала с ужасом, голова не работала. А тут еще Темка. К нему она чувствовала самой ей непонятную, все возраставшую ненависть. А когда он пытался ее ласкать, Марину всю передергивало. И она сказала ему: – Пожалуйста,
взглядами из-под насупленных бровей, страшно стискивал зубы и шевелил желваками на очень прочных скулах. По тем косвенным раздраженным взглядам, какие бросал при этом занятии суровый человек из-под желтых крупных костлявых надбровий, Костя понял еще, что ему больше всего мешают писать соседи слева: какая-то женщина с черными бровями и родинкой на носу и ребенок ее лет четырех, которого звала она Ариком. Правда, была это очень веселая мать очень бойкого сыночка, и оба они все время хохотали наперебой, потому что играли в желуди. Мать, черноволосая и молодая, все прятала от мальчика эти крупные зеленые блестящие желуди, а мальчик не должен был смотреть, куда она прячет их, однако очень хитро подглядывал и всегда безошибочно лез именно туда, где были спрятаны желуди. – Жулик! Ловкий ты жулик! – кричала мать, и оба хохотали. Их игру неприятно было наблюдать Косте, потому что вспоминалась мачеха, которая жила теперь в Москве в их квартире, и мать, которая от них уехала вот уже года два назад и взяла с собой младшего брата Кости, которого звали если полностью, то «Московский институт тесовых ящиков», а сокращенно – Митя. Неприязненно косясь на Арика и его мать, Костя представлял, как так же вот мелькают теперь перед глазами Мити голые до локтей, мягкие, теплые, белые, проворные руки матери и тоже прячут желуди в рукава, в карманы, в дорожную корзинку… Завидно ему, пожалуй, не было, однако казалось ему, что было бы все-таки гораздо лучше, если бы тут в купе вместо этой чернобровой, чужой женщины с родинкой на носу сидела мать, а вместо плутоватого Арика простодушный Митя. Он знал, что его мать с Митей и с новым своим мужем живут где-то в Харькове, и когда кондуктор прокричал: «Граждане, скоро Харьков!» – Костя очень забеспокоился. – Харьков сейчас! Харьков! – начал он тормошить спавшего отца. – А? Харьков? Ну что ж… – перевернулся отец, не открывая глаз. – Собираться будем! Укладываться! – не отставал от него Костя. – Зачем? – спросил отец, приоткрыв один глаз. – Как зачем?.. А куда же мы едем? – Мы, брат, едем на конец света…
Во взаимных отношениях Марина и Темка стали осторожнее и опытнее. Случившееся неожиданное осложнение больше не повторялось. Прошло года полтора. Оба подходили к окончанию курса. Марина сдавала последние зачеты и готовилась взяться за дипломную работу. Перед Темкой тоже была дипломная работа, да еще три месяца производственной практики. И в это-то время случилось однажды вот что. В субботу к Марине пришел Темка, они отправились в кино. Революционер-рабочий. Утром спит, его прибегает будить четырехлетний сынишка. Будит, отец возится с ним, играет. Потом мальчишка в другой комнате будит живущего у них студента, тоже революционера, который потом окажется предателем. И опять смеющаяся мордочка мальчика, и та милая естественность, с какою выходят на экране животные и дети. Марина прижималась в темноте к локтю Темки и в восторге спрашивала: – Правда, какой славный мальчишка? Ах, какая прелесть! Темка удивленно слушал. Чего она приходит в такой восторг? Мальчишка как мальчишка. А она равнодушно смотрела на подвиги неизменно твердых революционеров-рабочих, на предательство студента и все ждала, не появится ли еще раз мальчишка. И, когда шли они из кино, Марина все время восхищалась мальчишкой, так что Темка усмехнулся и сказал: – Что он тебе так по вкусу пришелся? Самый обыкновенный сопляк, и ничего особенного. Тогда Марина поссорилась с Темкой из-за какого-то пустяка, у крыльца своего дома сказала ему: «Прощай», и он, печальный и недоумевающий, побрел ночевать к себе в общежитие. С этой поры стало с Мариною твориться странное. Сидит у себя в комнате, готовится к зачету по геологии или читает «Спутник агитатора». За стеною шамкающим плачем заливается грудной ребенок. Соседка Алевтина Петровна недавно родила, и ребенок очень беспокойный, непрерывно плачет. Марина перестанет читать и долго слушает, задумавшись. Вот она прижала грудью руку к краю стола, почувствовала свою грудь и ощутила: не нужно ей, чтобы грудь ее ласкали мужские руки, целовали мужские губы. Одного хотелось. Страстно хотелось держать на руках маленькое тельце и чтобы крохотные губки сосали ее. И все, что раньше к себе тянуло, что было так разжигающе сладко, теперь представлялось грязным и тяжелым. Марина разожгла в кухне примус, поставила чайник. Вошел в кухню гражданин Севрюгин, совторгслужащий, муж Алевтины Петровны. Он сказал извиняющимся голосом: – Очень наш младенец орет, просто сладу с ним нету. А вам учиться надо. Мешает он вам? Марина поглядела на него, помолчала и вдруг ответила: – Мешает. Очень завидно. И быстро ушла из кухни. Однажды после обеда в комнату Марины постучалась Алевтина Петровна и сконфуженно сказала: – Мне так совестно вас просить. Сейчас только вспомнила, – нынче последний срок талону на масло, нужно бежать в лавку, очередь длинная… У вас через стенку все слышно: если заплачет мой мальчишка, загляните, что с ним. Вы уж простите. Такая забота с этими ребятами, просто беда. Ребенок уже плакал за стеною. Марина отложила учебник геологии и оживленно встала. – Я сейчас пойду. Мне будет приятно. И не торопитесь. Пришли в соседнюю комнату. Алевтина Петровна сказала: – Уж вы меня простите. Буду нахальной до конца. В кухне на керосинке греется вода, хотела ему сегодня ванночку сделать. Приглядите уже и за водой. – Да хорошо, хорошо, все сделаю. Идите. – Вот спасибо вам. Если мокрый будет, вон пеленка чистая висит на спинке. И ушла, благодарно улыбаясь. Ребенок плакал в кроватке. Марина взяла его на руки, стала носить по комнате. Утешающе мычала: – Ну, не плачь! Прижималась губами к атласистой коже выпуклого лобика. Ребенок перестал плакать, но не спал. Марина хотела положить его в кроватку и взяться за учебник. Однако все глядела на ребенка, не могла оторваться, притрагивалась губами к золотистым волосикам на виске, тонким и редким. Щелкала перед ним пальцами, старалась вызвать улыбку… Безобразие! На душе – огромный курс геологии, а она в куклы, что ли, собралась играть? Положила ребенка в кроватку, села к столу, раскрыла учебник. Но мальчик опять заплакал. Марина пощупала под пеленкой: мокрый. Обрадовалась тайно, что нужно опять им заняться. Распеленала, с излишнею от непривычки бережностью переложила его в чистую пеленку, хотела запеленать. И залюбовалась. В крохотной тонкой рубашонке, доходившей только до половины живота, он медленно сучил пухлыми ножками, сосредоточенно мычал и совал в рот крепко сжатый кулак. Глупые слезы тоски и беспредметной обиды задрожали в груди. Марина закусила губу, плечи ее задергались. Остро, остро, почти чувственно милы ей были эти полные ручки с ямками на локтях, у запястий перетянутые глубокими складками, и все это маленькое прелестное тельце. Как будто глаза какието у ней раскрылись: что-то особенное было перед нею, необычайное и несравненно милое. Марина за весь час так и не притронулась к учебнику. Пришла Алевтина Петровна, опять стала извиняться и рассыпаться в благодарностях. Марина спросила: – Вы сейчас будете купать мальчика? – Да. – Позвольте посмотреть? – Пожалуйста! Конечно! Из оцинкованного корыта шел теплый пар. Алевтина Петровна раскладывала на столике мыло, кокосовую мочалу, коробочку с присыпкой. Распеленали ребенка. Стали мерить градусником воду. Голый мальчишка лежал поперек кровати, дергал ногами и заливался старчески-шамкающим плачем. Мать, с засученными рукавами, подняла его, голенького, положила над корытом так, что все тельце лежало на ее белой мягкой ладони, и погрузила в воду. Ребенок сразу перестал плакать, широко раскрыл глаза и испустил удивленный звук: «О!» Свет электрической лампы под зеленым абажуром падал сверху. Мальчик медленно двигал ногами в сверкавшей зелеными отсветами воде и пристально глядел в потолок. Мать хотела начать мылить ему голову, но тоже заметила взгляд и остановилась. И улыбнулась. – Ишь, как смотрит! Большими, вглядывающимися глазами мальчик уставился вверх, как будто что-то было перед ним, что он только один видел, а кругом никто не видел. Стало тихо. Он глядел не мигая, серьезно и настороженно. И как будто припоминал. Припоминал что-то далекое-далекое, древнее, что было с ним тогда, когда земля была такая же молодая, как он теперь. И как будто чувствовал, как плещется над его головою и вокруг него беспредельный океан жизни, в котором он был маленькой, но родной капелькой. И еще раз он испустил свой удивленный звук; «О!», и все продолжал смотреть вверх. Марина взволнованно заходила по комнате. Вечером пришел Темка. Марина в разговоре то и дело задумывалась, так что Темка, наконец, удивленно спросил; – Чего это с тобой? – Ничего. И горячо прижалась к нему, И была долгая ночь. И были долгие разговоры. Страстные и странные. – Нет! Так не хочу! – Ну, Маринка, да что с тобой! Ужли ж хочешь, чтобы так было, как полтора года назад? До ребят ли нам сейчас? Подожди, дай кончим, теперь недолго. Марина вызывающе ответила: – Нам – до ребят ли! О себе говори. Тебе не до того? Подумаешь, – самое тут важное, до того ли тебе это, или не до того… Темка! Пойми! – Она села на постели, с тоскою простерла голые руки в темноту. – Хочу белобрысого пискуна, чтоб протягивал ручонки, чтоб кричал: «Мама!» Прямо, как болезнь какая-то, ни о чем другом не хочу думать. И ты мне противен, гадок, и все это мне противно, если не для того, чтоб был ребенок! Темка вскочил и быстро стал одеваться. Открыл электричество. Марина враждебно следила за ним из-под одеяла. Было четыре часа утра. Он сердито ушел. В конце концов Темке пришлось уступить. И случилось то, чего желала Марина. Опять было ей очень тяжело. Опять изводили тошноты и постоянно болела голова. Но в душе жило сладкое ожидание, и Марина с торжествованием несла все тягости. Отлеживалась и бодро бралась опять за учебники. И с одушевлением вела кружок текущей политики на прядильной фабрике. Месяцы шли. Однажды возвращалась Марина из фабричного клуба с девчатами своего кружка. Горячо говорили о революционном движении в Индии, о Ганди, о налетах на соляные склады и «красных рубашках». Комсомолка-работница Галя Андреева поглядела на выпирающий живот Марины, вздохнула и сказала: – Эх, Маринка, Маринка! Здорово ты насчет текущей политики загинаешь. Так по всему свету все и видишь, где что и что к чему. А осенью что будет? – Она вопросительно положила руку на живот Марины. – Бросишь нас. Всегда так: заведется ребенок – и бросает девчонка всякую работу. Марина расхохоталась: – Дура ты, Галька! Чем до такого мещанства дойти, да я лучше бы сейчас сбросилась с этого моста в Яузу. Можно и ребенка иметь, и не уходить с общественной работы. Другая комсомолка-работница, замужняя, грустно возразила: – Все мы так говорим. Не знаешь ты еще, сколько ребята заботы берут. – Ну, вот увидишь, – самоуверенно сказала Марина. Часто Марину охватывало теперь чувство усталости и большой беспомощности. Иногда на улице, и особенно в очередях за хлебом или молоком, сильно кружилась голова. И вообще все трудней становилось жить одной. Темка переселился из общежития к ней. Он помогал, в чем только мог и на что хватало времени. Был к Марине нежен и внимателен. Но – что скрывать? Неловко как-то было ему, когда он теперь шел с нею по улице, и встречные, особенно женщины, быстрым и внимательным взглядом окидывали выпячивающийся живот Марины. И как у ней походка изменилась! Прежде ходила быстро и словно на пружинах, а теперь медленно переваливалась с ноги на ногу, как гусыня. Сидела, широко раздвинув ноги. Вообще Темка теперь вдруг заметил, как она некрасива. Красива, собственно, Марина никогда не была: курносая, в частых веснушках весною, с невьющимися волосами, подстриженными а ля фокстрот. Но было в ней что-то крепкое, здоровое и комсомольски задорное. Теперь веснушки слились в одно темно-коричневое пятно, покрывавшее переносицу и щеки, а губы были белые. Из глаз же глядела постоянная усталость. И однако, несмотря на все это, Темку сильно тянуло к Марине. Она была ему по-прежнему желанна. Но для нее ласки его были теперь совершенно невыносимы, она судорожно отталкивала его руки, а на лице рисовалось отвращение. Темка отлично понимал, что все это очень естественно и вполне согласно с природой, но в душе чувствовал обиду. Еще же обиднее было вот что. Марина была грубовата, вспыльчива, но всегда Темка чувствовал, что он для нее – самый близкий и дорогой человек. Теперь он ясно видел, что о нем Марина думает очень мало, а что все мысли ее, как компасная стрелка к полюсу, тянутся к тому, кто медленно рос и созревал внутри ее тела. Это было как-то особенно обидно. Иногда, сквозь туман вечной занятости и мыслей о не своем личном, вдруг в голове Темки яркой паровозной искрой проносилась мысль: «ро-ди-те-ли». И ему отчетливо представлялось, каким это песком посыплется на скользящие части быстро работавшей машины их жизни. Он встряхивал головою и говорил себе огорченно: – Ну и ну! Однажды они сидели вечером и прорабатывали вместе тезисы к предстоящему съезду партии. Темка читал, а Марина слушала и шила распашонки для будущего ребенка. На столе гордо разлеглась очень сегодня удачно купленная бумазейка, – ее Марина уже нарезала на пеленки. Три коротких звонка. К ним. Темка пошел отпереть. В коридоре зазвучал его громкий сконфуженный хохот, он растерянно говорил кому-то: – Подожди тут! Одну минуту! Быстро вошел в комнату. И взволнованно прошептал: – Поскорей! Убери все это! Марина удивленно и грозно спросила: – Что убрать? Темка виновато шептал: – Васька Майоров пришел, секретарь райкома. – Ну, так что ж? Темка откинул крышку корзины и поспешно стал бросать со стола в корзину нарезанные пеленки. Марина следила за ним, не шевелясь. Он опять метнулся к столу, схватил ее шитье, накололся на иголку, выругался, скомкал распашонки и испуганно сунул их тоже в корзину. Захлопнул крышку. Высасывая уколотый палец, пошел к двери. Вошел Майоров, – бритый, с тонкими насмешливыми губами. Говорили о предстоящем съезде. Марина не вмешивалась в разговор, молча сидела на стуле и била карандашом о лежавшую книгу то одним концом, то другим. Через полчаса Майоров ушел. Марина все сидела молча и глядела на Темку. Он старался не встретиться с нею глазами. И вдруг Марина тяжело сказала: – Какая у тебя была подлая рожа! – Когда? В чем дело? Марина молчала и продолжала тяжело глядеть на Темку. Потом проговорила медленно и властно: – Вот что, милый мой товарищ! Смывайся-ка отсюда! – Маринка! Что ты? Что с тобой случилось? Ничего не понимаю. – Не понимаешь? Тем хуже для тебя. Вы-ка-ты-вай-ся! Я не хочу больше с тобой жить. 1930 Сергей Николаевич Сергеев-Ценский Конец света I Получив командировку от одной из столичных газет на рыбные заводы и промысла Крыма, Прудников поехал туда не один, а со своим восьмилетним сынишкой Костей: он решил, что и Косте полезно будет познакомиться с промыслами, с заводами рыбного треста, с осенней путиной и со всем вообще строительством, какое попадется на глаза в этой поездке. – Правда, – говорил он сыну, – очень большая с тобою будет возня по части кормов и ночлегов, но так уж и быть, я пойду на это, лишь бы из моей возни с тобой что-нибудь путное для тебя вышло… Кроме этого, конечно, взять тебя надо еще и затем, чтобы ты дал отдохнуть от своих фантазий твоей мачехе… – А я чтобы отдохнул от ее фантазий! – живо отозвался на это Костя и добавил: – Правда ведь, товарищ Семен? Товарищ Семен, отец Кости, подумал несколько и согласился: – Отчасти, конечно, это правда… Но ты ее извини все-таки: она – женщина нервная, и ясно уж, что свой ребенок для нее дороже тебя… – Почему? – Видишь ли, есть законы природы, которые… Трудно с ними бороться неразвитому мозгу… И вообще… Вот наш вагон трамвая – идет на Курский вокзал… Нажми-ка педали, авось на площадку втиснемся… Так они поехали вдвоем, в начале октября, с багажом очень несложным и легким. В купе плацкартного жесткого вагона Костя мало наблюдал из окна эти пробегающие мимо картины жизни бойких станций, глухих полустанков, удручающе-скучных после Москвы деревень и пустых полей: быстро утомили его их однообразие и бесконечность. Но зато с большим любопытством воззрился он на соседа по купе, очень напряженно, точно тащил он шестипудовый куль, писавшего в измятой тетради какой-то доклад карандашом. Вид этого труженика был действительно самозабвенно свиреп, точно он уничтожающе спорил с кем-то невидимым, выпячивал на него толстые бритые губы, пронизывал его негодующими
из последних сил выбивается!.. А в двадцать седьмом году летом она, барабунька эта, – ну, ее, конечно, и султанкой зовут, – вся чисто подохла! Она мелкую воду любит, около бережка, а вода возьми да враз вся зацвети, – вот она и задохлась. Теперь вот уж сколько лет после того мы ее больших партий не видим, а так только, если попадется случаем в сеть, – даже жалко ее и оставлять, – на развод обратно кидаем в воду… А вот будто в десятом году, – я тут в те годы не был, старые рыбаки говорили, – из Турции штормом пригнало рыбу, – греки ее паламидкой называли, а русские названия не могли подобрать, как они такой подобной никогда не видали. Крупная рыба была, а до чего же, говорят, вкусная, и мясо в ней мягкое, а костей совсем чуть! Сама вроде как мраморная вся… Греки покупают и об ней говорят: «Из какого моря сама рыба, такую имеет и видимость…» – Из Мраморного, значит, моря? – спросил Прудников. – Должно быть, так… Одним словом, из Турции… Греки ее покупают, а русские смотрят только: «Кто ее знает? Может, ядовитая!» А как рассмотрели гляделками, что за рыба, – ее уж и на базаре нет! – Паламидка, значит? – переспросил Прудников и записал в книжечку. – Так греки называли будто… А вид у нее был совсем как большая скумбрия… Тогда многие себя за чуба дергали, что по глупости своей ее не покупали, а потом уж, как ее распробовали, что за рыба, – она уж ушла в свое море. И вот скажи же: что бы ей у нас тут остаться? Ну, заблудилась, и ладно, и живи у нас, а мы, рыбаки, тобой пользоваться будем, – не-ет! Как это может быть, чтоб рыба да вдруг заблудилась? Рыба свое место знает изо всех! Небось, брат, рыба, она не заблудится!.. Говорят: как это птицы летят и свои гнезда находят? Хорошо, птицы, конечно… Однако же им сверху видать землю, а рыба в воде далеко ли видеть может? А вот же она знает в воде все!.. Если ее шторм куда загонит, это, конечно, ну уж чтобы она назад к себе дороги не нашла в море, – не-ет! На это ума у ней хватает!.. Тем более как она же стеной идет, и зря она не ходит – на какие там прогулки, как человек, – а исключительно по своему делу… Икру метать, например, идет она куда?
– Где это «конец света»? – А где железная дорога кончится, там и конец… Там и встанем… – А это… это близко от Харькова? – Можешь не беспокоиться… и меня не беспокой… далеко, очень. Костя долго смотрел на такой знакомый ему с начала его жизни широконоздрый нос отца, плоские бритые губы, глаза с белыми ресницами и круглую голову, остриженную под ноль, и спросил: – А в Харькове долго будет стоять поезд? Угадав его следующий вопрос, Прудников ответил на него: – Нет, к маме твоей мы съездить не успеем: поезд будет стоять всего минут двадцать. – Вот и Харьков! Смотри – Харьков! – сказала чернобровая своему Арику. – Харьков! – повторил Арик громко. – Харьков, – прошептал Костя и кинулся к окну. И все время, пока стоял поезд, он не отходил от окна и во всей торопливой толпе на перроне огромного вокзала разглядывал только молодых высоких женщин с русыми, подстриженными у плеч волосами. – Как же это так? Мама в Харькове, а не было ее на вокзале… а? – спросил Костя отца, когда поезд двинулся дальше на юг. – А зачем же ей было выходить на вокзал? – удивился Прудников. – Я ведь ей не писал, что мы едем и чтоб она вышла к такому-то поезду… – А почему ты… почему не писал? – Э-э, почему, почему?.. Она теперь занятой человек… Она ведь не сидит теперь дома, как в Москве сидела, а служит… Костя задумчиво свернул свиное ухо из полы отцовского пиджака, шевельнул это ухо туда-сюда, но тут же бросил и ничего уж не спросил больше о Харькове. В Джанкой приехали ночью. Здесь была пересадка на Керчь, самый рыбный из городов Крыма. Костя устроился для спанья в уголку на лавке, и до утра кругом него клокотал вокзал. Пили чай за столиками и столами и что-то такое ели, для чего сами ходили в буфет и оттуда приносили себе то стакан чаю, то бутерброд, а пока ходили одни, оставленные ими стулья занимали другие, и потом подымалась из-за этого голосистая брань. Швейцар спрашивал у всех входивших билеты, кого-то выводил, взявши за шиворот и приговаривая: «Иди-иди отседа! Иди-иди, тебе говорят, отседа!» – и в то же время кричал кому-то в сторону: «Гражданин, без билета нельзя!..» У какой-то старухи украли и билет и деньги, и она голосила на весь вокзал, пока ее не вывел тот же швейцар. Пронзительно свистали паровозы за окнами, и кто-то то и дело откуда-то из-за стены, высоко, под самым потолком, громко, но очень гундосо говорил в черную трубку: «Слушайте! Поезд номер… отходит…» И потом секунд через пять: «Паф-та-ряю! Поезд номер… отходит…» Среди этого гула, и гама, и воплей, и свистков, и «паф-та-ряю!» Костя заснул наконец, а проснулся только утром, когда черная труба «пафтаряла», что поезд на Керчь отходит во столько-то утра, и отец подымал его тяжелую голову с чемодана. До Керчи, которая от Джанкоя всего в двухстах километрах, поезд, весь из одних только жестких вагонов без плацкарт, тащился целый день. И несколько раз спрашивал отца Костя: – Когда же будет этот твой конец света, товарищ Семен? Я уж, должен тебе сказать, очень устал ехать!.. Все-таки к вечеру приехали в Керчь. Рядом с ними, в чрезвычайно густо набитом вагоне, как-то незаметный прежде, устроился плотный обрубковатый человек, и без того коротенький да вдобавок оказавшийся еще и с поврежденной левой ногой: она у него была намного короче правой, отчего ботинок его на левой ноге был какой-то двух- или даже трехэтажный и очень занимал Костю. Но когда Костя обратился к отцу: «Погляди, – что это?» – и указал ему пальцем на странный ботинок, Прудников широко раскрыл глаза на Костю и покачал укоризненно головой. Коротенький человек с коротенькой левой ногой сел на какой-то маленькой станции перед Керчью, вот почему Прудников, когда уже показалась вся Керчь, обратился к нему: – Вы, должно быть, бывали раньше в этих местах, – скажите, вон та гора как-нибудь называется? – и указал на крутую гору, внизу усаженную домами. – Ну, а как же не называется? – удивился тот. – Это же и есть гора Митридат! А вот то, что на ней зданьице кругленькое белеется, это – памятник ему. – Кому же это ему? – не понял Прудников. – Как кому? Самому этому Митридату! – Ми-три-дат?.. Гм… – начал было вспоминать Прудников и не вспомнил. – Памятник этот спокон веку тут стоит и уж, почитай, развалился, – объяснил коротенький. – Ага, – значит, старина-матушка… А море тут какое против города – Азовское или же Черное? – Перед городом тут не море – пролив… Азовское мы проехали: я с Азовского моря сел, со станции Ташлыяр… А дальше – там, за проливом, Черное пойдет… Ежели через пролив переехать, там же Тамань, – и считается берег кавказский… – Вот мы с тобою куда, Костик, заехали! – Это и есть конец света? – Да-а, отчасти… Граница!.. И Кавказ отсюда – рукой подать… Вот гляди и наблюдай… Ты, главное, набирайся впечатлений, потому что впечатления – это, братец, все! То от моих впечатлений ты питаешься хлебом, а то от своих со временем будешь питаться, когда вырастешь и спецкором будешь… Понимаешь? – Я понимаю, – отозвался Костя, ожидая большого вокзала и суеты. Однако ни вокзала, ни суеты в Керчи не оказалось. Подъехал поезд к какому-то маленькому домишке, и люди начали высыпаться из вагонов прямо на шпалы, а коротконогий сказал Прудникову: – Если вам в гостиницу, то и мне тоже в гостиницу, – можем пойти вместе: гостиница на всю Керчь только одна… Случится если нам койку в общем номере достать, – будет наше счастье… И пошли втроем. И вместе с ними шли все пассажиры, волоча свои вещи. Дорогой оказалось, что фамилия коротконогого – Пискарев. Шли долго. Наконец, усталый Прудников сказал: – Эх, хорошо бы было извозца нанять! А Пискарев ухмыльнулся весело: – Ну, какие же в Керчи извозцы!.. Правда, раньше когда-то были… – Неужели совсем нет? А город как будто широко довольно раскинулся… Сколько тут тысяч жителей? – С заводом считается тысяч семьдесят… – Ты слышишь это? – обратился Прудников к Косте. – Запомни! Семьдесят тысяч жителей Керчи обходятся без извозчиков! А завод здесь где, товарищ Пискарев? – А вон видите, трубы высокие торчат, это и есть металлургический завод… До него отсюда семь километров… Туда машины ходят. II Всего только одна койка оказалась в единственной керченской гостинице в общем номере, и ту захватил каким-то образом Пискарев. Правда, татарка в красном платочке, ведавшая комнатами и койками, была его хорошей знакомой; она сказала, улыбаясь: «А-а! Товарищ Пискарев!» – и протянула ему в окошечко, за которым сидела, тонкую смуглую руку. – Послушайте, я спецкор, я приехал из Москвы по командировке… Вот моя командировка, читайте! – пробовал подействовать как-нибудь на эту, красноголовую, от которой зависели койки в общем номере, спецкор Прудников. Однако та, неумолимая, не стала даже и читать командировочной бумажки; она сказала коротко и сильно: – Коек нет! – Тогда дайте комнату, – тем лучше будет, а то я с ребенком… – Ком-на-ту?.. Что вы это, товарищ? Ком-на-ту! – и татарка, поглядев на Пискарева, вдруг рассмеялась такой наивности спецкора. – Где же мне ночевать? На дворе, что ли? – Можете ночевать на лестнице, – сказала неумолимая. – Вот тебе на! На лестнице! – Что же тут такого?.. Пока еще не так холодно… Ночуют же люди! – Вот так конец света! – сказал Костя. – На лестнице! Но товарищ Пискарев отозвался на это степенно: – На лестнице, на диване… Приходилось и мне как-то так тоже… Кто спать захочет, уснет, конечно… А разве есть такой человек, какой чтобы спать не хотел? Прудников чувствовал, что ему неудержимо хочется спать. Он сказал примиренно Косте: – Ничего не поделаешь, брат! Все-таки ведь диван дадут, а не то чтобы прямо на ступеньках… Давай будем платить и располагаться… А то кабы и лестницу кто не занял! Диван, очень ветхий, ошарпанный и вонючий, оказался на лестнице на втором этаже под аркой, как раз против общей комнаты, в которой счастливый Пискарев нашел себе место. Едва прикрыли этот диван простыней, как тут же бойко пополз по простыне проголодавшийся клоп, за ним другой, третий… – Смотри-ка, смотри! Это что? – закричал Костя. – Вижу, – сказал Прудников. – Однако пока только три… И ты знаешь, что я тебе скажу? Похоже на то, что больше тут и во всем диване нет клопов: только три на наше счастье… – На твое счастье – два, на мое – один, – распределил Костя. Пискарев, устроившись у себя, тоже вышел на лестницу. Насчет клопов он сказал: – От клопа какой же может быть вред? Вот сыпная вошь если, это уж действительно! И даже у нас в рыбном цехе был один недавно случай с рыбаком: доктор признал так, – сыпную вошь где-то схватил… – Простите-ка, это где у вас в рыбном цехе? – встрепенулся Прудников. – А это где я в поезд сел, возле деревни Ташлыяр… Мы относимся к тресту «Союзрыба», а я этого рыбного цеха заведующий… – Вот тебе на! Что же вы мне раньше не сказали? Ведь я, выходит, именно к вам-то из Москвы и ехал! И с Прудникова сразу слетела вся дорожная усталость. – Вот что, – заторопился он, – давайте возьмем с вами кипяточку – чай и сахар у меня есть, – сядем на этот презренный диван и потолкуем, – идет? – А где же вы думаете достать кипяточку? – очень удивился Пискарев. – Как где? Здесь же, в гостинице! – Здесь его и в заводе нет… Есть тут в Керчи одна чайная, там же, конечно, и печенье могут дать, – только она почему-то до шести часов работает, а сейчас уж восемь… В такое время, как теперь, нигде вы здесь чаю не напьетесь, исключая у кого есть знакомые… – Вот так история! А утром? – Утром с восьми в чайной напьемся. – Значит, Костя, ляжем спать без чаю. – Я не согласен, – мрачно сказал Костя. – Ты как хочешь, а мне подвезло: я сейчас о рыбном хозяйстве поговорю… Садитесь, товарищ Пискарев, потолкуем, а? Пискарев поглядел на него недружелюбно, однако сел на простыню и поджал под себя куцую ногу, спросивши: – Об себе я должен рассказывать или как? – И о себе, так как вы – видный работник по рыбной части, и о рыбе, о чем хотите и как хотите, а мое дело слушать внимательно… Костя, а ты ложись спать! – Ну, вот еще!.. Приехали на конец света, да чтобы спать!.. Я пойду на улицу посмотрю… – Поди посмотри, что ж… Костя взялся за скользкие перила лестницы, которые сильно блестели, отражая свет лампочки вверху под аркой, оглянулся на отца, усевшегося рядом с рыбником Пискаревым, у которого и голова, освободившаяся от кепки, оказалась такая же курбатенькая, широкая, как он весь, со скромными косичками светлых волос, – перескочил через одну ступеньку, потом еще через одну и так доскакал до вестибюля, где оказалась неизвестно откуда появившаяся толпа странного вида людей в плащах и то в черных, то в серых шляпах… Толпа эта была молчаливая, однако за нее, за всех этих в шляпах и плащах, кричал какой-то черненький человечек в кепке давешней неумолимой татарке: – Вы должны были для нас оставить два номера, и мы должны будем получить эти два номера, и все! И не может тут быть никаких лишних разговоров!.. Эти два номера были заказаны по телеграфу позавчера! – Пускай были заказаны, а в них сейчас живут люди!.. Что, я их должна на улицу выкидать? – горячилась татарка. – Нам до этого дела нет, куда их вы должны выкидать!.. Мы приехали сюда на двух машинах, и мы знали: тут у нас есть два номера!.. Они у вас есть, товарищ, два свободных номера, и вы их нам даете сейчас же! Иначе я знаю, куда мне надо звонить! Так кричали минут десять черненький человек в кепке и татарка в красном платочке… А на полу грудой лежали кожаные чемоданы, облепленные белыми и желтыми бумажками. Наконец, все эти в шляпах и плащах пошли вместе с татаркой наверх, а Костя вышмыгнул на улицу. III – Я раньше в Астрахани и на Каспийском вообще море работал, – говорил Пискарев Прудникову, – а теперь сюда переброшен, чтобы дело здесь наладить… Ну, да мы за рыбой и на Черное море ездиим, вплоть аж до самого Сухума. Теперь уж мы не ждем, чтобы к нам рыба шла, – это прежде так рыбаки дожидались, а мы ее теперь сами ищем… А найти не можем, где ее косяки, – аероплан враз найдет! Ему сверху все решительно видать по цвету: какой вода имеет цвет, когда пустая, а какой, когда с рыбой… С рыбой она показывает намного темнее… Конечно, как теперь все на хозрасчет переведено, приходится нашему тресту много за это платить, а все-таки зато у нас простоев меньше бывает – это раз, а другое – мы можем планировать… А насчет Сухума, например, взять прежние времена и теперь: ведь там же свои лодки есть и свои рыбаки, – а рыба вся у них… Как же мы-то со своими припасами к ним за рыбой гоним? В прежнее время если, да здесь бы смертный бой между нами зашелся, – многие бы увечье себе приняли, как я вот мальчишкой еще у себя на Каспийском… А теперь спору между нами быть не может даже, как хозяин у нас один – «Союзрыба»! – Хорошо, а рыбакам-то вы позволяете рыбой пользоваться? – спросил Прудников. – Что касается рыбаков, тем, конечно, приходится позволять, без этого нельзя. Нужно, чтоб и его интерес тоже был, а то он будет, конечно, шаля-валя… Много, понятно, несознательного элемента попадается, – вот почему… Потом то еще ценить приходится, какой рыбак! Хороший рыбак – он знает, где рыба идет!.. Вот хотя бы меня самого взять. Я смальства на рыбе. Был раз у нас шторм… Я своим хлопцам говорю: «Ребята! После шторму обя-за-тельно должна рыба в берега ударяться!» Они, конечно, оспаривают: «Это когда как… Раз на раз не приходится…» Ладно!.. Ну, я раненько утром встал, круг бережка хожу, смотрю – есть!.. А другому покажи, кто этого не знает, – хотя бы вас взять – что вы увидите? Как есть ничего! Вода и вода тихая… А ры-бу – ее под водой надо чувствовать!.. Иду я к своим тогда, бужу: «Спускай, ребята, байды!» Так мы потом – верите? – байду за байдой потом к берегу гнали, а в байде считай рыбы в каждой пятьдесят пудов! Она ведь когда идет, эта рыба, до того плотный ход имеет, – палку в нее встремляй в середину, – стоять будет! Так и поплывет палка стоймя, куда рыба плывет!.. А куда же она ходит, рыба? Это ведь целая история, и все надо нам знать… Икру, например, метать – это она в сладкие лиманы ходит, а как отметается, ее мы не ловим тогда, пускай мяса-жиру нагуляет. Она, как отметается, идет до того унылая, совсем спит на ходу, и что касается жиру, то в ней его ни капли. Всякая рыба, как икру отметает, она нам тогда не годится… Также и шторм, например, взять… Какая рыба покрупней, поздоровей, та может шторм выдержать, а уж что касается мелочи если… султанка, например, если спротив шторма ей придется идти, от нее только одна голова остается, до того
него основным делом жизни: – Судак, например, когда он из Кубани идет, это же что такое, – уму непостижимо! Стена, прямо сказать, на несколько километров растянувшая… Или даже так, будто не река это Кубань, а какая-то уха живая или каша в котелке! И вся эта каша бывает наша!.. А ловим мы ее очень даже просто. Такие сети ставим, – на сто восемьдесят сажен сеть, – и ставим мы ее на якорьях, – тридцать шесть якорьев, – через каждые пять сажен – один, а кроме того, четверо якорьев больших возле котла… А котел что такое?.. Котел, это у нас называется такая… ну, просто сказать, мотня, об двух она крылах и об двух подкрыльях. Рыба, она вдоль сети идет с обоих сторон к середке, – и куда же должна она вся деваться? Больше ей деваться и некуда, только в эту мотню, а по-нашему, в котел… Котел же этот, конечно, должен прочность в себе иметь, – потому напор от рыбы, когда стеной она такой идет, вполне бывает порядочный… Прудников слушал очень внимательно, иногда ставя кое-какие, понятные только ему самому, значки на память в своей записной книжке, когда появился перед диваном Костя и вдруг закричал испуганно: – Звезды! Звезды падают в море!.. Все! Все звезды!.. Все падают!.. – Что ты? Какие звезды! Что с тобой? – испугался и Прудников, а Костя кинулся к нему под защиту и, прижавшись, шептал: – Конец света!.. Конец света!.. Конец!.. Он был похож на помешанного, так что и удобно усевшийся на диване Пискарев поднялся и спрашивал: – Какие такие звезды падают? Какой конец? – Костик! Что ты! Чепуха!.. Звезды падают? Это же они часто падают… Чепуха! Не дрожи так! Чего испугался? – Все падают! Все!.. Ни одной… ни одной не останется!.. – всхлипывал Костя и дрожал, как от сильной лихорадки. – Ты вот что… ложись-ка спать, а? Ложись, брат, я тебя закутаю как следует, и все пройдет… Прудников очень растерялся. Он поднял Костю на руки и положил было на диван, но тот тут же вскочил, крича: – Не хочу! Не хочу спать!.. Пойдем, смотреть будем!.. Все равно уж, пойдем… посмотрим. Можно было это понять так, что вот пойдем – посмотрим, а потом и нам, как и всем, всем, всем, будет конец, и – тут уж ничего не поделаешь, потому что некуда спасаться, нет спасенья!..
Обязательно в сладкую воду!.. Вы думаете, не знает она, что на свою погибель идет? Зна-ает, бедная!.. Ведь мы же ее в лиманах везде стерегем!.. Мы один раз коропа на Кубани взяли, – прямо темно! Меряли тогда и весь свой расчет делали как? На кубические метры! И вышло у нас на проценты – пятьдесят пять процентов рыбы и аж только сорок пять процентов воды! Вот что тогда в реке Кубани делалось… Мальчишки на байдарочке подплывут крадучись и тут тебе вилами из воды рыбу кидают, как сено… Ну, конечно, за ними погоня и крики, – они в бегство… Так что мы там тогда, на Кубани, всей рыбы и взять не могли… А когда рыбаки не справляются – бывает и так, что посуды мало, рыбы всей взять не могут, они махало выставляют… ну, такую, как бы сказать, веху, чтобы ее издалька было видать: «Подавай помощь!..» А самая сеть эта, какой мы ловим, называется «акаян»… – Окаянная? – удивился Прудников. – Китайское будто бы название: она к нам из Владивостока попала… У нас ведь и плавучий завод есть, а как же! А то ведь очень большие количества рыбы, особенно летнее время, ни за что пропадать должны… – А рыбакам вы хорошо платите? – задал привычный вопрос Прудников. – Рыбакам остались мы должны в прошлом году за четыре месяца зарплаты, ну, конечно, вина эта не наша личная… Мы рыбу ловим, мы ее и сдаем, а нам деньги задерживают, – вот какое дело… А кроме того, бывает премия от рыбы, сколько поймают. Вот они и стараются поймать больше… Получается порядочная прибавка! – Вы у себя там и красную рыбу ловите? – А как же! На красную мы рыбу крючья по канаве ставим… А канава эта есть действительно такая в Азовском море, с чего она там – неизвестно, и в ней красная рыба – осетрята, белуга залегает, севрюга… Вот на нее и крючья. И так что в тумане, например, выходят рыбаки на байдарках, и должны же они свои буйки найтить… Вот и спросите, как они это могут? Они по компасу, конечно, идут, а иначе им нельзя… Однако всякий свои буйки находит и разбирается, потому тут у каждого интерес: больше на свои крючья поймаешь – больше и получишь… А чужим крючьям, признаться, не так-то много и веры дают… – Почему же все-таки это? – захотел понять Прудников. – Говорится ведь: в чужой руке кусок кажется больше… – Насчет куска это действительно, потому что кусок, его видно… А что там в воде, этого не видать… И вот так выходит, что никто себя несчастнее другого не полагает, и на свое счастье всякий надежду имеет. – Значит, красную ловите и простую… А какую же все-таки простую, как названия? – приготовился записывать Прудников. – Названия? Рыба, ведь она названий много разных имеет… Судак, например, а его кое-где сулою зовут… Так и называют: крупная – сула, а помельче – подсулок… Также лобан, и кефаль, и чуларка – порода эта одна и та же, все рыбы эти считаются породы одной, только рост у них разный: лобан бывает до четырех фунтов, а кефаль… да больше фунта мне кефали и не приходилось видеть… Ну, да я с судака начал, а на кефаль перешел… Мы же тут мелкого судака зовем чопом, а подсулок у нас – чопик называется… И вот я вспоминал, что барабунька вся потравилась, а сказать вот хотя бы бычок, – почему же, он в той же воде жил, – не отравился? Бычок как тогда был, так и теперь мы его вполне бесчисленно берем… Что же до сельди касается, то, может, вы видали, когда бочонок откупоривают, – она одна в одну лежит, – прямо красота посмотреть! А кто ж это делает? Мы же все это и делаем. Потому что мы, как селедку поймаем, начинается у нас сортировка на восемнадцать разрядов. Каким же манером мы это делаем? Вот каким… Тысяча сельдей в пуде, называется эта сельдь у нас «пудник», и цена ей считается сто десять рублей; дальше: тысяча штук – два пуда, – «двупудник», – цена такой сельди уж двести тридцать рублей; три пуда тысяча, – цена уж четыреста семьдесят рублей… Так у нас считается восемнадцать всего разрядов. – Вот как! Это замечательно! А восемнадцатый разряд? – Восемнадцатипудник! Восемнадцать пудов в тысяче селедок… Это уж считается самая головка, и цена такой сельди ложится тысяча пятьсот рублей. Вот какая у нас работа идет! Ты же ее поймай, и ты же ее рассортируй, да смотри не ошибись, а то сбракуют!.. – Значит, вы же ее и солите? – А как же! Не соленую же мы ее ловим… Солим же мы ее таким манером, чтобы мелкую селедку, например, два-три дня подержать в тузлуке, она и готова, а покрупнее, те, конечно, дольше, а самые крупные, так те даже еще и замораживать надо, как от мороза рыба начинает дубеть, и аж тогда только соль ее может прохватить, как следует, до красной кости… то мы, стало быть, делаем так: на низ мелкий лед ложим и соли, а уж потом рыба кладется! А холодный тузлук рыба уважает… Раз рыба мороженая, она сразу видна: у нее спинка будет как вороная, и сама она – мягкая, как живая, вот-вот поплывет! Совсем живой вид обозначает из себя, если она мороженая… Все это, конечно, надо знать… Пузанок, например, есть у нас, – ему за глаза два дня довольно, так и держим его два дня, а пересаливать ведь тоже не полагается… А почему же не полагается? Потому что от пересола с рыбы весь жир сходит… А если как следует засолить, пузанок до того бывает мягкий, прямо одними губами будете есть, а зубы для чего другого спрячьте! – Хорошо, а вот вы сказали: тузлук… – Тузлук мы как делаем? Считается так: десять процентов соли на ведро… Ну, а мы прямо руку в тузлук опускаем, – так и узнаем, годится или еще соли досыпать. А то какие незнающие пробуют так: фунт если соли на ведро, – должно в таком тузлуке яйцо плавать, или там помидорка какая… Бабья примета! Мы где же это должны в море яйца брать или там помидору? Мы этого там не видим, а должны все сделать в натуре. Мы его сливаем, тузлук, и раз ежели пузырьки в нем скакают, значит, готово дело… – А много ли у вас лодок в вашем именно цехе? – У нас есть байды и есть судно… На байду пятьдесят пудов клади, а уж больше не зрись, а то пойдешь на дно скумбрию кормить, а судно, оно и пятнадцать тысяч пудов берет… Это все, одним словом, специальность, а так кого-нибудь возьми, не рыбака, он куда же годится? А уж рыбак, какой смальства привычный, он от нас не уйдет, ежель он рыбак природный. Куда же ему уйтить, когда весь его кровный интерес тут? Что он, землекопом, что ли, куда поступит, или по бетону на постройку, когда он рыбак? Он же считается, ну все равно что охотник с ружьем ходит, то и он, такой же охотник. Не то что мы рыбаков ищем, они нас сами ищут! Потому – у них же весь интерес ихней жизни тут, на байдаре, в море. В ночь, в полуночь, когда ехать надо, он дома чесаться не станет: он враз готов и пошел неумойкой – в море, будет время, умоется! – А пролив тут широкий? – Пролив Керченский?.. Считается четыре километра всего, и вполне мы его могли бы сетями перегородить и всю в нем рыбу застопорить, какая из Азовского моря идет, только этого делать не разрешается… А вот Кубань, Терек – те перегораживаем во время икромета… А что касается теперешнего времени, то сейчас наши все силы на камсу идут, – камса сейчас в Черное море выходит, и так весь октябрь и, почитай, ноября половину с камсой мы возиться будем… IV Когда вышмыгнул Костя на улицу, то его поразило, что улица была почти пустая. Конечно, народу на ней толпилось довольно, так как это была главная улица Керчи, но москвичу Косте, который привык с самого младенчества к тому, что из-за людей в Москве никогда и нигде не видно домов, даже и главная улица Керчи показалась пустынной. Вот прошли две цыганки и блеснули на него огромными белками глаз: может быть, они были и не цыганки, но так показалось Косте: сам он был сероглазый и волосы льняные. На цыганках были коричневые платки с голубыми и розовыми цветами. Вот остановились против гостиницы двое бородатых рабочих с мешками, должно быть плотники, так как из мешков выглядывали у обоих желтые фуганки, но остановились они не затем, чтобы проникнуть в гостиницу: здесь, под сильным светом лампочки в подъезде, стояла девочка лет двенадцати и продавала пару копченых таранок. Один бородатый помял таранку чугунными пальцами, другой прикинул другую таранку на чугунной ладони, много ли она может весить, и оба спросили враз: – А почем? – Пять рублей пара, – сказала девочка скромно. – Без ума ты! – качнулась сердито одна борода. – Без понятия! – сожалеюще качнулась другая, удаляясь. И в сторону грязных мешков, из которых выглядывали фуганки, кричала девчонка: – Что? Дорого? Рогали! Молодежь гуляла парочками и хохотала гораздо слышнее, чем хохочет та же, гуляющая парочками, молодежь в Москве… Четыре лошади, одна вслед другой, протащили по улице огромные возы грохочущих пустых бочонков, перевязанных веревками. Лошади были большие, и очень звонко лязгали их подковы о круглые булыжники мостовой. Костя постоял у подъезда гостиницы недолго. Он вспомнил, что они с отцом и рыбником Пискаревым, когда шли от вокзала, подошли сюда слева, и смело пошел налево посмотреть, что там такое сейчас. А там через два-три дома оказался переулок, который вывел его на какую-то большую, должно быть рыночную, площадь. Площадь эта, правда, была теперь пустая и темная, но вдали на ней виднелась какая-то гулкая толпа, освещенная лампочками с карниза двухэтажного дома, и бодро рычали оттуда большие автобусы, как принято у них рычать перед отправлением. Автобусы в Керчи, точно в Москве, это было и привычно для глаз и занятно, и Костя побежал туда к ним и скоро очутился в толпе. – Куда это едут? – спросил он старуху в платочке. – Как это куда? Всё на завод же! – и старуха ринулась становиться в очередь. Переходя от одной людской кучки к другой, жадно глядя и слушая, Костя сам не заметил, как очутился на другом конце площади. Потом, думая, что идет назад к гостинице, он пришел к набережной, где было еще темнее, чем на площади, очень сильно пахло селедкой, сиротливо горел одинокий фонарь, не электрический, а с керосиновой лампочкой. Под фонарем медленно двигался кто-то в серой шинели с ружьем за плечами. Присмотревшись, увидел Костя, что двигался он между рядами новых бочонков, должно быть с селедкой, потому что от них именно и шел запах. Дальше в темноте что-то такое слегка качалось, очень страшное на вид. Это были большие парусные баркасы с убранными парусами, но Костя не понял, что это такое, и на него нашел страх от этой пустынности, темноты, от всего этого чересчур нового, невиданного в Москве, от множества бочонков с сельдями, от унылого одинокого керосинового фонаря и, наконец, от этого, в серой шинели с ружьем за плечами, молчаливо шагавшего. – Дяденька! – сказал он ему несмело. Он сказал это не громко, но тот услышал. Костя хотел спросить его, где гостиница, но только успел еще раз повторить: «Дяденька!» – как сторож в шинели сдернул ружье и выставил его в темноту перед собою. Он стоял как раз под фонарем, со всех сторон для него было непроницаемо темно, – слышно было только ему, что близко от него кто-то кого-то, подбиравшегося к бочонкам, чтобы укатить из них один, осторожно звал дяденькой. – Это кто там смеет? – крикнул сторож, нацелившись в темноту, и Костя испуганно вскрикнул и пустился бежать обратно, а когда, отбежав уже порядочно, оглянулся назад, он испугался еще сильнее, он присел от испуга, припал к земле, как замершая в ужасе перепелка, над которой появился ястреб: звезды с неба вдруг посыпались вниз, туда, в море куда-то, в темноту, в бездонную пропасть, все сразу, все до единой!.. Не одна за другою падали звезды, а как-то сплошь, как падает крупный летний дождь, как идет кефаль в море, только одни из звезд были тусклее, другие ярче, а были и огромные, пушистые, сверкавшие голубым сверканьем. Если бы Костя заметил это там, в городе, он подумал бы, что это просто забавляется кто-то, пуская ракеты, но здесь, в пустой темноте, некому было пускать ракеты, и отсюда было видно огромное полнеба, а не какой-то жалкий клочок его между крышами домов. – Что ж это делается такое? Конец света, что ли? – вдруг сзади себя услышал Костя и вскочил с четверенек. Сзади него остановились две женщины с тяжелыми плетеными кошелками: может быть, несли они рыбу. – Конец света! – подтвердил Костя поспешно и вполне убежденно. Одна из женщин сказала: – А ты почем знаешь? – Мой папа мне говорил… Конец света! – А кто же это такой, твой папашка? Почем он знает? – тихо спросила другая женщина. – Он все знает! Он спецкор Прудников! К небу, с которого поспешно падали все звезды, Костя стоял теперь спиной, женщины же в теплых платках и с кошелками – лицом, и он только по отсвету в их глазах замечал, когда падали особенно большие звезды. Он чувствовал, что дрожал от испуга, но все-таки старался не плакать и спросил искательно, но в то же время и деловито: – А где, тетеньки, гостиница? Как идти? На площади потом он бежал на огоньки знакомого уже дома, от которого отправлялись автобусы на завод. И только теперь, добежав до рвавшейся к машинам шумной толпы, он понял, почему все стремились как можно скорее попасть в автобусы: дома у них, конечно, были дети, и надо было их куда-то и как-то спасать, раз падают звезды с неба, – столько звезд, что нет возможности их сосчитать!.. И когда он пробился через толпу на другую сторону площади, то вспомнил, что именно здесь он шел от гостиницы, что до гостиницы остался только небольшой проулок и потом два-три дома на улице. Он оглянулся все-таки на небо в ту сторону, к морю, не перестали ли падать звезды, нет, они падали по-прежнему. Когда Костя выбежал на улицу, где была гостиница, он очень удивился тому, что по ней гуляли люди как ни в чем не бывало, и только два старичка, оба в очках, стояли, подняв головы, и один говорил другому: – Вы помните стихи чьи-то – кажется, Плещеева: Ночь пролетала над миром, Сны на людей навевая, С темно-лазуревой ризы Сыпались звезды, сверкая… Костя остановился было послушать, что скажет другой старик, но этот другой сказал только: – Нет, не помню. – Конец света! – уверенно вставил в их разговор Костя. Тот старик, который помнил стихи Плещеева, опустил голову, внимательно поглядел на Костю и сказал: – На-халь-ные какие стали теперь маленькие ребята!.. – И потом оба они медленно пошли в ту сторону, откуда пришел Костя, а Костя вбежал в вестибюль гостиницы и очень изумился, увидя татарку-портье уже не за таинственным окошечком, а под зеркалом на стуле в обнимку с каким-то горбоносым черным человеком, волосы которого масляно блестели. V Рыбник Пискарев оживленно продолжал говорить о том, что сызмальства явилось для
мощными стволами и густым цепким кустарником, надо неуклонно держаться востока. Тут мне помогали и лиловое с золотом догорание запада, и мой полуигрушечный компас, мгновенно озаряемый светом папиросы. Я на ходу перетягиваю поудобнее за плечами мой походный ранец и вдруг невольно улыбаюсь: в глубоком вечереющем лесном безмолвии набежала смешная мысль. Я вспомнил прелестную поэму нового норвежского писателя Кнута Гамсуна под заглавием «Пан». Ах! Какими страстными словами, какими волшебными образами живописал ее герой, очаровательный лейтенант Глан, лес и его великое безмолвие… Но какой же это был лес, если через него кратчайшим путем ходят ежедневно девушки из деревни в городок с кувшинами молока? И какое же в нем великое одиночество, если он весь засорен окурками, замасленными бумагами, апельсинными корками и стеклом разбитых бутылок; всеми этими грязными следами, говорящими о постоянной и тесной близости человека? «Вот хорошо было бы, – думаю я, – перенести этого норвежского любителя природы сюда, в сплошную полосу кондовых, частью еще не обмеренных лесов, раскинувшихся на многие сотни тысяч квадратных верст, на пространство, равное среднему европейскому государству, заселенное медведями, волками, лосями, лисами, барсуками, зайцами, рысями, белками, горностаями, куницами и тысячами мелких неведомых зверушек; и весь этот четвероногий мир находится в вассальном подданстве у местного лешего, которого не однажды видели куршинские мужики, прозываемые соседями „куршей головастой“ или „литвой некрещеной“, а бабы – те видят его очень часто, когда летом ходят по ягоды». Но уже падает, падает мгла на землю. Если теперь выйти из освещенного жилья на волю, то сразу попадешь в черную тьму. Но мой глаз уже обвык, и я еще ясно вижу нужную мне, знакомую верею. Вереей в этом крае называется большой холм, который высоко и широко торчит над болотом. Почти всегда на нем свободно растут две или три мощные столетние сосны, упирающиеся далекими вершинами в небо, с четырехохватными стволами в землю. Еще ясно различаю, как на самом кряжистом дереве, покрытом древнею, грубою, обомшелою корою, протянулся и точно дрожит бог весть откуда падающий густо-золотой луч, и дерево в этом месте кажется отлитым из красной меди.
Прудников так это и понял. Он сказал Пискареву: – Что там такое делается? Надо посмотреть, товарищ Пискарев… – Что ж, пойдем и посмотрим… Ничего нам это не стоит… И Пискарев первый заковылял по лестнице вниз. – Вот! – с торжеством указал Костя отцу на небо, когда они трое вышли на улицу. – Вот, видишь? – Ничего особенного я не вижу, – ответил отец, – хотя, конечно, кое-где падают. – Падают, как обыкновенно… кое-какие… – отозвался и Пискарев. – Электричество тут! Тут не видно!.. Сюда вот идите!.. Сюда! Костя вывел отца и Пискарева через проулок на базарную площадь. Площадь была темная, и небо над нею, все расчерченное, сверкало от бесчисленно падавших звезд. – А что? Ага? Вот! – подавленно ликовал Костя. – Действительно ведь, товарищ Пискарев, падают, да… – удивился Прудников. – Что падают, то это конечно, а только… Ведь мне и самому сколько разов приходилось это видать в море. – В самое море падают? – живо осведомился Костя. – Может, и в море… не знаю куда, в точности не отвечу, – признался рыбник. Так стояли они и смотрели с полчаса, пока на их же глазах почему-то все меньше и слабее стало расчерчиваться сверху вниз блистающими полосами небо, как будто устало уж заниматься этим, и те звезды, которые сияют на нем испокон века, проступили снова и засияли кротко и спокойно. – Вот и все… как ничего и не было… – сказал рыбник. – Я вам говорю, бывает, – и сколько разов сам видал, только, конечно, ведь за делом стоишь и внимания на это не обращаешь… Одним словом, звезды, это, вам сказать, не рыба: сколько их падает, а не меньше прежнего остается… – Поэтому надо идти спать… Ну, Костя, ты успокоился? – погладил Костю по голове Прудников. Костя не отвечал, потому что не успокоился. Он и уснул не сразу на клоповом диване: сколько ни старался он закрыть глаза как можно крепче, звезды все-таки сверкали и сверкали, падая с неба в море. VI На другой день Прудников, показывая везде свою бумажку о командировке, обошел керченские рыбные заводы, и Костя, его сопровождая, узнал, насколько густо пропах селедкой и копченой таранью весь этот город, стоящий на конце света. А его отец был весел и доволен. Он неутомимо вносил в свою записную книжку с понятной жадностью спецкора всевозможные цифры отчетов и выводы, добытые долгим путем опыта. Так он отмечал, что «наибольшую ценность керченская рыба, главным образом сельдь и камса, имеет в соленом виде, а маринады из нее получают развитие только в самое последнее время, причем камса в этом виде начинает успешно конкурировать с прославленной килькой»; что «по качеству и упитанности керченская рыба занимает первое место в Союзе и проникает довольно интенсивно на иностранные рынки»; что «пущенный в тридцать первом году холодильник имеет производительность в пятьсот центнеров в сутки»; что «керченское рыболовство дает пять процентов всей рыбной продукции Союза»; что «для обслуживания этой промышленности Рыбтрест имеет бондарные мастерские, вырабатывающие до полумиллиона бочек в год на такую-то сумму, а также корабельные мастерские такой-то мощности…» Записей этих оказалось у него так много, что пришлось купить новую записную книжку, потолще. Вообще Прудников настроен был очень деловито и проявлял большую энергию в осмотре всех уголков Керчи, имеющих отношение к рыбному делу. Так что к концу второго дня у него составилась уже довольно полная картина рыбной промышленности Керченского пролива. Он даже знал уже, что такое аламаны – сети, пришедшие сюда из Турции, и како-ами – сети, пришедшие из Японии, и скипасти – наследие древних местных греков, и чем они отличаются от закидных неводов, называемых большими волокушами, или от волокуш малых, которыми ловят бычков… С самоуверенностью спецкора он решил в конце второго дня, что охватил со всех сторон это сложное дело и может считаться недюжинным его знатоком. Он даже заходил, между прочим, и в керченский музей и получил кое-какие сведения о боспорском царе Митридате VI… – Ну, Костик, – сказал он вечером 12 октября, – переночуем здесь с тобою еще одну ночь, благо уехал к себе домой Пискарев и ночевать мы уж будем не на лестнице, а завтра махнем еще в одно рыбное место, в Балаклаву! – На пароходе? – спросил Костя. – Нет, парохода завтра нет, и еще его три дня не будет… Придется нам опять по железке… А из Балаклавы мы уж прямо назад в Москву. Поезд из Керчи выходил утром, и опять тащился он целый день по крымским зяблевым вспашкам и озимым посевам, и только поздно вечером в полнейшей темноте дотащился он до Джанкоя, где была пересадка на Севастополь. Заняв столик и приказав Косте деятельно оберегать его стул от покушений, Прудников несколько раз ходил в буфет за чаем, чаепитием же он отвел свою московскую душу и стал мягкосердечен… Так что, когда в зал ожидания зашла толстогубая молодая цыганка в пестрых лохмотьях и швейцар, подскочив к ней, завернул ее решительно назад, Прудников крикнул ему: – Товарищ! Она такая же полноправная гражданка, как и все! Прудников думал купить плацкарту на первый же скорый поезд, шедший из Москвы в Севастополь, но свободных мест в этом поезде не оказалось, пришлось ждать другого. Зато скорый поезд привез московские газеты за 11 октября, и в одной из них Прудников прочитал телеграмму симеизской обсерватории, что в ночь с 9 на 10 октября замечено было необычайно сильное и продолжительное падение метеоритов в южной части неба, совсем необычное в это время года. Сообщалось, что наиболее сильное падение, когда насчитывалось до трехсот метеоритов в минуту, приходилось на время с половины девятого до половины десятого вечера и что в Нью-Йорке не могли этого видеть, так как там был день, а не ночь. Тут же высказывалось робкое предположение, что это или пролетала мимо Земли комета, или осколки взорвавшегося небесного тела. Прудников прочитал это место в газете Косте и сказал: – Вот видишь, что это такое было!.. Даже и астрономы стали перед этим в тупик! – Ага! – торжествовал Костя. – Я тебе говорил!.. Я тебе ведь говорил! А какое это небесное тело? – Небесное тело что такое? Это… какая-нибудь планета, может быть вроде нашей Земли. – Вроде Земли? Сказал тоже!.. Как же она могла взорваться? – Ну, просто лопнула и рассыпалась на куски… Вот эти-то куски и летели… – Как так лопнула? – Этого уж я не знаю как… Одним словом, мы с тобой видели ее конец… Только не поняли конечно, что это – конец какой-то планеты… – Пла-не-та? – повторил Костя в изумлении. – Такая же, как Земля?.. Вот так та-ак!.. Немного подумав, он спросил очень живо: – А на этой планете были спецкоры? Прудников сказал: «Гм…» – и добросовестно задумался было, но ответил найденно-уверенно: – Еще бы нет!.. Ведь это была планета, достигшая своей зрелости, – почему она и скончалась… А если она достигла зрелости, то, разумеется, на ней когда-то, очень, конечно, давно, были свои спецкоры! Джанкойский зал ожидания бурлил, как кипящий котел; то там, то здесь подымалась брань из-за захваченных стульев, и в черную трубу под потолком, покрывая все голоса, добросовестно гундосил кто-то неведомый Косте: «Паф-та-ряю… Поезд… номер… отходит…» – Это наш поезд отходит? – спрашивал Костя, схватываясь, но отец отвечал: – Успокойся, это на Москву… А до нашего смело ты можешь отлично выспаться: ложись!.. 1931 г. Александр Иванович Куприн Ночь в лесу Середина апреля. По ночам еще стоят холода; болотцы и лужи в лесах затягиваются к утру тонким, хрупким льдом, но дни солнечны и теплы. Клейкие почки на березах насытились весенними соками, и в воздухе чувствуется их радостный смолистый аромат. Теперь – последние дни глухариной охоты. Как только распустятся первые нежные березовые листочки, то начнут свое страстное токование краснобровые тетерева, глухари и замолкнут и забьются до осени в непроходимые чащи. Мне уже надоело ночевать каждый день в старой смолокурне, глубоко врытой в землю. Там удушливо пахнет смоляной гарью; бревенчатые стены на вершок поросли висячей черной липкой сажей; каждый раз вылезаешь из смолокурни весь черный, как черт, чернее трубочиста; очень трудно потом отмыть руки и лицо. Кроме того, постоянное сообщество лесника Николая становится мне все более тяжелым и неприятным. Он без нужды болтлив, криклив, подобострастен, противно жаден до денег и суетлив. Но охотник он превосходный: знает все повадки, привычки и лежбища как птицы, так и зверя; неутомим на охоте, обладает почти собачьим чутьем и опознается в лесу, как в собственной избе. Объездчик Алексеев однажды проговорился мне, что лесник Николай, в сущности, не охотник-любитель, а жадный дичепромышленник и шкурятник, что он-де бьет дичь для продажи, направляя ее пудами, при помощи кумовьев, свояков и дружков, через Тулу в Рязань и Москву. Кроме того, ставит на птиц и на зверей запрещенные капканы и разбрасывает отравы. Все эти слухи о Николаевой изворотливости мало меня интересовали и беспокоили. Под самодержавным распоряжением моего зятя, у которого я тогда гостил, находились четыреста пятьдесят тысяч десятин Куршинского казенного лесничества, да еще ему поручено было наблюдение над Касимовскими соседними лесами братьев Хлудовых, где числилось более ста тысяч десятин; пространство, как видите, равное пяти-шести германским княжествам или любому лимитрофу. Этот лесничий (не только по образованию, но и по призванию) любит лес серьезной, деятельной любовью. Для борьбы с лесными истребительными пожарами он построил в каждом из кордонов высокие наблюдательные каланчи и никогда не устает экзаменовать лесников в знании противопожарных инструкций. Он ревностно преследует лесные самовольные порубки и никогда их не прощает. Еще строже он следит за тем, чтобы в его лесничестве никто не смел разводить костров, особенно летом. Он никогда не берет взяток. Когда наступает время продавать на сруб старые лесные делянки, то первые очереди он предоставляет соседям-крестьянам, а лесопромышленникам идут остатки или дорогие строевые деревья за высокие цены. Крестьяне это знают и ценят: оттого-то в его лесах почти никогда не шалят и его заповедных питомников никто не трогает. Ему, конечно, известно, что почти все его лесники охотятся без его позволения. Но он глядит на это сквозь пальцы. – У меня, – говорит он, – такая уйма дичи, что на всех хватит без малейшей убыли. Я тоже держусь взглядов моего патрона. Но поведение Николая на охоте меня порою возмущает до гнева. Вот уже почти три года, как мы с ним охотимся, и сколько раз я ловил его на плутовстве, к которому, однако, никак нельзя придраться. То он заведет меня в лысое пустое место, куда от сотворения мира не залетал ни один глухарь, ни тетерев. А то бывало, услышу я издали знакомые мне волнующие звуки глухариной песни и бегу под нее быстрыми короткими прыжками, стараясь делать это совершенно беззвучно. Вот, вот… уже близок глухарь. Я различаю теперь и второе колено его токования, похожее на мощное, глухое шипение; уже подымаю голову кверху, стараясь разглядеть среди веток густой сосны фигуру самого глухаря… И вдруг… треск валежника под ногами… Шлепанье кожаных бахил… Глухарь мгновенно замолкает. Из темного кустарника выдирается голова Николая. Громко хлопая огромными крыльями, глухарь улетает прочь, и теперь его больше не увидишь. О, черт! Николай спрашивает шепотом: – Никак, спугнули? Конечно, глухарь был спугнут, но не мной, а лесником, но по какой-то глупой деликатности я молчу и только гляжу на него с яростной злобой. «Ведь этак ты не в первый раз делаешь, подлец». И правда: одного глухаря он еще мне иногда давал ухлопать, но стоило мне начать разыскивать глазами второго, как Николай уже мчался ко мне с криками: – Сан Ваныч! Ау, ау, Сан Ваныч! А подойдя, говорил: – А я-то вас кричу, кричу. Испугался даже. Тут место-то с закальцем. Стоит попасть ногой, так наверх никак не выкарабкаешься. Засосет. Под конец я его просто возненавидел за его вертлявую заботливость и только сегодня решился сказать с надлежащей вескостью: – Нечего нам с тобой, Николай, дурака валять друг перед другом… Нынче в ночь я пойду один, а ты сейчас же отправляйся домой, к себе на кордон. И сию же минуту! Он жалобно забубнил: – Да я, помилуйте, Сан Ваныч. Да как же я вас оставлю одного? Здесь же болота разные, быстрые речушки, вы по ним и не пройдете, особенно ночью. И господин лесницын меня в прах обратит, если, не дай бог, с вами что-нибудь случится. Я же ведь только о вас самих забочусь… Я… Но тут я ужасно заорал на него. Мне был стеснителен и труден лишь первый шаг, потом все пошло легче. Очень поспешно Николай оделся и вылез из смолокурни. Я долго слушал его удаляющиеся шаги, пока не убедился, что он действительно идет по направлению к Куршинской дороге. Наконец шаги стихли. Остался только шум в обоих ушах да странное, неуютное чувство внезапного одиночества. Я поглядел на часы: было около восьми. Мне вдруг стало жалко, что я прогнал Николая: прежде в этот час мы ложились спать в смолокурне, а к полуночи шли на ток. Ведь могло случиться, что я был неправ, приписывая леснику коварные замыслы. Но я преодолел свою чувствительность, вскинул ружье за плечо и, не торопясь, пошел в глубь леса узенькой, недавно вновь проторенной тропинкой. Солнце заходило. Его закат был яркий и ясный, но спокойный, и ветер спадал: почти верный признак того, что завтра утром погода будет сухая и безветренная. Самая благоприятная для глухариных токов. А кроме того, какие-то птички, казавшиеся совсем малюсенькими, шныряли с необыкновенной быстротой в высоте смуглевшего неба: тоже одна из примет тихого утра. Было уже трудно видать лесную дорожку, но я доверился инстинктивной памяти ног, которая так остра и послушна в тишине и в полутьме. Так дошел я до узенькой, всего в сажень шириною, но необычайно быстрой речонки, называвшейся Пра. Ее звонкий лепет доносился до меня еще издалека. Через нее с незапамятных времен была мужиками перекинута «лава», первобытный неуклюжий мост из больших древесных сучьев, перевязанных березовыми лыками. Странно – никогда мне не удавалось благополучно перебраться через эту проказливую речонку. Так и нынче: как ни старался я держать равновесие, а пришлось все-таки угодить мимо и зачерпнуть холодной воды в кожаные, большие, выше колена, бахилы. Пришлось на другом бережку сесть, разуться и вытрясти воду из тяжелой обуви. На ходу ноги опять согрелись, приятно и ладно обтянутые высыхающей упругой кожей. Дальше путь пошел легкий. Я уже по опыту знал, что мне теперь, кренделяя между
страх какой! Берг не обернулся. Спиной он чувствовал, что сзади идет дикая тьма, пыль, – уже листья Летели ливнем, и, спасаясь от грозы, низко неслись над мелколесьем испуганные птицы. Берг торопился. Оставалось всего несколько мазков. Ваня схватил его за руку. Берг услышал стремительный гул, будто океаны шли на него, затопляя леса. Тогда Берг оглянулся. Черный дым падал на озеро. Леса качались. За ними свинцовой стеной шумел ливень, изрезанный трещинами молний. Первая тяжелая капля щелкнула по руке. Берг быстро спрятал этюд в ящик, снял куртку, обернул ею ящик и схватил маленькую коробку с акварелью. В лицо ударила водяная пыль. Метелью закружились и залепили глаза мокрые листья. Молния расколола соседнюю сосну. Берг оглох. Ливень обрушился с низкого неба, и Берг с Ваней бросились к челну. Мокрые и дрожащие от холода Берг и Ваня через час добрались до сторожки. В сторожке Берг обнаружил пропажу коробочки с акварелью. Краски были потеряны, – великолепные краски Лефранка. Берг искал их два дня, но, конечно, ничего не нашел. Через два месяца в Москве Берг получил письмо, написанное большими корявыми буквами. «Здравствуйте, товарищ Берг, – писал Ваня. – Отпишите, что делать с вашими красками и как их вам доставить. Как вы уехали, я искал их две недели, все обшарил, пока нашел, только сильно простыл – потому уже были дожди, но теперь хожу, хотя еще очень слабый. Папаня говорит, что было у меня воспаление в легких. Так что вы не сердитесь. Пришлите мне, если есть какая возможность, книгу про наши леса и всякие деревья и цветных карандашей – очень мне охота рисовать. У нас уже падал снег, да стаял, а в лесу, где под какой елочкой, – смотришь, и сидит заяц. Летом очень будем вас ждать в наши родные места. Остаюсь Ваня Зотов». Вместе с письмом Вани принесли извещение о выставке, – Берг должен был в ней участвовать. Его попросили сообщить, сколько своих вещей и под каким названием он выставит. Берг сел к столу и быстро написал: «Выставляю только один этюд акварелью, сделанный мною этим летом, – мой первый пейзаж».
Но прелестный лучик на глазах слабеет, затихает, меркнет… Вот уже и нет его совсем. Надо и мне улечься спать. Я ложусь на ровном и мягком месте под холмом; так всегда удобнее лежать на открытом воздухе. Но уснуть мне долго не удается. Шумно бьется кровь в ушах, и ложе мое все кажется неудобным. Но мне давно уже знаком этот искус: чем больше ты будешь менять позы, переворачиваться с боку на бок и возиться с ямками, бугорками и сучками – тем вернее будет бежать от тебя дрема. Я пробую лежать неподвижно, стараясь не замечать под собою ухабов и возвышений. «Это мне только кажется, – успокаиваю я себя. – Это мое избалованное воображение. Стоит потерпеть немного, и все пройдет». Вылез тонкий, ясный, только что очищенный серп полумесяца на высокое небо, и только теперь стало заметно, как темна и черна весенняя ночь. Бежит, бежит молодой нарядный блестящий месяц, плывет, как быстрый корабль, волоча за собою на невидимом буксире маленькую отважную звездочку – лодку. Порой они оба: и бригантина, и малая шлюпочка – раз за разом ныряют в белые, распущенные, косматые облака и мгновенно озаряют их оранжевым сиянием, точно зажгли там рыжие брандеры. Не знаю, сколько проходит времени в этом восторженном наблюдении за небесными корсарами. Время меня больше не интересует, как, пожалуй, и все на свете. Я даже не сознаю того приятного ощущения, что меня уже больше нигде не жмет, не теснит, не давит. Кровь перестала гудеть в ушах, но зато удивительно уточнилось и стало чудесно внимательным чувство слуха. Далеко, верстах в двадцати – тридцати, в лесном озерце низко и сипло мычит выпь, классная наставница: «Спите, дети, спа-оть, спа-оть». Небольшая птица, чуть побольше коростеля, а голос у нее, как у соборного протодиакона или у породистого недовольного быка, начальника стоголового стада. Но она вскоре умолкает. Маленькие птички прощаются дружка с дружкой в густом кустарнике: «чики», «спокойной ночи». Спите чутко: «чи-чи-чи». Дергач в болоте протяжно скрипит в последний раз. Блеет барашком бекас, летящий на ночлег. Всемирная тишина! Только малюсенький, недавно вылупившийся из яйца птенчик-соловьенчик слабо пискнул два раза: это он бредит сквозь сон. Что за ночь! Вспоминается мне вдруг давнишняя, точно воскресшая детская песенка: В добрый час, в добрый час, Спите: бог не спит за вас… Я даже чувствую в голове ее простой, наивный, точно молитвенный напев. Как странно и как торжественно-сладостно ощущать, что сейчас во всем огромном лесу происходит великое и торжественное таинство, которое старые садоводы и лесники так мудро называют первым весенним движением соков. Влажная благодатная земля представляется мне всемирной, могучей матерью, щедро предлагающей свои бесчисленные сосцы всему живущему, растущему, дышащему и славящему создателя. Углубившись в темные недра, ее тонкие, как ниточки, нежные отпрыски корней неустанно сосут, жадно впивают чудотворные соки. Слепые и бесчувственные, обладающие лишь божественным инстинктом, они никогда не ошибаются. Вот этот сок нужен липе, тот – ландышу, тот – сосне, а тот – папоротнику или дикой малине. О, ночные часы! как в них много возобновляющейся силы, творческой работы, неведомой жизни и вечной тайны. Ночью мальчики летают по воздуху, падают с кровати и растут. Ночью ходят по вершинам лунатики, влекомые лунным притяжением. Ночью тревожатся и стонут девушки-подростки, а беременные женщины ощущают первые потуги. …Я сейчас думал. Но во сне это было или в ночной яви? Взглядываю на небо. Там большие перемены. Полумесяц снизился, стал вдвое больше. Он точно разбух и покраснел. Маленькая лодочка отцепилась от него и пропала навсегда… Да, это верно. Я заснул на несколько минут и совсем этого не заметил. Ночь стала еще тише, еще глубже и гуще. Едва-едва слышный звук раздается около меня, у моих ног. Точно кто-то сказал шепотом: «Пак». Нет, вернее: такой кроткий звук бывает порой, когда дитя в задумчивости разомкнет уста. Я догадываюсь о его причине и слабо с умилением улыбаюсь. Это какая-то почка вся набрякла соками, раздалась вширь, и от нее с тихим шумом отклеился первый лепесток. Какое счастье! Я живу теперь в самом центре, в самом святилище простых домашних интимных чудес природы, как в любимом знакомом доме. Отчего нет больше сказок в наш суровый практический век? Какое, например, превосходное и какое бессчетное у меня королевство! Здесь живут дикие пчелы, осы и шмели, еще не решающиеся вылететь из зимних, глубоких дупел, забитых от холодов соломой и мохом. Здесь повсюду, в каждой щели и трещинке, в извилинке коры спят мертвым, но временным сном личинки и коконы разноцветных бабочек, изящных стрекоз, всевозможных жуков, свирепых комаров, пауков-строителей и всяких трудолюбивых червячков: пильщиков, резчиков, сверлильщиков, стругальщиков – и все они нужны для каких-то господних работ. Большими буграми высятся огромные жилища муравьев, битком набитые сильным, работящим, свирепым и умным народом… Ну-ка, я попробую сделать подсчет: сколько у меня, в моем королевстве, приходится в среднем подданных на каждую кубическую сажень? Я считаю. Голова моя тяжела и качается. Веки чешутся. Ах, как ночью в лесу, перед зарею, фантастически мешаются фантазии с правдой и сон с действительностью. Может быть, я снова задремал, но вдруг сразу нахожу себя проснувшимся и немного испугавшимся. Мне показалось, что кто-то сначала слегка дохнул на мою щеку, а потом ткнулся в нее чем-то холодным и мягким. Я вздрагиваю, хватаюсь за щеку. На ней еще осталась чуть прохладная влажность. Одновременно с этим я, не слыша, чувствую чей-то мелкий и торопливый скок. Ах, боже мой! Да ведь это какой-то лесной зверюшка пришел и обнюхал меня. «Что, мол, здесь, в моем лесу, за большая живая говядина валяется?» Я подымаю голову кверху. Теперь уже видно небо. Оно ровного скучно-стального цвета. Я себя чувствую так же разморенным и усталым, как после долгой езды в вагоне третьего класса. Кто-то ворошится высоко надо мною, в гуще сосны… Присматриваюсь настойчиво и напряженно. Да, это – глухарь, хотя от меня он и кажется величиною не более лесного голубя. Когда он успел сесть, что я его раньше не услышал. «Не бойся, милый глухаришка, – говорю я про себя, – я тебя сегодня не обижу, не буду стрелять. Ведь мы с тобою нынче вместе спали под одной и той же сосной…» Вдалеке медленно загнусавила жолна, и одновременно я услышал ритмический хруст хвороста. Неужели опять этот проклятый злодей Николай? Константин Георгиевич Паустовский Акварельные краски Когда при Берге произносили слово «родина», он усмехался. Он не понимал, что это значит. Родина, земля отцов, страна, где он родился, – в конечном счете не все ли равно, где человек поя-вился на свет. Один его товарищ даже родился в океане на грузовом пароходе между Америкой и Европой. – Где родина этого человека? – спрашивал себя Берг. – Неужели океан эта монотонная равнина воды, черная от ветра и гнетущая сердце постоянной тревогой? Берг видел океан. Когда он учился живописи в Париже, ему случалось бывать на берегах Ла-Манша. Океан был ему не сродни. Земля отцов! Берг не чувствовал никакой привязанности ни к своему детству, ни к маленькому еврейскому городку на Днепре, где его дед ослеп за дратвой и сапожным шилом. Родной город вспоминался всегда как выцветшая и плохо написанная картина, густо засиженная мухами. Он вспоминался как пыль, сладкая вонь помоек, сухие тополя, грязные облака над окраинами, где в казармах муштровали солдат – защитников отечества. Во время гражданской войны Берг не замечал тех мест, где ему приходилось драться. Он насмешливо пожимал плечами, когда бойцы, с особенным светом в глазах говорили, что вот, мол, скоро отобьем у белых свои родные места и напоим коней водой из родимого Дона. – Трепотня! – мрачно говорил Берг. – У таких, как мы, нет и не может быть родины. – Эх, Берг, сухарная душа! – с тяжелым укором отвечали бойцы. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю не любишь, чудак. А еще художник! Может быть, поэтому Бергу и не удавались пейзажи. Он предпочитал портрет, жанр и, наконец, плакат. Он старался найти стиль своего времени, но эти попытки были полны неудач и неясностей. Годы проходили над Советской страной, как широкий ветер, – прекрасные годы труда и преодолений. Годы накапливали опыт, традиции. Жизнь поворачивалась, как призма, новой гранью, и в ней свежо и временами не совсем для Берга понятно преломлялись старые чувства – любовь, ненависть, мужество, страдание и, наконец, чувство родины. Как-то ранней осенью Берг получил письмо от художника Ярцева. Он звал его приехать в муромские леса, где проводил лето. Берг дружил с Ярцевым и, кроме того, несколько лет не уезжал из Москвы. Он поехал. На глухой станции за Владимиром Берг пересел на поезд узкоколейной дороги. Август стоял жаркий и безветренный. В поезде пахло ржаным хлебом. Берг сидел на подножке вагона, жадно дышал, и ему казалось, что он дышит не воздухом, а удивительным солнечным светом. Кузнечики кричали на полянах, заросших белой засохшей гвоздикой. На Полустанках пахло немудрыми полевыми цветами. Ярцев жил далеко от безлюдной станции, в лесу, на берегу глубокого озера с черной водой. Он снимал избу у лесника. Вез Берга на озеро сын лесника Ваня Зотов – сутулый и застенчивый мальчик. Телега стучала по корням, скрипела в глубоких песках. Иволги печально свистели в перелесках. Желтый лист изредка падал на дорогу. Розовые облака стояли высоко в небе над вершинами мачтовых сосен. Берг лежал в телеге, и сердце у него глухо и тяжело билось. «Должно быть, от воздуха»? – думал Берг. Озеро Берг увидел внезапно сквозь чащу поредевших лесов. Оно лежало косо, как бы подымалось к горизонту, а за ним просвечивали сквозь тонкую мглу заросли золотых берез. Мгла над озером висела от недавних лесных пожаров. По черной, как деготь, прозрачной воде плавали палые листья. На озере Берг прожил около месяца. Он не собирался работать и не взял с собой масляных красок. Он привез только маленькую коробку с французской акварелью Лефранка, сохранившуюся еще от парижских времен. Берг очень дорожил этими красками. Целые дни он лежал на полянах и с любопытством рассматривал цветы и травы. Особенно его поразил бересклет, – его черные ягоды были спрятаны в венчик из карминных лепестков. Берг собирал ягоды шиповника и пахучий можжевельник, длинную хвою, листья осин, где по лимонному полю были разбросаны черные и синие пятна, хрупкие лишаи и вянущую гвоздику. Он тщательно рассматривал осенние листья с изнанки, где желтизна была чуть тронута легкой свинцовой изморозью. В озере бегали оливковые жуки-плавунцы, тусклыми молниями играла рыба, и последние лилии лежали на тихой поверхности воды, как на черном стекле. В жаркие дни Берг слышал в лесу тихий дрожащий звон. Звенела жара, сухие травы, жуки и кузнечики. На закатах журавлиные стаи с курлыканьем летели над озером на юг, и Ваня каждый раз говорил Бергу: – Кажись, кидают нас птицы, летят к теплым морям. Берг впервые почувствовал глупую обиду, – журавли показались ему предателями. Они бросали без сожаления этот пустынный, лесной и торжественный край, полный безымянных озер, непролазных зарослей, сухой листвы, мерного гула сосен и воздуха, пахнущего смолой и болотными мхами. – Чудаки! – замечал Берг, и чувство обиды за пустеющие с каждым днем леса уже не казалось ему смешным и ребяческим. В лесу Берг встретил однажды бабку Татьяну. Она приплелась издалека, из Заборья, по грибы. Берг побродил с ней по чащам и послушал неторопливые Татьянины рассказы. От нее он узнал, что их край – лесная глухомань – был знаменит с давних-предавних времен своими живописцами. Татьяна называла ему имена знаменитых кустарей, расписывавших деревянные ложки и блюда золотом и киноварью, но Берг никогда не слышал этих имен и краснел. Разговаривал Берг мало. Изредка он перебрасывался несколькими словами с Ярцевым. Ярцев целые дни читал, сидя на берегу озера. Говорить ему тоже не хотелось. В сентябре пошли дожди. Они шуршали в траве. Воздух от них потеплел, а прибрежные заросли запахли дико и остро, как мокрая звериная шкура. По ночам дожди неторопливо шумели в лесах по глухим, неведомо куда ведущим дорогам, по тесовой крыше сторожки, и казалось, что им так и на роду написано моросить всю осень над этой лесной страной. Ярцев собрался уезжать. Берг рассердился. Как можно было уезжать в разгар этой необыкновенной осени. Желание Ярцева уехать Берг ощутил теперь так же, как когда-то отлет журавлей, – это была измена. Чему? На этот вопрос Берг вряд ли мог ответить. Измена лесам, озерам, осени, наконец, теплому небу, моросившему частым дождем. – Я остаюсь, – сказал Берг-резко. – Можете бежать, это ваше дело, а я хочу написать эту осень. Ярцев уехал. На следующий день Берг проснулся от солнца. Дождя не было. Легкие тени ветвей дрожали на чистом полу, а за дверью сияла тихая синева. Слово «сияние» Берг встречал только в книгах поэтов, считал его выспренним и лишенным ясного смысла. Но теперь он понял, как точно это слово передает тот особый свет, какой исходит от сентябрьского неба и солнца. Паутина летала над озером, каждый желтый лист на траве горел от света, как бронзовый слиток. Ветер нес запахи лесной горечи и вянущих трав. Берг взял краски, бумагу и, не напившись даже чаю, пошел на озеро. Ваня перевез его на дальний берег. Берг торопился. Леса, наискось освещенные солнцем, казались ему грудами легкой медной руды. Задумчиво свистели в синем воздухе последние птицы, и облака растворялись в небе, подымаясь к зениту. Берг торопился. Он хотел всю силу красок, все умение своих рук и зоркого глаза, все то, что дрожало где-то на сердце, отдать этой бумаге, чтобы хоть в сотой доле изобразить великолепие этих лесов, умирающих величаво и просто. Берг работал как одержимый, пел и кричал. Ваня его никогда таким не видел. Он следил за каждым движением Берга, менял ему воду для красок и подавал из коробки фарфоровые чашечки с краской. Глухой сумрак прошел внезапной волной по листве. Золото меркло. Воздух тускнел. Далекий грозный ропот прокатился от края до края лесов и замер где-то над гарями. Берг не оборачивался. – Гроза заходит! – крикнул Ваня. – Надо домой! – Осенняя гроза, – ответил рассеянно Берг и начал работать еще лихорадочнее. Гром расколол небо, вздрогнула черная вода, но в лесах еще бродили последние отблески солнца. Берг торопился. Ваня потянул его руку: – Глянь назад. Глянь,
реставрации. Эта работа всегда казалась Шамшину отвратительной, он брал ее для денег. Иллюстрации, зарисовки, театральные костюмы, карикатуры, портреты – он делал все, что ему давали. Он чувствовал свои способности, он был человеком увлекающимся, страстным, как пьяница, как игрок, как любовник. Он искал открытия в своем мастерстве и бестолково топтался, сгорая от попыток, от мучительной работы, которая не оправдывала себя. Он хотел быть современным и, по существу, не знал современности. Он жаждал понять мир, не зная мира. Он хвастал, что в его библиотеке столько же книг, сколько было и у Рембрандта. То есть ни одной. Он жаждал славы, потому что был честолюбив, и не умел ее делать. И это было его несчастьем. Вчерашний, скандал, конечно, являлся отражением его душевных неудобств. Крик о Рембрандте был пьяным криком человека, оскорбленного своей судьбой. Антиквары поняли иначе. От железных крыш и труб становилось душно. В квартире стояла тишина. В соседней комнате, за стеной, еще спала Александра Петровна, она работала в театре и вставала поздно. Уже около года она оставалась женой лишь по паспорту. Они встречались только в ванной. В третьей-комнате, самой маленькой, жила Ирина. Она молчаливо любила Шамшина и ненавидела его бывшую жену. Шамшин же сам не знал, кого он любит. При кухне находилась старуха, презиравшая всех троих за несемейность и беспутство. Все вместе, точно в насмешку, называлось коммунальной квартирой. За дверью Шамшин услыхал голос Ирины. Он отозвался. Когда Ирина вошла в комнату, Шамшин раскрыл глаза и рассмеялся, пораженный ее нежностью и тонкими удивленными глазами. – Вставайте… Звонит Апрельский… Шамшин вскочил и побежал в коридор к телефону. Алеша, Апрельский, старый друг по академии, давно бросил живопись. Революция увела его в сторону, на газетную работу. Он стал заметным человеком в прессе. Встречались они редко. Апрельский был очень занят, но дружба не прерывалась. Апрельский в шутку говорил, что он шефствует над Шамшиным. Недавно, по его настоянию, даже по его теме, Шамшин начал работу над большой картиной.
Была полночь. Мохнатый снег падал снаружи на подоконник и светился магическим огнем – отблеском уличных фонарей. В соседней квартире кто-то играл на рояле сонату Грига. Мерно и далеко били часы на Спасской башне. Потом они заиграли «Интернационал». Берг долго сидел, улыбаясь. Конечно, краски Лефранка он подарит Ване. Берг хотел проследить, какими неуловимыми путями появилось у него ясное и радостное чувство родины. Оно зрело годами, десятилетиями революционных лет, но последний толчок дал лесной край, осень, крики журавлей и Ваня Зотов. Почему? Берг никак не мог найти ответа, хотя и знал, что это было так. – Эх, Берг, сухарная душа! – вспомнил он слова бойцов. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак! Бойцы были правы. Берг знал, что теперь он связан со своей страной не только разумом, не только своей преданностью революции, но и всем сердцем, как художник, и что любовь к родине сделала его умную, но сухую жизнь теплой, веселой и во сто крат более прекрасной, чем раньше. Всеволод Вячеславович Иванов Разговор с каменотесом Я возвращался из Мацесты в Сочи берегом моря. Солнце закатывалось. Голубые и черные лодки плыли обратно. Я шел по железнодорожной насыпи. Вдруг за кустом я услышал знакомые фразы. Читали «Войну и мир». Тонкий голосок после каждой фразы спрашивал: «Понятно? Продолжаю». И гортанный голос отвечал ласково: «Ну зачем спрашиваешь, джаньшау? Такие события происходят, а мы не понимаем? Скорей». Несколько каменотесов. сидели вокруг девушки в синем. Позади всех слушал ее широколицый казах. Перед ним лежал халат, на нем – краюха хлеба и узкая бутылка вина. – Э, еще кунак пришел! – закричал он, увидев меня. – Садись, кунак, садись, будешь слушать. Они в тетради пишут, а я тебе так расскажу. Какие события пишет! Волосы у него черные, щетинистые и столь густы, что и шея покрыта ими до спины. Он сидел без рубахи. Мышцы его резко выступали при движениях. Он покачивался, хлопая себя по ляжкам, лицо его сияло. – В Москве собирались, рассуждали, какие книжки писать. Джаньшау дорогой! Пиши любые, но чтоб я радовался. Ты меня не узнаешь? Меня Шибахмет Искаков зовут. Не помнишь такого? – Нет. – В Павлодаре лет двадцать назад вертельщиком был, ведомости помогал печатать. Ты буквы выдергивал шилом днем, а спал на кухне! А утром меня будил рано: «Шибахмет, поедем на Иртыш за водой». Ха! Я надеваю штаны. А они от старости рассыпаются. А теперь посмотри, какие у меня штаны, рабочие! А какие я надеваю в праздники, у, джаньшау! Тебя как называют? Я узнал его. Он положил вино, хлеб и стаканчик в карман и пошел за мной. Он покачивался, тряс халатом, прислушиваясь к звону стаканчика. Он улыбался очень протяжно. Он, видимо, радовался и тому, что встретил сибиряка, и тому, что я изумился его памяти. – А, тебе бы пораньше прийти, когда я обедал! Отличный обед был! Я бы тебя угощать стал, а теперь вечером я пью вино и ем хлеб, чтоб ночью брюхо легкое было. – Сколько же тебе лет, Шибахмет! Ты все еще неграмотный? – А ты тоже небось, Сиволот, не буквы выдергиваешь! Трестом заведуешь поди, а? У меня сын один, так тот профессор и говорит: «Я больше тебя знаю». А я ему: «Был бы ты дурак, если бы меньше меня знал!» Я тоже большой грамоты: я детей родил четырех, и все ученые. Я мог бы, Сиволот, большие тоже должности занимать, но мне некогда! Большая должность скажет: «Сиди с портфелем в машине, Шибахмет, ты бедняк, ты управляй государством». А я говорю: вот я вам вырастил четырех, выучили вы их, они и пусть теперь управляют, а я хожу и туда и сюда, и здесь и там радуюсь, мне пятьдесят лет! – Ты по-казахски грамотный? – И по-казахски и по-русски. Я много помню. Я помню, у тебя рубаха была сатинетовая, а пояс широкий кожаный, а я все думал: «Зачем у него такой широкий пояс, разве брюхо болит?» Наслаждаясь своей памятью, он говорил о Павлодаре, о нашем хозяине-типографщике, о гражданской войне. Он разводил руками так, как будто в воздухе строил какие-то горбатые мосты. Изредка он потирал свою шею. Затем он схватил меня за плечи и сказал: – Вот ты опоздал. А там что было! И он вдруг начал читать на память, подражая голосу девушки: – «Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо! Но все-таки лучше всех был угол в диванной, за фортепиано…» Слово «фортепиано» он выговорил весьма тщательно, даже как бы щеголяя своим выговором. Вообще он читал очень хорошо. – «Он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал устанавливать. „Не так, не так!“ – закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе. „Ну, наконец, все переделал, теперь отдохну“, – подумал князь…» Он спросил, качнув меня сильными руками: – Верно рассказал? А ты мне – неграмотный! Помрет старый князь, как полагаешь? Места не находит. Он и туда и сюда постели став-ит. Вот завтра будем читать дальше, приходи – узнаешь. – Где ты побывал, Шибахмет? – Много ездил, много помню. Головы ломал офицерам. Догоним. Они в нас из пулеметов, а мы на них с шашкой. По голове шашкой! Пустые головы, зря выросли. Он показал на пароход. – И на этих «уткане» качало меня. Брюхо терзает, но предполагаю: кончится же вода! Поднимет и так подбросит, так подбросит на волне, что с нее всю свою жизнь видишь. Душа ликует, Сиволот. Так я говорю? Так ликует, что ничем не разбавишь. Красивое море, Сиволот. Зачем шумит? Много людей думало. Я тоже подумал… Чтобы любовались им, а? Играешь, старая баба, я тебе! Он погрозил пальцем морю и рассмеялся. – Я его люблю, Сиволот! Я и степь люблю. Коршун летит низко. Всего и дерево в степи, что телеграфный столб. Едешь, едешь, а все кажется – ползком. Обширная страна, а? Он опять покачал меня за плечи, заглянул в глаза и глубоко вздохнул. – Стою я возле моря. Льдины плывут. Оно такое сердитое, совсем стариковское, совсем седое и старое. Звери на нем седые, небо седое. Ох, а как, Сиволот, от льдин ветер подует, ой, как скучно! – Да где это, Шибахмет? – В Хибинах камни рубил. Порубил, порубил, пришел к морю. Эти камни бросишь в землю – сам видал – хлеб уродится такой, что ладонью землю прикроешь – столько ее, а зерна в этой ладони столько, что и ладонь твою засыплет и еще на лицо хватит. Вот какой целебный для земли камень! Рубил я эти камни, вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы! Дорога широкая, самая красивая в нашей стране. Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там – и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу? – Видал. – И пальмы видал? Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога. Я много на ней топтался, много молотком стучал. Вино переливалось в стакане. Он легонько ударил пальцем. Стакан слегка зазвенел. Он дал мне выпить, затем опять наполнил стакан и поставил его на камень. Вино горело темным багрянцем. Он щелкнул языком. – Тоже красиво. Тоже здесь растет. Куда ни посмотришь, все красиво. Письма из дому отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю – сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю. Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал. Один! Самое страшное – один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключениям Финна бил. Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил. Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек. Он схватил стакан, выпил. Стакан он тщательно протер коротеньким полотенцем и положил в карман бешмета. – Вот тоже Магомет был. Вино запретил. До сорока лет я не пробовал, а потом думаю: если я в князей стреляю, то разве их закон при мне остается? Взял бутылку, семнадцать рублей заплатил. Ах, какой хитрый Магомет был, себе хотел побольше оставить. «Не пей, говорит, Шибахмет!» А я-то, дурак, отвечаю: «Слушаю, ваше величество». Да ты не горы смотри, Сиволот. Он повернул меня за плечи к морю. – Ты сюда смотри и долго смотри. Если я рядом с тобой тяжело дышу, ты не думай плохого, я не сплю, у меня так тело сделано, что от красоты начинает трястись. Море было колыхающегося багряно-бархатного цвета. В средине уже поднималась белоснежная дорога. В небе цвета индиго качалась оранжевая луна. Воздух теплел. В горах медный тягучий гул, словно они перед сном ворочаются и никак не могут лечь. Мы стояли неподвижно. Шибахмет, видимо, мысленно проходил по широкой дороге, которую он недавно с такой любовью прорубил в горах. Он останавливался на каждом повороте, любовался на море, которое каждый раз было иное. «Какие замечательные люди строили дорогу, – думал он, – как они понимают красоту!» Он наклонился к моему уху и тихо сказал: – Моя власть получает от меня полное почтение, Сиволот. И она мне благодарна, что я ей таких детей подарил. Но вот мы читаем про войну и мир и думаем: красиво, все красиво! Но почему он, Толстой, об рабочих молчал? Или дальше есть? – И дальше нету. – Скрывать приходилось, Сиволот. Не было ничего красивого у мужиков и рабочих, а Толстой хитрый старик был, умный. Борода-то у него какая, видал? Мне с ним поговорить, я б ему правду сказал: красоты у тебя много, но у нас больше. Вот я и хочу сказать власти добавочно: заводы, города, машины переименовываете, а почему стоит Черное море? Это людей раньше пугали, чтоб они не стремились сюда. Черное, мол, так и страшно: у меня и без того жизнь черна! Вот ведь я при царе никуда не ездил, кроме Павлодара, да и там не камни бил, а крутил колесо. Перекрасить надо море! Он шел рядом со мной, слегка помахивая халатом. Лицо у него круглое, улыбающееся. Он напевает вполголоса: Качается море, качается Вместе с пароходом и со мной! От юрты к юрте на соловом иноходце Качается младший мой сын. Качается море, качается, Качается тоже степь! Над юртами, морем и степью Качается флаг наш один, Совсем красного цвета, Как щеки моей невесты, Когда ей было Шестнадцать лет и четыре месяца, А мне восемнадцать! 1935 Николай Николаевич Никитин Потерянный Рембрандт 1 Шел 1926 год. Легальные миллионеры платили сотни тысяч подоходного налога. Доход был велик и очевиден. Запад заключал концессии. Все благоприятствовало предметам роскоши. Антиквары блаженствовали. Их связи так же, как некогда и связи масонов, тянулись через рубежи, нарушая все конвенции и все кордоны. Антиквары Лондона через финских и немецких антикваров посылали в Россию свои тайные заказы. Контрабандисты и консульства выполняли поручения. Но все кончается, все истекает. Впереди стояла опасность… и вожаки антикваров мечтали о редких вещах. Отчасти, чтобы рассеяться, отчасти, чтобы подтолкнуть энергию своих агентов, Семен Семенович Брук, ленинградский антиквар, решил устроить пирушку. На площади против сквера, где от памятника остался только мраморный пьедестал, в подвальчике помещался духан. В коридоре, за потертыми зелеными портьерами, в крайнем кабинете духана сидел Брук со своими гостями. Кроме них, в духане не было ни души. Сюда народ обыкновенно собирался к вечеру. Брук пировал на просторе… Он был щедр, на стол подали шампанское. Пирушка уже кончалась, стол был раздрызган, пьяные гости обнимали друг друга. Кто-то допивал еще вино, кто-то уже спал, кто-то подходил к Бруку, и он, почти не считая, совал деньги. Художник Шамшин был единственным человеком со стороны в этой компании. Ему казалось, что он дышит не так, как все люди, и из его ноздрей вылетает синий коньячный огонь. Он уже перешел обычные грани опьянения, то есть тупость, усталость, сон, тошноту, он сверкал алкоголем. В голове у него кипело, мысли плавились. Он с презрением пьяного смотрел на эту ораву. Ему хотелось крикнуть, оскорбить кого-нибудь, бросить бутылкою в стену, чтобы заявить громко в лицо всем: «Я не с вами, я чужой…» Он щурил глаза, выискивая жертву, и вдруг его взгляд упал на хозяина. Брук был абсолютно трезв. За весь вечер он выпил только стакан вина. Он снисходительно помалкивал среди этого гама и благодушно обмахивался желтым шелковым платком. Брук посмотрел в глаза Шамшину. Этого было достаточно. Длинный Шамшин, не сгибаясь, наклонился над столом и крикнул, показывая пальцем на Брука: – Кто этот жуткий молодой человек? Брук улыбнулся ему. Они были знакомы уже два года. – Не улыбаться! – еще отчаяннее закричал Шамшин. – Как ты смеешь улыбаться? Кто ты такой? Шум в духане сразу затих. Пьяные жучки и прихлебатели поняли, что Шамшин затевает скандал. Брук сделался серьезным. Грузин стал припирать стол к стенке, боясь за свою посуду. Брук мигнул одному из гостей. Маленький толстенький человек (все его звали Юсупом) подошел к Шамшину и ласково дотронулся до его плеча. – Василий Игнатьевич… Почтенный гость, уважаемый гость… – Прочь! – Шамшин рванулся. Юсуп обхватил его сзади, со спины. – Не сметь! Шамшин отбросил Юсупа к столу. Задребезжали стаканы… Бутылка с красным вином упала на асфальтовый пол и разбилась. Грузин побежал за официантом. – Старьевщик! – кричал Шамшин. – Вы роетесь в старье и у себя под носом не видите Рембрандта. – Уж кому, как не мне, знать, что имеется в этом городе, – спокойным, холодным тоном заявил Брук, желая образумить Шамшина. Шамшин подхватил эту фразу: – Конечно, как тебе не знать… Разве не ты ограбил этот город?.. А теперь ты рыщешь… И ни черта нет! Ты шаришь в каждой щелочке, чтобы найти хоть что-нибудь. Все мелочь! Все не то! Вдруг он улыбнулся, наивно, точно ребенок, и крикнул тонким голосом, как бы поддразнивая Брука: – А в городе имеется Рембрандт… Имеется, имеется, имеется! А вы не видите, бандиты!.. Контры! Я знаю вас… Шамшин захохотал, но в эту минуту официант Сашка в мерлушковой кубанке и грузин-хозяин взяли его под мышки и вытолкнули через три ступеньки в дверь, на площадь. Прохожие с удивлением взглянули на молодого человека, схватившегося за фонарь, на его побелевшие глаза, наполненные отчаянием и алкоголем, на шелковый галстук, который он сорвал с себя и бросил на тротуар. 2 Рано утром он проснулся у себя дома, в постели. Он сразу представил себе весь вчерашний скандал. Разрыв с Бруком ни капли не смущал его. Он не нуждался в Бруке. Брук в нем нуждался. Брук доверял его чутью и приглашал его для экспертизы и кое-что давал для
это. мостик к славе. Бержере понюхал ликер и вздохнул. – Да, в искусстве страшно жить. Вообще сейчас страшно жить. Смотрите, что происходит во всем мире… Но я люблю жизнь. Он улыбнулся, и Шамшин увидел рот Бержере, наполненный маленькими, как у женщины, зубами. – Больше жизни я люблю искусство… – продекламировал он; он все-таки был французом, – А кто сейчас понимает искусство? Никто! Нигде! В особенности здесь. Шамшин решил вскочить, но удержался. Из любопытства к людям хотелось узнать этого человека поглубже. – Зачем же тогда вы остались жить здесь, у нас? – нарочно подчеркивая, спросил Шамшин. – Видите ли… – Агафон загадочно улыбнулся. – Мне необходим воздух революции… Да, да, не удивляйтесь. В эпоху войн и революций рождаются великие антиквары. Они идут в тылах – армий и… – Грабят! – смеясь, закончил Шамшин. – Смело сказано! Если хотите – да… Если хотите – нет… Я покупаю! Кстати… Тут он нагнулся к Шамшину и шепнул: – Мне говорили, у вас есть хороший Рембрандт, Шамшин рассмеялся. – Я отослал его, – сказал он. – А разве он не ваш? Шамшин отрицательно покачал головой. – Кому же он принадлежит? – Одной старухе. Шамшин расхохотался, сам удивляясь своему нелепому, случайному ответу. Агафон разочарованно поправил бровь, ткнул окурок в пепельницу и кивнул метрдотелю. Оба гостя встали из-за стола. В вестибюле гостиницы Бержере мимоходом, как будто небрежно, спросил Шамшина: – А вы знаете эту старуху? – Да нет… – Шамшин иронически пожал плечами. – Неизвестная старуха. 6 История с картиной странно оживила Шамшина. Дней через пять после встречи в «Европейской гостинице» Бержере опять звонил ему по телефону и спрашивал: не может ли он взять на себя хлопоты по разысканию этой неизвестной старухи? – Нет! – Шамшин отрезал начисто. – Я не знаю, где эта старуха… А может быть, ее и нет… Звонил Юсуп об этом же. Очевидно, антикварный муравейник кишел слухами. Только Брук пропал, он перестал существовать на свете. Шамшин всем отказал, но его самого втянула эта фантастическая игра с картиной. В том, что она замечена, было какое-то признание, это странно бодрило.
Картина предназначалась для выставки. Он должен был изобразить один из эпизодов войны с белополяками. Шамшин не чувствовал себя баталистом, но в этом эпизоде, помимо его батальной формы, он видел большую тему… Два полка сошлись в кавалерийской атаке. Утро. Долина. Скользит первый луч. Конница, построенная эскадронами, несется с обнаженными клинками. На бойцах синие венгерки, только что пошитые из французского сукна, взятого недавно в бою. Навстречу нашим тем же эскадронным строем на рыжих гунтерах мчатся сенегальцы, во всем белом. Чёрные лица. Крик. Когда сошлись головные эскадроны, сенегальцы вдруг остановились и выкинули белый флаг. Атака замерла. Сенегальцы выслали парламентеров. «Нас обманули, – заявили парламентеры. – Нам сказали, что большевики – людоеды, пожирающие женщин и детей. А мы видим солдат». Ругаясь со своими офицерами, они отказались идти в атаку. Повернув лошадей, сенегальцы покидают поле… Горнист-сенегалец трубит отбой. Шамшин набросал много эскизов, но когда начал писать картину, вдруг все разонравилось. Тема показалась иллюстративной, сюжет обычным, он стал работать формально, увлекаясь пятнами. Картина превращалась в какую-то фантасмагорию. Шамшин обращался к смыслу вещи, все переделывал заново, но чем больше вкладывал в нее рассудка, тем автоматичнее становились образы. Он видел, что мысли без поэтики – ничто. Он пытался вообразить себя участником этого боя и окончательно потерял себя. Все действовало на него – идеи, форма, современность, желание угадать вкусы критики, все это влияло разновременно, смешивалось, путалось… Картина раздиралась на клочки заложенными в ней противоречиями. Это был документ попыток и личных страданий, но это не было произведением искусства. Апрельский настаивал на том, чтобы картина была приготовлена к ближайшей выставке. Шамшин очень ценил беспокойство друга, но честно поделиться с ним своими сомнениями мешала гордость и привычка к одиночеству. Он надеялся, что эта заминка временная и что в конце концов он выберется и даст такую работу, какая под силу только большому мастеру. Маленькой победы он не хотел. Этот человек все мерил большим аршином. Заготовки росли. А вещи не было. – Ну как? – спросил Апрельский. – Что как? – Подвинулась? – Немного… Нет фонаря, – вздохнул Шамшин. – Какого фонаря? – А вот такого, какой был у Рембрандта. Все понять и осветить по-своему… Вчера утром я заходил в Эрмитаж. Там при мне освобождали от стекла фламандцев. Я опять увидал эту живопись так близко… посмотрел на нее и заплакал. А что они писали? Трактиры, пьяных баб, коров, детей, сидящих на горшке… – Однако, – фыркнул Апрельский, – Рембрандт написал «Ночной дозор». – А что ты из него поймешь? – спросил заносчиво Шамшин. – Ты напиши, поймем! – Апрельский засмеялся. – Сегодня вечером я позвоню тебе. Меня усылают в командировку. Картина занимала половину комнаты. Из двух круглых окон, похожих на иллюминаторы, падало солнце, комната напоминала корабельную каюту. Стены ее Шамшин заклеил вместо обоев собственными копиями с гравюр Рембрандта. На потолке был прорублен большой квадрат и застеклен, как это делалось когда-то в фотографиях. К стеклянному люку приставлена стремянка. Шамшин забрался по вей наверх, как по трапу, и раскрыл люк. Июльский свет к жар с раскаленных крыш наполнили комнату. Издали слышался уличный шум, напоминая театр. Шамшин, полуголый, в синих широких штанах, как у сварщика с Северной верфи, ходил по комнате, засучив рукава, будто он собрался с кем-то драться. Огромный ларь стоял в углу. Он был наполнен старыми альбомами, записками; набросками, копиями. Это был архив, черновики пройденного пути, летопись разочарований, оставленная только для себя. Когда дрова в плитке плохо загорались, Шамшин шутя запускал руку в ларь и, не разбираясь, разжигал огонь этим материалом. Есть человечки, понимающие втайне свое ничтожество и даже сознающие, что их терпят в искусстве только за выслугу лет, и все же они ревниво берегут, точно святыню, каждый клочок своей бездарности и нищеты! Шамшин был не похож на них. Люди, говорившие, что Шамшин мало работает, просто не знали тех Монбланов, через которые он перешагивал. Он работал. Ирина вслух читала книгу. Он не слыхал ее. Ему необходим был только голос. Иногда она прерывала чтение и снимала с плитки чайник. Работая, он поглощал кипящий чай. Шамшин швырнул кисть. Она полетела под ящики. – Не так! – закричал он. – Разве понятно, о чем трубит этот сенегалец? Это просто черный дурак… Вдруг прозвенел телефон. Шамшин махнул рукой. Побежала Ирина и крикнула из коридора: – Тебя. – Пошли всех к черту, – ответил он. – По экстренному делу. Сжав зубы, Шамшин подошел к телефону. – Вася? – Я. – Брук говорит. Слушай, Вася. Что ты вчера кричал о Рембрандте? – Я ничего не кричал. Шамшин скривился в телефон и тихо повесил трубку. Брук разговаривал так, как будто между ними ничего не произошло. Через секунду снова прозвенел телефон. – Нас разъединили. Слушай, Вася. У тебя есть деньги? – Есть. – А то могу подсыпать… Молчание. И снова однообразный и тягучий, точно лапша, голос Брука: – Я сейчас буду проезжать в твоих краях. Он у тебя? – Кто он? – уже обозлившись, крикнул Шамшин. – У меня никого нет! Отстань! – Зачем орать! – печально сказал Брук. Звякнула трубка. 3 Вечером, чтобы отдохнуть и рассеяться, Шамшин предложил Ирине пойти с ним в Народный дом. Пока она переодевалась, он разбирал у себя в комнате всякую старую рухлядь. Среди хлама ему случайно подвернулась одна доска, плод увлечения Рембрандтом, реакция на мастера. Картина изображала молодую женщину, полулежащую среди разбросанного белья и кружев. Склонясь к ее едва прикрытому животу и держа ее за руку, стоял еврей-врач. Пламя свечи падало пятном на его рыжую бороду. Глаза женщины улыбались. Смеялась ли она над бессилием врача, или, наоборот, ей представлялась будущая праздничная жизнь, когда она встанет и скинет с себя эти широкие шерстяные одежды? Во всяком случае, беременность ничуть ее не тревожила. Она мечтала… Она была далека и от этой постели и от своего материнства. Шамшин вздохнул, поставив доску на мольберт. Картина пропиталась пылью, немножко потрескалась. Она долго пролежала около радиаторов. Шамшин написал ее совсем случайно, счистив чью-то живопись со старинной доски. Вот годы юности… Ничего не знал – ни жизни, ни опыта, ни ученых соображений, их уже потом натвердила критика. Несмотря ни на что, одним инстинктом была создана эта вещь… В любви, в искусстве, даже в науке, да, пожалуй, и в политике, что сделаешь, если у тебя нет инстинкта? Была жена. И нет ее… Был ребенок. И нет… Все умирает, даже дети. Был старый итальянец, живший на Васильевском острове, он составлял художникам краски по какому-то старинному рецепту… Где же все это? Исчез, как все… Сколько исхожено дорог? Он прошел по всем путям живописца, от Сезанна и Матисса до черного пятна на незагрунтованном холсте. Здесь караулила смерть. Он отшатнулся к Рембрандту. Его глазами он написал эту вещь, думая, что он берет только традицию и перебрасывает в этот мир новую Голландию… и здесь завяз. Это не годилось для современного сюжета. Он хотел быть современным. А современность не давалась. «Кто же я? Где я живу?» – спросил он самого себя. – На Манежной площади, – съязвил он вслух, чтобы оборвать свои воспоминания. Ирина вошла в комнату и заинтересовалась картиной. – Что это? Почему я ее никогда не видала? Это Александра Петровна? – спросила она, прикусив губу. – Нет. – А похожа… Александра Петровна, переселенная назад, в столетия. Шамшин усмехнулся: – Все может быть! Он захохотал, накинул на мольберт тряпку, и они ушли. 4 Поезд в составе трех вагонеток скрежетал, подскакивая на поворотах, падал в ущелья и снова взвивался вверх. Около управления стоял худой человек. Он улыбался, оглядываясь на пассажиров, точно скелет, не разжимая челюстей. Сзади всех, на самой последней скамейке, сидел молодой пьяный парень. Еще в начале пути с головы пьяного сдуло кепку, она упала прямо в толпу, около американских гор. Парень требовал моментально остановки. Народ хохотал. Когда поезд взлетел на самый верх, Ирина от страха закрыла глаза и уцепилась за Васю. Вместе с ними взлетела тяжелая Нева, черные граниты, электрический пунктир мостов, синие бастионы, коричневые дворцы, трубы Монетного двора и плоский ангел. Пьяный крикнул: – Спускайся, черт! Поезд ухнул вниз, упал в туннель, в сердце горы, там замигал багровый глаз и застонали рельсы. Шамшин нагнулся и крепко поцеловал Ирину. Тут поезд замедлил ход и подполз к игрушечному дебаркадеру. У Ирины билось сердце и кружилась голова. Она улыбалась. А Шамшин подумал: «Она счастлива». И позавидовал ей. Он тоже хотел счастья. Ночью Ирина пришла к нему. В коридоре опять зазвонил телефон. Шамшин, набросив на себя пальто, побежал к аппарату. Он думал, что звонит Апрельский. – Да! – крикнул он. – Добрый вечер!.. Это Брук! – Не мешай мне спать. Я сплю. – Да погоди… Не вешай трубку… Я был сегодня у тебя. Открыла мне твоя старуха… Я видел эту вещь… – Брук явно волновался. – Сто хочешь? – Слушай, Брук. Не сходи с ума. Я хочу спать. – Откуда ты ее достал? – Я хочу спать! Я вешаю трубку. Спокойной ночи… – Погоди, погоди, Вася… двести хочешь? – Отстань, пожалуйста. Я хочу спать. – Я думаю, это подделка, но все-таки… А ты, Вася, как думаешь? – Я ничего не думаю… Меня ждут. – Ты же сказал, что ты спишь? – Да, я сплю. – Погоди… Как ты думаешь, может быть, все-таки следует отдача на экспертизу? – Позвони завтра… Я сейчас сплю. – Что значит спишь? Ты же не спишь… Ты же стоишь у телефона… – Я больше не в силах стоять… – Ты болен, что ли? – Да, болен. – Странная болезнь… Когда человеку предлагают деньги… – Я больше не могу… – Да погоди, мне надо выяснить… – Мне некогда! – Что значит – некогда? – Всего! Шамшин брякнул трубкой. На следующий день Брук встретил Шамшина и первый подбежал к нему. – Ты сердишься? Зачем? Шамшин молчал. – Ну! Триста хочешь? – Брук хлопнул Васю по плечу. – И кончим дело… Что за канитель? – Это моя вещь… – сказал Шамшин, улыбаясь. – Моя! Пойми! – Твоя? – Брук плутовато подмигнул. – за твою я дам тебе три копейки, а за эту даю триста рублей… Ты меня, надеюсь, понял? – Вполне! Ты сволочь и арап! Расхохотавшись, Шамшин круто повернул от Брука. Брук стоял на тротуаре Невского. Прохожие толкали его, звенели трамваи, извозчики кричали «берегись», поджаривало солнце. Опомнившись, Брук почесал коротко остриженный затылок, поправил кепку и пробормотал: – Однако! 5 Однажды в соседней комнате, у Александры Петровны, веселились гости. Из-за стены непрерывно слышались шутки, шум и смех. Шамшин злился. Его раздражало это веселье. Он не был желчным человеком, но ему опротивел быт. На столе две недопитые чашки чая. У окна груда неоконченной работы для журнала. На мольберте надоевший портрет. В кресле Ирина, читающая книжку Перелистывая страницы, она поднимает голову и смотрит на Шамшина влюбленными глазами. За стенкой кто-то пропел пьяным голосом: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…» Шамшин не выдержал и стукнул в стенку кулаком; «Эй, Моцарт, тише! Здесь Сальери!» На минуту за стеной притихли, затем раздался взрыв хохота. Обхаживая комнату вдоль и поперек, Шамшин думал: «Хоть потолок бы провалился, что ли». Когда в коридоре позвонил телефон, Шамшин кинулся к нему, точно птица за пищей. Шамшина спрашивал незнакомый, свистящий голос. Шамшин ответил, что он у телефона. – Очень рад. Я давно ищу случая с вами познакомиться. Говорит Агафон Бержере. Шамшин был изумлен. – Вы ко мне? – Да, именно к вам. – Собственно, по какому делу? – Разрешите мне объяснить это при личном свидании. Где мы можем встретиться? Может быть, мы вместе позавтракали бы в «Европейской»? Шамшин замялся. – Я затрудню вас только на полчаса. – Ладно, – согласился Шамшин. – Значит, завтра, – сказал Агафон Бержере, – в два часа в «Европейской». Спокойной ночи. Ровно в два часа Шамшин вошел в ресторан «Европейской гостиницы». Официанты, одетые в белые куртки и белые брюки, толклись без дела. Зал был освещен только одной люстрой. В самом конце зала, под эстрадой, скрывшись за вазочкой с цветами, сидел у столика немолодой человек, сухой, коренастый, с коротенькими, почти выстриженными усиками и гладкими, приклеенными волосами. На нем был жакет бутылочного цвета. Стоячий крахмальный воротничок повязан узким черным галстуком. Синий абажур скрывал выражение его лица. Этого человека знали все. Агафон Бержере, полуфранцуз-полуголландец, получив от своего отца, выходца из Голландии, небольшое дело, развернул его до европейских масштабов. Драгоценности, дорогие камни, украшения, ювелирные работы, статуэтки зверей, выточенные из минералов, – все эти вещи с маркой Агафона Бержере всюду в мире считались первоклассными. Собственно, биография знаменитого ювелира была довольно банальной: мраморный дом на Морской, двуглавый орел поставщика его величества, одна, законная, семья в апартаментах, другая, незаконная, в скромном доме на набережной Мойки, у Крестовского яхт-клуба яхта, в Левашове богатый особняк, наполненный коллекциями, и т. д… Семнадцатый год прихлопнул все великолепие Агафона Бержере, Законная жена с детьми отправилась в Париж. Агафон переселился к незаконной, записался с нею в загсе и занялся антиквариатом. Девять раз его сажали, девять раз он выходил. К революции он относился точно к погоде. Даже в камерах он вытачивал перочинным ножичком деревянные мундштучки и ставил свою марку. Находились любители, за эту дрянь платили деньги… Бержере встал, приветствуя Шамшина. Метрдотель, выгнув. шею, как лошадь, почтительно принял от Бержере заказ: омары, рыба, утка по-руански, апельсины, французский сыр и теплое старое бордо. Ничего лишнего… И разговоры самые общие. Потом черный кофе. Агафон подымает узенькую рюмку с тяжелым ликером. – За искусство! – холодно говорит он Шамшину. Он краснеет от еды и выпитого вина, в его голосе прорывается что-то грубое. – Я довольно внимательно всматриваюсь в ваши работы. Вы будете или великим, или ничем. – Почему же такая дистанция? – смеется Шамшин. Бержере дергает головой. – Вам не хватает пустяка! Но этот пустяк имеет большое значение. – Какой пустяк? – Признание! Одних оно губит, а других окрыляет и ведет к вершинам. Я это знаю по себе… Бержере хвастливо дергает рукой. – Что такое полупризнанный художник? Полупочтенный дворянин… Признание –
меня принимаете? – Как за кого? – Шамшин опешил и посмотрел на Ляльку, обращаясь к ней за помощью. Лялька повела плечами и улыбнулась. – Я вас очень уважаю, Агния Николаевна, – сказал Шамшин, – но вы сами понимаете, все помимо моей воли так неожиданно обернулось, мои антиквары… – Мне нет дела до ваших антикваров, – резко перебила старуха. – Я не могу Лялечку оставить без глаза! Это во-первых… А во-вторых: какой мне интерес? – Я же вам сказал… – Вы мне ничего не сказали. Что значат ваши проценты? Пятьдесят рублей, сто, триста… Я ведь ничего не знаю. Зачем я поеду? Я не девчонка, мотаться взад-вперед, неизвестно зачем., – Да… – Шамшин вздохнул. – Я об этом не подумал. – Вы странный человек, Василий Игнатьевич… Как будто не от мира сего! – наставительно произнесла старуха и сняла дрожащее пенсне. – Не желаете ли чаю? – Благодарю вас, некогда! Агния Николаевна, я умоляю вас… Шамшин приложил руку к сердцу. Он уже вошел в отру, бес азарта им овладел. Он решил подействовать на воображение. – Агния Николаевна! Это, конечно, риск. Рискните! Риск – благородное дело. И вы, может быть, получите несколько тысяч. Тут он понял, что порет какую-то невообразимую чушь. Растерявшись, он подмигнул старухе. Но пошлых людей сильнее всего убеждает пошлость. Вот почему старуха сперва удивилась, потом задумалась и наконец вопросительно взглянула на дочку. – Ну, Лялечка… Что ты посоветуешь? – Право, не знаю, мамочка. – Да чего не знать? – снова врезался Шамшин. – Ну, потеряете дня три, только и всего… А вдруг? – Рискнуть? Старуха опять посмотрела на Ляльку. Лялька, задрав ноги, раскачивалась на стуле. – Обдерни юбку… Где у тебя юбка? Что за мода? Лялька захохотала. Старуха рассердилась. – Я не понимаю, Ляля, ведь Василию Игнатьевичу, некогда. Он спешит… Надо же решать! – Езжай, по-моему… – – А это не опасно, Василий Игнатьевич? – Да что вы, Агния Николаевна… Что тут может быть опасного? Люди-то свои… Я вас не в Америку везу. Согласились? Он схватил ее за руку. – Я сейчас еду домой, потом на вокзал, потом забрасываю вам картины… Говорю номер носильщика, вы забираете у него билет и… в Москву, в Москву!
Он встретил Бержере в балете. Был первый дебют молодой, только что выпущенной из школы артистки. Они подошли друг к другу в конце спектакля. Много раз подымался занавес. Уже потухли люстры. В партере и наверху публика еще отхлопывала себе руки. – Какая прелесть… – сказал Бержере. – Это Тальони! Шамшин балета не любил, балет казался ему глупым, но спорить на эту тему не хотелось. Первый снег покрыл площадь перед Мариинским театром, кричали извозчики, подзывая седоков. Гудели редкие машины. Бержере – предложил Шамшину поехать с ним отужинать во Владимирский клуб. «Чем я рискую…» – подумал Шамшин и принял приглашение. По дороге Бержере забавлял Шамшина анекдотами из жизни старого балета. Шамшин почувствовал, что все это опять только предлог к дальнейшим разговорам. «Пусть его…» – решил Шамшин. Сани остановились около подъезда с чугунными столбами. В прямоугольных фонарях, оставшихся еще из-под газа, желтело электричество. Швейцар выбежал навстречу саням, распахнул теплую медвежью полость и с поклонами кинулся отворять двери. Раздевшись, они поднялись во второй этаж по широкой лестнице, сплошь затянутой красным бобриком. Лепные стены, грубые картины, пыльные амуры, маляром написанные фрески, гипсовые грязные богини – все говорило о вертепе. На эстраде танцевала худая, стройная еврейка в желтых мягких сапогах, сверкая монетами и бусами. За столиками аплодировали: «Бис, Берта! Браво, Берта!» Журчал серый фонтан. В бассейне дремали золотые рыбки. Пальмы свешивали над столами искусственные веера. Сиял свет люстр в хрустальных подвесках. Было жарко, душно, пахло жареным мясом и вином. Сновали официанты. Шныряли женщины, почти полуодетые. Шамшин оглядывался, точно путешественник. За одним из столиков сидел Юсуп. Увидав вошедших, он вскочил. Бержере отвел Шамшина в сторону: – Нам неудобно быть вместе с этой бандой. Бержере брезгливо кивнул на компанию, окружавшую Юсупа. Они стояли посреди ресторана, не зная, куда приткнуться. Все места были заняты. Тогда Юсуп, подмигнув своим, подкатился к Бержере: – Устроить, Агафон Николаевич? – Да нет… мы сами… – сморщился Бержере. – Я вас устрою отдельно. – Юсуп улыбнулся и схватил за рукав мимо пробегавшего официанта, – Сафар, сделай столик. Почтенные гости! Бержере вежливо поблагодарил Юсупа. Юсуп поклонился и прижал руки к сердцу: – Хоп май ли, Агафон Николаевич… Хоп! «Однако буржуазия чувствует себя довольно бодро», – подумал Шамшин, усаживаясь с Бержере. Подали ужин. В соседнем помещении, за огромными дверями из красного дерева, шумела толпа. Там шла игра. Волнение, люди, нагретый воздух, духи, глаза и плечи женщин, улыбки их, возгласы, холодок, азарт, гул вентиляторов, шелест бумажных денег – все это смешалось и дразнило воображение. Бержере подливал шампанского. – Кстати, вас можно поздравить… Вы женились? – Да нет. – А мне говорили, что вы женились на соседке по квартире. – Напрасно говорили, – Шамшин отрекся. – Мне говорят уже десятый год, что падает Исаакиевский собор. Они чокнулись, и в эту минуту легкие влажные пальцы притронулись к уху Шамшина. Около столика стояла женщина. Ее лицо было покрыто густым слоем пудры. Прижав руки к плоской, маленькой груди, она смотрела на Шамшина зелеными улыбающимися глазами и прошептала ему: «Вася, дай десять рублей… Я должна поставить, я все проиграла. Если, конечно, можешь». Шамшин дал. Сунув деньги в вырез платья, она так же неожиданно убежала. Бержере поджал губы. – Какие бесстыдные глаза. – А чего стыдиться?.. Она красивая… Ее зовут Лялькой. У этой девушки есть мать. Вполне приличная женщина. Отца я не знаю… Может быть, они скрывают отца. Бержере, слушая Шамшина, задумчиво качал головой. – Почему вы не женитесь на ней? Вам нравятся такие женщины… Я заметил ваш взгляд. Шамшин лениво ответил: – Если бы в каждой женщине мы могли видеть будущую жену, мы никогда не ложились бы в постель рядом с женщиной. – Неужели? – как будто намекая на что-то, ядовито захохотал Агафон. – В жизни бывает именно так. Случай из любовницы создает жену, честного человека делает преступником, величину ничтожеством, а ничтожество величиной. Это даже тривиально… Вам не надоела моя. болтовня? Я вас сейчас развлеку. Бержере вытащил из кармана замечательной работы золотую табакерку и подал ее Шамшину: – Откройте. Шамшин приоткрыл крышечку. В табакерке лежала маленькая горсть камней, они сияли гранями и радугой. – Здесь на двести тысяч, прекраснейшие образцы! – шепнул Бержере. – Я никогда в жизни не расстаюсь с этой табакеркой, конечно, за исключением тюрьмы. Мне необходимо рассматривать и чувствовать эти камни. Я постоянно тренирую свой глаз и свои пальцы. Так же и в жизни надо ничего не бояться, надо тренировать себя, чтобы чувствовать случай. Успех, победу, славу имеет только тот, кто стремится им навстречу. Человек, чувствующий случай… – …почти бог! – зло подхватил Шамшин. Бержере рассмеялся: – Просто бог… Так думал Франс. Они встали. – Пройдем в соседний зал, – сказал Бержере, – я хочу вернуть сегодняшний ужин. – Сколько с меня? – спросил Шамшин. – Какие пустяки! – Бержере зевнул, прикрыв рот, – Мы сейчас выиграем. Allons bon![1] За овальным зеленым столом, на самой середине, выше всех сидел желтый крупье. Посматривая на стороны, точно жулик, он кричал: – Банк принимает! Банк принимает! Наваливаясь на спины игроков, стояла жадная толпа державших мазу. Растратчики, рвачи, шулера тесно облепили стол, ожидая счастья. От толпы пахло, и стены были захватаны потными руками. Плавал табачный дым. Синяя муть зеркал превращала всю эту картину в мираж. Проигравшиеся подходили к зеркалам, чтобы поправить волосы или просто посмотреть на себя, и отходили в недоумении. Счастливец, мокрыми руками рассовывая по карманам деньги, бежал в ресторан. Столы заполнялись бутылками, слетались женщины, и лихо запевали цыгане. Нищие, в грязных сорочках, бродили из одного зала в другой. Они ни на что не надеялись, они дремали в креслах, потерявших позолоту. Утром очередной счастливец бросал им на колени бумажку в три рубля. Бержере локтями растолкал всю эту толпу. Взявшись за спинку стула, он протянул руку через чье-то плечо и крикнул банкомету: – Прошу! По его тону поняли – пришел крупный игрок. Шум сразу затих. Все посмотрели на Бержере глазами изумленных животных. – В банке три тысячи, – тихо сказал крупье. В руках у него хрустела новая колода карт. – Ва-банк! – спокойно ответил Бержере. Крупье поднял голову и, прицелившись к игроку, улыбнулся. – Простите, может быть, будете любезны обеспечить? Не правда ли? Бержере тоже улыбнулся, сунул руку в жилетный карман и выбросил на стол табакерку. Все в толпе переглянулись. Все смотрели за тонкими пальцами крупье. Крупье вынул себе туза, затем валета, секунду помедлил и выбросил третью карту. Все увидели, что это тоже валет. – Банк бит, – сказал крупье. Бержере снял со стола три тысячи, табакерку и отставил стул. – Не желаете ли испытать счастье в следующую очередь? – ласково сказал он Шамшину… Тот почти механически сел, взял у Бержере выигранные деньги и, кинув их в банк, принял две карты. Кто-то сбоку подсказал: «Еще!» Он получил третью. «Жир!» – громко заявил сосед. Это был Юсуп. – Банк берет! – крикнул крупье и длинной деревянной лопаточкой кокетливо сгреб деньги в свой ящик. Почти все игроки вздохнули облегченно, справедливость была восстановлена. – Я не понимаю… – спросил Шамшин. – Что это? Я проиграл? Улыбающийся Бержере держал его за руку. Они покидали клуб. На лестнице к Шамшину подскочил Юсуп и спросил: – Ну, как дела, Василий Игнатьевич? – Какие? – Нашли старуху? – Не одну, а десять! Шамшин был, конечно, подавлен, но по-прежнему смеялся и грубил. 7 Утром Шамшин проснулся в невероятном настроении. Его мучил проигрыш. И вообще все поведение казалось недостойным. Он долго лежал, завернув голову в одеяло, делая вид, что спит. «Можно этого долга не отдавать… – думал он. – Да у меня и нет никакой возможности. Кроме того, страшно глупо сунуть этой гнуси свои кровные деньги. Конечно, никаких денег он не увидит. Да он и сам, по-моему, на это не надеется. Деньги-то шальные. И все-таки как некрасиво получается! Разве спустить ему картину? А кто за нее даст три тысячи? Какой дурак? Это нужно сделать так: в стиле любезности. Так сказать, в обмен. Дело не в деньгах, а любезность за любезность… Я проиграл, ты получи картину. Только этот паршивый черт, несомненно, сморщится, если я ему так предложу. Тут надо сделать хитрее… Надо, чтобы он умолял меня ее продать. Нет, и это нельзя. Ведь я же сказал, что картина не моя. Она принадлежит старухе… Какой старухе?.. Вот положение. Теперь изволь искать старуху, да еще не какую-нибудь, а подходящую старуху. Если поехать к Ляльке да попросить ее достопочтенную мамашу? Опасно путать старух в эти дела… Нет, тут, я. думаю, следует поступить так. Нужно этих антикваров еще немножко повозить около картины, помучить, чтобы они вошли в раж, чтобы у них накипело до отказа и слюнки потекли… А потом сказать: пожалуйста, есть одна вещь! Как хотите, дело ваше, я тут ни при чем… Я дам адрес… Пусть они туда сегодня съездят. Лялька им скажет, что мамаши нет и неизвестно, когда вернется… Правда, Бержере может узнать Ляльку… И прекрасно! Пусть узнает… Это даже правдоподобнее. Ведь мог же я скрывать. А потом пройдет некоторое время, дело завертится, я тут что-нибудь придумаю… А если они действительно возьмут картинку, я могу сказать: картинка-то моя! Да. Так и сделаю… Комедия!» Он выскочил из постели. Полетел в ванную, окатился холодной водой, выбрился, тщательно оделся и позвонил Бержере и Юсупу, чтобы они приезжали сегодня к семи часам вечера по интересующему их делу на Разъезжую, дом № 11, и там он их встретит у ворот. Каждого он звал в отдельности, не сообщая о конкуренте, чтобы создать азарт. За завтраком он весело рассказывал Ирине про Владимирский клуб, не упоминая об игре. Она огорчилась: – А ты напрасно, по-моему, ездил. – Почему? – Надо все-таки разбираться в своих знакомствах. Не нравится мне этот Бержере. – Ну, мало ли кто нам не нравится… До вечера! Он поцеловал Ирину в нос и беззаботно удрал. Все, что случилось дальше, напоминало сон. Днем Шамшин заехал к Ляльке, уговорился с нею. Лялька пошла на все с большой охотой. Ровно в семь вечера к воротам дома подкатили два извозчика. На одном был Бержере, на другом Юсуп. Расплачиваясь, они еще не замечали друг друга. Столкнувшись у калитки, они отпрянули, но делать было нечего. Они поморщились и примирились с судьбой. Увидев Шамшина, стоявшего за воротами, Бержере церемонно приподнял котелок, а Юсуп ласково хлопнул Шамшина по плечу: – Хитрец! Столкнул! Шамшин повел их по лестнице. – Сейчас вы подыметесь на второй этаж и спросите Агнию Николаевну Баринову. Дали звонок. К дверям никто не подходил. «Сдрейфила!» – решил Шамшин. – Попробую я, – сказал Юсуп, приподымаясь к звонку на цыпочках. Звонок задребезжал. Наконец Лялька отворила. Бержере, постукивая тростью, быстро осмотрел переднюю. Ляльки он не узнал. Она была не напудрена, в глухом черном платье. Шамшин не мог взглянуть ей в глаза. Он давился от смеха. – Мы желали бы видеть Агнию Николаевну, – сказал Бержере. – Ее нет… – бойко ответила Лялька. – Позвольте, нам сказали… – Она уехала! – перебила Лялька. – Куда? – Бержере чуть не уронил трость. Лялька выгнула спину и с озорством лисицы посмотрела на него. – В Москву! Шамшин не ожидал такого ответа. Бержере наморщил брови. – Вы дочка? – Да. – Нам бы только посмотреть картины… Покажите их – и все в порядке. Лялька растерялась: – У меня нет картин… – Как нет? – закричал Юсуп. Лялька покраснела, поймав взгляд Шамшина, и храбро соврала, почти не задумываясь: – Мама все картины увезла в Москву. Антиквары переглянулись. Шамшин зачесал в затылке. – Вы знаете адрес вашей мамаши в Москве? – спросил Бержере. – Нет. Антиквары мрачно повернули к выходу. Лялька подмигнула Шамшину и показала ему язык. Около ворот состоялось совещание. – В Москву… – сказал Бержере. – Надо разыскать старуху. Собственно, куда ей деться в Москве? Ясно, она будет где-нибудь среди антикваров. Василий Игнатьевич, едемте в Москву. Расходы на мой счет! Шамшин пробовал сопротивляться. Но Бержере был настойчив. – Ехать! Иначе упустим. Ясно… Старуха повезла картины на продажу! – Да! Надо ехать… – сказал Юсуп. Шамшин испугался. – Видите, у меня дела… – Какие там дела? – энергически заявил Бержере. – Я только вечером сумею вам дать ответ: поеду я или не поеду. – Вечером? Ничего подобного! Вечер уже сейчас! – Бержере необыкновенно воодушевился. – Вечером мы будем уже сидеть в поезде и пить красное вино. – Он посмотрел на часы: – Поезд отходит через два часа… Я еду на вокзал. Заказываю носильщику билеты для троих. Потом еду домой, забираю продукты и чемодан… и ужинаем мы в вагоне! Пошел… – сказал он, садясь в сани и дотронувшись до плеча извозчика, и уже с ходу крикнул: – Встреча в вестибюле! Юсуп сел на своего извозчика. Шамшин остался на Разъезжей. – Что делать, черт возьми! Накаленная атмосфера заразила его. Он почувствовал, что иного выхода нет… Или все позорно проваливается, или надо как-то действовать… Он снова бросился на второй этаж, надавил звонок изо всей силы. Лялька открыла. – Где мать? – Спит… – Буди! Некогда спать… Через два часа она едет в Москву. – Да ты с ума сошел! – Буди скорей. На крик вышла в переднюю старуха, седая, напудренная, подстриженная, с подмазанными губами, в прекрасном суконном платье лилового цвета. На руке у нее бренчала золотая браслетка, а на носу торчало маленькое пенсне без оправы, так называемая «бабочка». – Я не поеду, – сказала она. Шамшин понял, что старуха все знает. Лялька ей, несомненно, разболтала. – Агния Николаевна, – сказал он решительно. – Нам уже некогда убеждать друг друга. Я сейчас еду на вокзал, заказываю вам билет у носильщика… Я еду в десять, вы в одиннадцать! В Москве я вас встречаю и устраиваю у своих знакомых. Все расходы на мой счет. – Я не понимаю, Василий Игнатьевич, зачем мне ехать? – Агния Николаевна, вы в Москве все поймете. – Я не хочу тащиться в Москву неизвестно зачем. – Как неизвестно? Я продаю картину… Это вам известно? – Известно. – Вы владелица этой картины, это вам известно? – Ну, не совсем… – Вы с продажи получите десять процентов. – Василий Игнатьевич, – вдруг важно сказала старуха и высморкалась в маленький кружевной платок. – Простите меня, за кого вы
его и посмотрела ему в глаза. – Прощай! Тебя всегда будут любить бабы… А за что? Неизвестно. Впрочем, так именно и любят. Если будешь знаменитым, нарисуй меня. Пускай любуются! Хотя… Кому надо такое барахло? Тут она еще кое-что прибавила на своем кровосмесительном жаргоне, расхохоталась и удрала. Шамшин вернулся, все гости уже ушли. Ирина одна сидела за столом, закрыв лицо руками. Шамшин бросился к ней, – Что с тобой? Он пробовал шутить. – Ты точно проигралась… – Да, я проигралась. Я-то ничего… Кто я? Никто. А вот ты… Ирина развела руками. – Недаром я боялась этого Бержере. Эта девка, свалившаяся с неба… Ты, очевидно, связан с ними каким-нибудь темным делом? – Я? Связан? – Шамшин поднял голову. – Ты с ума сошла. Он рассказал ей все от начала до конца. – Бержере сам влез во всю эту историю, он сам себя втянул. Есть о чем горевать… Шамшин наигранно улыбнулся. Ирина ходила по комнате, растирая лоб, ей мешали оскорбительные мысли, по щекам ее текли слезы. – Ирина, – говорил Шамшин, – ну, черт с ним, с этим буржуем… Что такое честность, в конце концов? А он был честным? Они сами соблазнили меня. Они меня втянули в эту игру. Разве не так? Да не плачь… Да черт с ними, с этими деньгами! Разве тебе так жалко денег Бержере? Может быть, следовало даже всерьез, по-настоящему обобрать его… а не так, случайно… – Случайно ли? – задумчиво сказала Ирина и взглянула в глаза Шамшину. – Какой вздор! – Шамшин освирепел, – Ну, хорошо, значит, по-твоему, я смошенничал… Он захохотал, но по его волнению видно было, что этот хохот стоит ему дорого. – Допустим, я смошенничал. А кто от этого в убытке? – Ты… – твердо сказала Ирина, – больше никто. Ты прежде всего советский художник… А не… Кто, как не ты, презирал всех этих людей, третировал… А чем ты от них отличаешься? Так чего же стоит твое благородство? – Вот как? – крикнул Шамшин. – А почему Рубенс мог писать брейгелевского «Старика» и эта копия ценится отнюдь не меньше, чем оригинал? Даже больше! – Разве Рубенс выдавал ее за Брейгеля? – холодно спросила Ирина. Молчание.
Он расцеловал и Ляльку и заодно старуху. Старуха сразу же забегала по квартире, хватая вещи. Лялька закричала прислуге: – Даша, вытащите с антресолей чемодан… Да оботрите! Начался переполох. Шамшин опрометью скакал вниз по лестнице. Думать уже было некогда… Ирине была оставлена записка: «Иринушка! Па экстренному делу выехал в Москву дня на три. Вася». 8 Старуха поселилась в одном из московских переулков, в каменном особняке с помещичьим двориком, занесенным пухлым солнечным снегом. Среди снега стояли три восковые замерзшие березы. Все вокруг и в самом домике было очень приятно. Домик, отведенный под маленький музей начала девятнадцатого века, довольно хорошо сохранился. Заведующий музеем, старый художник-реставратор, был большим приятелем Шамшина по винной части. Старуху он приютил в жилой половине дома, которая не экспонировалась, среди красного дерева и ширмочек, около тяжелой круглой изразцовой печки. Старуха радовалась тихой жизни и готова была жить в этом особнячке до бесконечности. Утром она пила кофе, потом уходила обедать к московской приятельнице и там проводила вечер. Когда, наступил решительный день, старухе стало страшно, а может быть, ей не хотелось расставаться с московской жизнью. Она категорически заявила Шамшину, что у нее сосет под ложечкой, что сегодня ночью ее томили скверные предчувствия и что она вообще не согласна на эту авантюру. – Вы смеетесь надо мной, Агния Николаевна, – заявил испуганный Шамшин. – Отступать уже поздно. Через полчаса сюда приедут антиквары. – Василий Игнатьевич, я вам говорю, что сегодня не готова… – стояла на своем старуха. – Придут люди, а я не в состоянии связать мысли, не то что говорить… Шамшин забегал по комнате… Выкурив две папиросы, он сказал старухе: – Агния Николаевна, раздевайтесь. Старуха удивленно посмотрела на него. – Я вам говорю: немедленно раздевайтесь и ложитесь в постель. – Зачем? Она сняла пенсне. – Вы больны. Вы умираете. Буду говорить я за вас. Ложитесь! Старуха, подчиняясь приказу, молча пошла за ширму и стала раздеваться. Из-за ширмы он услыхал ее веселый, даже интригующий голос: «Я легла, Василий Игнатьевич». Шамшин раздвинул ширмы. Старуха лежала под одеялом, помолодевшая, томная, румяная, с улыбающимися глазами, почти невеста, ожидающая жениха. – Что это такое? – строго спросил Шамшин. – Так не годится! Повяжите голову чем-нибудь черным. Сотрите губную помаду… Постойте! Да у вас даже брови накрашены… Все стереть… Все к черту! Старуха была недовольна, но ей пришлось подчиниться Шамшину. Когда раздался звонок, Шамшин побежал отворять двери. – Старуха-то плоха… – сообщил он антикварам. – Боюсь, как бы тут не окочурилась. Антиквары, покашливая, осторожно, на цыпочках, вошли в комнату. Раскланялись со старухой. Она ответила им, мигнув ресницами. Когда они начали ее расспрашивать, она тупо ткнула в угол, где стоял пакет, зашитый в холщовый мешок. Юсуп вскрыл его. С недоумением антиквары разглядывали привезенные картины, пока не дошли до работы Шамшина. Бержере покосился на старуху и шепнул: – Эта? Шамшин, взяв свою картину, повертел ее, как фокусник, и швырнул на стол. Бержере с недоумением взглянул на нее. – Ну как? – По-моему, фальшивка! – холодно сказал Шамшин. Бержере вздохнул. Ему тяжело было разочаровываться. – Как быть?.. Подождите. Я съезжу к Вострецову. Он не поверил Шамшину. Он заметил в его глазах странный блеск. Надев свой неизменный черный котелок, Бержере исчез. 9 Профессор Вострецов сидел на пуфике, неподалеку от старухи, и мечтательно оглядывал низкие комнаты сквозь запотевшие стекла очков. Снежинки таяли на его старинной шубе. Из-под бобрового воротника он вытащил седую растрепанную бороду и расправил ее на две аккуратных бакенбарды. Бержере подал ему картину. Вострецов взял ее небрежно. – Агафон Николаевич, честное слово, делаю уступку только вам… Вы знаете, обыкновенно, когда мне приносят пакет и говорят, что там завернут Рембрандт или Рафаэль, я кричу: «Идите к черту!» – Это правильно, – неохотно процедил Бержере. – А как же иначе? Ведь тащат черт знает какую дребедень. И главное, все убеждены, что у них шедевр… Но я скептик! Я не доверяю неизвестным шедеврам… В особенности подписным! Шамшин молчал. – Это не подписная, – робко промолвил Бержере. – Слава богу… А то, чем хуже вещь, тем лучше подпись. Профессор хлопнул доскою по столу и рассмеялся. – Ох, уж эти обманщики, фальсификаторы и шарлатаны! Черт их побери, вот уже десятки лет проходят, шагнула техника, они же все фабрикуют по старинке. Это непременно либо старая филенка, либо старое полотно, на котором делают копию или арлекинаду, то есть из самых разнообразных картин того же мастера берут куски и собирают вместе, меняют композицию, фигуры… Своей сухой живописи придают золотистый тон желтым голландским лаком, или обыкновенным, или лаком цвета сепии… Подделывают грязь, пропитывают картину густым слоем лакричного сока, прогревают солнцем, ставят в духовую печь. Кракелюры намечаются иголкой. Хитрецы прикладывают к полотну металлическую пластинку и бьют по пластинке молотком. Лак звездится. Трансформация! Хромолитография! Кислоты! Всю эту машину времени я изучил до тонкости… Убожество! Думают о чем угодно… О линии, о форме, о пятне, о свете! Только не о том, что картина должна дать… Помнят о внешности, об эпидерме модели и забывают дух… Дух, дух! Вострецов сдунул пыль с доски. – И главное, всех тянет на Рембрандта! Здесь, между прочим, кроется какая-то несомненная тайна. Пожалуй, его можно скопировать, но дать Рембрандта очень трудно. Нужно самому быть гением, Рембрандтом! Гением, гением! – выкрикнул профессор. Шамшину становилось не по себе. Чтобы спрятать дрожь, он сунул руки в карманы. Он жалел, что пошел на это дело. Ему хотелось как можно скорее убежать из комнаты и бросить все на произвол судьбы. – И все-таки… – Профессор снова добродушно расхохотался. – Вы знаете, что сказал одному скептику знаменитый Анри Рошфор о Capitaine en justaucorps de buffle[2], выставленном в Пти Пале… Он сказал: «Милый мой, ты сомневаешься в нем… Сомневайся! Ты прав! Я тоже сомневаюсь. Но если бы ты узнал, кто фальшив из выставленных здесь Рембрандтов, тебе не на что было бы смотреть!» Что делать? В мире циркулирует не менее трехсот фальшивых Рембрандтов. И если разоблачить некоторые из европейских и американских галерей, мы недосчитаемся многого. Кто этого будет добиваться? Те триста погибших, которые были равны ему? Большинство из них умерло в таком же забвении, как он. Триста погибших гениев! Вот тема для трагедии. Разрыв между талантом и временем создал этих несчастных. Мне жалко их… Я их люблю. Профессор вдруг мельком взглянул на Шамшина. Щеки Шамшина моментально покраснели, он отошел в сторону и готов был провалиться. Вострецов ехидно улыбнулся, снял очки и поднес картину к самому носу. Затем, сделав из ладони что-то вроде трубки, он стал внимательно разглядывать. Антиквары следили за его движениями. – Откуда она? – вдруг спросил Вострецов, подымая голову. Антиквары пожали плечами и кивнули на старуху. Вострецов подошел к ней, потянул носом воздух и моментально отскочил к окну. Здесь, отставив картину на расстояние, он долго смотрел на нее, посапывая, колупнул ногтем краски, поскреб в бороде и осторожно положил доску на стул. – Вот художник… Бог знает, что это за человек… Пользовался ли он известностью в свою эпоху? Документы говорят, что нет… Его портреты не очень нравились заказчикам. Он был чужим в своей среде. При официальных церемониях его забывали, при наградах обходили… А если где-нибудь случайно ему и находилось место, так обязательно позади прочих. – Я очень извиняюсь… – Юсуп нервничал. – Вы уважаемый профессор, почтенный профессор. Что мы имеем? Вострецов опять взял картину, перевернул ее, улыбнулся, постучал. – Единственное, что меня в ней смущает, так это доска, – Единственное, что есть в ней настоящего, профессор, так это доска! – горячо сказал Шамшин. Шамшину показалось, что профессор все видит и только издевается над ним. Тогда он решил открыто сгрубить ему. Профессор в ответ блеснул очками и ласково протянул руку Шамшину. – Друг мой, древние говорили: «Мудрец сомневается только в истине»… Потом, напялив на голову боярскую бобровую шапку с бархатным верхом, не прощаясь, профессор направился к выходу. Вслед ему бросились Бержере и Юсуп. В темной передней Бержере схватил его за руки. – Все-таки это Рембрандт? – Если да, то мы не знаем на него цены! Не знаем рынка. Если нет… Нет, очевидно, да!.. Черт его знает, что это за мастер, – восторженно сказал Вострецов и загадочно заторопился. Сунул антикварам свою ладошку, заправил бороду под воротник шубы и уплыл, громко топая ботами. Пока антиквары провожали Вострецова, Шамшин приказал старухе: – Берите с них немедленно пятьдесят тысяч. Она закатила глаза. Вернувшись, Бержере долго ковырял в зубах спичкой. Юсуп мечтательно смотрел в окно. Огни еще не зажигались. – Ну… Са у est [3], – шумно вздохнул Бержере и сказал Шамшину по-французски: – Я решил купить! Присоедините для виду еще каких-нибудь две картинки и спросите эту дохлую ведьму: сколько она возьмет за все? – Дохлая ведьма возьмет за все пятьдесят тысяч, – бойко ответила старуха, тоже по-французски. Ее головка задорно зашевелилась на подушке. Бержере наклонился к старухе, почти вырвал из-под одеяла ее руку и поцеловал. – Мадам… Я не мог знать… – зашептал он и отсчитал сорок тысяч. – C'est mon dernier mot[4], больше я дать не в состоянии, madame. От старухи они сразу уехали в «Метрополь» обедать и оттуда на вокзал. Бержере взял купе. В дороге он почувствовал себя еще лучше. Юсуп улегся спать, как человек, выполнивший свой долг. Шамшин забрался на верхнюю полку. Бержере попрежнему болтал. – А хороша старуха! Все молчала и выпалила, точно пушка. Поскоблите русскую дворянку, и вы увидите боярыню, – Да почему вы думаете, что она дворянка? – издевался над Бержере Шамшин. – А вдруг она вдова полицейского чиновника? – Нет, мой дорогой. Не те манеры. Чиновницы любят унижаться, а эта как отрезала! Не забудьте, у меня есть глаз на эти вещи… Я полуартист, полупридворный, полуаристократ! – Вот именно, что полу… – захохотал Шамшин. Скрипели оси, раскачивались занавески, храпел Юсуп. 10 Не всегда деньги бывают приятны. Шамшин старался спустить их как можно скорее. Часть была отослана в Тамбов старикам, часть отдана Ляльке, выплачен долг Бержере, куплена дача в Петергофе. На дачу приезжали гости. Кипел самовар, и не сходили со стола закуски и вино. Ирина держала голову выше обыкновенного, и про нее говорили: «Ну вот, все-таки выслужилась в жены». По вечерам играли в покер. Он тоже играл и смеялся вместе со всеми. Однако даже малознакомые люди замечали в этом смехе что-то маскарадное. Ирина пыталась узнать, он молчал. Вся окружающая жизнь подходила к пределу, после которого должно было начаться что-то новое… Но как все это будет, Шамшин не видел. Первыми почувствовали частники. Антиквары, сообразив, что им теперь не жить, стали потихоньку свертываться. Бержере нелегально перебежал через границу. Шамшин узнал об этом совершенно неожиданно. В Петергоф приехала Лялька. Она влетела в квартиру, точно кавалерийская бригада. За столом сидели гости. Ирина сжала губы, она сразу почуяла какую-то опасность. Лялька села за стол, не смущаясь попросила чашку чая и закурила папиросу. Она оглядывала Ирину и гостей, улыбаясь из-под фетровой шляпки, и весело спросила Шамшина, как он живет. Он пожал плечами. Лялька качалась на стуле, будто она сидела в седле. – А я задумала смыться в Ташкент. – Зачем? Шамшин задал этот вопрос из необходимости, желая хоть чем-нибудь заткнуть образовавшуюся пустоту. Все молчали. – Как зачем? Мы ведь живем совсем не так, как надо жить… Как от нас требуют. Скоро все изменится… Лялька захохотала и погладила себя по груди, по бедрам. Она вскочила. Прошлась по комнате, щеголяя тонкими туфлями и серебристым платьем. Остановилась около начатых картин, потом, махнув рукой, перевернулась на каблуках и положила руки на плечи Шамшину. – Я бегу! Наш клуб скоро прихлопнут. Чего мне ждать? Высылки… Я лучше уеду сама… В Ташкент! В отстающие районы. – Она засмеялась. – Там солнце, виноград, восточные люди… Программы хватит на год. А дальше? Поживем – увидим… Да, кстати, Бержере смотался за границу… Разве ты не знал? Лица у гостей вытянулись. Это не смутило ее. – Неужели вы не знали? – сказала она необычайно звонко. – Этой осенью! Шамшин покраснел. Кто-то из гостей заинтересовался: каким же образом сбежал Бержере? – Ну, мне это неизвестно. Не я его переправляла! – опять засмеялась Лялька. – Мне говорили, что на яхте из Дубков… Прямо в Териоки! Решительный мужик. Крепко стиснув Шамшина за плечи, она ему шепнула: – Юсуп сказал, что Бержере увез твою картину… туда! И она сделала в воздухе жест, точно раскланиваясь с трапеции. Лялька, заметив, что Шамшин терялся все больше и больше, наконец сжалилась над ним. Она нагнулась к Ирине и сказала, нагло улыбнувшись: – Простите… Я могу поговорить с вашим… – Тут она нарочно сделала паузу. – С вашим мужем. У меня к нему маленькое дело… Секретное! – прибавила она и погрозила пальцем. Ирина молча кивнула головой и не подняла на нее глаз. Гости переглянулись. Шамшин, еще больше краснея, увел ее в соседнюю комнату. Увидав большую французскую кровать, она прикусила губы, потом бросилась на шелковое одеяло, подрыгала ногами и задохлась от восторга. – Какая мягкая… Какая киска! Вася… Я хочу быть твоей женой. Почему ты ни разу не зашел ко мне? Или уж так хороша твоя Ирина? Не дав ему опомниться, она его поцеловала и, оглядываясь по сторонам, зашептала на ухо: – У тебя есть немного денег? Капельку? Мне надо на отъезд… Если только есть… Шамшин стал искать в шкафу деньги. Не считая, он сунул в сумку то, что попалось. Он понимал, что Лялька не шантажирует. Этот заем – для нее явление естественное, как снег зимой. Она не обиделась бы, если бы он отказал. Она прилетела сюда поклевать. Не найдя здесь ничего, она улетела бы, как птица, в Другое место. Шамшин смотрел на этот маленький лоб, лишенный мысли, на разрисованное лицо, на котором широкие зеленые глаза казались странными, точно камни, заросшие тиной и выглядывающие из воды, на маленькое тело, небрежно прикрытое платьем, как будто по необходимости. Она прижалась к Шамшину и сказала ему бесстрастно, точно диктор: – Спасибо… Потом еще раз поцеловала