completion
stringlengths
29
3.05k
prompt
stringlengths
6.64k
14.3k
Комарович В. Л. Достоевский и Гейне // Современный мир. 1916. № 10. С. 97–107: Бем А. Л. Гюго и Достоевский: Литературный обзор//Slavia. 1937. Т. 15, ч. 1, С. 73–86; Катарский И. Диккенс в России: Середина XIX века. М., 1966. С. 357–401 и др. n_265 266 Шестидесятые годы: Материалы по истории литературы и общественному движению. М.-Л., 1940. С. 274. n_266 267 Салтыков-Щедрин. М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1976. Т. 18, кн. 2. С. 185. n_267 268 Намек на политический процесс долгушинцев (см. ниже, с. 783–784). n_268 269 См. статью Н. К. Михайловского „Литературные и журнальные заметки. Февраль 1873 г.“ (Отеч. зап. 1873. № 2. Отд. 2. С. 321–324). См. также: XII, 264–265. n_269 270 Михайловский Н. К. Соч. СПб., 1896. Т. 3. С. 301–302. n_270 271 Долинин А. С. Последние романы Достоевского (ср. выше, с. 749). С. 93. n_271 272 Рус. мир. 1875. 29 янв. № 27. n_272 273 См.: А. О. [В. Г. Авсеенко]. Очерки текущей литературы. Еще о „Подростке“ г. Достоевского//Рус. мир. 1875. 27 февр. № 55. n_273 274 Биржевые ведомости. 1875. 6 февр. № 35. (Подпись: Заурядный читатель). n_274 275 Санктпетербургские ведомости. 1875. 1 февр. и 1 марта. № 32 и 58 (Подпись: Sine Ira). n_275 276 Там же. № 32. n_276 277 Одесский вестн. 1875. 13 февр. и 13 марта. № 36 и 58. n_277 278 Ср. статью П. Н. Ткачева о „Бесах“: „Больные люди“ (Дело. 1873. № 3). n_278 279 О Версилове сказано, что это был „развратный молодой человек, которому казалось, что ничто так не пристойно молодому барину, как согрешить с миловидной дворовой вертушкой“. n_279 280 Рус. мир. 1875. 24 дек. № 262. n_280 281 Там же. n_281 282 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма. М.-Л.: 1966. Т. 11. С. 164. n_282 283 См.: Литературное наследство. М., 1973. Т. 86. С. 441. n_283 284 Дело. 1876. № 4–8. n_284 285 Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 205. n_285 286
n_177 178 Интересно отметить, что в „Вечном муже“, говоря Александру Лобову о невозможности женитьбы в 19 лет, Вельчанинов замечает: „…человек девятнадцати лет даже и за себя самого – отвечать не может“ (Наст. том. С. 112). n_178 179 См. об этом: Ветловская В. Е. Литературные и фольклорные источники „Братьев Карамазовых“ // Достоевский и русские писатели. М., 1971. С. 325–354. n_179 180 Отеч. зап. 1873. № 11. Отд. 2. С. 194. n_180 181 Там же. № 2. Отд. 2. С. 314–343. n_181 182 Там же. С. 333; курсив наш. – Г. Г. n_182 183 Там же. С. 334. n_183 184 О родстве романа „Подросток“ с произведениями летописного жанра см.: Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. Л., 1967. С. 322–323. n_184 185 См.: Зунделович Я. О. Романы Достоевского: Статьи. Ташкент, 1963. С. 141–179. n_185 186 Ср. с финалом „Исповеди“ Ставрогина, где герой, не вынеся проницательности Тихона, мстит ему оскорблением: „Ставрогин даже задрожал от гнева и почти от испуга. «Проклятый психолог!» – оборвал он вдруг в бешенстве и, не оглядываясь, вышел из кельи“ (Наст. изд. Т. 7. С. 664). n_186 187 См. об этом: Тюнькин К. И. Базаров глазами Достоевского // Достоевский и его время. Л., 1971. С. 108–119. n_187 188 Подробно о восприятии этого романа Достоевским и эволюции отношения писателя к Тургеневу в 60-х – начале 70-х годов см.: Долинин А. С. Тургенев в „Бесах“ // Ф. М. Достоевский: Статьи и материалы. Л.-М., 1924. Сб. 2. С. 119–138; Фридлендер Г. М. К спорам об „Отцах и детях“ // Рус. лит. 1959. № 2. С. 131–148; Манн Ю, Базаров и другие// Новый мир. 1968. № 1. С. 236–255 и др. n_188 189 Заря. 1869. № 7. См. также: Наст. изд. Т. 7. С. 682–684. n_189 190 Гражданин. 1873. 3 сент. № 36: По поводу статьи А. [В. Г. Авсеенко] „Практический нигилизм“ (Рус. вестн. 1873. № 7. С. 389–427). n_190 191 Ср. главу „Старые люди“ в „Дневнике писателя“ за 1873 г. n_191 192 Мережковский Д. С. Л.Толстой и Достоевский: Религия. Т. 2, ч. 2. С. 86. n_192 193 О знакомстве Достоевского с этой перепиской А. И. Герцена и В. С. Печерина и отражении ее в романах „Идиот“ и „Бесы“ см. в комментариях к этим романам (Наст. изд. Т. 6. С. 834; Т. 7. С. 704–705). n_193 194 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1957. Т. 11. С. 402. n_194 195 Рецензия Страхова „Ренан и его последняя книга“ была опубликована в издании: Гражданин: Сборник. СПб., 1872. Ч. 1. С. 87–138. n_195 196 Отеч. зап. 1872. № 9. Отд. 2. С. 132. n_196 197 Гражданин. 1873. 30 апр. № 18. С. 547–548. n_197 198 Отеч. зап. 1872. № 9. Отд. 2. С. 133. n_198 199 В сентябре 1864 г. это понятие Достоевский употребляет также в записной тетради для характеристики личности, оторванной от „почвы“: „… цивилизация есть состояние болезненное. Потеря живой идеи о боге тому свидетельствует!..) Свидетельство, что это есть болезнь, есть то, что человек в этом состоянии чувствует себя плохо, тоскует, теряет источник живой жизни, не знает непосредственных ощущений и всё сознает“ (XX, 192). n_199 200 Скафтымов А. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 116; см. также: Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. Саратов, 1982. С. 60–61. n_200 201 См.: Комарович В. Л. Роман Достоевского „Подросток“ как художественное единство // Ф. М. Достоевский: Статьи и материалы. Сб. 2. С. 33. n_201 202 См.: Хомяков А. С. Соч.: В 4 т. М., 1861. Т. 1. С. 331, 539. – Этот том Хомякова имелся в библиотеке Достоевского (см.: Гроссман Л. П. Библиотека Достоевского. По неизданным материалам. Одесса, 1919. С. 157). n_202 203 См.: Киреевский И. В. Полн. собр. соч.: В 2 т. М., 1861. Т. 2. С. 96. n_203 204 Там же. С. 68–69. n_204 205 См.: Герцен. А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1957. Т. 11. С. 251. n_205 206 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 112–126. n_206 207 См. письмо Достоевского Страхову от 24 марта 1870 г. (XXIX, кн. 1 С. 113). n_207 208 Подробнее об этом и о характере отношения Достоевского к Герцену см.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 104–112, 215–230; Лищинер С. Д. Герцен и Достоевский: Диалектика духовных исканий // Рус. лит. 1972. № 2. С. 37–61 и др. n_208 209 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. М.-Л., 1963. Т. 6. С. 356, 367. n_209 210 См.: Отеч. зап. 1874. № 3. Отд. 2. С. 203–207. n_210 211 гражданин цивилизованного мира (франц.). n_211 212 См.: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского… М., 1981. С. 43–44. См. также: Медведева И. „Горе от ума“ А. С. Грибоедова. М., 1971. С. 95–98; Вигилянский В. Грибоедовские типы // Вопросы лит. 1973. № 2. С. 274–277; Архипова А. В. Дворянская революционность в восприятии Ф. М. Достоевского // Литературное наследие декабристов. Л., 1975. С. 237–246. n_212 213 См. об этом подробнее: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 168–171; Мануйлов В. А. Друг Ф. М. Достоевского Чокан Валиханов // Тр. Ленингр. библ. ин-та. 1959. Т. 5. С. 343–369. n_213 214 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 62–80 и др. n_214 215 См.: Савченко Н. Как построен роман Достоевского „Подросток“ // Рус. лит. 1964. № 4. С. 41–57. n_215 216 См.: Семенов Е. И. Роман Достоевского „Подросток“. С. 60–70. n_216 217 Необходимо отметить, что брат Ф. М. Достоевского – M. M. Достоевский в конце 1840-х-начале 1850-х годов работал над романом „Деньги“, оставшимся незавершенным (подробнее об этом см.: Нечаева B.С. Журнал М. М. и Ф. М. Достоевских „Время“: 1861–1863. М., 1972. С. 22–24). n_217 218 См. также: Бем А. 1) Гоголь и Пушкин в творчестве Достоевского//Slavia. 1929. Т. 1, ч. 1. С. 62–86; 2) „Скупой рыцарь“ Пушкина в творчестве Достоевского // Пушкинский сборник. Прага, 1929. n_218 219 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 69–75. n_219 220 См.: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. М.-Л., 1964. С. 286–288. n_220 221 См.: Голос. 1874. 10 июля. № 189. – О долгушинцах как предшественниках массового „хождения в народ“ см.: Шишко Л. Э. Собр. соч. М., 1918. Т. 4. С. 202–205; Кункль А. А. Долгушинцы. М., 1931; Левин Ш. М. Общественное движение в России в 60-70-е годы XIX века. М., 1958; Итенберг Б. С. Движение революционного народничества. М., 1965. С. 158–172; Филиппов Р. В. Из истории народнического движения на первом этапе „хождения в народ“ (1863–1874). Петрозаводск, 1967; Базанов В. Г. „Хождение в народ“ и книги для народа: 1873–1875//Агитационная литература русских революционных народников. Потаенные произведения 1873–1875 гг. Л., 1970. С. 6–73. n_221 222 Факт повторного привлечения к судебному процессу А. В. Долгушина в Петербурге широко обсуждался. В агентурном докладе от 19 июля 1874 г. отмечалось, например: „Молодые люди либерального направления были заинтересованы более всего участью Долгушина, которого они считают абсолютно великой личностью, и потому опасались за него приговора в форме вечного заточения. Ныне надеются, что человек, раз уже сидевший по нечаевскому делу на скамье подсудимых и решившийся во имя идеи снова быть на ней, должен обладать и обладает такой энергией, которая не оставит его никогда, и что даже в отдаленной Сибири в кругу каторжников он всецело предастся служению своему делу…“ (Кункль А. А. Долгушинцы. С. 183). n_222 223 За подписью „М.В.“ [В. П. Мещерский?] в „Гражданине“ (1874. 15 июля. № 28) была опубликована статья „По поводу дела о прокламациях“, в которой отмечалось: „Совпадение производящегося в Сенате дела о составлении прокламаций для русского народа и для интеллигентных людей с нынешним именно состоянием интеллигентного общества в России есть явление весьма любопытное, неизбежно наводящее на размышления“. n_223 224 Факт наличия дворян среди обвиняемых по делу долгушинцев подчеркивался в „Гражданине“ (1874. 22 июля. № 29). n_224 225 Интересно высказывание долгушинца А. С. Чикова в связи с собственным рукописным сочинением „Письма о рациональном мировоззрении в России в лице Флеровского и Миртова (посвящены памяти Петрашевского и учителю наших молодых поколений Чернышевскому) “ Чиков заявил: „Протесты 14 декабря 1825 г. и 49 г. (Петрашевский), начала 60-х гг. (Михайлов, Чернышевский и др.), 4 апр. 1866 г., нечаевское дело 1869 г. я признаю естественным последствием давления деспотизма. Причем, попытки Каракозова и Нечаева я признаю сумасбродными и нерациональными“ (Кункль А. Д. Долгушинцы. С. 131). n_225 226 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 87–92. n_226 227 Голос. 1874. 13 июля. № 192. n_227 228 Возможно, здесь сыграло свою роль и упоминание в материалах процесса имени Н. Г. Чернышевского – его работы были обнаружены у подсудимого Э. Э. Циммермана (см.: Голос. 1874. 17 июля. № 196). В газетных отчетах имя Чернышевского встречается всего один раз. В ходе же дознания и следствия было установлено, что кроме Циммермана работы Чернышевского имелись у Долгушина, Гамова, Чикова, Плотникова (см.: Кункль А. А. Долгушинцы. С. 45, 130, 131, 142). n_228 229 См.: Голос. 1874. 10 июля. № 189. n_229 230 Факт „ссылок на священное писание“ в текстах прокламаций был отмечен в „Гражданине“ (1874. 15 июля. № 28). n_230 231 См.: Голос. 1874. 17 июля. № 196. n_231 232 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 82, n_232 233 А. С. Долинин считает возможным соотнести с реальным фактом биографии Спешнева и деятельность Версилова в качестве мирового посредника первого призыва (см.: Литературное наследство. М., 1965. Т. 77. С. 469–470). Об одной из самых ярких фигур среди петрашевцев, Н. А. Спешневе, отношении Достоевского к нему и отражении его личности в творчестве писателя см.: Долинин А. С. Достоевский среди петрашевцев // Звенья. М.-Л., 1936. Т. 6. С. 512–545. n_233 234 См. также: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. С. 150–166. n_234 235 Правительственный вестн. 1871. 10 июля. № 163. n_235 236 См. также: Белопольский В. Н. Достоевский и философская мысль его эпохи. Ростов-на-Дону, 1987. С. 112–116. n_236 237 Отеч. зап. 1875. № 1. Отд. 2. С. 157–158. n_237 238 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 126–133; Туниманов В. А. Достоевский и Некрасов // Достоевский и его время. Л., 1971. С. 33–66. n_238 239 См., например: Плетнев Р. Сердцем мудрые. (О старцах у Достоевского) //О Достоевском: Сб. статей. Прага, 1929. Сб. 1. С. 73–92; Зандер Л. А. Тайна добра (Проблема добра в творчестве Достоевского). Париж, 1960. n_239 240 В 60-70-х годах Достоевский с большим вниманием читал работы С. М. Соловьева. В библиотеке Достоевского имелась книга Соловьева „История России с древнейших времен“ (2-е изд. М., 1854. Т. 1.). Неоднократны упоминания об „Истории“ Соловьева в черновиках к „Бесам“ и „Подростку“. В „Идиоте“ Рогожин читает его „Историю России“. Эту книгу Соловьева Достоевский рекомендует для чтения юношеству (см.: Гроссман Л. П. Библиотека Достоевского. С. 151). n_240 241 Как установлено Е. И. Семеновым, термин „благообразие“ восходит к „Войне и миру“ Л. Н. Толстого, но переосмыслен в „Подростке“: понятие „благообразие“ „заключает в себе утопию нравственной гармонии, но не может указать Подростку пути практического преобразования мира“ (см.: Семенов Е. И. Роман Ф. М. Достоевского „Подросток“: Проблематика и жанр. Автореф. дис. канд. филол. наук. Л., 1973. С. 11. n_241 242 См.: Туниманов В. А. Достоевский и Некрасов. С. 54. n_242 243 Об этом мотиве исповеди Версилова см. также: Комарович В. Л. 1) „Мировая гармония“ Достоевского//Атеней. 1924. Кн. 1–2. С. 112–142; 2) Юность Достоевского//Былое. 1924. № 23. С. 3–43; Туниманов В. А. Сатира и утопия („Бобок“, „Сон смешного человека“ Ф. М. Достоевского) // Рус. лит. 1965. № 4. С. 70–87; Долинин А. С. Золотой век//Нева. 1971. № 11. С. 179–186. n_243 244 См. об этом: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. С. 35–40. n_244 245 См., например: Голос. 1874. 15–23 февр. № 46–54. – Обвинителем на процессе выступал А. Ф. Кони. Материалы процесса публиковались в ряде петербургских и московских газет. n_245 246 См.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 142–149. n_246 247 См.: Ветловская В. Е. Достоевский и поэтический мир Древней Руси. (Литературные и фольклорные источники „Братьев Карамазовых“) // Тр. Отд. древнерусской литературы ИРЛИ АН СССР. Л., 1974. Т. 28. С. 296–307. n_247 248 Об отношении Достоевского к Пушкину подробнее см.: Бем А. Гоголь и Пушкин в творчестве Достоевского//Slavia. 1929. Ч. 1. С. 82–100. n_248 249 См.: Бем А. Л. Художественная полемика с Толстым (К пониманию „Подростка“) //О Достоевском: Сб. статей. Прага, 1936. Вып. 3 С. 209–220. n_249 250 См.: Галаган Г. Я. Этические и эстетические искания молодого Л. Толстого//Рус. лит. 1974. № 1. С. 139–149. n_250 251 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1935. Т. 1. С. 208. n_251 252 Там же. n_252 253 Там же. С. 153–154. n_253 254 Лермонтов М. Ю. Полн. собр. соч.: В 6 т. М.-Л., 1956. Т. 6. С. 263. n_254 255 Там же. С. 268, 270. n_255 256 Там же. С. 280. n_256 257 Там же. С. 322. n_257 258 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 9. С. 289 (курсив наш. – Г.Г.). n_258 259 Там же. С. 45. n_259 260 Там же. С. 114. n_260 261 Там же. С. 245. n_261 262 Там же. Т. 10. С. 65. n_262 263 Там же. Т. 4. С. 59. n_263 264 О других аспектах сходства и различия в восприятии действительности героями Достоевского и Л. Толстого см.: Бурсов Б. И. 1) Толстой и Достоевский // Вопросы лит. 1964. № 7. С. 66–92; 2) „Подросток“ – роман воспитания; Пушкарева В. С. Детство в романе Ф. М. Достоевского „Подросток“ и в первой повести Л. Н. Толстого // Филологический сб.: Статьи и материалы. Л., 1970. С. 113–132; Фридлендер Г. М. Достоевский и Толстой // Достоевский и его время. С. 67–87, и др. n_264 265 Подробнее об этом см.: Долинин А. С Последние романы Достоевского. С. 176–186;
отирая глаза чёрными пальцами. Тогда Евсей спросил: – А как же бог? – А что он? – Зачем бог чертей в церковь пускает? – Ему что? Бог церквам не сторож… – Он там не живёт? – Бог-то? На что ему! Ему, сирота, везде место. Церковь – это для людей… – А люди для чего? – А люди – они, стало быть… вообще, для всего! Без людей не обойдёшься, – н-да… – Они – для бога? Кузнец искоса посмотрел на племянника и не сразу ответил: – Конечно… Потом потёр руки о передник и, глядя в огонь горна, заговорил: – Я этих делов не знаю, сирота… Ты бы учителя спросил. А то попа… Евсей вытер нос рукавом рубахи, ответив: – Я боюсь их… – Лучше бы тебе не говорить про этакое! – серьёзно посоветовал дядя Пётр. – Мал ты. Ты гуляй себе, здоровья нагуливай… Жить надо здоровому; если не силён, работать не можешь, – совсем нельзя жить. Вот те и вся премудрость… А чего богу нужно – нам неизвестно. Замолчав, он подумал, не отрывая глаз от огня, потом продолжал, серьёзно и отрывисто: – С одного краю – ничего не знаю, с другого – не понимаю! «Вся премудростью сотворил еси», говорится… Он оглянул кузницу и, заметив в углу мальчика, сказал: – Чего жмёшься? Говорю – иди, гуляй… А когда Евсей робко пошёл вон, кузнец прибавил вслед ему: – Искра попадёт в глаз тебе, будешь кривой. Кому кривого надо? При жизни мать рассказала Евсею несколько сказок. Рассказывала она их зимними ночами, когда метель, толкая избу в стены, бегала по крыше и всё ощупывала, как будто искала чего-то, залезала в трубу и плачевно выла там на разные голоса. Мать говорила сказки тихим сонным голосом, он у неё рвался, путался, часто она повторяла много раз одно и то же слово мальчику казалось, что всё, о чём она говорит, она видит во тьме, только неясно видит. Беседы дяди Петра напоминали Евсею материны сказки; кузнец тоже, должно быть, видел в огне горна и чертей, и бога, и всю страшную человеческую жизнь, оттого он и плакал постоянно. Евсей слушал его речи, легко запоминал их, они одевали его сердце в жуткий трепет ожидания, и в нём всё более крепла надежда, что однажды он увидит что-то не похожее на жизнь в селе, на пьяных мужиков, злых баб, крикливых ребятишек, нечто ласковое и серьёзное, точно церковная служба.
Ткачев П. Н. Избр. соч. на социально-политические темы: В 4 т. М., 1932. Т. 4. С. 59. n_286 287 Там же. С. 60. n_287 288 Там же. С. 61. n_288 289 Там же. С. 64, 66, 67, 69. n_289 290 Там же. С. 72, 85–86. n_290 291 Биржевые ведомости. 1876. 9 янв. № 8. (Подпись: Заурядный читатель). n_291 292 См.: Киевский телеграф. 1876. 14 янв. № 6. n_292 293 См. об этом: Вялый Г. А. Н. К. Михайловский-беллетрист// Русская литература и народничество. Л., 1971. С. 100–124. (Учен. зап. ЛГУ. № 349. Сер. филол. наук. Вып. 74). n_293 294 Михайловский Н. К. Соч. СПб., 1896. Т. 4. С. 220. n_294 295 Там же. С. 221–222. n_295 296 Там же. С. 221. n_296 297 О сложном отношении Михайловского к Достоевскому см. в книге Л. М. Розенблюм „Творческие дневники Достоевского“ (С. 117–140). n_297 298 Златовратский H. H. Собр. соч. СПб., 1912. Т. 5. С. 79. n_298 299 Там же. С. 19–20. n_299 300 Отеч. зап. 1883. Кн. 2. С. 539–576. n_300 301 Успенский Г. И. Полн. собр. соч. М.-Л., 1949. Т. 8. С. 568. n_301 302 См. об этом: Туниманов В. А. Достоевский и Глеб Успенский // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1974. Вып. 1. С. 30–57 n_302 303 Гражданин. 1891. № 204–206. n_303 304 Там же. № 204. n_304 305 Там же. № 206. n_305 306 Биржевые ведомости. 1875. № 35. n_306 307 Ткачев П. Н. Избр. соч. Т. 4. С. 61. n_307 308 Ср. письма И. А. Гончарова к Достоевскому от 11 и 14 февраля 1874 г. (Гончаров И. А. Собр. соч. М., 1955. Т. 8. С. 459–460), а также письма Достоевского к А. Н. Майкову от 11(23) декабря 1868 г. и Н. Н. Страхову от 26 февраля (10 марта) 1869 г. n_308 309 Junger Nachwuchs: Roman von F. M. Dostojewskij/ Nach dem russischen Original übers von W. Stein. Leipzig, 1886; Mon père naturel / Par Th. Dostojevsky. Adaption inéd. par M. Michel Delines // L'indépendance belge. 1886. Juin – Oct.; Det unga Ryssland/Tidsskildr. af F. M. Dostojewskij. Stockholm, 1887. n_309 310 Немногочисленные суждения о романе, появившиеся в печати, были поверхностными. Так, К. Блейбтроу, видный представитель раннего немецкого натурализма, в своем программном сочинении „Революция литературы“ скептически отзывается о „Подростке“ (Bleibtrou. С. Revolution der Literatur. Leipzig, 1886. S. XIX–XX). n_310 311 Dostojevski F. Ein Werdender / Deutsch von Korfiz Holm. Miinchen, 1905. n_311 312 Hesse H. Der Jungling // Hesse H. Schriften für Literatur. Frankfurt a. M., 1972. Bd 2. S. 315–320. n_312 313 Brod M. Franz Kafka: Eine Biographie. Frankfurt a. M.; Hamburg, 1966. S. 46. n_313 314 Dostoevski F. Un adolescent: Roman inéd. / Trad. par J. W Bienstock et F. Fénéon. Paris, 1902. n_314 315 Rachilde à propos „Un adolescent“ // Mercure de France. 1902. T. 43. Sept. № 153. P. 748. n_315 316 Ernest-Charles J. Un adolescent par Dostoevsky // La rev. bleue. 20 sept. См. также: Ernest-Charles J. Les samedis litéraires. Paris, P. 332–333. n_316 317 Ibid. n_317 318 Arnaud M. Dostoevski. Un adolescent // La rev. blanche. 1902. T. 29. 1 sept. № 222. P. 69–70. n_318 319 Цит. по: Phelps G. The Pussian novel in English fiction. London, 1956. P. 150. n_319 320 См., например: Carr E. H. Dostoevsky. 1821–1881: A new biography / Pref. by D. S. Mirsky. Boston, 1931. P. 255; Rosen N. Breaking out the underground: The „failure“ of „A raw youth“ // Modem fiction studies. 1958. Vol. 4. N 3. P. 225–239; Wilson C. The outsider. New York. 1967. P. 168. n_320 321 Dostoevsky F. A raw youth: A novel in three parts / From the Russian by C. Garnett. New York, 1916. – Сводка откликов, появившихся в английской и американской периодической печати, дана в кн.: Muhnic H. Dostoevsky's English reputation (1881–1935) // Smith College studies in modern languages. Northhamtpton, Mass. 1939. Vol. 20. № 3–4. P. 71–72. n_321 322 В 1947 и 1961 гг. В 1950 г. „Подросток“ в том же переводе издается в Австралии. n_322 323 А. Жид перевел на французский язык также отрывок из „Подростка“. n_323 324 Например, на чешском языке „Подросток“ впервые выходит в 1916 г., на венгерском – в 1922 г., на испанском – в 1923 г., на итальянском – в 1924 г. n_324 325 Ранее в статье „Достоевский – пророк“ Отто Гельстед (Arbeiderbladet. 1941. 1 jan. S. 4) специально подчеркивал, что переводчик Ейнер Томассен перевел на датский язык все большие романы Достоевского, кроме „Подростка“. n_325 326 Desanti Dominique. „L'adolescent“ de Dostoievski // Humanité Dimanche. 1956. 4 mars. № 388. P. 9. n_326 FB2 document info Document ID: f13faad8-1743-4d18-9c62-13a6b40ccde6 Document version: 2,1 Document creation date: 12 April 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design Source URLs : http://www.rvb.ru About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето ( Собрание сочинений в тридцати томах - 8 ) Максим Горький В восьмой том вошли повести «Жизнь ненужного человека», «Исповедь», «Лето», написанные М. Горьким в 1907–1909 годах. Все они включались в предыдущие собрания сочинений писателя и неоднократно редактировались им. Повести «Жизнь ненужного человека» и «Исповедь» в последний раз редактировались автором при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», 1923–1927 годов. Повесть «Лето» после Октябрьской революции М. Горьким не редактировалась. https://traumlibrary.ru Максим Горький Собрание сочинений в тридцати томах Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето Жизнь ненужного человека I Когда Евсею Климкову было четыре года – отца его застрелил полесовщик, а когда ему минуло семь лет – умерла мать. Она умерла вдруг, в поле, во время жатвы, и это было так странно, что Евсей даже не испугался, когда увидал её мёртвой. Дядя Пётр, кузнец, положив руку на голову мальчика, сказал: – Чего будем делать? Евсей покосился в угол, где на лавке лежала мать, и тихонько ответил: – Я не знаю… Кузнец вытер рукавом рубахи пот с лица, долго молчал, а потом тихонько оттолкнул Племянника. – Эх ты, старичок… С того дня мальчика стали звать Старичком. Это шло к нему: ростом он был не по годам мал, двигался вяло, говорил тонким голосом. На его костлявом лице уныло торчал птичий нос, пугливо мигали круглые, бесцветные глаза, редкие жёлтые волосы росли вихрами. Ребятишки в школе смеялись над ним и колотили его – совиное лицо его почему-то раздражало здоровых и бойких детей. Он сторонился от них и жил одиноко, всегда где-то в тени, в уголках и ямках. Круглыми глазами, не мигая, он смотрел оттуда на людей, незаметный, опасливо съёжившийся. Когда же глаза уставали, он закрывал их и долго сидел слепой, тихонько раскачивая хилое, лёгкое тело. Он старался также незаметно держаться и в семье дяди, но здесь это было трудно, приходилось обедать и ужинать вместе со всеми, а когда он сидел за столом, младший сын дяди, Яков, толстый и румяный, всячески старался задеть или рассмешить его, делал гримасы, показывал язык, толкал под столом ногами и щипал. Рассмешить не удавалось, но часто Евсей вздрагивал от боли, его жёлтое лицо серело, глаза широко раскрывались, ложка в руке дрожала. – Ты чего, Старичок? – спрашивал дядя Петр. – Это меня Яшка, – без жалобы, ровным голосом объяснял мальчик. Если дядя Пётр давал Яшке подзатыльника или дёргал его за волосы, тётка Агафья, оттопырив губы, сердито гудела: – У-у, ябедник… А потом Яшка находил его где-нибудь и долго, усердно бил. Евсей относился к побоям как к неизбежному, жаловаться на Яшку было невыгодно, потому что, если дядя Пётр бил сына, тётка Агафья с лихвой возмещала эти побои на племяннике, а она дралась больнее Яшки. Поэтому, когда Евсей видел, что Яшка идёт драться, Старик бросался на землю, крепко, как мог, сжимал своё тело в ком, подгибая колени к животу, закрывал лицо и голову руками и молча отдавал бока и спину под кулаки брата. И всегда, чем терпеливее выносил он побои, тем более распалялся Яшка, порою он даже плакал и, пиная ногами тело брата, сам кричал: – Мокрица окаянная, – реви! Как-то раз Евсей нашёл подкову и подарил её Яшке, потому что тот всё равно отнял бы находку. Смягчённый подарком, Яшка спросил его: – Больно я тебя давеча побил? – Больно! – ответил Евсей. Яшка подумал, почесал голову и сказал: – Ну ничего, – пройдёт! Он ушёл, а его слово что-то задело в душе Евсея, и он повторил вполголоса и с надеждой: – Пройдёт… Однажды он видел, как бабы-богомолки растирали усталые ноги крапивой, он тоже попробовал потереть ею избитые Яшкой бока; ему показалось, что крапива сильно уменьшает боль, и с той поры после побоев он основательно прижигал ушибленные места пушистыми листьями злого, никем не любимого растения. Учился он плохо, потому что в школу приходил насыщенный опасениями побоев, уходил из неё полный обид. Его страх быть обиженным был ясен и вызывал у всех неодолимое желание надавать Старику тумаков. У Евсея оказался альт, учитель взял его в церковный хор. Дома пришлось бывать меньше, но зато он чаще встречался с товарищами по школе на спевках, а все они дрались не хуже Яшки. Старая деревянная церковь понравилась ему, в ней было множество тёмных уголков, и его всегда жутко тянуло заглянуть в их уютную, тёплую тишину. Он тайком ждал, что в одном из них найдёт что-то необычное, хорошее, оно обнимет его, ласково прижмёт к себе и расскажет нечто, как, бывало, делала его мать. Иконы были чёрные от долголетней копоти, осевшей на них, и все святые лики, добрые и строгие, одинаково напоминали бородатое, тёмное лицо дяди Петра. А в притворе церкви была картина, изображавшая, как святой поймал чёрта и бьёт его. Святой был тёмный, высокий, жилистый, с длинными руками, а чёрт – красненький, худощавый недоросточек, похожий на козлёнка. Сначала Евсей не смотрел на чёрта, ему даже хотелось плюнуть на него, а потом стало жалко несчастного чертёнка, и, когда вокруг никого не было, он тихонько гладил рукой искажённую страхом и болью козлиную мордочку нечистого. Так впервые родилось у мальчика чувство жалости. Нравилась ему церковь ещё и тем, что в ней все люди, даже известные крикуны и буяны, вели себя тихо и покорно. Громкий говор пугал Евсея, от возбуждённых лиц и криков он бегал и прятался, потому что однажды, в базарный день, видел, как мужики сначала говорили громко, потом начали кричать и толкать друг друга, а потом кто-то схватил кол, взмахнул им, ударил. Тогда раздался страшный вой, визг, многие бросились бежать, сбили Старика с ног, и он упал лицом в лужу, а когда вскочил, то увидал, что к нему идёт, махая руками, огромный мужик и на месте лица у него – ослепительно красное, дрожащее пятно. Это было так страшно, что Евсей взвизгнул и вдруг точно провалился в чёрную яму. Нужно было опрыскивать его водой, чтобы он пришёл в себя. Пьяных он тоже боялся, – мать говорила ему, что в пьяного человека вселяется бес. Старику казалось, что этот бес – колючий, как ёж, и мокрый, точно лягушка, рыжий, с зелёными глазами. Он залезает в живот человека, егозит там – и оттого человек бесится. Было в церкви ещё много хорошего. Кроме мира, тишины и ласкового сумрака, Евсею нравилось пение. Когда он пел не по нотам, то крепко закрывал глаза и, сливая свой голос с общей волной голосов так, чтобы его не было слышно, приятно прятал куда-то всего себя, точно сладко засыпал. И в этом полусонном состоянии ему всегда казалось, что он уплывает из жизни, приближается к другой, ласковой и мирной. У него родилась мечта, которую он однажды высказал дяде такими словами: – А можно так жить, чтобы и ходить везде и всё видеть, только бы меня никто не видал? – Невидимкой? – спросил кузнец. И, подумав, ответил: – Надо полагать – нельзя этого. С той поры, как всё село стало звать Евсея Стариком, дядя Пётр называл его сиротой. Во всём человек особенный, кузнец и пьяный был не страшен, он просто снимал с головы шапку, ходил по улице, размахивая ею, высоким заунывным голосом пел песни, улыбался, качал головой, а слёзы текли из его глаз обильнее, чем у трезвого. Евсею казалось, что его дядя самый умный и добрый мужик в селе и с ним можно говорить обо всём, – часто улыбаясь, он почти никогда не смеялся, говорил же не торопясь, тихо и серьёзно. Иногда в кузнице он говорил как бы сам для себя, не замечая племянника или забыв о нём, – это особенно нравилось Евсею. В речах своих он всегда спорил с кем-то, кого-то увещевал. – Окаянная, – не сердясь и негромко ворчал он, – ненасытная ты собачья пасть! Али я не работаю? Вот – глаза себе высушил, ослепну скоро – чего ещё надо? Распроклятая ты жизнь-судьба тяжёлая, – ни красы, ни радости… Было похоже, как будто крёстный складывал песни, и Евсею казалось, что кузнец видит того, с кем говорит. Однажды он спросил: – Ты с кем говоришь? – Говорю с кем? – повторил кузнец, не взглянув на него, потом, улыбаясь, ответил: – С глупостью со своей говорю… Но беседовать с крёстным удавалось редко, в кузнице всегда был кто-нибудь посторонний и часто вертелся круглый, точно кубарь, Яшка, заглушая удары молотка и треск углей в горне звонким криком, – при Яшке Евсей не смел заглядывать к дяде. Кузница стояла на краю неглубокого оврага; на дне его, в кустах ивняка, Евсей проводил всё свободное время весной, летом и осенью. В овраге было мирно, как в церкви, щебетали птицы, гудели пчёлы и шмели. Мальчик сидел там, покачиваясь, и думал о чём-то, крепко закрыв глаза, или бродил в кустах, прислушиваясь к шуму в кузнице, и когда чувствовал, что дядя один там, вылезал к нему. – Что, сирота? – встречал кузнец, прищуривая глаза, смоченные слезами. Однажды Евсей спросил кузнеца: – Нечистая сила ночью в церкви бывает? Подумав, кузнец ответил: – Чего ей не бывать? Она везде пролезет, ей легко… Мальчик приподнял плечи и круглыми глазами пытливо ощупал тёмные углы кузницы. – Ты их не бойся, бесов-то! – посоветовал дядя. Евсей вздохнул и тихо ответил: – Я не боюсь… – Они тебе не вредны! – уверенно объяснил кузнец,
торговцев, шарканье и топот ног – все эти звуки сцепились вместе, спутались в душное, пыльное облако. Люди шли быстро, точно боялись опоздать куда-то, перебегали через улицу под мордами лошадей. Неугомонная суета утомляла глаза, мальчик порою закрывал их, спотыкался и говорил дяде: – Иди скорее… Ему хотелось придти куда-нибудь к месту, в угол, где было бы не так шумно, суетно и жарко. Наконец вышли на маленькую площадь, в тесный круг старых домов; было видно, что все они опираются друг на друга плотно и крепко. Среди площади стоял фонтан, на земле лежали сырые тени, шум здесь был гуще, спокойнее. – Гляди, – сказал Евсей, – одни дома, заборов-то вовсе нет… Кузнец, вздохнув, ответил: – Читай вывески – где тут Распопова лавка? Вышли на середину площади, встали у фонтана, и Евсей, оглядываясь, зашевелил губами. Вывесок было много, они покрывали каждый дом, как пёстрые заплаты кафтан нищего. Когда на одной из них мальчик увидал нужную фамилию, он зябко вздрогнул и, ничего не сказав дяде, стал внимательно осматривать вывеску. Маленькая, изъеденная ржавчиной, она помещалась над дверью, которая вела куда-то вниз, в тёмную дыру, а перед дверью на тротуаре была яма, с двух сторон ограждённая невысокой железной решёткою. Дом, где помещалась лавка, трёхэтажный, грязно-жёлтый, с облупившеюся штукатуркой. Лицо дома подслеповатое, хитрое, неласковое. Спустились к двери по каменным ступеням – их было пять, – кузнец снял картуз и осторожно заглянул в лавку. – Входите! – раздался внятный голос. Хозяин сидел за столом у окна и пил чай. На голове у него была надета шёлковая чёрная шапочка без козырька. – Бери стул, крестьянин, садись, выпей чаю. Мальчик, дай стакан, – вон там, на полке… Хозяин протянул руку в тёмную глубину лавки, Евсей посмотрел туда, но никого не увидел. Тогда хозяин обратился к нему: – Ну, что же ты! Разве ты не мальчик? – Не привык ещё! – тихо сказал дядя Пётр. Старик снова взмахнул рукой. – Вторая полка направо. Хозяина надо понимать с полуслова – такое правило. Кузнец вздохнул. Евсей нащупал в сумраке посуду и быстро, спотыкаясь о груды книг на полу, подал стакан хозяину.
У соседей кузнеца была слепая девочка Таня. Евсей подружился с нею, водил её гулять по селу, бережно помогал ей спускаться в овраг и тихим голосом рассказывал о чём-то, пугливо расширяя свои водянистые глаза. Эта дружба была замечена в селе и всем понравилась, но однажды мать слепой пришла к дяде Петру с жалобой, заявила, что Евсей напугал Таню своими разговорами, теперь девочка не может оставаться одна, плачет, спать стала плохо, во сне мечется, вскакивает и кричит. – Что он ей наговорил – понять нельзя, но только она всё о бесах лепечет и что небо чёрное, в дырьях, а сквозь дырья огонь видно, бесы в нём кувыркаются, дразнят людей. Разве можно этакое младенчику рассказывать? – Поди сюда! – позвал дядя Пётр племянника. И когда Евсей тихо подошёл из угла, он, положив ему на голову тяжёлую жёсткую руку, спросил: – Говорил ты это? – Говорил. – Зачем? – Не знаю… Кузнец, не снимая руки, оттолкнул голову мальчика и, глядя ему в глаза, серьёзно сказал: – Разве небо чёрное? Евсей тихонько пробормотал: – А какое же, если она не видит?.. – Кто? – Танька… – Да! – сказал кузнец и, подумав, спросил: – А огонь чёрный? Это ты зачем выдумал? Мальчик молчал, опустив глаза. – Ну, говори, – чай, не бьют тебя! Зачем ты её этакое болтаешь, ну? – Мне её жаль, – шёпотом ответил Евсей. Кузнец легонько отодвинул его в сторону и сказал: – Больше с ней разговаривать не моги, слышал? Никогда. Ты, тётка Прасковья, будь покойна! Дружбу эту мы нарушим. – Трёпку бы дать ему! – посоветовала мать слепой. – Девочка жила тихо, никому не мешала, а теперь отойти от неё нельзя… Когда Прасковья ушла, кузнец молча взял Евсея за руку, вывел его на двор и там спросил: – Говори теперь толком – зачем ты пугал девчонку? Голос дяди звучал негромко, но строго. Евсей струсил и быстро, заикаясь, стал оправдываться: – Я – не пугал, я только так, – она всё жалуется: я, говорит, только чёрное вижу, а ты – всё… Я и стал говорить ей, что всё чёрное, чтобы она не завидовала… Я вовсе не пугал… Он всхлипнул, чувствуя себя обиженным. Дядя Пётр тихо засмеялся. – Дурак! Ты бы подумал – ведь она всего три года как ослепла, – ведь не слепой она родилась, после оспы это у неё. Значит, помнит она, что как светит. Экий ты глупый! – Я не глупый, – она мне поверила! – возразил Евсей, вытирая глаза. – Ну, ладно. Только ты не водись с ней… Слышишь? – Не буду… – А что плачешь – это ничего! Пусть думают, будто я тебя побил. Кузнец толкнул Евсея в плечо и, усмехаясь, добавил: – Жулики мы с тобой… Тогда мальчуган ткнулся головой в бок ему, спрашивая дрожащим голосом: – За что меня все обижают? – Не знаю, сирота! – ответил дядя, подумав. Обиды стали приносить мальчику едкое удовольствие, в нём туманно назревало убеждение, что он не такой, как все, потому его и обижают. Село стояло на пригорке. За рекою тянулось топкое болото. Летом, после жарких дней, с топей поднимался лиловатый душный туман, а из-за мелкого леса всходила на небо красная луна. Болото дышало на село гнилым дыханием, посылало на людей тучи комаров, воздух ныл, плакал от их жадной суеты и тоскливого пения, люди до крови чесались, сердитые и жалкие. Ночами по болоту плутали синие дрожащие огни, говорилось, что это бесприютные души грешников; люди сокрушённо вздыхали, жалея о них, а друг друга не жалели. Но они могли жить дружно и весело, – Евсей однажды видел это. У богатого мужика Веретенникова загорелся ночью овин; мальчик выбежал на огород, влез на ветлу и с неё смотрел на пожар. Казалось ему, что в небе извивается многокрылое, гибкое тело страшной, дымно-чёрной птицы с огненным клювом. Наклонив красную, сверкающую голову к земле, Птица жадно рвёт солому огненно-острыми зубами, грызёт дерево. Её дымное тело, играя, вьётся в чёрном небе, падает на село, ползёт по крышам изб и снова пышно, легко вздымается кверху, не отрывая от земли пылающей красной головы, всё шире разевая яростный клюв. Перед лицом огня все люди стали маленькими, чёрными. Они брызгали на него водой, тыкали в пламя длинными шестами, вырывая из зубов пылающие снопы, топтали их ногами и тоже кашляли, фыркали, чихали, задыхаясь в жирном дыму. Кричали, выли, сливая свои голоса со свистом и воем огня, и всё ближе надвигались на него, окружая красную голову чёрным живым кольцом, точно затягивая петлю на шее её. Петля разрывалась там и тут, её снова связывали и всё крепче, более узко, стягивали; огонь свирепо метался, прыгал, его тело пухло, надувалось, извиваясь, как змея, желая оторвать от земли пойманную людьми голову, и, обессилев, устало и угрюмо падало на соседние овины, ползало по огородам, таяло, изорванное и слабое. – Дружней! – кричали люди, подбадривая один другого. – Воды! – звенели голоса женщин. Женщины стояли цепью от пожара до реки, все рядом, чужие и родные, подруги и враги, и непрерывно по рукам у них ходили вёдра с водой. – Живо, бабы! Милые – живо! Было приятно и весело смотреть на эту хорошую, дружную жизнь в борьбе с огнём. Все подбодряли друг друга и хвалили за ловкость, силу, ругались ласково, крики были беззлобны – казалось, что при огне все увидели друг друга хорошими и каждый стал приятен другому. А когда, наконец, они победили огонь, им стало весело. Запели песни, засмеялись, захвастали друг перед другом своей работой, стали шутить, пожилые добыли водки и немножко выпили с устатка, а молодёжь почти до утра гуляла по улице, и всё было хорошо, как во сне. Евсей не слышал ни одного злого крика, не заметил сердитого лица; всё время, пока горело, никто не плакал от боли и обиды, никто не ревел звериным рёвом дикой злобы, готовой на убийство. На другой день он сказал дяде Петру: – Как вчера хорошо было… – Н-да, сирота, хорошо!.. Ещё немного – слизнул бы огонь половину села. – Я – про людей! – пояснил мальчик. – Про то, как дружно взялись. Вот бы всегда так жить им, – всегда бы горело! Кузнец подумал и удивлённо спросил: – То есть, это выходит – чтобы всегда пожары были? И, строго взглянув на Евсея, сказал, грозя ему пальцем: – Ты, голова, гляди, не выдумай чего, на грех! Ишь ты, – пожары ему приятны! II Когда Евсей кончил учиться, кузнец сказал: – Куда ж теперь приделать тебя? Здесь ты ни к чему. Вот поеду мехи покупать, свезу тебя, сирота, в город. – Сам повезёшь? – спросил Евсей. – Сам. Жалко тебе будет село покидать? – Нет. Тебя – жалко… Кузнец сунул в горн кусок железа и, поправляя щипцами угли, задумчиво отозвался: – Меня жалеть нечего, я – большой… Мужик, – как все. – Ты лучше всех! – тихо молвил Евсей. Дядя Пётр, должно быть, не слышал его слов, он не ответил, вынул из огня раскалённое железо, прищурил глаза и стал ковать, брызгая красными искрами. Потом вдруг остановился, медленно опустил руку с молотом и, усмехаясь, сказал: – Поучить бы тебя надо чему-нибудь… Евсей насторожился, ожидая поучения. Но кузнец снова сунул железо в огонь, вытер слёзы на щеках и, глядя в горн, забыл о племяннике. Пришёл мужик, принёс лопнувшую шину. Евсей спустился в овраг, сел там в кустах и просидел до заката солнца, ожидая, не останется ли дядя один в кузнице. Этого не случилось. День отъезда из села стёрся в памяти мальчика, он помнил только, что когда выехали в поле – было темно и странно тесно, телегу сильно встряхивало, по бокам вставали чёрные, неподвижные деревья. Но чем дальше ехали, земля становилась обширнее и светлее. Дядя всю дорогу угрюмился, на вопросы отвечал неохотно, кратко и невнятно. Ехали целый день, ночевали в маленькой деревне, ночью кто-то долго и хорошо играл на гармонике, плакала женщина, порою сердитый голос вскрикивал: – Молчи! И матерно ругался. Дальше поехали тоже ночью. Две собаки провожали их, с визгом катаясь во тьме вокруг телеги, а когда выехали из деревни, в лесу, с левой стороны от дороги, угрюмо жалобно кричала выпь. – Дай бог на счастье! – пробормотал кузнец. Евсей заснул и проснулся, когда дядя легонько постукивал его кнутовищем по ногам. – Гляди, сирота, – эй! Сонным глазам мальчика город представился подобным огромному полю гречихи; густое, пёстрое, оно тянулось без конца, золотые главы церквей среди него – точно жёлтые цветы, тёмные морщины улиц – как межи. – Ого-о! – сказал Евсей, когда присмотрелся. Город, вырастая, становился всё пестрей. Зелёный, красный, серый, золотой, он весь сверкал, отражая лучи солнца на стёклах бесчисленных окон и золоте церковных глав. Он зажигал в сердце ожидание необычного. Стоя на коленях, Евсей держался рукою за плечо дяди и неотрывно смотрел вперёд, а кузнец говорил ему: – Ты живи так – сделал, что назначено, а сам в сторону. Бойких людей опасайся: из десятка бойких – один, может, добьётся, девять – разобьётся. Говорил он нерешительно, как будто сомневаясь – то ли говорит, что нужно? Евсей слушал его чутко, серьёзно, ожидая услышать какие-то особенные слова против опасностей новой жизни. Кузнец вздохнул и продолжал более твёрдо, более уверенно: – Меня, сирота, один раз чуть розгами не выпороли в волости, да. Женихом был я в то время, – мне венчаться надо, а они меня – пороть! Им это всё равно, они чужих делов не разбирают. А то губернатору жалобу подавал я – три с половиной месяца в остроге держали, – кроме побоев. Большие побои перенёс, даже кровью харкал, и глаза вот с той поры слезятся. Один полицейский, рыжеватый такой, небольшого роста, чем-то всё по голове меня тюкал. – Ну, – тихонько сказал Евсей, – ты про это не говори… – Да ведь чего ещё скажешь? – воскликнул дядя Пётр с усмешкой. Нечего, сирота, сказать-то. Евсей уныло опустил голову. Встречу им подвигались отдельные дома, чумазые, окутанные тяжёлыми запахами, вовлекая лошадь и телегу с седоками всё глубже в свои спутанные сети. На красных и зелёных крышах торчали бородавками трубы, из них подымался голубой и серый дым. Иные трубы высовывались прямо из земли; уродливо высокие, грязные, они дымили густо и черно. Земля, плотно утоптанная, казалась пропитанной жирным дымом, отовсюду, тиская воздух, лезли тяжёлые, пугающие звуки, – ухало, гудело, свистело, бранчливо грохало железо… Дядя сказал: – Это еще не город, это – фабрики. Втянулись в широкую улицу, застроенную деревянными домами. Окрашенные в разные краски, пожилые, коренастые, они имели вид мирный и уютный. Особенно хороши были дома с палисадниками, точно подпоясанные зелёными фартуками, чистые и весёлые. – Сейчас приедем! – сказал кузнец, поворачивая лошадь в узкий проулок. – Ты, сирота, не бойся… Он остановил лошадь у открытых ворот большого дома, спрыгнул на землю и ушёл во двор. Дом был старый, весь покривился, под окнами выпучило брёвна, окна были маленькие, тусклые. На большом, грязном дворе стояло много пролёток, четыре мужика, окружив белую лошадь, хлопали её ладонями и громко кричали. Один из них, круглый, лысый, с большой жёлтой бородой и розовым лицом, увидав дядю Петра, широко размахнул руками и закричал: – А-а! …В тесной и тёмной комнате пили чай, лысый хохотал и вскрикивал так, что на столе звенела посуда. Было душно, крепко пахло горячим хлебом. Евсею хотелось спать, и он всё поглядывал в угол, где за грязным пологом стояла широкая кровать со множеством подушек. Летало много больших, чёрных мух, они стукались в лоб, ползали по лицу, досадно щекотали вспотевшую кожу. Евсей стеснялся отгонять их. – Мы тебя определим! – кричал ему лысый, весело кивая головой. Наталья! За Матвеичем послала? Полная, чернобровая женщина с маленьким ртом и высокою грудью звучно ответила: – Который раз спрашиваешь… – Петруха, друг, – Наталья-то! Меды сотовые! – оглушительно кричал лысый. Дядя Пётр, тихонько посмеиваясь, как будто боялся взглянуть на женщину, а она, пододвигая Евсею горячую ржаную лепёшку с творогом, говорила ему: – Ешь больше!.. В городе надо много есть… Евсей изнемогал от подавляющего ощущения сытости, но не смел отказаться и покорно жевал всё, что ему давали. – Ешь! – кричал лысый и рассказывал дяде Петру: – Это, я тебе скажу, счастье. Всего неделю как его лошадь задавила, мальчишку-то! Шёл он в трактир за кипятком, вдруг… Незаметно и неслышно явился ещё человек, тоже лысый, но – маленький, худой, в тёмных очках на большом носу и с длинным клочком седых волос на подбородке. – В чём дело, людие? – негромко спросил он. Хозяин вскочил со стула, закричал, захохотал, а Евсею стало жутко. Человек назвал хозяев и дядю Петра людями и этим как бы отделил себя от них. Сел он не близко к столу, потом ещё отодвинулся в сторону от кузнеца и оглянулся вокруг, медленно двигая тонкой, сухой шеей. На голове у него, немного выше лба, над правым глазом, была большая шишка, маленькое острое ухо плотно прильнуло к черепу, точно желая спрятаться в короткой бахроме седых волос. Он был серый, какой-то пыльный. Евсей незаметно старался рассмотреть под очками глаза, но не мог, и это тревожило его. Лысый хозяин кричал: – Понимаешь – сирота! – Это – козырь! – заметил человек с шишкой. Он сидел, упираясь маленькими тёмными руками в свои острые колени, говорил немного, и порою Евсей слышал какие-то особенные слова. Наконец он сказал: – На том и кончено… Дядя Пётр тяжело пошевелился на стуле. – Вот ты, сирота, при месте… А это хозяин твой… Человек с шишкой на голове сквозь чёрные очки посмотрел на Евсея и сказал: – Меня зовут Матвей Матвеич… Отвернулся, взял стакан, бесшумно выпил чай, встал, молча поклонился и вышел. Потом Евсей с дядей сидели на дворе, в тени около конюшен, и кузнец говорил осторожно, точно щупая словами что-то непонятное ему. – Наверно – тебе хорошо будет у него… Старичок – судьбе отслужил, прошёл сквозь все грехи, живёт, чтобы маленький кусочек съесть, ворчит-мурлыкает, вроде сытого кота… – А он – не колдун? – спросил мальчик. – Зачем? В городах, надо думать, нет их, колдунов-то. Но, подумав, кузнец добавил: – Однако тебе это всё равно. И колдун – человек. Ты вот что знай: город – он опасный, он вон как приучает людей: жена у человека на богомолье ушла, а он сейчас на её место стряпуху посадил и – балуется. А старик такого примера показать не может… Я и говорю, что, мол, тебе с ним ладно будет, надо думать. Будешь ты жить за ним, как за кустом, сиди да поглядывай. – А как он умрёт? – опасливо спросил Евсей. – Авось, не скоро… Голову ты себе маслом смазывай, чтобы вихры не торчали… Дядя заставил Евсея проститься с хозяевами и повёл его в город. Евсей смотрел на всё совиными глазами и жался к дяде. Хлопали двери магазинов, визжали блоки; треск пролёток и тяжёлый грохот телег, крики
запахом масла, всегда весёлый. Голос у него был высокий, и Евсею нравилось слышать певучие, светлые крики мальчика: – Стиёкла вставлиять! Он первый заговорил с Евсеем. Евсей мёл лестницу и вдруг услыхал снизу громкий вопрос: – Эй, ты, хивря, – какой губернии? – Здешний! – ответил Евсей. – А я – костромской. Сколько лет тебе? – Тринадцатый… – И мне тоже. Идём со мной? – Куда? – На реку, купаться… – Мне в лавку надо… – Сегодня воскресенье… – Всё равно… – Ну – чёрт с тобой! И стекольщик исчез, не обидев Евсея своим ругательством. Он целый день ходил по городу с ящиком стёкол, возвращался домой почти всегда в тот час, когда запирали лавку, и весь вечер со двора доносился его неугомонный голос, смех, свист, пение. Его все ругали, и все любили возиться с ним, хохотали над его шалостями. Евсея удивляла смелость, с которой курносый и лохматый мальчуган обращался со взрослыми, он испытывал чувство зависти, когда видел, как золотошвейки бегали по двору, догоняя весёлого озорника, и наконец его властно потянуло к стекольщику чувство преклонения перед ним. Погружаясь в свои неясные мечты о тихой и чистой жизни, теперь он находил в ней место и для буйного, лохматого мальчика. После ужина Евсей спрашивал хозяина: – Можно мне на двор пойти? Старик неохотно разрешал это. Быстро сбегая с лестницы, Евсей садился где-нибудь в тени и оттуда наблюдал за Анатолием. Двор был маленький, со всех сторон его ограждали высокие стены домов, у стен лежал грудами разнообразный хлам, на нём сидели, отдыхая, мастеровые, мастерицы, а на средине его Анатолий давал представление. – Скорняк Зворыкин в церковь пошёл! – вскрикивал он. И Евсей изумлённо видел маленького толстого скорняка, с отвисшей нижней губой и прискорбно сощуренными глазами. Выпучив живот и склонив набок голову, Анатолий мелкими шагами, но явно без охоты шёл до ворот, публика провожала его смехом и одобряющими криками. – Зворыкин из трактира! – возглашал мальчик и катился по двору, бессильно болтая руками и ногами, тупо вытаращив глаза, противно и смешно распустив губы.
– Поставь на стол. А блюдечко? – Ах ты! – воскликнул дядя Пётр. – Как же ты, – блюдечко-то?.. – Нужно очень долго учить его! – сказал хозяин, внушительно взглянув на кузнеца. – Теперь, мальчик, обойди лавку и заметь себе на память, что где лежит… Евсей почувствовал, как будто в тело его забралось что-то повелительное и властно двигает им, куда хочет. Он съёжился, втянул голову в плечи и, напрягая зрение, стал осматривать лавку, прислушиваясь к словам хозяина. В лавке было прохладно, сумрачно. Узкая, длинная, как могила, она тесно заставлена полками, и на них, туго сжатые, стояли книги. На полу тоже валялись связки книг, в глубине лавки, загромождая заднюю стену, они поднимались грудой почти до потолка. Кроме книг, Евсей нашёл только лестницу, зонт, галоши и белый горшок с отбитой ручкой. Было много пыли, и, должно быть, это от неё исходил тяжёлый запах. – Я человек одинокий, тихий, и, если он угодит мне, может быть, я его сделаю совершенно счастливым. Всю жизнь я прожил честно и прямоверно; нечестного – не прощаю и, буде что замечу, предам суду. Ибо ныне судят и малолетних, для чего образована тюрьма, именуемая колонией для малолетних преступников – для воришек… Слова его, серые и тягучие, туго опутывали Евсея, вызывая в нём пугливое желание скорее угодить старику, понравиться ему. – Прощайся, мальчику надо заняться делом. Дядя Пётр встал, вздохнув. – Ну, сирота… вот, значит, живи! Слушайся хозяина… Он горя тебе не захочет – зачем ему это? Не скучай… – Ладно! – сказал Евсей. – Надо говорить – хорошо, а не ладно! – поправил хозяин. – Хорошо! – быстро повторил Евсей. – Ну, прощай! – положив на плечо ему жёсткую руку, сказал кузнец и, тряхнув племянника, ушёл, точно вдруг испугался чего-то. Евсей вздрогнул, стиснутый холодной печалью, шагнул к двери и вопросительно остановил круглые глаза на жёлтом лице хозяина. Старик крутил пальцами седой клок на подбородке, глядя на него сверху вниз, и мальчику показалось, что он видит большие, тускло-чёрные глаза. Несколько секунд они стояли так, чего-то ожидая друг от друга, и в груди мальчика трепетно забился ещё неведомый ему страх. Но старик взял с полки книгу и, указывая на обложку пальцем, спросил: – Это какая цифра? – 1873, – ответил Евсей, низко опустив голову. – Так. Хозяин коснулся сухим пальцем подбородка Евсея. – Смотри на меня. Мальчик разогнул шею и торопливо пробормотал, закрыв глаза: – Дяденька, я всегда буду слушаться… – И замер, ничего не видя. – Поди сюда… Старик сидел на стуле, упираясь ладонями в колени. Он снял с головы шапочку и вытирал лысину платком. Очки его съехали на конец носа, он смотрел в лицо Евсея через них. Теперь у него две пары глаз; настоящие маленькие, неподвижные, тёмно-серого цвета, с красными веками. – Тебя часто били? – Часто! – тихо сказал Евсей. – Кто? – Мальчишки… Хозяин опустил очки на глаза, пожевал тёмными губами и сказал: – Мальчишки и здесь драчуны, ты с ними не водись, слышишь? – Слышу. – Опасайся их! Озорники и воришки. Ты знай – я тебя худому не научу. Я человек хороший, меня надо любить. Будешь меня любить – тебе хорошо будет со мной. Понял? – Понял. Лицо хозяина стало прежним. Он взял Евсея за руку и повёл его в глубину лавки, говоря: – Вот – видишь – книги. На каждой поставлен год, в каждом году по двенадцать книг. Подбери их в порядке. Как ты это сделаешь? Евсей подумал и робко ответил: – Не знаю… – А я тебе не скажу. Ты грамотный и должен сам догадаться… Сухой, ровный голос точно сёк мальчика. Сдерживая слёзы, он стал развязывать пачки и каждый раз, когда книга шлёпалась на пол, вздрагивал, оглядывался. Хозяин сидел за столом и писал. Тонко скрипело перо. Мимо двери быстро мелькали ноги, их тени падали в лавку и прыгали по ней. Из глаз Евсея, одна за другой, покатились слёзы, он испугался их, быстро вытер лицо пыльными руками и, полный тёмного страха, напряжённо стал разбирать книги. Сначала это было трудно, но через несколько минут он уже стал погружаться в знакомое ему состояние бездумья, в привычную пустоту, которая властно охватывала его после побоев и обид, когда он сидел одиноко где-нибудь в углу. Глаза его ловили цифру года, название месяца, руки машинально укладывали книги в ряд; сидя на полу, он равномерно раскачивал своё тело и всё глубже опускался в спокойный омут полусознательного отрицания действительности. И, как всегда, в такие минуты, глубоко в нём тлела смутная надежда, разгоралось ожидание чего-то иного, не похожего на окружающее. Иногда в памяти вспыхивало ёмкое слово: «Пройдёт…» Оно тепло обнимало сердце обещанием необычного, руки мальчика невольно начинали двигаться быстрее, и ход времени становился незаметен. – Вот видишь, – понял, как нужно делать! Евсей вздрогнул, он не слышал, когда подошёл старик, и, посмотрев на свою работу, спросил: – Так? – Бессомненно. Чаю хочешь? – Не хочу. – Должен говорить: спасибо, или благодарю вас – не хочу! – сказал хозяин. – Работай… И ушёл. Взглянув вслед ему, Евсей увидел в лавке пожилого человека без усов и бороды, в круглой шляпе, сдвинутой на затылок, с палкой в руке. Он сидел за столом, расставляя чёрные и белые штучки. Когда Евсей снова принялся за работу – стали раздаваться отрывистые возгласы гостя и хозяина: – Тур… – Шах королеве… В лавку устало опускался шум улицы, странные слова тали в нём, точно лягушки на болоте. «Чего они делают?» – опасливо подумал мальчик и тихонько вздохнул, чувствуя, что отовсюду на него двигается что-то особенное, но не то, чего он робко ждал. Пыль щекотала нос и глаза, хрустела на зубах. Вспомнились слова дяди о старике: «Будешь ты жить за ним, как за кустом…» Темнело. – Шах и мат! – густо крикнул гость, а хозяин, щёлкнув языком, громко приказал: – Мальчик, лавку запирать! Старик занимал две маленькие комнаты в третьем этаже того же дома, где помещалась лавка. В первой комнате с окном стоял большой сундук и шкаф. – Здесь будешь спать! – сказал хозяин. Два окна второй комнаты выходили на улицу, из них было видно равнину бугроватых крыш и розовое небо. В углу перед иконами дрожал огонёк в синей стеклянной лампаде, в другом стояла кровать, покрытая красным одеялом. На стенах висели яркие портреты царя и генералов. В комнате было тесно, но чисто и пахло, как в церкви. Стоя у двери, Евсей осматривал жилище хозяина; старик стоял рядом с ним и говорил: – Заметь порядок вещей, и чтобы всегда было так, как есть! У стены помещался широкий чёрный диван, круглый стол, вокруг стола три стула, тоже чёрных. Этот угол комнаты имел вид печальный и зловещий. Вошла высокая белолицая женщина, с овечьими глазами, она спросила тихим, певучим голосом: – Подавать ужин? – Давай… подавайте, Раиса Петровна… – Новый мальчик? – Да. Зовут – Евсей… Женщина ушла. – Притвори дверь! – сказал старик, и когда Евсей сделал это, он продолжал, понизив голос: – Она – хозяйка квартиры, я у неё снимаю комнаты с обедом и ужином, понял? – Понял… – А у тебя один хозяин – я. Понимаешь? – Да, – ответил Евсей. – Значит, ты должен слушаться только меня… Ступай в кухню, умойся. Умываясь, Евсей незаметно старался рассмотреть хозяйку квартиры, женщина собирала ужин, раскладывая на большом подносе тарелки, ножи, хлеб. Её большое круглое лицо с тонкими бровями казалось добрым. Гладко причёсанные тёмные волосы, немигающие глаза и широкий нос вызывали у мальчика догадку: «Смирная…» Заметив, что она, плотно сжав тонкие, красные губы, тоже следит за ним, он смутился и пролил воду на пол. – Подотри! – сказала она не сердито. – Тряпка под стулом. Когда он вошёл в комнату, старик осмотрел его и спросил: – Что она тебе говорила? Но Евсей не успел ему ответить – женщина внесла поднос, поставила его на стол и сказала: – Ну, я ухожу… – Хорошо! – ответил хозяин. Она подняла руку, пригладила волосы на виске – пальцы у неё были длинные – и ушла. Сели ужинать. Хозяин ел не торопясь, громко чавкал, порою устало вздыхал. Когда стали есть мелко нарубленное жареное мясо, он сказал Евсею: – Видишь, какая хорошая пища? Я всегда кушаю хорошее… После ужина он приказал Евсею отнести посуду кухню, научил его зажигать лампу, потом сказал: – Теперь спи. В шкафе лежит войлок, подушка и одеяло. Это – твоё. Завтра я куплю тебе хорошую одежду. Иди! Когда, полусонный от тягостных ощущений, мальчик лёг, хозяин вышел к нему и спросил: – Хорошо? На сундуке было жёстко, но Евсей ответил: – Хорошо… – Если жарко – отвори окно. Евсей немедленно сделал это. Окно выходило на крышу соседнего дома. На ней – трубы, четыре, все одинаковые. Посмотрел на звёзды тоскливыми глазами робкого зверька, посаженного в клетку, но звёзды ничего не говорили его сердцу. Свалился на сундук, закутался с головой одеялом и крепко закрыл глаза. Стало душно, он высунул голову и, не открывая глаз, прислушался – в комнате хозяина раздался сухой, внятный голос: – «Живый в помощи вышнего, в крове бога небесного…» Евсей понял, что старик читает псалтырь… И, чутко вслушиваясь в знакомые, но непонятные слова царя Давида, мальчик заснул. III Жизнь его пошла ровно и гладко. Он хотел нравиться хозяину, чувствовал, понимал, что это выгодно для него, но относился к старику с подстерегающей осторожностью, без тепла в груди. Страх перед людьми рождал в нём желание угодить им, готовность на все услуги ради самозащиты от возможного нападения. Постоянное ожидание опасности развивало острую наблюдательность, а это свойство ещё более углубляло недоверие к людям. Он присматривался к странной жизни дома и не понимал её, – от подвалов до крыши дом был тесно набит людьми, и каждый день с утра до вечера они возились в нём, точно раки в корзине. Работали здесь больше, чем в деревне, и злились крепче, острее. Жили беспокойно, шумно, торопливо – порою казалось, что люди хотят скорее кончить всю работу, – они ждут праздника, желают встретить его свободными, чисто вымытые, мирно, со спокойной радостью. Сердце мальчика замирало, в нём тихо бился вопрос: «Проходит?..» Но праздника не было. Люди понукали друг друга, ругались, иногда дрались и почти каждый день говорили что-нибудь дурное друг о друге. По утрам хозяин уходил в лавку, а Евсей оставался в квартире, чтобы привести комнаты в должный порядок. Кончив это, он умывался, шёл в трактир за кипятком и потом в лавку – там они с хозяином пили утренний чай. И почти всегда старик спрашивал его: – Ну, что?.. – Ничего… – Мало! – говорил хозяин. Но однажды Евсей ответил иначе: – Сегодня часовщик говорил скорняковой кухарке, что вы краденое принимаете… Он сказал это неожиданно для себя и тотчас же, весь охваченный дрожью страха, опустил голову. Старик тихо засмеялся. Потом протяжно и без сердца выговорил: – Ме-ерзавец… Его тёмные, сухие губы вздрогнули. – Спасибо тебе, что сказал мне это, спасибо! С той поры Евсей стал внимательно прислушиваться к разговорам и всё, что слышал, не медля, тихим голосом передавал хозяину, глядя прямо в лицо ему. Через несколько дней, убирая комнату, он нашёл на полу смятый бумажный рубль, и когда за чаем старик спросил его: – Ну, что? – Вот – рубль нашёл… – Так. Ты нашёл рубль, а я – золото! – сказал хозяин, усмехаясь. Другой раз он поднял у входа в лавку двадцать копеек и тоже отдал монету хозяину. Старик опустил очки на конец носа и, потирая двугривенный пальцами, несколько секунд молча смотрел в лицо мальчика. – По закону, – вдумчиво заговорил он, – треть находки – шесть копеек принадлежит тебе… Он замолчал, вздохнул и сказал, опуская монету в карман жилета: – Однако – непонятный ты мальчик… А шести копеек не отдал ему. Тихий, незаметный, а когда его замечали – угодливый, Климков почти не обращал на себя внимания людей, а сам упорно следил за ними расплывчатым взглядом совиных глаз, – взглядом, который не оставался в памяти тех, кто встречал его. С первых дней его сильно заинтересовала молчаливая, смирная Раиса Петровна. Каждый вечер она надевала тёмное, шумящее платье, чёрную шляпу и уходила куда-то; утром, когда он убирал комнаты, она ещё спала. Он видел её только по вечерам перед ужином и то не каждый день; её жизнь казалась ему таинственной, и вся она, молчаливая, с белым лицом и остановившимися глазами, возбуждала у него неясные намеки на что-то особенное. Он незаметно уверил себя, что она живёт лучше, чем все, знает больше всех, в нём слагалось непонятное ему, но хорошее чувство к этой женщине. С каждым днём она казалась ему всё более красивой. Однажды он проснулся на рассвете, пошёл в кухню пить и вдруг услыхал, что кто-то отпирает дверь из сеней. Испуганный, он бросился в свою комнату, лёг, закрылся одеялом, стараясь прижаться к сундуку как можно плотнее, и через минуту, высунув ухо, услышал в кухне тяжёлые шаги, шелест платья и голос Раисы Петровны: – Эх-х, в-вы!.. – говорила она. Он встал, осторожно подошёл к двери и заглянул в кухню. Смирная женщина сидела у окна, снимая шляпу. Лицо её казалось более белым, чем всегда, из глаз обильно текли слёзы. Её большое тело качалось, руки двигались медленно. – Знаю я вас, – сказала она, мотнув головой, и встала на ноги, опираясь о подоконник. В комнате хозяина скрипнула кровать. Евсей отскочил к сундуку, лёг, закутался. «Обидели!» – думал он и радовался её слезам, они приближали к нему эту смирную женщину, жившую тайной, ночной жизнью. Кто-то прошёл мимо него крадущимся шагом. Он поднял голову и вдруг вскочил, точно обожжённый тонким, злым криком: – У-уйди! Из кухни, согнувшись, быстро вышел хозяин в ночном белье, остановился и сказал Евсею, присвистывая: – Спи, спи, – чего ты? Спи… Утром в лавке старик спросил: – Испугался ночью-то? – Да… – Выпила она, – с ней случается это… И заговорил строго: – Ты однако знай – это женщина весьма хитрая. Она – молчит, а – злая. Она – грешница, играет на рояли. Женщина, играющая на рояли, называется тапёрша. А знаешь ты, что такое публичный дом? Евсей знал об этом из разговоров скорняков и стекольщиков на дворе, но, желая знать больше, ответил: – Не знаю… Старик объяснил ему очень понятно, с жаром. Порою он отплёвывался, морщил лицо, выражая отвращение к мерзости. Евсей смотрел на старика и почему-то не верил в его отвращение и поверил всему, что сказал хозяин о публичном доме. Но всё, что говорил старик о женщине, увеличило чувство недоверия, с которым он относился к хозяину. Кроме Раисы, любопытство Евсея задевал ученик стекольщика Анатолий, тонкий мальчуган, с лохматыми волосами на голове, курносый, пропитанный
редкие крики Анатолия: – Ой… заступитесь… Господи!.. Слова начали сливаться в тонкий, захлёбывающийся стон… Евсей вздрагивал, вспоминая боль побоев. Говор зрителей будил в нём спутанное чувство – было боязно стоять среди людей, которые вчера ещё охотно и весело любовались бойким мальчиком, а сейчас с удовольствием смотрят, как его бьют. Но теперь эти усталые от работы, сердитые люди казались ему более понятными, он верил, что никто из них не притворяется, глядя на истязание человека с искренним любопытством. Было немного жалко Анатолия и всё-таки приятно слышать его стоны. Мелькнула мысль: «Теперь будет смирнее и подружится со мной…» Вдруг явился скорняк – подмастерье Николай, маленький, чёрный, кудрявый, с длинными руками. Как всегда, дерзкий, никого не уважающий, он растолкал публику, вошёл в сарай и оттуда дважды тяжело ухнул его голос: – Оставь! Прочь! Все отшатнулись от дверей. Из сарая выскочил Кузин, сел на землю, схватился руками за голову и, вытаращив глаза, сипло завыл: – Ка-рау-ул… Идём-ка, дальше от греха! – сказал хозяин. Евсей подвинулся в угол ко крыльцу и встал там, наблюдая. Вышел Николай. На руках у него бессильно раскинулось маленькое, измятое тело мальчика. Он положил его на землю, выпрямился и крикнул: – Бабы, воды, стервы… Зина и кухарка побежали. Кузин, закидывая голову, глухо сопел: – Разбой, караул… Николай обернулся к нему, ударил ногой в грудь и опрокинул на спину, потом начал кричать, сверкая белками чёрных глаз: – Сволочи! Ребёнка убивают, а вам – комедия! Разобью хари всем! Ему со всех сторон отвечали ругательствами, но никто не смел подойти близко. – Идём! – сказал хозяин, взяв Евсея за руку. Они пошли и увидели, что Кузин, согнувшись, бесшумно бежит к воротам. Когда мальчик остался один, он почувствовал, что в нём исчезла зависть к Анатолию, и, напрягая свой вялый мозг, объяснил себе то, что видел: это только казалось, что забавного Анатолия любили, на самом деле не было этого. Все любят драться, любят смотреть, как дерутся, все любят быть жестокими. Николай вступился за Анатолия потому, что он любит бить Кузина и бьёт его почти каждый праздник.
Останавливался, колотил себя в грудь руками и свистящим голосом говорил: – Гос-споди, – ну как я доволен! Бож-же мой, как всё х-хорошо и всё приятно рабу твоему Иакову Иванычу, господи! Стекольщик Кузин – злодей б-богу моему и всем людям – скот!.. Господи! Публика хохотала, но Евсей не смеялся. Его подавляло сложное чувство удивления и зависти, ожидание новых выходок Анатолия сливалось у него с желанием видеть этого мальчика испуганным и обиженным, – ему было досадно, неприятно, что стекольщик изображает человека не опасным, а только смешным. – Стекольщик Кузин идёт! – кричал Анатолий. Перед Евсеем вставал краснорожий, всегда полупьяный, тощий мужик, с рыжей раздвоенной бородой и засученными рукавами грязной рубахи. Заложив правую руку за нагрудник фартука, медленно разглаживая левой бороду, нахмуренный, угрюмый, он двигается медленно и, глядя исподлобья, скрипит надорванным, сиплым голосом: – Ты опять ругаешься, еретик? Это долго ли ещё буду я слышать, а? Окаянный ты, пострели тебя горой… – Кощей Распопов! – объявлял Анатолий. Мимо Евсея, неслышно двигая ногами, скользила гладкая, острая фигурка хозяина, он смешно поводил носом, как бы что-то вынюхивая, быстро кивал головой и, взмахивая маленькой ручкой, дёргал себя за бороду. В этом образе было что-то жалкое, смешное. Досада Евсея усиливалась, он хорошо знал, что хозяин не таков, каким его показывает маленький стекольщик. Изобразив хозяев, Анатолий принимался передразнивать кого-нибудь из публики. Неистощимый, он до поздней ночи звенел колокольчиком, вызывая беззлобный смех. Иногда задетый им человек бросался ловить его, начиналась шумная беготня. Евсей вздыхал завистливо. Заметив Климкова, Анатолий вытаскивал его за руку на середину двора и представлял публике: – Вот он – сахар с мылом! Кощея Распопова двоюродный сморчок! – И, повёртывая тонкую фигуру мальчика во все стороны, он складно говорил смешные, странные слова о хозяине, Раисе Петровне и самом Евсее. – Пусти! – тихонько просил его мальчик, стараясь вырвать руку из крепкой руки стекольщика, а сам внимательно слушал, желая и стараясь понять намёки, грязь которых чувствовалась им. Если Евсей вырывался сильно, публика, обыкновенно женщины, вяло говорили Анатолию: – Пусти его… Их заступничество почему-то всегда было неприятно Евсею, Анатолий же впадал в раздражение, начинал толкать и щипать его, вызывая на драку. Некоторые из мужчин советовали: – А ну, подеритесь, – кто кого? Женщины возражали: – Не надо! И снова Евсей чувствовал в этих словах нечто неприятное. Кончалось тем, что Анатолий пренебрежительно отталкивал Евсея в сторону. – Эх ты, хивря! Однажды утром, после такой сцены, Евсей встретил Анатолия на дворе с ящиком стёкол и вдруг, не желая, сказал ему: – Зачем ты смеёшься надо мной? Стекольщик взглянул на него и спросил: – А что? Евсей не умел ответить. – Драться хочешь? – снова спросил Анатолий. – Идём в сарай! Он говорил спокойно и деловито. – Нет, я не хочу драться, – тихо ответил Евсей. – И не надо – я тебя побью! – сказал стекольщик и потом уверенно добавил: – Обязательно побью! Евсей вздохнул, – он не понимал этого мальчика. И, желая понять, вторично спросил тихим голосом: – Я говорю – за что ты смеёшься надо мной? Анатолию, должно быть, стало неловко, он мигнул бойкими глазами, усмехнулся и вдруг сердито крикнул: – Пошёл к чертям! Чего пристаёшь? Как дам тебе!.. Евсей убежал в лавку и целый день чувствовал в сердце зуд незаслуженной обиды. Она не порвала его влечения к Анатолию, но заставила его уходить со двора, как только Анатолий замечал его. И он устранил стекольщика из области своих грёз… Вскоре после этой неудачной попытки подойти к человеку, ночью, его разбудили голоса в комнате хозяина. Он прислушался – там была Раиса. Ему захотелось убедить себя в этом, он тихо встал, подошёл к плотно закрытой двери и приложил глаз к замочной скважине. Его сонный глаз прежде всего остановился на огне свечи и ослеп. Потом он увидал на чёрном диване большое выпуклое тело женщины. Она лежала вверх лицом, нагая, и, положив себе на грудь волосы, медленно заплетала их в косу длинными пальцами. На белом теле женщины дрожали отсветы огня, и всё оно, чистое, яркое, казалось лёгким, подобно облаку. Это было очень красиво. Она что-то говорила, но слов он не слышал, а только голос, певучий, усталый и жалобный. Хозяин в ночном белье, сидя на стуле у дивана, наливал вино в стакан, рука у него дрожала и клок седых волос на подбородке тоже дрожал. Очки он снял, лицо его было противно. – Да, да, да, – говорил он, – ишь ты какая… Евсей отошёл от двери, лёг в постель и подумал: «Женились…» Ему стало жалко Раису – зачем она сделалась женою человека, который говорит о ней дурно? И, должно быть, ей очень холодно лежать, голой на кожаном диване. Мелькнула у него нехорошая мысль, но она подтверждала слова старика о Раисе, и Евсей пугливо прогнал эту мысль. Вечером на другой день Раиса, как всегда, внесла ужин, обычным голосом сказав: – Я ухожу… И так же обычно, сухо и небрежно говорил с ней хозяин. Евсей подумал, что нагую женщину он видел во сне. Неожиданно и ненужно явился дядя Пётр. Он поседел, сморщился, стал ниже ростом. – А я – слепну, сирота! – говорил он, шумно схлёбывая чай с блюдечка и улыбаясь мокрыми глазами. – Работать уж не могу, и надо мне, значит, по милостыню идти. С Яшкой нет сладу – в город просится… Не пустишь убежит… Он – такой… Всё, что говорил кузнец, было тяжело слушать. Дядя смотрел виновато, и Евсею было неловко, стыдно за него перед хозяином. Когда дядя собрался уходить, Евсей тихонько сунул ему в руку три рубля и проводил его с удовольствием. Книжная лавка постепенно возбуждала у мальчика смутные подозрения своим подобием могилы, туго набитой умершими книгами. Все они были растрёпаны, изжёваны, от них шёл прелый, тухлый запах. Покупали их мало, этому Евсей не удивлялся, но отношение хозяина к покупателям и книгам всё более возбуждало его любопытство. Бывало так: старик брал в руки книгу, осторожно перебрасывал её ветхие страницы, темными пальчиками гладил переплёт, тихонько улыбался, кивая головкой, и тогда казалось, что он ласкает книгу, как что-то живое, играет с нею, точно с кошкой. Читая, он, подобно тому, как дядя Пётр с огнём горна, вёл с книгой тихую ворчливую беседу, губы его вздрагивали насмешливо, кивая головой, он бормотал: – Так, так, – ишь ты? А-а, вот что? А-ах, дерзость!.. Этого не будет, – не-ет!.. Эти странные, оспаривающие кого-то восклицания, удивляя Евсея, пугали его, указывали на таинственную двойственность жизни старика. – Ты не читай книг, – сказал однажды хозяин. – Книга – блуд, блудодейственного ума чадо. Она всего касается, смущает, тревожит. Раньше были хорошие исторические книги, спокойных людей повести о прошлом, а теперь всякая книга хочет раздеть человека, который должен жить скрытно и плотью и духом, дабы защитить себя от диавола любопытства, лишающего веры… Книга не вредна человеку только в старости. Евсей запоминал эти речи, и хотя они были непонятны ему, но утверждали ощущение тайны, облекающей жизнь хозяина. Продавая книгу, старик точно обнюхивал покупателя, говорил с ним необычно, то слишком громко и торопливо, то понижая голос до шёпота; его тёмные очки неподвижно упирались в лицо покупателя. Часто, проводив студента, купившего книгу, он ухмылялся вслед ему, а однажды погрозил пальцем в спину уходившего человека, маленького, красивого, с чёрненькими усиками на бледном лице. Чаще других покупали книги студенты, иногда приходили старики, эти долго рылись в книгах и жестоко спорили о цене. Почти каждый день заходил человек в котелке с широким, угреватым носом на бритом, плоском и толстом лице. Его звали Доримедонт Лукич, он носил на правой руке большой золотой перстень, а играя с хозяином в шахматы, громко сопел носом и дёргал себя левой рукой за ухо. Он тоже приносил какие-то книги и свёртки бумаг, хозяин брал их, одобрительно кивал головой, тихо смеялся и прятал в стол или ставил в угол, на полку за своей спиной. Евсей не замечал, чтобы хозяин платил за эти книжки, но он продавал их. Одно время в лавку стал заходить чаще других знакомых покупателей высокий голубоглазый студент с рыжими усами, в фуражке, сдвинутой на затылок и открывавшей большой белый лоб. Он говорил густым голосом и всегда покупал много старых журналов. Однажды хозяин предложил ему книгу, принесённую Доримедонтом, и пока студент молча перелистывал её – старик торопливым шёпотом рассказывал ему что-то. – Занятно! – воскликнул студент, усмехаясь. – Ах вы, старый греховодник! Не боитесь, а? Хозяин вздохнул и ответил: – Если чувствуешь бессомненную правду, то должен помогать ей по мере слабых сил… Они долго шептались, и, наконец, студент сказал: – Запишите адрес. Старик записал его на отдельной бумажке, а когда пришёл Доримедонт и спросил: «Что новенького, Матвеевич?» – хозяин протянул ему бумажку и сказал, ухмыляясь: – Вот – новенький… – Та-ак. Никодим Архангельский, – прочитал Доримедонт. – Дело! Поглядим, каков Никодим. И через некоторое время, садясь играть в шахматы, он сообщил хозяину: – А этот Никодим оказался икряной рыбой! Нашли у него препорядочно всякой всячины… – Книжки мне возврати, – молвил хозяин, двигая фигуру. – Обязательно! Голубоглазый студент больше не являлся. Исчез и маленький молодой человек с чёрными усами. Всё это, питая подозрительность мальчика, намекало на какие-то тайны, загадки. Книги не возбуждали в нём интереса, он пробовал читать, но никогда не мог сосредоточить на книге свою мысль. Уже загромождённая массою наблюдений, она дробилась на мелочах, расплывалась и наконец исчезала, испаряясь, как тонкая струя воды на камне в жаркий день. Работая, двигаясь, он не умел думать, движение как бы разрывало паутину мысли, мальчик исполнял работу не спеша, аккуратно, точно, как машина, но не вносил в неё ничего от себя. Когда же он был свободен и сидел неподвижно – им овладевало приятное ощущение летания в прозрачном тумане, который обнимал жизнь и всё смягчал, претворяя шумную действительность в тихий полусон. В этом настроении дни проходили неуловимо быстро. Внешняя жизнь была однообразна, мозг незаметно засорялся липкой пылью буден. По городу Климков ходил редко, город не нравился ему. Непрерывное движение утомляло глаза, шум наливал голову тяжёлой, отупляющей мутью; город был подобен чудовищу сказки, оскалившему сотни жадных ртов, ревущему сотнями ненасытных глоток. По утрам, убирая комнату хозяина, он, высунув голову из окна, смотрел на дно узкой, глубокой улицы, и – видел всегда одних и тех же людей, и знал, что каждый из них будет делать через час и завтра, всегда. Лавочные мальчики были знакомы и неприятны, опасны своим озорством. Каждый человек казался прикованным к своему делу, как собака к своей конуре. Иногда мелькало или звучало что-то новое, но его трудно было понять в густой массе знакомого, обычного и неприятного. Церкви города тоже не нравились ему – в них было слишком светло и чересчур сильны запахи ладана, масла. Евсей не выносил крепких запахов, от них кружилась голова. Иногда в праздник хозяин запирал лавку и водил Евсея по городу. Ходили долго, медленно, старик указывал дома богатых и знатных людей, говорил о их жизни, в его рассказах было много цифр, женщин, убежавших от мужей, покойников и похорон. Толковал он об этом торжественно, сухо и всё порицал. Только рассказывая – кто, от чего и как умер, старик оживлялся и говорил так, точно дела смерти были самые мудрые и интересные дела на земле. После такой прогулки он угощал Евсея чаем в трактире, где играла музыкальная машина и все знали старика, относились к нему с боязливым почтением. Усталый Евсей под грохот и вой музыки, окутанный облаком тяжёлых запахов, впадал в полусонное оцепенение. Но однажды хозяин привёл его в дом, где было собрано бесчисленное количество красивых вещей, удивительное оружие, одежды из шёлка и парчи; в душе мальчика вдруг всколыхнулись забытые сказки матери, радостно вздрогнула окрылённая надежда, он долго ходил по комнатам, растерянно мигая глазами, а когда возвратились домой, спросил хозяина: – Это чьё?.. – Казённое, царёво! – внушительно объяснил старик. Мальчик спросил иначе: – А кто носил такие кафтаны и сабли? – Цари, бояре, разные государевы люди… – Теперь их нет? – Как нет? Есть. Без них – нельзя. Только теперь одеваются не так. – Зачем? – Дешевле. Раньше Россия богаче была, а теперь – ограбили её разные чужие нам люди – жиды, поляки, немцы… Он долго говорил о том, что Россию никто не любит, все обкрадывают её и желают ей всякого зла. Когда он говорил много – Евсей переставал верить ему и понимать его. Но всё-таки спросил: – А я – государев человек? – Как же! У нас всё государево. Вся земля – божья, вся Русь – царёва! Перед глазами Евсея закружились пёстрым хороводом статные, красивые люди в блестящих одеждах, возникала другая, сказочная жизнь. Она оставалась с ним, когда он лёг спать; среди этой жизни он видел себя в голубом кафтане с золотом, в красных сапогах из сафьяна и Раису в парче, украшенной самоцветными камнями. «Значит – проходит!» – подумал он. Эта мысль снова вызывала надежду на иное будущее. За дверью сухо звучал голос хозяина: – «Вскую шаташася языцы и аггели помышляша злое…» IV Когда он с хозяином, закрыв лавку, вошёл во двор, их встретил звонкий, трепетный крик Анатолия: – Не буду, – дяденька!.. Никогда-а-а… Евсей вздрогнул и невольно с тихим торжеством сказал: – Ага-а… Ему было приятно слышать крик страха и боли, исходивший из груди весёлого, всеми любимого мальчика, и он попросил хозяина: – Я останусь на дворе? – Ужинать надо. Впрочем, я тоже пойду погляжу, как учат сорванца… За крыльцом дома, у дверей в каменный сарай, собралась публика, в сарае раздавались тяжёлые мокрые шлепки и рыдающий голос Анатолия: – Дяденька, не виноват! Господи, я не буду, – пусти!.. Христа ради… Часовщик Якубов, раскуривая папиросу, сказал: – Так его!.. Косая золотошвейка Зина поддержала длинного и жёлтого часовщика: – Авось, тише будет, покоя от него нет никому на дворе… А хозяин Евсея спросил: – Говорят, он передразнивать людей мастер? – Как же! – ответила скорнякова кухарка. – Такой дьяволёнок – всех осмеёт… В сарае раздавался глухой шорох, точно по старым доскам его пола таскали из стороны в сторону мешок, набитый чем-то мягким, ползал задыхающийся, сиплый голос Кузина и всё более глухие, всё более
свет. По вечерам всё чаще ругал Раису, грозя погубить её. Она отвечала на его крики спокойно, мягко, у Евсея росла любовь к ней и скоплялась докучная ненависть к хозяину. – Разве я не понимаю, что ты задумала, подлая! – кричал старик жалобно и зло. – Отчего у меня болезнь? Чем отравляешь? – Что вы, что вы! – звучал спокойный голос женщины. – Хвораете вы от старости. – Врёшь, врёшь! – От испуга тоже… – Ты, проклятая, молчи! – Пора вам думать о смерти… – Ага – вот ты чего хочешь? Врёшь! Не на что тебе надеяться. Дело твоё – не одному мне известно! Я Доримедонту рассказал про тебя, – да! Что? И снова завыл слезливо и громко. – Я знаю – он твой любовник!.. Это он подговорил тебя, чтобы ты отравила меня. Ты думаешь – в его руках легче тебе будет? Врёшь – не будет! В тёмный час одной из подобных сцен Раиса вышла из комнаты старика со свечой в руке, полураздетая, белая и пышная; шла она, как во сне, качаясь на ходу, неуверенно шаркая босыми ногами по полу, глаза были полузакрыты, пальцы вытянутой вперёд правой руки судорожно шевелились, хватая воздух. Пламя свечи откачнулось к её груди, красный, дымный язычок почти касался рубашки, освещая устало открытые губы и блестя на зубах. Когда она прошла мимо Евсея, не заметив его, он невольно потянулся за нею, подошёл к двери в кухню, заглянул туда и оцепенел от ужаса: поставив свечу на стол, женщина держала в руке большой кухонный нож и пробовала пальцем остроту его лезвия. Потом, нагнув голову, она дотронулась руками до своей полной шеи около уха, поискала на ней чего-то длинными пальцами, тяжело вздохнув, тихо положила нож на стол, и руки её опустились вдоль тела… Евсей схватился за косяк, она вздрогнула, обернулась на шорох и сердитым шёпотом спросила: – Чего тебе?.. Задыхаясь, Евсей ответил: – Он умрёт скоро, – зачем вы себя-то! – Ш-ш! – остановила она и, коснувшись Евсея, точно опираясь на него, снова прошла в комнату старика. Скоро Распопов уже не мог вставать с постели, голос его ослабевал и хрипел, лицо чернело, бессильная шея не держала голову, и седой клок волос на подбородке странно торчал кверху.
Смелый, сильный, он может поколотить любого человека в этом доме, а его колотят в полиции. Значит, будешь ли тихим или бойким – тебя всё равно будут бить и обижать. Прошло несколько дней, на дворе заговорили, что отправленный в больницу ученик стекольщика сошёл с ума. Евсей вспомнил, как горели глаза мальчика во время его представлений, как порывисты были его движения и быстро изменялось лицо, и со страхом подумал, что, может быть, Анатолий всегда был сумасшедшим. И забыл о нём. …В дождливые ночи осени на крыше, под окном, рождались дробные звуки, мешая спать, будя в сердце тревогу. В одну из таких ночей он услышал злой крик хозяина: – Мерзавка!.. Раиса возражала, как всегда, негромко и певуче: – Я не могу позволить вам, Матвей Матвеевич… – Подлая! Какие деньги я тебе плачу? Дверь в комнату хозяина была не притворена, голоса звучали ясно. Мелкий дождь тихо пел за окном слезливую песню. По крыше ползал ветер; как большая, бесприютная птица, утомлённая непогодой, он вздыхал, мягко касаясь мокрыми крыльями стёкол окна. Мальчик сел на постели, обнял колени руками и, вздрагивая, слушал: – Отдай мне двадцать пять рублей, воровка! – Я не отпираюсь – Доримедонт Лукич дал мне… – Ага! Вот видишь, дрянь!.. – Нет, вы позвольте – когда вы попросили меня следить за господином… Дверь закрылась. Но и сквозь стену слышно было, как старик кричал: – Ты помни, подлая, ты у меня в руках! И если я замечу, что ты с Доримедонтом шашни завела… Голос женщины, тёплый и гибкий, извивался вокруг злых слов старика и стирал их из памяти Евсея. Женщина была права, в этом Евсея убеждало её спокойствие и всё его отношение к ней. Ему шёл уже пятнадцатый год, его влечение к смирной и красивой Раисе Петровне начинало осложняться тревожно приятным чувством. Встречая Раису всегда на минуты, он смотрел ей в лицо с тайным чувством стыдливой радости, она говорила с ним ласково, это вызывало в груди его благодарное волнение и всё более властно тянуло к ней… Ещё в деревне он знал грубую правду отношений между мужчиной и женщиной; город раскрасил эту правду грязью, но она не пачкала мальчика, боязливый, он не смел верить тому, что говорилось о женщинах, и речи эти вызывали у него не соблазн, а жуткое отвращение. Теперь, сидя на постели, Евсей вспоминал добрые улыбки, ласковые слова Раисы. Увлечённый этим, он не успел лечь, когда отворилась дверь из комнаты хозяина и перед ним встала она, полуодетая, с распущенными волосами, прижав руку к груди. Он испугался, замер, но женщина, улыбнувшись, погрозила ему пальцем и ушла к себе. Утром, подметая в кухне пол, он увидел Раису в двери её комнаты и выпрямился перед нею с веником в руках. – Хочешь кофе пить со мной? – спросила она. Обрадованный и смущённый, Евсей ответил: – Я ещё не умывался, – я сейчас! И через несколько минут сидел за столом у неё в комнате, ничего не видя, кроме белого лица с тонкими бровями и добрых, влажно улыбавшихся глаз. – Я тебе нравлюсь? – спросила она. – Да! – ответил мальчик. – Почему? – Вы добрая и красивая… Он отвечал, как во сне. Ему было странно слышать её вопросы, глаза её должны были знать всё, что творилось в его душе. – А Матвея Матвеевича ты любишь? – медленно и негромко спросила Раиса. – Нет! – просто ответил Евсей. – Разве? А он тебя любит, он сам говорил мне это… – Нет! – повторил мальчик, качнув головой. Она подняла брови и немножко пододвинулась к нему, спрашивая: – Ты мне не веришь? – Вам – верю, а хозяину – не верю, ни в чём… – Отчего? Отчего? – дважды быстро и тихо спросила она, подвигаясь к нему ещё ближе. Тёплый луч её взгляда проник в сердце мальчика и будил там маленькие мысли; он торопливо выбрасывал их перед женщиной: – Я его боюсь. Я всех боюсь, кроме вас… – Почему? – Вас тоже обижают… Я видел, вы плакали… Это вы не оттого плакали, что были тогда выпивши, – я понимаю. Я много понимаю – только всё вместе не могу понять. Каждое отдельное я вижу до последней морщинки, и рядом с ним совсем даже и непохожее – тоже понимаю, а – к чему это всё? Одно с другим не складывается. Есть одна жизнь и – другая ещё… – Что ты говоришь? – удивлённо спросила Раиса. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, сердце мальчика билось торопливо, щёки покрылись румянцем смущения. – Ну, теперь иди! – тихо сказала Раиса, вставая. – Иди, а то он будет спрашивать, почему ты долго. Не говори ему, что был у меня, – хорошо? – Да. Он ушёл, насыщенный ласковым звуком певучего голоса, согретый участливым взглядом, и весь день в памяти его звенели слова этой женщины, грея сердце тихой радостью. День этот был странно длинён. Над крышами домов и площадью неподвижно висела серая туча, усталый день точно запутался в её сырой массе и тоже остановился. К вечеру в лавку пришли покупатели, один – сутулый, худой, с красивыми, полуседыми усами, другой – рыжебородый, в очках. Оба они долго и внимательно рылись в книгах, худой всё время тихонько свистел, и усы у него шевелились, а рыжий говорил с хозяином. Евсей укладывал отобранные книги в ряд, корешками вверх, и прислушивался к словам старика Распопова. Он заранее знал всё, что будет говорить хозяин, знал, как он будет говорить, и от скуки, вызванной ожиданием вечера, проверял себя. – Для библиотеки покупаете? – ласково спросил старик. – Для библиотеки общества учителей! – ответил рыжий и тоже спросил: А что? «Похвалит!» – думал Евсей о хозяине и не ошибся. – С большим знанием выбор делаете, приятно видеть правильную оценку книги… – Приятно? «Сейчас улыбнётся», – подумал Евсей. – Как же! – любезно усмехаясь, сказал старик. – К этому товару привыкаешь, любишь его, ведь не дрова, произведение ума. Когда видишь, что и покупатель уважает книгу, – это приятно. Вообще-то наш покупатель чудак, приходит и спрашивает – нет ли интересной книги какой-нибудь? Ему всё равно, он ищет забавы, игрушечку, но не пользу. А иной раз бывает – вдруг спросит запрещённых книг… – Как это – запрещённых? – спросил рыжий, прищуривая маленькие глазки. – Напечатанных за границей или тайно в России… – А бывают в продаже и такие? «Теперь будет говорить тихонько!» – вспоминал Евсей приёмы старика. Уставившись очками в лицо рыжего, хозяин почти шёпотом сказал: – Почему не быть? Иногда купишь целую библиотеку, ну, а в ней всё попадается, всё. – И сейчас имеете такие книги? – Найдётся несколько… – А ну, покажите-ка! – попросил рыжий. – Только я вас попрошу сохранить это в секрете… знаете, – не из-за прибыли, а из почтения… желаешь услужить… Сутулый человек перестал свистеть, поправил очки и внимательно осмотрел старика. Сегодня хозяин был особенно противен Евсею, весь день он наблюдал за ним с тоскливой злостью, и теперь, когда старик отошёл с рыжим в угол лавки, показывая там книги, мальчик вдруг шёпотом сказал сутулому покупателю: – Тех книг не покупайте… Сказал и вздрогнул в остром испуге. Из-под очков в лицо ему заглянули светлые прищуренные глаза. – Почему? Не сразу, с большим усилием, Евсей ответил: – Я не знаю… Покупатель снова поправил очки, отодвинулся от него и засвистал громче, искоса присматриваясь к старику. Потом, дёрнув головой кверху, он сразу стал прямее, вырос, погладил седые усы, не торопясь подошёл к своему товарищу, взял из его рук книгу, взглянул и бросил её на стол. Евсей следил за ним, ожидая чего-то беспощадного для себя. Но сутулый дотронулся до руки товарища и сказал просто, спокойно: – Ну, идём… – А – книги? – воскликнул рыжий. – Идём… Рыжий взглянул на него, потом на хозяина, его маленькие глазки часто замигали, и он отошёл к двери на улицу. – Не желаете? – спросил Распопов. Евсей понял по голосу, что старик удивлён. – Не желаю! – ответил покупатель, пристально глядя в лицо хозяина. Тот съёжился, отступил, взмахнул рукой и вдруг неестественно громко заговорил незнакомым Евсею голосом: – Воля ваша! Всё-таки этого я, извините, не понимаю… – Чего не понимаете? – спросил сутулый, усмехаясь. – Рылись два часа, сторговались и вдруг – почему? – тревожно выкрикивал старик. – Хотя бы потому, что вспомнил я вашу противную рожу. Вы ещё не издохли? Сутулый выговорил свои слова медленно, негромко, отчётливо и ушёл из лавки не торопясь, шагая тяжело, гулко. Минуту старик смотрел вслед ему, затем сорвался с места, мелкими шагами подбежал к Евсею и, схватив его за плечо, быстрым шёпотом заговорил: – Иди за ним, узнай, где живёт, иди! Незаметно, понимаешь, скорее! Евсей упал бы, если б старик не удерживал его на ногах. Слова старика сухо трещали в его груди, точно горох в погремушке… – Чего ты дрожишь, болван? Чувствуя, что рука хозяина выпустила его плечо, Евсей побежал к двери… – Стой!.. Он остановился, схваченный криком. – Куда тебе, – разве ты можешь!.. А-ах… Евсей отскочил в угол, он впервые видел хозяина таким злым, понимал, что в этой злобе много испуга – чувства, слишком знакомого ему, и, несмотря на то, что сам он был опустошён страхом, ему всё-таки нравилась тревога старика. Маленький, пыльный старик метался по лавке, точно крыса в западне. Он подбегал к двери, высовывал голову на улицу, вытягивал шею, снова возвращался в лавку, ощупывал себя растерявшимися, бессильными руками и бормотал и шипел, встряхивая головой так, что очки его прыгали по лицу: – Н-на-а, – подлец!.. Да-а, – подлец, – я жив! И крикнул Евсею: – Запирай лавку! Войдя в свою комнату, он, перекрестясь, тяжело свалился на чёрный диван. Всегда гладкий, теперь старик весь был покрыт морщинами, лицо его съёжилось, платье повисло складками на его встревоженном теле. – Скажи хозяйке, чтобы перцовки дала мне, – большую рюмку… Когда Евсей принёс водку, хозяин поднялся, залпом выпил её и, широко открыв рот, долго смотрел в лицо Евсея, а потом спросил: – Ты понимаешь, что он меня обидел? – Да, – сказал Евсей. Старик поднял руку, молча погрозил пальцем и надломленным голосом проговорил: – Я его знаю… Сняв свою чёрную шапочку, потёр руками голый череп, осмотрел комнату, снова потрогал руками голову и лёг на диван. Раиса внесла ужин и, расставляя на столе тарелки, спросила: – Устали? Нездоровится, лихорадка. Дайте ещё перцовки. Посидите с нами, вам ещё рано уходить… Говорил он торопливо, приказывая. Когда Раиса села, старик приподнял очки и подозрительно осмотрел её. За ужином он вдруг, подняв ложку вверх, проговорил: Не хочется есть… И, наклонив голову над тарелкой, долго молчал. Евсей настойчиво старался понять, что случилось в лавке. Было похоже, как будто он неожиданно зажёг спичку, и от её ничтожного пламени вдруг жарко вспыхнуло что-то и едва не сожгло его злым огнём. Люди связаны, опутаны какими-то невидимыми нитями, – если случайно задеть нитку, человек дёргается, сердится. Старик вдруг тихо и подозрительно спросил, глядя на Евсея: – Ты о чём думаешь? Евсей смущённо встал: – Я не думаю… – Ну, ступай, – поужинал и – ступай! Желая позлить хозяина, Евсей начал убирать посуду со стола, нарочно не торопясь. Тогда старик визгливо крикнул: – Иди, я тебе говорю! Дурак! Евсей вышел, сел на сундук, дверь он притворил неплотно, – хотелось слышать, что будет говорить хозяин. – Ты чего сидишь? Он обернулся. Высунув голову из двери, хозяин смотрел на него. – Ложись, спи! Дверь плотно закрылась, Евсей разделся и лёг. Сухие слова старика шуршали за дверью, точно осенние листья. Иногда старик сердился, вскрикивал, – это мешало и думать и спать. Утром Раиса снова позвала его к себе и, когда он сел, спросила, улыбаясь: – Что у вас вчера в лавке-то было? Евсей подробно рассказывал, она смеялась, довольная и весёлая, но вдруг прищурила глаза и негромко спросила: – Ты понимаешь – кто он? – Нет… – Сыщик! – шепнула она, глаза у неё пугливо расширились. Евсей молчал. Тогда она встала, подошла к нему и, гладя его голову, заговорила задумчиво и ласково: – Какой ты, – ничего не понимаешь. Что такое ты говорил мне? Какая другая жизнь? Вопрос оживил его, ему очень хотелось говорить об этом. Глядя ей в лицо бездонным взглядом незрячих глаз, он начал рассказывать: – Есть другая жизнь, – а откуда же сказки? Не только сказки… Женщина, смеясь, растрепала ему волосы тёплыми пальцами: – Глупенький ты… И серьёзно, даже строго сказала: – Схватят тебя, поведут куда хотят, и будут делать с тобой что хотят, – вот и вся жизнь! Евсей молча кивнул головой, соглашаясь со словами Раисы. Она вздохнула, посмотрела из окна на улицу, и, когда снова обернулась к Евсею, лицо её удивило его – оно было красное, глаза стали меньше, темнее. Женщина сказала ленивым и глухим голосом: – Если бы ты был… умнее, что ли, бойчее, я бы тебе, может быть, что-нибудь сказала. Да ты такой, что и сказать тебе нечего. А твоего хозяина – удавить надо… Вот, передай ему, что я говорю… ты ведь всё ему передаёшь… Евсей поднялся со стула, облитый обидой, и забормотал: – Я про вас никогда не скажу. Я вас очень люблю, и, хоть бы удавили вы его, – всё равно! Так я вас люблю… Он вяло пошёл к двери, но руки женщины, точно тёплые, белые крылья, охватили его, повернули назад. – Я тебя обидела? – слышал он. – Ну, прости… Если бы ты знал, какой он дьявол. Ненавижу его… ах ты… Крепко прижав его к своей груди, она дважды поцеловала мальчика. – Так – любишь? – Да, – прошептал Евсей, чувствуя, что он кружится в горячем вихре неведомой радости. Смеясь и лаская его, она сказала: – Ах ты, – мальчуган… Спускаясь с лестницы, он улыбался. У него кружилась голова, тело налилось сладкой истомой, он шёл тихо и осторожно, точно боялся расплескать горячую радость сердца. – Ты что долго? – вопросительно спросил хозяин. Евсей взглянул на него, но увидел перед собой какое-то смутное пятно без формы. – Голова у меня болит! – медленно ответил он. – Также и у меня. Что это значит? Раиса встала? – Да… – Говорила с тобой? – Да-а… – О чём? – быстро спросил хозяин. Вопрос точно хлестнул Евсея по лицу, он спохватился и ответил: – Говорила, что плохо кухню подметаю… Евсей услыхал тихий, унылый возглас старика: – Это – женщина опасная! Да, да… Выспрашивает, заставляет говорить ей чего не надо… V Дни побежали торопливой, спутанной толпой, как будто впереди их ожидала радость, но каждый день становился всё тревожнее. Старик стал угрюм, молчалив, странно оглядывался и, внезапно вспыхивая, кричал, сердился, выл тревожным воем больной собаки… Он жаловался на нездоровье, его тошнило, за обедом он подозрительно нюхал кушанье, щипал дрожащими пальцами хлеб на мелкие крошки, чай и водку рассматривал на
страхом рассказывали, что этим людям – всё известно, всё открыто; сила их над жизнью людей неизмерима, они могут каждого человека поставить так, что куда бы человек ни подвинулся, он непременно попадёт в тюрьму. У Климкова незаметно накоплялся опыт, слабая, неумелая мысль не могла организовать его в стройное целое, но, подчиняясь силе тяжести своей, он постепенно слагался сам собою, обострял любопытство, иногда подсказывал Евсею мысли, пугавшие его. Вокруг никто никого не жалел, и Евсею тоже не было жалко людей, ему стало казаться, что все они притворяются, даже когда избиты, плачут и стонут. В глазах каждого он видел что-то затаённое, недоверчивое, и не раз ухо его ловило негромкое, но угрожающее обещание: – Погодите – будет праздник и на нашей улице… Вечерами, когда он сидел в большой комнате почти один и вспоминал впечатления дня, – всё ему казалось лишним, ненастоящим, всё было непонятно. Казалось – все знают, что надо жить тихо, беззлобно, но никто почему-то не хочет сказать людям секрет иной жизни, все не доверяют друг другу, лгут и вызывают на ложь. Было ясно общее раздражение на жизнь, все жаловались на тяжесть её, каждый смотрел на другого, как на опасного врага своего, и у каждого недовольство жизнью боролось с недоверием к людям. Порою Евсеем овладевала тяжёлая, ослабляющая скука, пальцы его становились вялыми, он откладывал перо в сторону и, положив голову на стол, долго, неподвижно смотрел в дымный сумрак комнаты, стараясь что-то найти в глубине своей души. Его начальник, бритый старик, кричал ему: – Климков! Заснул? Евсей хватал перо и, вздыхая, говорил себе: «Пройдёт…» Но не мог понять – верит он в это или уже не верит, а только утешает себя… Дома было скучнее и тяжелее, чем в канцелярии полицейского управления. Утром Раиса, полуодетая, с измятым лицом и тусклыми глазами, молча поила кофе. В её комнате кашлял и харкал Доримедонт, теперь его тупой голос стал звучать ещё более громко и властно, чем прежде. В обед и за ужином он звучно чавкал, облизывал губы, далеко высовывая большой, толстый язык, мычал, жадно рассматривая пищу перед тем, как начать есть её.
Приходил доктор, и каждый раз, когда Раиса давала больному лекарство, он хрипел: – С ядом, а? – Если не хотите – я вылью! – говорила женщина негромко. – Нет, нет, ты оставь… Завтра я полицию позову, – и спрошу, чем ты меня травишь… Евсей стоял у двери, прикладывая к щели в ней то глаз, то ухо, почти до слёз удивлялся терпению Раисы, в груди его неудержимо разрасталась жалость к ней, острое желание смерти старику. Скрипела кровать, и дрожал тонкий звон ложки о стекло стакана. – Размешивай, размешивай, стерва! – бормотал хозяин. …– Перенеси меня на диван! – приказал он однажды: Раиса взяла его на руки, понесла, легко, точно ребёнка. Его жёлтая голова лежала на розовом плече её, тёмные, сухие ноги вяло болтались, путаясь в белых юбках. – Господи… – заныл старик, раскидываясь по широкому дивану. Господи, почто предал раба твоего в руки злодеев? Разве грехи мои горше их грехов, владыко? Он задохнулся, захрипел и свистящим голосом продолжал: – Прочь ты! Отравила одного, я спас тебя от каторги, а теперь ты меня, – а-а! Врёшь… Раиса медленно отодвинулась в сторону, Евсей видел маленькое, сухое тело хозяина, его живот вздувался и опадал, ноги дёргались, на сером лице судорожно кривились губы, он открывал и закрывал их, жадно хватая воздух, и облизывал тонким языком, обнажая чёрную яму рта. Лоб и щёки, влажные от пота, блестели, маленькие глаза теперь казались большими, глубокими и неотрывно следили за Раисой. – Никого нет!.. Нет близкого на земле… Нет верного друга, – за что? О господи! Голос старика взвизгнул и переломился. – Ты, распутная… Побожись перед иконой, что не отравляешь меня… Раиса обернулась в угол и перекрестилась. – Не верю я, – не верю! – бормотал он, хватая и царапая руками грудь, бельё, спинку дивана. – Выпейте, лучше будет! – вдруг почти крикнула Раиса. – Лучше?.. – повторил старик. – Родная, ты у меня одна, ты! Я тебе всё отдам!.. Родная, Рая… Он протягивал к ней костлявую руку и манил её к себе, шевеля чёрненькими пальцами. – Ах, надоел ты мне, проклятый! – сдавленным голосом выговорила Раиса. Выхватив из-под его головы подушку, бросила её в лицо старика, навалилась на неё грудью и забормотала: – Иди к чёрту! Иди… иди… Евсей слышал хрип, глухие удары, понимал, что Раиса душит, тискает старика, а хозяин бьёт ногами по дивану, – он не ощущал ни жалости, ни страха, но хотел, чтобы всё сделалось поскорее, и для этого закрыл ладонями глаза и уши. Боль удара в бок дверью из комнаты хозяина заставила его вскочить на ноги – перед ним стояла Раиса, поправляя распустившиеся по плечам волосы. – Ну, – видел? – сурово спросила она. – Видел! – сказал Евсей, кивнув головой, и подвинулся ближе к Раисе. – Вот, – доноси полиции… Она повернулась и ушла в комнату, оставив дверь открытой, а Евсей встал в двери, стараясь не смотреть на диван, и шёпотом спросил: – Он совсем умер?.. – Да! – чётко ответила женщина. Тогда Евсей повернул голову, безучастными глазами посмотрел на маленькое тело хозяина, приклеенное к чёрному дивану, плоское, сухонькое, посмотрел на него, на Раису и облегчённо вздохнул. В углу, около постели, стенные часы нерешительно и негромко пробили раз – два; женщина дважды вздрогнула, подошла, остановила прихрамывающие взмахи маятника неверным движением руки и села на постель. Поставив локти на колени, она сжала голову ладонями, волосы её снова рассыпались, окутали руки, закрыли лицо плотной, тёмной завесой. Едва касаясь пола пальцами босых ног, боясь нарушить строгую тишину, Евсей подошёл к Раисе, глядя на её голое плечо, и сказал негромко: – Так ему и надо… – Отвори окно! – сурово приказала Раиса. – Подожди. Ты боишься? – Нет! – Почему? Ведь ты боязливый. – С вами я не боюсь… – Отвори окно! Ночной холод ворвался в комнату и облетел её кругом, задувая огонь в лампе. По стенам метнулись тени. Женщина взмахнула головой, закидывая волосы за плечи, выпрямилась, посмотрела на Евсея огромными глазами и с недоумением проговорила: – За что погибаю? Всю жизнь – из ямы в яму… Одна другой глубже… Евсей снова встал рядом с нею, оба долго молчали. Потом она обняла его за талию мягкой рукой и, прижимая к себе, тихо спросила: – Слушай, ты скажешь про это? – Нет! – ответил он, закрыв глаза. – Никому? Никогда? – задумчиво проговорила женщина. – Никогда! – повторил он тихо, но твёрдо. Встала, оглянулась и заметила деловито: – Оденься, холодно! Надо немножко прибрать комнату… Иди, оденься! Когда он воротился, то увидел, что труп хозяина накрыт с головой одеялом, а Раиса осталась, как была, полуодетой, с голыми плечами; это тронуло его. Они, не торопясь, прибрали комнату, и Евсей чувствовал, что молчаливая возня ночью, в тесной комнате, крепко связывает его с женщиной, знающей страх. Он старался держаться ближе к ней, избегая смотреть на труп хозяина. Светало. – Теперь иди, ляг, усни, – приказала женщина. – Я скоро разбужу тебя, – и, потрогав рукой постель его, сказала: – Ай, как жёстко тебе… Когда он лёг, – села рядом с ним и, поглаживая голову его мягкою ладонью, говорила тихо: – Будут спрашивать – ты ничего не знаешь… спал, ничего не видел… Спокойно и толково она учила его, как надо говорить, а ласка её будила в нём воспоминание о матери. Ему было хорошо, он улыбался. – Доримедонт – тоже сыщик… – слышал он баюкающий голос. – Ты будь осторожнее… Если он выспросит тебя, – я скажу, что ты всё знал и помогал мне во всём, – тогда и тебя в тюрьму посадят. И, тоже улыбаясь, повторила: – В тюрьму и потом – на каторгу… Понял? – Да! – тихо и счастливо ответил Евсей, глядя в лицо её слипающимися глазами. – Засыпаешь? Ну, спи… – слышал он сквозь дрёму, счастливый и благодарный. – Забудешь ты всё, что я говорила?.. Какой ты, слабенький… спи! Он заснул. Но скоро его разбудил строгий голос: – Мальчик, вставай!.. Мальчик! Он вскинулся всем телом, вытянув вперёд руки. У постели его стоял Доримедонт с палкой в руке. – Что ж ты спишь, – а? У тебя скончался хозяин, а ты спишь! В день смерти благодетеля нужно плакать, а не спать… Одевайся! Плоское угреватое лицо сыщика было строго, слова его повелительно дёргали Евсея и правили им, как вожжи смирной лошадью. – Беги в полицию. Вот записка! Евсей вяло оделся, вышел на улицу и, усиленно расширяя глаза, побежал по тротуару, натыкаясь на прохожих. «Скорей бы похоронить его! – бессвязно и тревожно думал он. – Напугает её Доримедонт, она ему всё и расскажет. Тогда и меня в тюрьму…» Когда он вернулся домой, там уже сидел чернобородый полицейский чиновник и какой-то седой старик в длинном сюртуке, а Доримедонт говорил полицейскому командующим голосом: – Слышите, Иван Иванович, что говорит доктор? Рак!.. Ага! Вот мальчик, – эй, мальчик, иди, принеси полдюжины пива, скорее! Раиса в кухне варила кофе, делала яичницу. Рукава у неё были высоко засучены, белые руки мелькали быстро и ловко. – Придёшь – кофеем напою! – пообещала она Евсею, улыбаясь. Он бегал весь день до вечера, потеряв себя в сутолоке, не имея времени заметить, что творится в доме, но чувствуя, что всё идёт хорошо для Раисы. В этот день она была красивее, чем всегда, и все смотрели на неё с удовольствием. А вечером, когда он, почти больной от усталости, лежал в постели, ощущая во рту неприятный, склеивающий вкус, он слышал, как Доримедонт строго и властно говорил Раисе: – Его нельзя спускать с глаз – понимаешь? Он – глуп. Потом он и Раиса вошли в комнату Евсея, сыщик важно протянул руку и сказал, посапывая: – Встань! Ну, скажи – как ты теперь будешь жить? – Я не знаю… – Не знаешь? Кто же знает? Глаза сыщика опухли, щёки и нос у него побагровели, он дышал горячо, шумно и был похож на жарко истопленную печь. – Ты будешь жить с нами, – со мной! – ласково объявила Раиса. – Да, ты будешь жить у нас, а я найду тебе хорошее место. Евсей молчал. – Ну, что же ты? – Ничего… – сказал Евсей не сразу. – Должен благодарить, дурашка! – снисходительно пояснил Доримедонт. Евсей чувствовал, что маленькие серые глазки, подобно гвоздям, прикрепляют его к чему-то неоспоримому. – Мы будем для тебя – лучше родных! – сказал Доримедонт, уходя, и оставил за собой тяжёлый запах пива, пота и жира. Евсей открыл окно, прислушался, как ворчит и возится, засыпая, город. Потом лёг, глядя пугливыми глазами в темноту, в ней медленно двигались чёрными кусками шкафы, сундуки, колебались едва видимые стены, и всё это давило необоримым страхом, толкало его в какой-то неизбежный, душный угол. В комнате Раисы мычал сыщик: – Ничего-о… Это – пройдёт… А-а, привыкнешь! Евсей сунул голову под подушку, но через минуту, задыхаясь, вскочил перед ним мелькнули сухие, тёмные ноги хозяина, засветились его маленькие, красные, больные глазки. Он взвизгнул, побежал, вытянув вперёд руки, толкнул ими в дверь Раисы и тихо завыл: – Боюсь… Два больших белых тела метнулись в комнате, одно из них пугливо и злобно зарычало: – Пошёл вон! Евсей упал на колени и забился на полу у ног людей, как испуганная ящерица, тихонько вскрикивая: – Боюсь… …Потом дни были наполнены суетой похорон, переездом Раисы на квартиру Доримедонта. Евсей без дум метался, точно маленькая птица, в облаке тёмного страха, И лишь порою в нём, как синий болотный огонёк, вспыхивала робкая мысль: «Что со мной будет?» И обжигала сердце тоской, вызывая желание убежать куда-то, спрятаться, но всюду он встречал зоркие глаза Доримедонта и слышал его тупой голос: – Мальчик, живо! Эта команда звучала где-то внутри Евсея, она толкала его из стороны в сторону; целые дни он бегал, а вечером, утомлённый и пустой, засыпал тяжким, чёрным сном, полным страшных сновидений. VI От этой жизни он очнулся в сумрачном углу большой комнаты с низким потолком, за столом, покрытым грязной, зелёной клеёнкой. Перед ним толстая исписанная книга и несколько листков чистой разлинованной бумаги, в руке его дрожало перо, он не понимал, что нужно делать со всем этим, и беспомощно оглядывался кругом. В комнате стояло много столов, за ними, по двое и по четверо, сидели разные люди; устало и сердито перекидываясь короткими словами, они торопливо писали и много курили. Едкий синий дым плыл к форточкам окон, а встречу ему назойливо и непрерывно вытекал с улицы оглушающий шум. Множество мух кружилось над головой, они бестолково ползали по объявлениям на стенах, по столам, стукались о стёкла и в суете своей были подобны людям, наполнявшим эту душную, грязную клетку. У дверей стояли полицейские солдаты, входили разные люди, кланялись, покорно улыбались, вздыхали. Колыхался их торопливый, жалобный говор, его разрывали строгие окрики чиновников. Вытянув шею над столом, Евсей осматривал служащих, желая найти среди них кого-то, кто помог бы ему. В нём пробудился инстинкт самозащиты и собирал все подавленные чувства, разорванные мысли в одно стремление поскорее приспособиться к этому месту и людям, чтобы сделать себя незаметным среди них. Все служащие, молодые и старые, имели нечто общее – одинаково измятые, потёртые, все они легко и быстро раздражались, кричали, оскалив зубы, размахивая руками. Было много пожилых и лысых, несколько рыжих и двое седых: один – длинноволосый, высокий, с большими усами, похожий на священника, которому обрили бороду, другой – краснолицый, с огромною бородою и голым черепом. Это он посадил Евсея в угол, положил перед ним книгу и приказал, стукая по ней пальцем, что-то переписать из неё. Теперь перед этим стариком стояла пожилая женщина, вся в чёрном, и жалобно тянула: – Милостивый государь… – Вы мне мешаете! – крикнул старик, не глядя на неё. Одни люди жаловались, просили, оправдывались, говоря покорно и плаксиво, другие покрикивали на них сердито, насмешливо, устало. Шелестела бумага, скрипели перья, и сквозь весь этот шум просачивался тихий плач девушки. – Алексей! – громко позвал седобородый старик. – Уведи эту женщину… Его глаза остановились на Климкове, он быстро подошёл к нему и удивлённо спросил: – Ты что же – а? Ты почему не пишешь? Евсей молчал, опустив голову. – Ну, вот – наградили ещё одним дураком! – сказал старик, пожимая плечами, и пошёл прочь, крича: – Эй, Зарубин… Сухой, тоненький подросток с чёрными кудрями на миленькой голове, с низким лбом и бегающими глазками, сел рядом с Евсеем, толкнул его локтем в бок, спрашивая вполголоса: – В чём дело? – Не понимаю… – испуганно сказал Климков. Где-то внутри подростка – точно в животе у него – глухо ухнуло: – У! – Я тебя научу, а ты дашь мне полтинник, когда получишь жалованье, ладно? – Ладно… Чёрненький указал, что́ надо выписать из книги, и в нём снова как будто что-то оборвалось: – У! Он исчез, юрко скользя между столов, сгибаясь на ходу, прижав локти к бокам, кисти рук к груди, вертя шершавой головкой и поблескивая узенькими глазками. Евсей, проводив его взглядом, благоговейно обмакнул перо в чернила, начал писать и скоро опустился в привычное и приятное ему забвение окружающего, застыл в бессмысленной работе и потерял в ней свой страх. Он быстро привык к новому месту. Механически исполнительный, всегда готовый услужить каждому, чтобы поскорее отделаться от него, он покорно подчинялся всем и ловко прятался за своей работой от холодного любопытства и жестоких выходок сослуживцев. Молчаливый и скромный, он создал себе в углу незаметное существование и жил, не понимая смысла дней, пёстро и шумно проходивших мимо его круглых, бездонных глаз. Он слышал жалобы, стоны, испуганные крики, строгие голоса полицейских офицеров, раздражённый ропот и злые насмешки канцеляристов. Часто людей били по лицу, выталкивали в шею за дверь, нередко текла кровь; иногда полицейские приводили людей, связанных верёвками, избитых, – они страшно мычали. Воры улыбались всем, как добрые знакомые, проститутки тоже заискивающе улыбались, все они оправляли свои платья всегда одним и тем же движением руки. Беспаспортные угрюмо или уныло молчали, глядя исподлобья; политические поднадзорные приходили гордо, спорили, кричали и никогда не говорили никому ни здравствуйте, ни прощайте, ко всем относясь со спокойным презрением или явной враждебностью. О них в канцелярии говорили много, почти всегда насмешливо, порою злобно, но под насмешками и злобой Евсею чувствовался скрытый интерес и некоторый почтительный страх перед людьми, которые держались независимо. Больше всего возбуждали интерес служащих политические сыщики, люди с неуловимыми физиономиями, молчаливые и строгие. О них с острой завистью говорили, что они зарабатывают большие деньги, со
беспокойный, быстро осмотрел стены и остановился на лице Евсея. – Она ничего не говорила, Раиса? – Ничего… Евсей приподнялся на постели. – Лежи, лежи! – сказал Доримедонт и сел в ногах Евсея. – Будь ты годом старше, – необычно ласково, шёпотом начал он, – я бы устроил тебя в охране по политическим делам. Это очень хорошая служба! Жалование – небольшое, но за успехи – награда… А ведь Раиса – красивая баба? – Красивая, – согласился Евсей. Сыщик странно усмехнулся, потрогал левой рукой повязку на голове, пощупал ухо. – Женщина, – никогда ею сыт не будешь. Прародительница соблазна и греха. Куда она ушла?.. – Не знаю я, – тихо ответил Евсей, начиная чего-то бояться. – Любовника у неё нет… Ты, Евсей, с женщинами не торопись! Они дорого стоят. Тяжёлый, грузный, обвязанный тряпками, он качался перед глазами Евсея и, казалось, был готов развалиться на части. Его тупой голос звучал беспокойно, левая рука щупала голову, грудь. – Много я путался с ними! – говорил он, подозрительно оглядывая тёмные углы комнаты. – Беспокойно это, а – лучше нет ничего. Иные говорят – карты лучше, а тоже без женщин не могут жить. И охота не сохраняет от женщин, ничто не сохраняет от них! Утром Климков увидал, что сыщик спит на диване одетый, лампа не погашена, комната полна копотью и запахом керосина. Доримедонт храпел, широко открыв большой рот, его здоровая рука свесилась на пол, он был отвратителен и жалок. Светало, в окно смотрел бледный кусок неба, в комнате просыпались мухи и жужжали, мелькая на сером фоне окна. Вместе с запахом керосина квартиру наполнял ещё какой-то запах, густой и тревожный. Погасив лампу, Евсей почему-то очень спешно умылся, оделся и ушёл на службу. Там, около полудня, Зарубин громко закричал ему: – Климков, Фиалковская Раиса – это любовница Лукина, твоего хозяина? – А что? – быстро спросил Евсей. – Зарезалась! Евсей поднялся на ноги, уколотый в спину острым ударом страха. – Сейчас нашли её в чулане – идём смотреть… – Я не пойду! – сказал Евсей, опускаясь на свой стул. Зарубин убежал, попутно сообщая канцеляристам:
Его красные, прыщеватые щёки лоснились, серые глазки ползали по лицу Евсея, точно два холодных жучка, и неприятно щекотали кожу. – Я, брат, – говорил он, – вес жизни знаю – и сколько стоит человеку фунт добра и зла! А тебе сразу счастье пришло, вот я тебя поставил на место и буду толкать до возможной высоты… Говоря, он покачивал своё грузное тело, стул под ним жалобно скрипел. Евсей чувствовал, что этот человек может заставить его сделать всё, что захочет. Иногда сыщик хвастливо и самодовольно сообщал: – Сегодня опять мне благодарность от Филиппа Филипповича. Руку подал даже… Однажды, во время ужина, он, подёргивая себя за ухо, сказал: – Сижу я в одном ресторане и вижу – человек котлету ест и всё оглядывается и часто смотрит на часы. Тебе нужно знать, Евсей, – честный, спокойный человек не смотрит по сторонам, люди его не интересуют, время он знает. За людьми наблюдают только агенты охраны и преступники. Я, конечно, этого господина заметил. Вот приходит дачный поезд, является в ресторан ещё господин, чёрный, с бородкой, из жидов, как видно, и в петлице у него два цветка – красный с белым. Знак! Вижу – здороваются, – глазами. Ага, думаю!.. Чёрный спросил есть, сельтерской выпил и пошёл, а тот, прежний, не торопясь, за ним… И я за ними… Он надул щёки, с силой выдохнул изо рта в лицо Евсея струю дыхания, насыщенного запахами мяса и пива. Евсей покачнулся на стуле, а сыщик захохотал, потом громко отрыгнул и продолжал, подняв толстый палец: – Месяц и двадцать три дня я за ними ухаживал – н-на! Наконец доношу: имею, мол, в руках след подозрительных людей. Поехали. Кто таков? Русый, который котлету ел, говорит – не ваше дело. Жид назвался верно. Взяли с ними ещё женщину, – уже третий раз она попадается. Едем в разные другие места, собираем народ, как грибы, однако всё шваль, известная нам. Я было огорчился, но вдруг русый вчера назвал своё имя, – оказывается господин серьёзный, бежал из Сибири, – н-на! Получу на Новый год награду! Раиса, слушая, смотрела куда-то через голову сыщика и медленно жевала корку хлеба, откусывая от неё маленькие кусочки. – Ловите вы их, ловите, а они не переводятся! – лениво сказала она. Сыщик усмехнулся и важно ответил: – Не понимаешь ты политики, оттого и говоришь ерунду, любезная моя! Людей этих мы вовсе не желаем истребить окончательно – они для нас как бы искры и должны указывать нам, где именно начинается пожар. Это говорит Филипп Филиппович, а он сам из политических и к тому же – еврей, н-на… Это очень тонкая игра… Взгляд Евсея скучно блуждал по квадратной тесной комнате, стены её были оклеены жёлтыми обоями, всюду висели портреты царей, генералов, голых женщин, напоминая язвы и нарывы на коже больного. Мебель плотно прижималась к стенам, точно сторонясь людей, пахло водкой и жирной, тёплой пищей. Горела лампа под зелёным абажуром, от него на лица ложились мёртвые тени… Сыщик протянул руку через стол и дёрнул Евсея за волосы. – Когда я говорю – ты должен слушать… Он часто бил Климкова, и хотя не больно, но его удары были особенно обидны, точно он бил не по лицу, а по душе. Особенно нравилось ему бить по голове перстнем, – он сгибал палец и стукал тяжёлым перстнем так, что получался странный, сухо щёлкавший звук. И каждый раз, когда Евсей получал удар, Раиса, двигая бровями, пренебрежительно говорила: – Полноте, Доримедонт Лукич, не надо… – Н-на! Что он – расколется от этого? Надо же его учить… Раиса похудела, под глазами у неё явились синие круги, взгляд стал ещё более неподвижен и туп. В те вечера, когда сыщика не было дома, она посылала Евсея за водкой, глотала её маленькими рюмками и потом что-то рассказывала ему ровным голосом, запутанно и непонятно, часто останавливаясь и вздыхая. Её большое тело распускалось, постепенно она расстёгивала пуговицу за пуговицей, развязывала тесёмки и, полураздетая, разваливалась в кресле, точно перекисшее тесто. – Скучно мне, – говорила она, мотая головой, – скучно! Был бы ты красивее или хоть старше, развлекал бы меня. Ах, какой ты ненужный… Евсей молча опускал голову, сердце его обливалось жгучим холодом обиды. – Ну, что ты вянешь, чего никнешь? – слышал он тоскливые жалобы. Другие в твои годы уже давно девиц любят, живым живут… Иногда, выпив водки, она привлекала его к себе и тормошила, вызывая в нём сложное чувство страха, стыда и острого, но не смелого любопытства. Он плотно закрывал глаза, отдаваясь во власть её бесстыдных и грубых рук молча, безвольно, малокровный, слабый, подавленный обессиливающим предчувствием чего-то страшного. – Ступай, спи! Ах ты, боже мой! – восклицала она, брезгливо отталкивая его. Он уходил от неё в прихожую, где спал, и всё более отдалялся внутренно, понемногу теряя своё бесформенное, тёпленькое чувство к ней. Лёжа в постели, налитый обидой и острым, неприятным возбуждением, слышал, как Раиса густым, воркующим голосом пела задумчивую песню, всегда одну, и звенит стекло бутылки, стукаясь о рюмку… Но однажды, тёмною ночью, когда в стёкла окна около постели Евсея с визгом хлестали тонкие струи осеннего дождя, Раисе удалось разбудить в подростке нужное ей чувство. – Вот так! – говорила она, пьяно посмеиваясь. – Теперь ты – мой любовник! Видишь, как это хорошо, – а? Он стоял у постели с дрожью в ногах, в груди, задыхаясь, смотрел на её огромное, мягкое тело, на широкое, расплывшееся от усмешки лицо. Ему уже не было стыдно, но сердце, охваченное печальным чувством утраты, обиженно замирало, и почему-то хотелось плакать. Он молчал, печально ощущая, что эта женщина чужда, не нужна, неприятна ему, что всё ласковое и хорошее, лежавшее у него в сердце для неё, сразу проглочено её жадным телом и бесследно исчезло в нём, точно запоздалая капля дождя в мутной луже. – Будем мы с тобою Доримедошку надувать, свинью, – иди сюда! Он, не смея отказаться, подошёл. Но теперь женщина уже не могла победить в нём неприязни к ней. Она долго тормошила его и обидно смеялась над ним, потом, грубо оттолкнув от себя его костлявое тело, выругалась и ушла. Когда Евсей остался один, то безнадёжно подумал: «Теперь она меня изведёт, – она припомнит мне это! Пропал я…» Он посмотрел в окно – за стёклами трепетало и билось во тьме что-то бесформенное, испуганное; плакало, взвизгивая, хлесталось в стёкла, шаркалось о стены, прыгало по крыше. Тихонько подползла, соблазняя, осторожная мысль: «А если я скажу, что она старика удушила?» Евсей испугался этого вопроса и долго не мог оттолкнуть его от себя. «Она меня и так и этак погубит!» – отвечал он сам себе, а вопрос всё-таки неуклонно стоял перед ним и манил его куда-то. Утром ему показалось, что Раиса забыла о печальном насилии ночи. Она лениво и равнодушно дала ему кофе, хлеба и, как всегда, полубольная с похмелья, ни словом, ни взглядом не намекнула о изменившемся отношении к нему. Он пошёл на службу успокоенный и с того дня начал оставаться на вечерние занятия, а домой возвращался медленно, чтобы приходить позднее. Ему было трудно наедине с женщиной, он боялся говорить с нею, ожидая, что Раиса вспомнит ту ночь, когда она уничтожила хилое, но дорогое Евсею его чувство к ней. Чаще других, вместе с ним, на вечерние занятия оставался в канцелярии Яков Зарубин и начальник Евсея – седоусый Капитон Иванович, которого за глаза все звали Дудкой. Его бритое лицо было покрыто частой сетью мелких красных жилок, издали оно казалось румяным, а вблизи – иссечённым тонким прутом. Из-под седых бровей и устало опущенных век сердито блестели невесёлые глаза, говорил он ворчливо и непрерывно курил толстые, жёлтые папиросы, над большой, белой головой всегда плавало облако синеватого дыма, отмечая его среди других людей. – Какой он важный! – сказал однажды Евсей Зарубину. – Он – полоумный! – ответил чёрненький Яков. – Почти год в сумасшедшем доме сидел. Евсей видел, что иногда Дудка вынимает из кармана своего длинного, серого пиджака маленькую чёрную книжечку, подносит её близко к лицу и что-то тихо ворчит, шевеля усами. – Это у него молитвенник? – Не знаю… Смуглое лицо Зарубина судорожно дрогнуло, глазки вспыхнули, он покачнулся к Евсею и горячо прошептал: – Ты к девицам ходишь? – Нет… – У! Идём со мной, – ладно? Можно – даром, только на пару пива надо иметь двадцать пять копеек. Если сказать, что мы из полицейского правления, – пустят даром и девиц даром дадут. Нас, полицейских чиновников, боятся! И ещё более тихо, но с большим пылом и жадностью он продолжал: – А какие есть девки! Толстые, тёплые, как пуховые перины. Это самое лучшее, девки, ей-богу!.. Другая ласкает, как родная мать. – А у тебя есть мать? – Есть. Только я живу у тётки. У меня мать – сволочь. На содержании у мясника живёт. Я к ней не хожу, мясник не велит. Один раз я пришёл, а он меня ка-ак хватит ногой в зад – у! Маленькие, мышиные уши Зарубина вздрагивали, узкие глаза странно закатывались под лоб. Судорожным движением пальцев он щипал чёрный пух на верхней губе и весь трепетал от возбуждения. – Ты почему тихий? Надо быть смелее, а то задавят тебя работой. Я тоже сначала боялся, так на мне все верхом ездили. Давай, будем товарищами на всю жизнь? Он не нравился Евсею, возбуждая опасения своей вертлявостью, но Климков сказал: – Давай. – Руку! Вот и кончено. Завтра пойдём к девицам. – Я не пойду… Они не заметили, когда к ним подошёл Дудка и спросил ворчливым голосом: – Ну, кто – кого? – Мы не боремся! – хмуро и непочтительно сказал Зарубин. – Врёшь! – сказал Дудка. – Ты, Климков, не поддавайся ему, слышишь? – Слышу! – ответил Евсей, вставая перед ним. И его потянуло к этому человеку чувство почтительного любопытства. Однажды он – по обыкновению неожиданно для себя – осмелился заговорить с Дудкой. – Капитон Иванович… – Что такое? – Я хочу спросить вас, пожалуйста. Отчего люди так нехорошо живут? Старик поднял тяжёлые веки и, посмотрев в лицо Климкова, сам спросил: – А тебе какое дело? Евсей смутился, вопрос старика встал перед ним во всей силе своей простоты. – Ага! – тихонько сказал старик. Потом он нахмурился, вынул из кармана чёрную книжку и, стукая по ней пальцем, сказал: – Евангелие! Читал? – Да. – Понял? – Нет! – робко ответил Евсей. – Читай ещё… – Двигая усами, старик спрятал книгу в карман. – Книга для детей, для чистых сердцем… Он ворчал ласково, Евсею хотелось ещё спрашивать его о чём-то, но вопросы не складывались, а старик закурил папиросу, окутался дымом и, должно быть, забыл о собеседнике. Климков осторожно отошёл прочь, его тяготение к Дудке усилилось, и он подумал: «Хорошо бы мне сидеть поближе к нему…» И это стало его мечтой. А Яков Зарубин мечтал так: – Знаешь что, Климков, – говорил он горячим шёпотом, – давай, будем стараться попасть в политические сыщики? Вот бы зажили мы с тобой – у! Евсей молчал – политические сыщики пугали его своими строгими глазами и тайной, окружавшей их тёмное дело. VII Доримедонт явился поздно ночью в изорванном платье, без шляпы и палки, с разбитым лицом, мокрый от крови. Его грузное тело тряслось, по распухшему лицу текли слёзы, он всхлипывал и глухо говорил: – Надо уезжать в другой город… Раиса молча отирала лицо его полотенцем, смоченным водкой и водой, он вздрагивал и стонал. – Ти-ише… Звери, – как они били! Палками, а? Евсей, снимая сапоги с ног сыщика, с удовольствием слушал его стоны, видел слёзы и кровь. – Буду просить перевода в другой город. Убьют здесь… – Я – не поеду! – сказала женщина необычно твёрдо. – Молчать, – не раздражай больного! – плачущим голосом вскричал сыщик. Утром, по каменному лицу Раисы и злому раздражению сыщика, Евсей понял, что эти люди не помирились. За ужином они снова начали спор, сыщик ругался, его распухшее, синее лицо было страшно, правая рука висела на перевязи, левой он грозно размахивал. Раиса, бледная и спокойная, выкатив круглые глаза, следила за взмахами его красной руки и говорила упрямо, кратко, почти одни и те же слова: – Не поеду. – Почему, н-ну? – Не хочу… – Нет, поедешь! – Не поеду… – Увидим! Ты – кто? Забыла? – Все равно… После ужина сыщик закутал лицо свое шарфом и куда-то ушёл, а Раиса послала Евсея за водкой; когда же он принёс ей бутылку столовой и другую какой-то тёмной наливки, – она налила в чайную чашку из обеих бутылок, высосала всю её и долго стояла, закрыв глаза, растирая горло ладонью. Потом спросила, кивнув головой на бутылку: – Хочешь? Выпей, – всё равно – будешь пить!.. Евсей смотрел на её вялые губы, в потускневшие глаза и, вспоминая, какой она была ещё недавно, жалел её унылою жалостью. – Эх, – задумчиво сказала она, – если б можно было прожить век с чистой совестью… Губы у неё судорожно повело, она снова налила себе водки и предложила ему: – Выпей! Он отрицательно качнул головой. – Трусишка. Плохо тебе жить, – это я понимаю, а зачем ты живёшь – не понимаю. Зачем? – Так! – хмуро ответил Евсей. – А что же делать? Она взглянула на него и ласково сказала: – Я думаю – удавишься ты… Евсей обиженно вздохнул и уселся на стуле покрепче. Она прошлась по комнате, шагая лениво и неслышно, остановилась перед зеркалом и долго, не мигая, смотрела на своё лицо. Пощупала руками полную белую шею, – у неё вздрогнули плечи, руки грузно опустились, – и снова начала, покачивая бёдрами, ходить по комнате. Что-то запела, не открывая рта, – пение напоминало стон человека, у которого болят зубы. На столе горела лампа, прикрытая зелёным абажуром, против окна, в пустом небе, блестел круглый шар луны, – он тоже казался зелёным, стоял неподвижно, как тени в комнате, и обещал недоброе… – Я пойду спать! – сказал Евсей, вставая со стула. Она не ответила и не взглянула на него. Тогда он шагнул к двери, повторил тише: – Я пойду спать… – Разве тебя держат? Иди… Евсей понимал, что ей тошно, ему хотелось сказать что-нибудь. Остановясь в двери, он спросил: – Вам ничего не нужно? Взглянув в лицо его мутными глазами, она тихонько ответила: – Пойди ты к чёрту… Ночью Климкова грубо разбудил сыщик. – Где Раиса? Не знаешь? Дурак! Он ушёл в комнату, потом высунул голову из двери и строго спросил: – Что она делала? – Ничего… – А водку пила? – Да… – Свинья… Сыщик дёрнул себя за ухо и исчез. Задребезжала лампа. Сыщик выругался, потом начал зажигать спички, они вспыхивали, пугая темноту, и гасли; наконец из комнаты к постели Евсея протянулся бледный луч света, он вздрагивал пугливо и точно искал чего-то в тесной прихожей… Снова вышел Доримедонт. Один глаз у него был закрыт опухолью, другой, светлый и
богат, народ – беден, пусть же царь отдаст народу свои богатства, и тогда – все будут сытыми и добрыми! Отношение Климкова к людям изменялось; оставаясь таким же угодливым, как и прежде, теперь он начинал смотреть на всех снисходительно, глазами человека, который понял тайну жизни, может указать, где лежит дорога к миру и покою… И, чувствуя необходимость похвастаться своим знанием, – однажды, обедая в трактире с Яковом Зарубиным, он с гордостью изложил ему всё, что слышал от старика и его горбатого друга. Узкие глазки Зарубина вспыхнули, он весь завертелся, растрепал себе волосы, запустил в них пальцы обеих рук и вполголоса воскликнул: – Это верно, ей-богу! Какого чёрта, в самом деле? У него – тысячи миллионов, а мы тут издыхаем. Кто это тебя научил? – Никто! – твёрдо сказал Евсей. – Это я сам придумал. – Нет, ты скажи по правде! Где слышал? – Говорю – сам я додумался… Яков с удовольствием оглянул его. – Если так – голова у тебя неплохая. Только – врёшь ты! Евсей обиделся. – Мне всё равно – не верь. Яков почему-то захохотал, крепко потирая руки. Через два дня к столу Евсея подошёл помощник пристава и какой-то сероглазый господин с круглой, гладко остриженной головой и скучным, жёлтым лицом. – Ты, Климков, отправляешься в охранное отделение! – проговорил полицейский негромко и зловеще. Евсей поднялся со стула, ноги у него задрожали, и он снова сел. Стриженый выдвинул ящик его стола и забрал все бумаги. Расслабленный, ничего не понимая, Климков очнулся в полутёмной комнате, у стола, покрытого зелёным сукном. В груди у него поднималась и опускалась волна страха, под ногами зыбко качался пол, стены комнаты, наполненной зелёным сумраком, плавно кружились. Над столом возвышалось чьё-то белое лицо в раме густой, чёрной бороды, блестели синие очки. Евсей неотрывно смотрел прямо в стёкла, в синюю, бездонную темноту, она влекла к себе и, казалось, высасывала кровь из его жил. Он рассказал о Дудке и его горбатом друге, подробно, связно, точно снимая со своего сердца плёнку кожи. Высокий, режущий ухо голос прервал его:
– Я же говорил – любовница Лукина! Слово любовница он выкрикивал особенно громко, со смаком. Евсей смотрел вслед ему, вытаращив глаза, а перед ним качалась в воздухе голова Раисы, и с неё ручьями лились тяжёлые пышные волосы. – Ты что не идёшь обедать? – спросил его Дудка. В канцелярии почти никого не было. Евсей вздохнул и ответил: – Хозяйка зарезалась. – Ага, – да! Ну, иди в трактир… Дудка шагнул в сторону, Евсей вскочил и схватил его за рукав. – Возьмите меня… – Куда? – Совсем возьмите… – Дудка наклонился к нему. – Что значит – совсем? – К вам, – жить с вами, – навсегда… – Идём обедать! В трактире всё время пронзительно свистела канарейка, старик молча ел жареный картофель, а Евсей не мог есть и ожидающе, вопросительно смотрел в лицо ему. – Так тебе хочется жить со мной? Ну, живи… Когда Евсей услыхал эти слова, он сразу почувствовал, что они как бы отгородили его от страшной жизни. Ободрившийся, он благодарно сказал: – Я вам буду сапоги чистить… Дудка высунул из-под стола длинную ногу в рваном сапоге, посмотрел на него и сказал: – Этого не нужно. А что хозяйка – хорошая была женщина? Глаза старика смотрели ласково и как будто просили: «Скажи правду…» – Не знаю я… – опустив голову, сказал Евсей и впервые почувствовал, что слишком часто говорит эти слова. – Так, – молвил Дудка, – так! – Ничего я не знаю! – заговорил Евсей, ощущая обидное недовольство собою, и вдруг осмелел. – Вижу то и это, – а что для чего – не могу понять. Должна быть другая жизнь… – Другая? – повторил Дудка, прищурив глаза. – Да. Так нельзя… Дудка тихонько засмеялся, потом постучал ножом о стол и крикнул половому: – Бутылку пива! – Значит – так нельзя? Любопытно. Дудка начал молча пить пиво. Когда они воротились в правление, Евсея встретил Доримедонт. Его повязки растрепались, глаз налился кровью, он быстро подошёл к Евсею и таинственно спросил его: – Раиса-то, – слышал?.. Это от пьянства, – ей-богу! – Я туда не пойду! – сказал Евсей. – С Капитоном Ивановичем буду жить… Доримедонт вдруг засуетился, оглядываясь, зашептал: – Смотри – он не в своем уме; его здесь держат из жалости. Он даже вредный человек, – будь осторожен с ним! Евсей ожидал, что сыщик будет ругать его, был удивлён его шёпотом и внимательно слушал. – Я из этого города уезжаю, – прощай!.. Я скажу про тебя своему начальнику, и когда ему понадобится новый человек – тебя вспомнят, будь покоен! Он шептал долго, торопливо, а его глаз все время подозрительно бегал по сторонам, и, когда отворялась дверь, сыщик подскакивал на стуле, точно собираясь убежать. От него пахло какой-то мазью; казалось, что он стал менее грузен, ниже ростом и потерял свою важность. – Прощай! – говорил он, положив руку на плечо Евсея. – Живи осторожно. Людям не верь, женщинам – того больше. Деньгам цену знай. Серебром – купи, золото – копи, меди – не гнушайся, железом – обороняйся, есть такая казацкая поговорка. Я ведь казак, н-на… Евсею было тяжело и скучно слушать его, он не верил ни одному слову сыщика и, как всегда, боялся его. Когда он ушёл – стало легче, и Климков усердно принялся за работу, стараясь спрятаться в ней от воспоминаний о Раисе и всех дум. В нём что-то повернулось, пошевелилось в этот день, он чувствовал себя накануне иной жизни и следил искоса за Дудкой, согнувшимся над своим столом в облаке серого дыма. И, не желая, думал: «Как всё делается, – сразу! Вот – зарезалась…» Вечером он шёл по улице рядом с Дудкой и видел, что почти все люди замечают старика, иногда даже останавливаются, осматривая его. Дудка шагал не быстро, но широко, на ходу его тело качалось, наклоняясь вперёд, и голова тоже кланялась, точно у журавля. Он согнулся, положил руки за спину, полы его пиджака разошлись и болтались по бокам, точно сломанные крылья. В глазах Климкова внимание людей к старику ещё более выделяло его на особое место. – Как тебя зовут? – Евсей… – Иоанн – хорошее имя! – заметил старик, поправляя длинной рукой свою измятую шляпу. – У меня был сын – Иоанн… – А где он? – Это тебя не касается, – спокойно ответил старик. А через несколько шагов добавил тем же тоном: – Если говорят – был, значит – нет! Уже нет… Оттопырил нижнюю губу, почесал её мизинцем и негромко проговорил: – Увидим, кто – кого… Потом повернул шею на сторону, наклонил голову и, поглядывая в глаза Климкова, внушительно сказал, вытянув палец в воздухе перед собой: – Сегодня придёт ко мне один приятель, – у меня есть приятель, – один! Что мы говорим, что делаем – это тебя не касается. Что ты знаешь – я не знаю, и что ты делаешь – не хочу знать. Так же и ты. Непременно… Евсей молча кивнул головой. – Этому следуй вообще, – ко всем людям применяй. О тебе никто ничего не знает – и ты ничего не знаешь о других. Путь гибели человеческой знание, посеянное дьяволом. Счастие – неведение. Ясно. Евсей внимательно слушал, заглядывая в лицо ему; старик, заметив это, проворчал: – В тебе есть – я замечаю – человеческое… И прибавил: – Что-то человеческое есть также и у собак… По узкой деревянной лестнице они влезли на душный чердак, где было темно и пахло пылью. Дудка дал Евсею спички и велел посветить ему, потом, согнувшись почти вдвое, долго отпирал дверь, обитую рваной клеёнкой и растрёпанным войлоком. Евсей светил, спички жгли ему кожу пальцев. Старик жил в длинной и узкой белой комнате, с потолком, подобным крышке гроба. Против двери тускло светилось широкое окно, в левом углу у входа маленькая печь, по стене налево вытянулась кровать, против неё растопырился продавленный рыжий диван. Крепко пахло камфорой и сухими травами. Старик открыл окно и шумно вздохнул. – Хорошо, когда воздух чистый! – сказал он. – Спать ты будешь на диване. Как твоё имя – Алексей? – Евсей… Он взял лампу со стола, поднял её и указал пальцем на стену. – Вот сын мой – Иоанн… В узкой белой рамке, незаметной на стене, висел портрет, сделанный тонкими штрихами карандаша, – юное лицо с большим лбом, острым носом и упрямо сжатыми губами. Лампа в руке старика дрожала, абажур стучал о стекло, наполняя комнату тихим, плачущим звоном. – Иоанн! – повторил старик, ставя лампу на стол. – Имя человека много значит… Он высунул голову в окно, с шумом потянул в себя холодный воздух и, не оборачиваясь к Евсею, приказал ему поставить самовар. Пришёл горбатый человек, молча снял соломенную шляпу и, помахивая ею в лицо себе, сказал красивым грудным голосом: – Душно, хотя уже осень… – Ага, пришёл! – отозвался Дудка. Стоя у окна, они тихо заговорили. Евсей понял, что говорят о нём, но не мог ничего разобрать. Сели за стол, Дудка стал наливать чай, Евсей исподволь и незаметно рассматривал гостя лицо у него было тоже бритое, синее, с огромным ртом и тонкими губами. Тёмные глаза завалились в ямы под высоким гладким лбом, голова, до макушки лысая, была угловата и велика. Он всё время тихонько барабанил по столу длинными пальцами. – Ну, читай! – сказал Дудка. Горбатый вынул из кармана пиджака пачку бумаги, развернул. – Титулы я пропущу… Кашлянул и, полузакрыв глаза, начал читать: – «Мы, нижеподписавшиеся, люди никому неведомые и уже пришедшие в возраст, ныне рабски припадаем к стопам вашим с таковою горестною жалобой, изливаемой нами из глубин наших сердец, разбитых жизнью, но не потерявших святой веры в милосердие и мудрость вашего величества…» Хорошо? – Продолжай! – сказал Дудка. – «Для нас вы есть отец народа русского, источник благой мудрости и единственная на земле сила, способная…» – Лучше – могущественная, – заметил Дудка. – Подожди!.. «способная водворить и укрепить в России справедливость»… – здесь нужно поставить, для стройности, ещё какое-то слово, не знаю какое… – Осторожнее со словами! – сказал Дудка строго, но негромко. – Помни, в них, для каждого человека, особый смысл. Горбатый взглянул на него, поправил очки. – Да… «Распадается великая Россия, творится в ней неподобное, совершается ужасное, подавлены люди скорбью бедности и нищеты, извращаются сердца завистью, погибает терпеливый и кроткий человек русский, нарождается лютое жадностью бессердечное племя людей-волков, людей-хищников и жестоких. Разрушена вера, ныне мятутся народы вне её священной крепости, и отовсюду на беззащитных устремляются люди развращённого ума, пленяют их своей дьявольской хитростью и влекут на путь преступлений против всех законов твоих, владыко жизни нашей…» – Владыко – это архиерей! – пробормотал Дудка. – Надо как-то иначе. И надо сказать прямо: начинается в людях всеобщее возмущение жизнью, а потому ты, который призван богом… Горбатый отрицательно покачал головой. – Мы можем указать, но не имеем права советовать… – Кто есть враг наш, и какое имя его? Атеист, социалист, революционер – тройное имя. Разрушитель семьи, похищающий детей наших, провозвестник антихриста… – Мы с тобой в антихриста не верим… – тихо сказал горбатый. – Всё равно! Мы говорим от множества людей – они верят в антихриста… Мы должны указать корень зла. Где видим его? В проповеди разрушения… – Он это сам знает… – Кто скажет правду ему? У него детей не захлестывало петлёй безумия… На чём строится проповедь их? На всеобщей бедности и озлобленности против неё. И мы должны сказать ему прямо: «Ты отец народа, и ты – богат, отдай же народу твоему богатства, накопленные тобою, – этим ты подсечёшь корень зла, и всё будет спасено твоею рукою…» Горбатый растянул рот в большую узкую щель и сказал: – За это нас в каторгу. Потом взглянул в лицо Евсея и на хозяина. Климков слушал чтение и беседу, как сказку, и чувствовал, что слова входят в голову ему и навсегда вклеиваются в памяти. Полуоткрыв рот, он смотрел выкатившимися глазами то на одного, то на другого, и, даже когда тёмный взгляд горбатого ощупал его лицо, он не мигнул, очарованный происходившим. – Однако, – сказал горбатый, – это неудобно… – Ты что, Климков? – хмуро спросил Дудка. У Евсея пересохло в горле, он не сразу ответил: – Слушаю… И вдруг понял по лицам их, что они не верят ему, боятся его. Он поднялся со стула и заговорил, путаясь в словах: – Я – никому не скажу!.. Позвольте слушать, я ведь говорил вам, Капитон Иванович, что всё нужно устроить как-нибудь иначе… – Видишь? – сердито молвил Дудка, указывая пальцем на Евсея. – Вот что это такое? Мальчишка, а… однако тоже говорит – нужна иная жизнь… Вот откуда берут силу те!.. – Ну да… – согласился горбатый. Евсей оробел. Дудка, строго двигая бровями, заговорил, наклонясь к нему: – Чтобы ты знал, – мы с ним пишем письмо государю, просим его принять строжайшие меры против состоящих под надзором за политическую неблагонадёжность, понимаешь? – Понимаю, – ответил Климков. – Эти люди, – медленно и вразумительно начал горбатый, – агенты иностранных государств, главным образом – Англии, они получают огромное жалованье за то, чтоб бунтовать русский народ и ослаблять силу нашего государства. Англичанам это нужно для того, чтобы мы не отобрали у них Индию… Они говорили Евсею поочерёдно – один кончит, начнёт другой, а он слушал и старался запомнить их мудрёные речи и точно пьянел от непривычной работы мозга. Ему казалось, что он сейчас поймёт что-то огромное, освещающее всю жизнь, всех людей, все их несчастия. Было невыразимо приятно сознавать, что двое умных людей говорят с ним, как со взрослым; властно охватило чувство благодарности и уважения к этим людям, бедным, плохо одетым и так озабоченно рассуждавшим об устройстве иной жизни. Но скоро голова у него отяжелела, точно налилась свинцом, и, подавленный ощущением тягостной полноты в груди, он невольно закрыл глаза. – Иди, спи! – сказал Дудка. Климков покорно встал, осторожно разделся и лёг на диван. Осенняя ночь дышала в окно тёплой и душистой сыростью, в чёрном небе трепетали, улетая всё выше и выше, тысячи ярких звёзд, огонь лампы вздрагивал и тоже рвался вверх. Двое людей, наклонясь друг к другу, важно и тихо говорили. Всё вокруг было таинственно, жутко и приятно поднимало куда-то к новому, хорошему. VIII Уже через несколько дней жизни с Капитоном Ивановичем Климков ощутил в себе нечто значительное. Раньше, обращаясь к полицейским солдатам, которые прислуживали в канцелярии, он говорил с ними тихо и почтительно, а теперь строгим голосом подзывал к себе старика Бутенко и сердито говорил: – Опять в чернильнице у меня мухи! Седой, увешанный крестами и медалями солдат равнодушно и многословно объяснял: – Чернильниц всего тридцать четыре, а мух – тысячи, они хотят пить и лезут в чернила. Что ж им делать? В уборной перед зеркалом он внимательно рассматривал своё серое лицо, угловатое, с острым маленьким носом и тонкими губами, искал на верхней губе признака усов, смотрел в свои водянистые, неуверенные глаза. «Надо остричься! – решил он, когда ему не удалось пригладить светлые, жидкие вихры волос на голове. – И надо носить крахмальные воротники, а то у меня шея тонка». Вечером он остригся, купил два воротничка и почувствовал себя ещё более человеком. Дудка относился к нему внимательно и добродушно, но часто в его глазах блестела насмешливая улыбка, вызывая у Климкова смущение и робость. Когда приходил горбатый, лицо старика становилось озабоченным, голос звучал строго, и почти на все речи друга он отрывисто возражал: – Не то. Не так. У тебя ум – как плохое ружьё, – разносит мысли по сторонам, а надо стрелять так, чтобы весь заряд лёг в цель, кучно. Горбатый, покачивая тяжёлой головою, отвечал: – Хорошо – скоро не делается… – Время идёт – враг растёт… – Между прочим, я заметил человека, – сказал однажды горбатый, недалеко от меня поселился. Высокий, с острой бородкой, глаза прищурены, ходит быстро. Спрашиваю дворника – где служит? Место искать приехал. Я сейчас же написал письмо в охранное – смотрите!.. Дудка прервал его речь, широким взмахом руки рассекая воздух. – Это неважно! В доме – сыро, вот почему мокрицы. Так их не переведёшь, надо высушить дом… – Я – солдат, – говорил он, тыкая пальцем в грудь себе, – я командовал ротой и понимаю строй жизни. Нужно, чтобы все твёрдо знали устав, законы, – это даёт единодушие. Что мешает знать законы? Бедность. Глупость – это уже от бедности. Почему он не борется против нищеты? В ней корни безумия человеческого и вражды против него, государя… Евсей жадно глотал слова старика и верил ему: корень всех несчастий жизни человеческой – нищета. Это ясно. От неё – зависть, злоба, жестокость, от неё жадность и общий всем людям страх жизни, боязнь друг друга. План Дудки был прост и мудр: царь –
пастбищах, плодородных полях. Города – уничтожить… И всё лишнее, – всё, что мешает мне жить просто, как живут козлы, петухи, всё – к дьяволу! Его липкие, зловонно пахучие слова точно присасывались к сердцу Евсея и оклеивали его – слушать их было тяжело и опасно. «Вдруг позовут и спросят – что он говорил?.. Может быть, он нарочно говорит для меня, – а потом – меня схватят…» Он вздрогнул, задвигался на стуле и тихо спросил Петра: – Можно мне уйти? – Куда? – Спать… – Иди… – Ступай ко всем чертям! – проводил Евсея Саша. IX Не зажигая огня в своей комнате, Климков бесшумно разделся, нащупал в темноте постель, лёг и плотно закутался в сырую, холодную простыню. Ему хотелось не видеть ничего, не слышать, хотелось сжаться в маленький, незаметный комок. В памяти звучали гнусавые слова Саши. Евсею казалось, что он слышит его запах, видит красный венец на жёлтой коже лба. И в самом деле, откуда-то сбоку, сквозь стену, до него доходили раздражённые крики: – Я сам – мужик! Я знаю, что нужно… Не желая, Евсей напряжённо вслушивался, со страхом, искал в своей памяти – кого напоминает ему этот злой человек? Темно и холодно. За стёклами окна колеблются мутные отблески света; исчезают, снова являются. Слышен тихий шорох, ветер мечет дождь, тяжёлые капли стучат в окно. «Уйти бы в монастырь!» – тоскливо подумал Климков. И вдруг вспомнил о боге, имя которого он слышал редко за время жизни в городе и почти никогда не думал о нём. В его душе, постоянно полной опасениями и обидами, не находилось места надежде на милость неба, но теперь, явившись неожиданно, она вдруг насытила его грудь теплом и погасила в ней тяжёлое, тупое отчаяние. Он спрыгнул с постели, встал на колени и, крепко прижимая руки к груди, без слов обратился в тёмный угол комнаты, закрыл глаза и ждал, прислушиваясь к биению своего сердца. Но он слишком устал, было холодно, этот холод пронизывал кожу сотнями тонких игол, вызывая в теле дрожь. Климков снова лёг в постель. А когда проснулся, то увидал, что в углу, куда он направил свою немую молитву, иконы не было.
– Итак – во всём виноват государь император, говорят эти ослы? Человек в синих очках не спеша протянул руку, взял трубку телефона и спросил насмешливо: – Белкин, – вы? Да… Распорядитесь, дорогой, сегодня же вечером обыскать и арестовать двух прохвостов: канцеляриста полицейского правления Капитона Реусова и чиновника казённой палаты Антона Дрягина… Ну да, конечно… Евсей схватился рукою за край стола. – Так! – сказал человек с чёрной бородой, откинулся на спинку кресла, расправил бороду обеими руками, поиграл карандашом, бросил его на стол и сунул руки в карманы брюк. Мучительно долго молчал, потом раздельно и строго спросил: – Что же мне делать с тобой? – Простите! – шёпотом попросил Евсей. – Климков? – не отвечая, молвил чёрный. – Фамилию я как будто слышал… – Простите… – повторил Евсей. – А ты чувствуешь себя сильно виноватым? – Сильно… – Это – хорошо. В чём же ты виноват? Климков молчал. Чёрный человек сидел так удобно и спокойно, что, казалось, он никогда уже не отпустит Евсея из этой комнаты. – Не знаешь? – спросил он и предложил: – Подумай… Тогда Климков набрал в грудь побольше воздуха и начал рассказывать о Раисе и о том, как она задушила старика. – Лукин? – равнодушно зевнув, сказал человек в синих очках. – Ага, вот почему мне знакома твоя фамилия! Он встал, подошёл к Евсею, поднял пальцем его подбородок, несколько секунд смотрел в лицо и затем позвонил. Тяжело топая, в двери явился большой рябой парень, с огромными кистями рук; растопырив красные пальцы, он страшно шевелил ими и смотрел на Евсея. – Возьми его! Климков хотел встать на колени, – он уже согнул ноги, – но парень подхватил его под мышку и потащил с собой куда-то вниз по каменной лестнице. – Что, блудня, испугался? – сказал он, вталкивая Евсея в маленькую дверь. – Ни кожи, ни рожи, а бунтуешь? Его слова окончательно раздавили Евсея. Услыхав за дверью тяжёлый грохот железа, он сел на пол, обнял руками колени и опустил голову. На него навалилась тишина, и ему показалось, что он сейчас умрёт. Он вскочил с пола и, точно мышь, тихо забегал по комнате, взмахивая руками. Ощупал койку, накрытую жёстким одеялом, подбежал к двери, потрогал её, заметил на стене против двери маленькое квадратное окно и бросился к нему. Оно было ниже земли, в яме, покрытой сверху толстой железной решёткой, сквозь неё падали хлопья снега и ползли по грязному стеклу. Климков бесшумно воротился к двери, упёрся в неё лбом и в тоске зашептал: – Простите… выпустите… Потом снова опустился на пол, сознание его погасло, залитое волною отчаяния. …Убивая разъедающей слабостью, медленно потянулись чёрные и серые полосы дней, ночей; они ползли в немой тишине, были наполнены зловещими предчувствиями, и ничто не говорило о том, когда они кончат своё мучительное, медленное течение. В душе Евсея всё затихло, оцепенело, он не мог думать, а когда ходил, то старался, чтобы шаги его были не слышны. На десятый день его снова поставили перед человеком в синих очках и другим, который привёз его сюда. – Нехорошо там, Климков, а? – спрашивал его чёрный человек, чмокая толстой, красной нижней губой. Его высокий голос странно хлюпал, как будто этот человек внутренне смеялся. В синих стёклах очков отражался электрический свет, от них в пустую грудь Евсея падали властные лучи и наполняли его рабской готовностью сделать всё, что надо, чтобы скорее пройти сквозь эти вязкие дни, засасывающие во тьму, грозящую безумием. – Отпустите меня! – тихо попросил он. – Да, я это сделаю. И – больше! Я возьму тебя на службу, и теперь ты сам будешь сажать людей туда, откуда вышел, – и туда и в другие уютные комнатки. Он засмеялся, шлёпая губой. – За тебя просил покойник Лукин, и в память о его честной службе я тебе даю место. Ты получишь двадцать пять рублей в месяц, пока… Евсей молча кланялся. – Пётр Петрович будет твоим начальником и учителем, ты должен исполнять всё, что он тебе прикажет… Понял?! – Он будет жить с вами? – Да! – неожиданно громко сказал сероглазый человек. – Хорошо. И снова, обращаясь к Евсею, чёрный начал говорить ему смягчённым голосом что-то утешительное, обещающее, а Евсей старался проглотить его слова и, не мигая, следил за тяжёлыми движениями красной губы под усами… – Помни, ты теперь будешь охранять священную особу государя от покушений на жизнь его и на божественную власть. Понял?! – Покорно благодарю! – тихо сказал Евсей. Пётр Петрович дёрнул головой кверху. – Я всё объясню ему… мне пора идти… – Идите! Ну, ступай, Климков… Служи хорошо, и будешь доволен. Но не забывай однако, что ты принимал участие в убийстве букиниста Распопова, ты сам сознался в этом, а я записал твоё показание – понимаешь? Филипп Филиппович кивнул головой, его неподвижная, точно вырезанная из дерева, борода покачнулась, и он протянул Евсею белую пухлую руку с золотыми кольцами на коротких пальцах. Евсей закрыл глаза и отшатнулся. – Какой ты, брат, трусишка! – тонко вскричал Филипп Филиппович, смеясь стеклянным смешком. – Теперь тебе нечего и некого бояться, ты теперь слуга царя и должен быть спокоен. Теперь ты на твёрдой почве – понимаешь? Когда Евсей вышел на улицу, у него захватило дыхание, он пошатнулся и едва не упал. Пётр поднял воротник пальто, оглянулся, движением руки позвал извозчика и негромко сказал: – Поезжай ко мне… Евсей сбоку взглянул на него и едва не крикнул – на гладком, бритом лице Петра вдруг выросли небольшие светлые усы. – Ну, чего разинул рот? – хмуро и недовольно спросил он, заметив удивление Климкова. Евсей опустил голову, стараясь против своего желания не смотреть в лицо нового хозяина своей судьбы. А тот всё время молча высчитывал что-то на пальцах, пригибая их один за другим, хмурил брови, покусывая губы, и изредка сердито говорил извозчику: – Ну, скорее… Шёл дождь и снег, было холодно, Евсею казалось, что экипаж всё время быстро катится с крутой горы в чёрный, грязный овраг. Остановились у большого дома в три этажа. Среди трёх рядов слепых и тёмных окон сверкало несколько стёкол, освещённых изнутри жёлтым огнём. С крыши, всхлипывая, лились ручьи воды. – Иди вверх! – командовал Пётр. Он уже снова был без усов. Поднялись по лестнице, долго шли длинным коридором мимо белых дверей. Евсей подумал, что это тюрьма, но его успокоил густой запах жареного лука и ваксы, не сливавшийся с представлением о тюрьме. Пётр торопливо открыл одну из белых дверей, осветил комнату огнём двух электрических ламп, пристально посмотрел во все углы и, раздеваясь, заговорил сухо и быстро: – Будут тебя спрашивать, кто ты, отвечай – мой двоюродный брат, приехал из Царского Села искать себе места, – смотри, не проврись! Лицо у него было озабоченное, глаза невесёлые, речь отрывистая, тонкие губы всё время кривились, вздрагивали. Он позвонил, открыл дверь, высунул в коридор голову и крикнул: – Самовар! Евсей уныло оглядывался, стоя в углу комнаты, и тупо ждал чего-то. – Раздевайся, садись. Жить будешь в соседней комнате, – говорил сыщик, поспешно раздвигая карточный стол. Вынул из кармана записную книжку, игру карт и, сдавая их на четыре руки, продолжал, не глядя на Климкова: – Ты, конечно, понимаешь, что наше дело тайное. Мы должны скрываться, а то убьют, как вот Лукина убили… – Его убили? – тихонько спросил Евсей. – Ну да, – безучастно сказал Пётр. Потирая лоб, он рассматривал сданные карты. – Сдача – тысяча двести четырнадцатая… У меня – туз, семёрка червей, дама треф… Он что-то записал в книжку и, не поднимая головы, продолжал, говоря двумя голосами – невнятно и озабоченно, когда считал карты, сухо, ясно и торопливо, когда поучал Евсея. – Революционеры – враги царя и бога. Десятка бубен, тройка, валет пик. Они подкуплены немцами для того, чтобы разорить Россию… Мы, русские, стали всё делать сами, а немцам… Король, пятёрка и девятка, – чёрт возьми! Шестнадцатое совпадение!.. Он вдруг повеселел, глаза у него блеснули и на лице отразилось что-то мягкое, довольное. – Что я говорил? – спросил он Евсея, взглянув на него. – О немцах… – Немцы – жадные. Они враги русского народа, хотят нас завоевать, хотят, чтобы мы всё – всякий товар – покупали у них и отдавали им наш хлеб – у немцев нет хлеба… дама бубен, – хорошо! Двойка червей, десятка треф… Десятка?.. Прищурив глаза, он посмотрел в потолок, вздохнул и смешал карты. – Вообще, все иностранцы, завидуя богатству и силе России… двести пятнадцатая сдача… хотят сделать у нас бунт, свергнуть царя и… три туза… гм?.. И посадить везде своё начальство, своих правителей над нами, чтобы грабить нас и разорять… Ты ведь этого не хочешь? – Не хочу! – сказал Евсей, ничего не понимая и тупо следя за быстрыми движениями его пальцев. – Этого никто не хочет! – задумчиво проговорил Пётр, снова раскинув карты и озабоченно поглаживая щёку. – Потому ты должен бороться с революционерами – агентами иностранцев, – защищая свободу России, власть и жизнь государя, – вот и всё. А как это надо делать – увидишь потом… Только не зевай, учись исполнять, что тебе велят… Наш брат должен смотреть и лбом и затылком… а то получишь по хорошему щелчку и спереди и сзади… Туз пик, семь бубен, десять пик… В дверь постучали. – Отопри! – приказал Пётр. Вошёл рыжий кудрявый парень с подносом и самоваром. – Иван, это мой двоюродный брат, он будет жить здесь, приготовь соседний номер… – Господин Чижов приходили, – негромко сказал Иван. – Выпивши? – Немножко есть… Хотели зайти. – Завари чай, Евсей! – сказал сыщик, когда слуга ушёл. – Наливай, пей… Сколько жалованья ты получал в полицейском правлении? – Девять рублей… – Денег нет? – Нет… – Надо достать и сшить тебе костюм, нельзя долго ходить в одном… Ты должен всех замечать, тебя никто… Он снова забормотал, считая карты, а Евсей, бесшумно наливая чай, старался овладеть странными впечатлениями дня и не мог, чувствуя себя больным. Его знобило, руки дрожали, хотелось лечь в угол, закрыть глаза и лежать так долго, неподвижно. В голове бессвязно повторялись чужие слова. «В чём же ты виноват?» – тонко спрашивал Филипп Филиппович. Кто-то сильно ударил в дверь из коридора. Пётр поднял голову. – Это ты, Саша? За дверью сердито ответили: – Ну, отпирай! Когда Евсей открыл дверь, перед ним, покачиваясь на длинных ногах, вытянулся высокий человек с чёрными усами. Концы их опустились к подбородку и, должно быть, волосы были жёсткие, каждый торчал отдельно. Он снял шапку, обнажив лысый череп, бросил её на постель и крепко вытер ладонями лицо. – Шапка – мокрая, а ты её бросаешь на постель мне! – заметил Пётр. – А чёрт с ней, твоей постелью! – гнусаво сказал гость. – Евсей, повесь пальто… Гость сел на стул, вытянул длинные ноги и, закурив папиросу, спросил: – Это что такое, – Евсей? – Мой двоюродный брат. – Мы все братья, когда без платья. Водка есть? Пётр приказал Климкову спросить бутылку водки и закуску. Евсей сделал это и сел к столу так, чтобы гость не видел из-за самовара его лица. – Как дела, шулер? – спросил он, кивая головой на карты. Пётр вдруг привстал со стула и оживлённо заговорил: – Я нашёл секрет, нашёл! – Нашёл? – спросил гость и, покачав головой, медленно протянул: Ду-урак! Пётр схватил записную книжку и горячим шёпотом продолжал, тыкая пальцем: – Подожди, Саша!.. У меня уже шестнадцатое совпадение, понимаешь? А я сделал всего тысячу двести четырнадцать сдач. Теперь карты повторяются всё чаще. Нужно сделать две тысячи семьсот четыре сдачи, – понимаешь: пятьдесят два, умноженное на пятьдесят два. Потом все сдачи переделать тринадцать раз – по числу карт в каждой масти – тридцать пять тысяч сто пятьдесят два раза. И повторить эти сдачи четыре раза – по числу мастей – сто сорок тысяч шестьсот восемь раз. – Э-э, дурак! – протянул гнусаво гость, качая головой, и его губы искривились. – Почему, Саша, почему, объясни? – негромко вскричал Пётр. – Ведь я тогда буду знать все сдачи, какие возможны в игре, – подумай! Взгляну на свои карты, – приблизил книжку к лицу и начал быстро читать, – туз пик, семёрка бубен, десятка треф – значит, у партнёров: у одного – король червей, пятёрка и девятка бубен, у другого – туз, семёрка червей, дама треф, третий имеет даму бубен, двойку червей и десятку треф! Руки у него тряслись, на висках блестел пот, лицо стало добрым и ласковым. Климков, наблюдая из-за самовара, видел большие, тусклые глаза Саши с красными жилками на белках, крупный, точно распухший нос и на жёлтой коже лба сеть прыщей, раскинутых венчиком от виска к виску. От него шёл резкий, неприятный запах. Пётр, прижав книжку к груди и махая рукой в воздухе, с восторгом шептал: – Ведь я тогда без промаха буду играть. Сотни тысяч, миллионы улыбнутся мне! И нет в этом шулерства! Я – знаю! Знаю, и – больше ничего! Всё законно!.. Он так крепко ударил себя в грудь кулаком, что закашлялся, а потом, опустившись на стул, стал тихо смеяться. – Почему не дают водки? – угрюмо спросил Саша, бросая на пол окурок папиросы. – Евсей, иди, скажи… – торопливо начал Петр, но уже в дверь постучали. – Ты опять пьёшь? – спросил Пётр, улыбаясь. Саша протянул руку к бутылке. – Нет, ещё не пью, а вот сейчас – начну пить. – Ведь это вредно при твоей болезни… – Водка и здоровым вредна, – водка и фантазии. Ты, например, скоро будешь идиотом… – Не буду, не беспокойся… – Я математику знаю, я вижу, что ты болван. – У каждого своя математика! – недовольно ответил Пётр. – Молчи! – сказал Саша, медленно высосал рюмку, понюхал кусок хлеба и налил другую. – Сегодня я, – начал он, опустив голову и упираясь согнутыми руками в колени, – ещё раз говорил с генералом. Предлагаю ему – дайте средства, я подыщу людей, открою литературный клуб и выловлю вам самых лучших мерзавцев, – всех. Надул щёки, выпучил свой животище и заявил, скотина, мне, дескать, лучше известно, что и как надо делать. Ему всё известно! А что его любовница перед фон-Рутценом голая танцевала, этого он не знает, и что дочь устроила себе выкидыш – тоже не знает… Он снова высосал водку и ещё налил. – Всё сволочь, и жить – нельзя. Моисей велел зарезать двадцать три тысячи сифилитиков. Тогда народу было немного, заметь! Если бы у меня была власть – я бы уничтожил миллионы… – Себя первого? – спросил Петр, улыбаясь. Саша, не отвечая, гнусил, точно в бреду: – Всех этих либералов, генералов, революционеров, распутных баб. Большой костёр, и – жечь! Напоить землю кровью, удобрить её пеплом, и будут урожаи. Сытые мужики выберут себе сытое начальство… Человек – животное и нуждается в тучных
Почему? – спросил Маклаков. – Я – боязливый… – Это – пройдёт! – Ничего не проходит! – быстро сказал Евсей. – Всё! – возразил ему Маклаков спокойно. На улице было слякотно, холодно, темно. Отсветы огней лежали в грязи, люди и лошади гасили их, ступая ногами в золотые пятна. Евсей, без мысли глядя вперёд, чувствовал, что Маклаков рассматривает его лицо. – Привыкнете! – заговорил Маклаков. – Но если есть другая служба уходите сейчас же. Есть? – Нет… Шпион пошевелился, но не сказал ни слова. Глаза у него были полузакрыты, он дышал через нос, и тонкие волосы его усов вздрагивали. В воздухе плавали густые звуки колокола, мягкие и тёплые. Тяжёлая туча накрыла город плотным тёмным пологом. Задумчивое пение меди, не поднимаясь вверх, печально влачилось над крышами домов. – Завтра воскресенье! – негромко произнёс Маклаков. – Вы в церковь ходите? – Нет! – ответил Евсей. – Почему? – Не знаю. Так… – А я – хожу. Люблю утренние службы. Поют певчие, и солнце в окна смотрит. Это хорошо. Простые слова Маклакова ободрили Евсея, ему захотелось говорить о себе. – Петь – хорошо! – начал он. – Мальчишкой я пел в церкви, в селе у нас. Поёшь, и даже непонятно – где ты? Всё равно как нет тебя… – Приехали! – сказал Маклаков. Евсей вздохнул, печально глядя на длинное здание вокзала, – оно явилось перед глазами как-то сразу и вдруг загородило дорогу. Прошли на перрон, где уже собралось много публики, остановились, прислонясь к стене. Маклаков прикрыл глаза ресницами и точно задремал. Позванивали шпоры жандармов, звучно и молодо смеялась стройная женщина, черноглазая, со смуглым лицом. – Запомните эту, которая смеётся, и старика рядом с ней! – внятным шёпотом говорил Маклаков. – Её зовут Сарра Лурье, акушерка, квартирует на Садовой, дом – семь. Сидела в тюрьме, была в ссылке. Очень ловкая женщина! Старик тоже бывший ссыльный, журналист… Вдруг он точно испугался кого-то, быстрым движением руки надвинул шапку на лоб и ещё тише продолжал: – Высокий, в чёрном пальто, мохнатая шапка, рыжий – видите? Евсей кивнул головой. – Это – писатель Миронов… Четыре раза сидел по тюрьмам в разных городах…
Висели две картины, на одной охотник с зелёным пером на шляпе целовал толстую девицу, а другая изображала белокурую женщину с голою грудью и цветком в руке. Он вздохнул, оделся, умылся, безучастно оглядел своё жилище, сел у окна и стал смотреть на улицу. Тротуары, мостовая, дома – всё было грязно. Не торопясь шагали лошади, качая головами, на козлах сидели мокрые извозчики и тоже качались, точно развинченные. Как всегда, спешно шли куда-то люди; казалось, что сегодня они, обрызганные грязью и отсыревшие, менее опасны, чем всегда. Хотелось есть, но, не зная – имеет ли право спросить себе чаю и хлеба, он сидел, неподвижный, точно камень, до поры, пока не услыхал стук в стену. Вошёл в комнату Петра, остановился у двери. Сыщик, лёжа в постели, спросил его: – Ты чай пил? Спроси… Он спустил с кровати голые ноги и стал рассматривать пальцы, шевеля ими. – Напьёмся чаю и пойдём со мной… – заговорил он, позёвывая. – Я дам тебе одного человечка, ты за ним следи. Куда он – туда и ты, понимаешь? Записывай время, когда он войдёт в какой-либо дом, сколько там пробудет. Узнай, кого он посещал. Если он выйдет из дома – или встретится дорогой – с другим человеком, – заметь наружность другого… А потом… впрочем, всего сразу не поймёшь. Он осмотрел Климкова, посвистал тихонько и, отвернувшись в сторону, лениво продолжал: – Вот что, – тут вчера Саша болтал… Ты не вздумай об этом рассказывать, смотри! Он человек больной, пьющий, но он – сила. Ему ты не повредишь, а он тебя живо сгложет – запомни. Он, брат, сам был студентом и все дела их знает на зубок, – даже в тюрьме сидел! А теперь получает сто рублей в месяц! Измятое сном, дряблое лицо Петра нахмурилось. Он одевался и говорил скучным, ворчливым голосом: – Наша служба – не шутка. Если б можно было сразу людей за горло брать, то – конечно. А ты должен сначала выходить за каждым вёрст сотню и больше… Вчера, несмотря на все волнения дня, Пётр казался Климкову интересным и ловким человеком, а теперь он говорил с натугой, двигался неохотно и всё у него падало из рук. Это делало Климкова смелее, и он спросил: – Целый день по улицам ходить нужно? – Иногда и ночью погуляешь, – на морозе градусов в тридцать. Нашу службу – очень злой чёрт придумал… – А когда всех их переловят?.. – снова спросил Евсей. – Кого? – Этих – врагов… – Говори – революционеров или политических… Переловить их, мы с тобою, вряд ли успеем. Они, должно быть, двойнями родятся… За чаем Пётр развернул свою книжку, посмотрел в неё, вдруг оживился, вскочил со стула, торопливо сдал карты и начал считать: – Тысяча двести шестнадцатая сдача. Имею: три пики, семь червей, туза бубен… Выходя из дома, он оделся в чёрное пальто, барашковую шапку, взял в руки портфель, сделался похожим на чиновника и строго сказал: – Рядом со мною по улице не ходи, не разговаривай. Я зайду в один дом, а ты пройди в дворницкую, скажи там, что тебе нужно подождать Тимофеева. Я скоро… Боясь потерять Петра в толпе прохожих, Евсей шагал сзади, не спуская глаз с его фигуры, но вдруг Пётр исчез. Климков растерялся, бросился вперёд; остановился, прижавшись к столбу фонаря, – против него возвышался большой дом с решётками на окнах первого этажа и тьмою за стёклами окон. Сквозь узкий подъезд был виден пустынный, сумрачный двор, мощёный крупным камнем. Климков побоялся идти туда и, беспокойно переминаясь с ноги на ногу, смотрел по сторонам. Со двора вышел спешными шагами человек в поддёвке, в картузе, надвинутом на лоб, с рыжей бородкой, он мигнул Евсею серым глазом и негромко сказал: – Что же ты не вошёл к дворнику? – Я вас потерял! – сознался Евсей. – Потерял? Смотри, за это тебе могут дать в шею… Слушай: через три дома отсюда земская управа. Сейчас из неё выйдет человек, зовут его Дмитрий Ильич Курносов – помни! Идём, я тебе покажу его… И через несколько минут Климков, как маленькая собака, спешно шагал по тротуару сзади человека в поношенном пальто и измятой чёрной шляпе. Человек был большой, крепкий, он шёл быстро, широко размахивал палкой и крепко стучал ею по асфальту. Из-под шляпы спускались на затылок и уши чёрные с проседью вьющиеся волосы. Евсей редко ощущал чувство жалости к людям, но теперь оно почему-то вдруг явилось. Вспотевший от волнения, он быстро, мелкими шагами перебежал на другую сторону улицы, забежал вперёд, снова перешёл улицу и встретил человека грудь ко груди. Перед ним мелькнуло тёмное, бородатое лицо с густыми бровями, рассеянная улыбка синих глаз. Человек что-то напевал или говорил сам себе, – его губы шевелились. Климков остановился, вытер ладонями потное лицо, согнул спину и пошёл вслед за ним, глядя в землю, лишь изредка вскидывая глаза. «Немолодой, – думал он. – Бедный, видно… Всё – от бедности…» Ему вспомнился Дудка, он вздрогнул. «Изобьёт он меня…» Стало жалко Дудку. В уши назойливо лез уличный шум, хлюпала и брызгала жидкая, холодная грязь. Климкову было скучно, одиноко, вспоминалась Раиса. Тянуло куда-то в сторону с улицы. А человек, за которым он следил, остановился у крыльца, ткнул пальцем кнопку звонка, снял шляпу, помахал ею в лицо себе и снова взбросил на голову. Стоя в пяти шагах у тумбы, Евсей жалобно смотрел в лицо человека, чувствуя потребность что-то сказать ему. Тот заметил его, сморщил лицо и отвернулся. Сконфуженный, Евсей опустил голову. – Из охраны? – услыхал он негромкий, сиповатый голос. Спрашивал высокий рыжий мужик в грязном переднике, с метлой в руках. – Да! – тихо сказал Евсей и в ту же секунду сообразил: «Не надо было сознаваться…» – Опять – новый, – заметил дворник. – Всё за Курносовым ходите? – Да… – Так. Скажи там начальству – утром сегодня к нему гость приехал с вокзала, с чемоданами, – три чемодана. Не прописывали ещё в полиции – срок имеют сутки. Маленький такой, красивый, с усиками… Дворник замолчал, несколько раз погладил метлой тротуар, забрызгал грязью сапоги и брюки Евсею, остановился и заметил: – Тебя тут видно. Они тоже не дураки, вашего брата замечают. Ты встал бы в воротах, что ли… Евсей послушно отошёл к воротам… И вдруг, на другой стороне улицы, увидал Якова Зарубина. С тростью в руке, в новом пальто и в перчатках, Яков, сдвинув набок чёрный котелок, шёл по тротуару и улыбался, играя глазами, точно уличная девица, уверенная в своей красоте… – Здравствуй! – сказал он, оглядываясь. – Я тебя сменить пришёл… Иди в трактир Сомова на Лебяжью улицу, спроси там Николая Павлова… – Ты разве тоже в охране? – спросил Евсей. – На десять дней раньше тебя поступил… а что? Евсей посмотрел в его сияющее чёрное личико. – Это ты про меня рассказал? – А Дудку – ты выдал? Подумав, Евсей хмуро ответил: – Я – после тебя. Я только тебе сказал… – А Дудка – только тебе, – у! Яков засмеялся, толкнул Климкова в плечо. – Иди скорее, курица варёная! И, помахивая тросточкой, пошёл рядом с ним. – Это должность хорошая, это я – понимаю! Жить можно барином – гуляй, посматривай. Вот видишь костюмчик? Скоро он простился с Евсеем и быстро пошёл назад, Климков неприязненно посмотрел вслед ему и задумался. Он считал Якова человеком пустым, ставил его ниже себя, и было обидно видеть Зарубина щегольски одетым, довольным. «Донёс на меня. Если я рассказал про Дудку, так я – со страха. А он зачем?» И, угрожая Якову, он мысленно воскликнул: «Погоди! Еще увидим, кто лучше!..» Когда он спросил в трактире Николая Ивановича, ему указали лестницу наверх; войдя по ней, он остановился перед дверью и услыхал голос Петра. – Карт в игре – пятьдесят две… В городе, в моём участке, тысячи людей, и я знаю из них несколько сотен. Знаю, кто с кем живёт, кто где служит. А ведь люди меняются – карты всегда одни и те же… Кроме Петра и Саши, в комнате был ещё третий человек. Высокий, стройный, он стоял у окна, читая газету, и не пошевелился, когда вошёл Евсей. – Какая дурацкая рожа! – встретил Евсея Саша, упираясь в лицо ему злым взглядом. – Её надо переделать – слышите, Маклаков? Читавший газету повернул голову, осмотрел Евсея большими светлыми глазами и сказал: – Надо… Возбуждённый, с растрёпанной причёской, Пётр спрашивал Евсея, что он видел, и чистил себе зубы гусиным пером. На столе стояли остатки обеда, запах жира и кислой капусты раздражал Евсею ноздри, вызывая острое чувство голода. Он стоял перед Петром и бесстрастным голосом рассказывал то, что сообщил ему дворник. С первых же слов рассказа Маклаков заложил руки с газетой за спину и, наклонив голову, стал внимательно слушать, пошевеливая светлыми усами. И на голове у него волосы были тоже странно белые, как серебряные, с лёгким оттенком желтизны. Чистое лицо, серьёзное, с нахмуренным лбом, спокойные глаза, уверенные движения сильного тела, ловко и плотно обтянутого в солидный костюм, сильный басовый голос – всё это выгодно отводило Маклакова в сторону от Саши и Петра. – Дворник сам вносил чемоданы? – спросил он Евсея. – Не сказал. – Значит, не он вносил. Он сказал бы, тяжелы или легки. Вносили сами! – заметил Маклаков. И добавил: – Вероятно – это литература. Очередной номер. – Надо сказать, чтобы не медля делали обыск! – проговорил Саша и скверно выругался, грозя кому-то кулаком. – Мне нужно типографию. Достаньте шрифт, ребята, я сам устрою типографию, – найду ослов, дам им всё, что надо, потом мы их сцапаем, и – у нас будут деньги… – План не вредный! – воскликнул Пётр. Маклаков посмотрел на Евсея и спросил его: – Вы обедали? – Нет… Кивком головы указывая на стол, Пётр скомандовал: – Ешь скорее! – Зачем же угощать объедками? – спокойно спросил Маклаков, шагнул к двери, открыл её и крикнул: – Эй, обед… – Ты попробуй, – гнусил Саша Петру, – уговорить этого идиота Афанасова, чтобы он дал нам типографию, которая была арестована в прошлом году. А Маклаков смотрел на них и молча крутил усы. Внесли обед, и вместе с лакеем в комнате явился круглый рябоватый и скромный человек. Он благожелательно улыбнулся всем и сказал: – Сегодня вечером в зале Чистова – банкет революционеров. Трое наших отправляются туда официантами – между прочими – вы, Петруша. – Опять я! – вскричал Пётр, и его лицо покрылось пятнами, постарело, озлобилось. – За два месяца третий раз лакея играть! Позвольте же!.. Не хочу! – Об этом вы скажите не мне! – Соловьев! Почему именно меня всегда назначают лакеем? – Похож! – сказал Саша, усмехаясь. – Назначено трое! – повторил Соловьев, вздохнув. – Пива бы выпить? – Вот видите, Маклаков, – заговорил Саша, – у нас никто не хочет работать серьёзно, с увлечением, а у них дело развивается. Банкеты, съезды, дождь литературы, на фабриках – открытая пропаганда… Маклаков молчал, не глядя на него. Заговорил круглый Соловьев, тихо и ласково улыбаясь: – А я сегодня на вокзале девицу поймал с книжками. Ещё летом на даче заметил я её – ну, думаю, гуляй, милая!.. А сегодня хожу по вокзалу, готовых у меня никого нет, смотрю – она идёт с чемоданчиком… Подошёл, вежливо предлагаю – пожалуйте со мной на два слова. Вижу – вздрогнула, побелела и чемоданчик за спину прячет. А, думаю, милашка моя глупенькая, попалась! Ну, сейчас её в дежурную, вскрыли багажик, а там «Освобождение», последний номерок, и всякое другое вредное дрянцо. Отвёз девочку в охранное – что делать? Карасики не ловятся – и щурёнка съешь. Едет, личико от меня в сторону отвернула, щёчки горят, а на глазках слезинки. Но – молчит. Спрашиваю – удобно вам, барышня? Молчит… Соловьев тихонько и мягко засмеялся, его рябое лицо покрылось дрожащими лучами морщин. – Кто она? – спросил Маклаков. – Доктора Мелихова дочь. – А-а… – протянул Саша. – Я его знаю… – Солидный человек, имеет ордена – Владимира и Анны, – сообщил Соловьев. – Я его знаю! – повторил Саша. – Шарлатан, как все они. Пробовал меня лечить… – Вас теперь один господь мог бы вылечить! – ласково сказал Соловьев. – Быстро вы разрушаетесь здоровьем… – Подите к чёрту! – крикнул Саша. – Чего вы ждёте, Маклаков? – А вот он поест… – Эй, ты, глотай живее! – крикнул Саша Климкову. Обедая, Климков внимательно слушал разговоры и, незаметно рассматривая людей, с удовольствием видел, что все они – кроме Саши – не хуже, не страшнее других. Им овладело желание подслужиться к этим людям, ему захотелось сделаться нужным для них. Он положил нож и вилку, быстро вытер губы грязной салфеткой и сказал: – Я – готов. Распахнулась дверь, в комнату, согнувшись, вскочил вертлявый растрёпанный человек, прошипел: – Тиш-ше! Высунул голову в коридор, послушал, потом, тщательно притворив дверь, спросил: – Не запирается? Где ключ? Оглянулся и, вздохнув, сказал: – Слава богу! – Э, дубина! – презрительно прогнусил Саша. – Ну, что такое? Опять хотели бить тебя? Человек подскочил к нему и, задыхаясь, размахивая руками, отирая пот с лица, начал вполголоса бормотать: – И – хотели! Конечно. Хотели убить молотком. Двое. Шли за мной от тюрьмы, ну да! Я был на свиданиях, выхожу – а они у ворот стоят, двое. И один держит в кармане молоток… – Может быть, это револьвер? – спросил Соловьев, вытягивая шею. – Молоток! – Ты видел? – с усмешкой осведомился Саша. – Ах, я же знаю! Они решили молотком. Без шума – р-раз… Он оправлял галстук, застёгивал пуговицы, искал чего-то в карманах, приглаживал курчавые потные волосы, его руки быстро мелькали, и казалось, что вот они сейчас оторвутся. Костлявое серое лицо обливалось потом, тёмные глаза разбегались по сторонам, то прищуренные, то широко открытые, и вдруг они неподвижно, с неподдельным ужасом остановились на лице Евсея. Человек попятился к двери, хрипло спрашивая: – Это – кто? Маклаков подошёл к нему, взял за руку. – Успокойтесь, Елизар, это свой. – Вы его знаете? – Скотина! – раздался раздражённый возглас Саши. – Тебе лечиться надо… – Вас под вагон конки толкали? Нет? Так вы погодите ругаться… – Вот, смотрите, Маклаков… – заговорил Саша, но человек продолжал с яростным возбуждением: – Вас ночью били неизвестные люди? Ага! Вы поймите – неизвестные люди! Таких людей, неизвестных мне, – сотни тысяч в городе… Они везде, а я один. Успокоительно прозвучал мягкий голос Соловьева и утонул в новом взрыве слов разбитого человека. Он внёс с собою вихрь страха, Климков сразу закружился, утонул в шёпоте его тревожной речи, был ослеплён движениями изломанного тела, мельканием трусливых рук и ждал, что вот что-то огромное, чёрное ворвётся в дверь, наполнит комнату и раздавит всех. – Пора идти! – сказал Маклаков, дотронувшись до его плеча. На улице, сидя в пролётке, Евсей угрюмо и тихо заметил: – Не гожусь я для этого дела… –
и грешили самым лучшим образом. Не свободой, а страхом связана жизнь людей – повиновение закону необходимо для человека. Революционеры же закона отрицаются. Составляют они две партии – одна сейчас же хочет перебить бомбами и другими способами министров и царёвых верных людей, другая – после, дескать, сначала общий бунт, а потом уж всех сразу казним. Соловьев задумчиво возвёл глаза вверх и, помолчав, продолжал: – Разобрать их политику нам трудно, может, они там… действительно, что-нибудь понимают, но для нас всё это вредные мечты – мы исполняем волю царя, помазанника божия, он за нас и отвечает перед богом, а мы должны делать, что велят. А чтобы войти в доверие революционерам, надо жаловаться: жизнь, мол, очень трудна для бедных, полиция обижает и законов никаких нет. Хотя они люди злодейского направления, но легковерны, и на эту удочку их всегда поймаешь. С прислугою ихней веди себя умеючи, прислуга у них тоже бывает не глупа. В нужном месте уступай товар подешевле, чтобы к тебе привыкли, чтобы тебя ценили, но подозрений опасайся. Что такое? Продаёт дёшево и на вопросы любопытен. Лучше всего заводи себе подружек какую-нибудь этакую шишечку грудастенькую, горяченькую, и будет тебе с нею всячески хорошо. Она тебе и рубашку сошьёт, и ночевать позовёт, и всё, что велишь, узнает, разнюхает, этакая мышка мягонькая. Через женщину далеко можно руку протянуть! Этот круглый человек с волосатыми руками, толстогубый и рябой, чаще всех говорил о женщинах. Он понижал свой мягкий голос до шёпота, шея у него потела, ноги беспокойно двигались, и тёмные глаза без бровей и ресниц наливались тёплым маслом. Тонко воспринимавший запахи, Евсей находил, что от Соловьева всегда пахнет горячим, жирным, испорченным мясом. Когда Евсей служил в полиции, там рассказывали о шпионах как о людях, которые всё знают, всё держат в своих руках, всюду имеют друзей и помощников; они могли бы сразу поймать всех опасных людей, но не делают этого, потому что не хотят лишить себя службы на будущее время. Вступая в охрану, каждый из них даёт клятву никого не жалеть, ни мать, ни отца, ни брата, и ни слова не говорить друг другу о тайном деле, которому они поклялись служить всю жизнь.
Чёрный, железный червь, с рогом на голове и тремя огненными глазами, гремя металлом огромного тела, взвизгнул, быстро подполз к вокзалу, остановился и злобно зашипел, наполняя воздух густым белым дыханием. Потный, горячий запах ударил в лицо Климкова, перед глазами быстро замелькали чёрные суетливые фигурки людей. Евсей впервые видел так близко эту массу железа, она казалась ему живой, чувствующей и, властно привлекая к себе его внимание, возбуждала в нём враждебное и жуткое предчувствие. В памяти его ослепительно и угрожающе блестели огненные глаза, круглые, лучистые, вертелись большие красные колёса, блистал стальной рычаг, падая и поднимаясь, точно огромный нож… Раздался негромкий возглас Маклакова. – Что? – спросил Евсей. – Ничего! – с досадой ответил сыщик. Щёки у него покраснели, он закусил губы. По его взгляду Евсей догадался, что он следит за писателем. Не спеша, покручивая ус, писатель шёл рядом с пожилым, коренастым человеком в расстёгнутом пальто и в летней шляпе на большой голове. Человек этот громко хохотал и, поднимая кверху бородатое красное лицо, вскрикивал: – Ехал, ехал… Писатель снял шапку, кому-то кланяясь, – голова у него была гладко острижена, лоб высокий, лицо скуластое, с широким носом и узкими глазами. Это лицо показалось Климкову грубым, неприятным, большие рыжие усы придавали ему что-то солдатское, жёсткое. – Идёмте! – сказал Маклаков. – Они, должно быть, поедут вместе. Нам надо быть поосторожнее, приезжий-то бывалый человек… На улице он нанял извозчика, сказав ему: – Поезжай за тем экипажем! И долго молчал, согнув спину и раскачиваясь всем телом. Потом тихо пробормотал: – В прошлом году летом был я у него при обыске… – У писателя? – спросил Евсей. – Да. Поезжай дальше, извозчик! – быстро приказал Маклаков, заметив, что передний экипаж остановился. Через минуту он соскочил с пролётки, сунул извозчику деньги, сказал Евсею: «Подождите!» – и скрылся в сырой тьме. Был слышен его голос: – Извините – это дом Яковлева? Кто-то глухо ответил: – Перцева. Прислонясь к забору, Евсей считал замедленные шаги Маклакова и думал: «Просто это – следить за людями…» Шпион подошёл и недовольным голосом заговорил: – Нам здесь делать нечего. Завтра с утра вы оденетесь в другое платье и будете наблюдать за этим домом. Он зашагал по улице, и в уши Климкова застучала его речь, быстрая, точно дробь барабана. – Запоминайте лица, костюмы, походку людей, которые будут приходить в эту квартиру. Людей, похожих друг на друга, – нет, каждый имеет что-нибудь своё, вы должны научиться сразу поймать это своё в человеке – в его глазах, в голосе, в том, как он держит руки на ходу, как, здороваясь, снимает шапку. Эта служба прежде всего требует хорошей памяти… Евсей чувствовал, что сыщик говорит со скрытою неприязнью к нему. – У вас слишком заметное лицо, особенно глаза, это не годится, вам нельзя ходить без маски, без дела. По фигуре, да и вообще, вы похожи на мелочного торгаша, вам надо завести ящик с товаром – шпильки, иголки, тесёмки, ленты и всякая мелочь. Я скажу, чтобы вам дали ящик и товару, тогда вы можете заходить на кухни, знакомиться с прислугой… Он замолчал, снял свою бороду, спрятал её в карман, поправил шапку и пошёл тише. – Прислуга всегда готова сделать что-нибудь неприятное для господ, её легко выспросить. Особенно женщин – кухарок, нянек, горничных. Они любят сплетничать. Однако – я продрог! – другим голосом закончил он поучение. Зайдём в трактир. – У меня денег нет… – Пустяки! В трактире он строгим тоном барина спросил: – Рюмку коньяку побольше и пару пива. Вы хотите коньяку? – Нет. Я не пью, – ответил Евсей сконфуженно. – Это хорошо! Шпион внимательно взглянул в лицо Климкова, поправил усы, на минуту закрыл глаза, потянулся всем телом так, что у него хрустнули кости. А когда выпил коньяк, то снова вполголоса заговорил: – И хорошо, что вы такой молчаливый… О чём вы думаете, а? Евсей опустил голову и ответил: – О себе… – Что же именно? Глаза Маклакова светились мягко, и Евсей искренно ответил: – Думаю, что, может, лучше бы мне в монастырь поступить… – Вы в бога веруете? Подумав, Евсей сказал, как бы извиняясь: – Верую! Только я – не для бога, а для себя. Что я богу? – Ну, давайте выпьем… Климков храбро выпил стакан холодного, горького пива, – оно вызвало у него дрожь. Облизав губы, он спросил: – Часто бьют вас? – Меня? Кто? – удивлённо и обиженно воскликнул сыщик. – Не вас, а вообще – шпионов? – Надо говорить – агенты, а не шпионы, – поправил его Маклаков, усмехаясь. – Меня – не били… Он задумался, плечи у него опустились, спина согнулась, по белому лицу скользнула тень. – Должность наша – собачья, люди смотрят на нас – довольно скверно! тихонько проговорил он и вдруг, улыбнувшись всем лицом, наклонился к Евсею. – Только один раз за пять лет я видел человеческое отношение к себе. Было это у Миронова. Я пришёл к нему с жандармами, в форме околоточного надзирателя; нездоровилось мне, лихорадило, едва на ногах стою. Принял он нас вежливо, немножко будто сконфузился, посмеивается. Большой такой, руки длинные, усы – точно у кота. Ходит с нами из комнаты в комнату, всем говорит – вы, заденет кого-нибудь – извиняется. Неловко всем около него – и полковнику, и прокурору, и нам, мелким птицам. Все этого человека знают, в газетах портреты его печатаются, даже за границей известен, – а мы пришли к нему ночью… совестно как-то! Вижу я – смотрит он на меня, – потом подошёл близко и говорит: «Вы бы сели, а? Вам нездоровится, как видно, сядьте!» Так он меня этими словами и опрокинул. Сел я. Думаю – уйди от меня! А он: «Хотите принять порошок?» Все молчат, – никто на меня и на него не смотрит… Маклаков тихо засмеялся. – Дал он мне хину в облатке, а я её разжевал. Во рту – горечь нестерпимая, в душе – бунт. Чувствую, что упаду, если встану на ноги. Тут полковник вмешался, велел меня отправить в часть, да, кстати, и обыск кончился. Прокурор ему говорит: «Должен вас арестовать…» – «Ну, что же, говорит, арестуйте! Всякий делает то, что может…» Так это он просто сказал – с улыбкой!.. Рассказ понравился Евсею, точно обласкал его и разогрел желание быть приятным Маклакову. «Хороший человек!» – утвердительно подумал он о сыщике. А тот вздохнул, спросил себе ещё рюмку коньяку, медленно выпил её, вдруг осунулся, похудел и опустил голову на стол. Евсею хотелось говорить, в голове суматошно мелькали разные слова, но не укладывались в понятную и ясную речь. Наконец, после многих усилий, Евсей нашёл о чём спросить. – Он тоже на службе у врагов наших? – Кто? – едва подняв голову, спросил сыщик. – Писатель-то… – У каких – врагов наших? Евсей смутился, – сыщик смотрел, брезгливо скривив губы, в голосе его была слышна насмешка. Не дождавшись ответа, он встал, кинул на стол серебряную монету, сказал кому-то: «Запишите!», надел шапку и, ни слова не говоря Климкову, пошёл к двери. Евсей, ступая на носки, двинулся за ним, а шапку надеть не посмел. – Завтра к девяти будьте на месте, в двенадцать вас сменят! – сказал ему Маклаков уже на улице, сунул руки и карманы пальто и исчез. «Не простился!» – огорчённо думал Евсей, идя по пустынной улице. Он чувствовал себя худо – со всех сторон его окружала тьма, было холодно, изо рта в грудь проникал клейкий и горький вкус пива, сердце билось неровно, а в голове кружились, точно тяжёлые хлопья осеннего снега, милые мысли. «Вот – день отслужил я… Кабы я понравился кому-нибудь…» X Ночью Евсею приснилось, что его двоюродный брат Мишка сел ему на грудь, схватил за горло и душит… Он проснулся и услыхал в комнате Петра его сердитый, сухой голос: – Мне наплевать на государство и на всю эту чепуху… Засмеялась женщина, и прозвучал чей-то тонкий голос: – Ш-ш! Не ори!.. – У меня нет времени разбирать, кто прав, кто виноват, – я не дурак. Я молод, мне надо жить. Он мне, подлец, лекции читает о самодержавии, – а я четыре часа лакеем метался около всякой сволочи, у меня ноги ноют, спина от поклонов болит. Коли тебе самодержавие дорого, так ты денег не жалей, а за грош гордость мою я самодержавию не уступлю, – подите вы к чёрту! А через несколько часов Евсей сидел на тумбе против дома Перцева. Он долго ходил взад и вперёд по улице мимо этого дома, сосчитал в нём окна, измерил шагами его длину, изучил расплывшееся от старости серое лицо дома во всех подробностях и, наконец, устав, присел на тумбу. Но отдыхать ему пришлось недолго, – из двери вышел писатель в накинутом на плечи пальто, без галош, в шапке, сдвинутой набок, и пошёл через улицу прямо на него. «В морду даст!» – подумал Евсей, глядя на суровое лицо и нахмуренные рыжие брови. Он попробовал встать, уйти – и не мог, окованный страхом. – Вы чего тут сидите? – раздался сердитый голос. – Так… – Ступайте прочь!.. – Я не могу… – Вот письмо – идите, отдайте его тому, кто вас послал сюда. Большие синие глаза приказывали, ослушаться их взгляда не было сил. Отвернув лицо в сторону, Евсей пробормотал: – Н-не имею разрешения принимать от вас что-нибудь. И разговаривать тоже… Писатель улыбнулся хмурой улыбкой и сунул конверт в руку Евсея. Климков пошёл, держа конверт в правой руке на высоте груди, как что-то убийственное, грозящее неведомым несчастием. Пальцы у него ныли, точно от холода, и в голове настойчиво стучала пугливая мысль: «Что же будет со мной?..» Но вдруг он увидел, что конверт не заклеен, это поразило его, он остановился, оглянулся, быстро вынул письмо и прочитал: «Уберите прочь от меня этого болвана. Миронов». Евсей облегчённо вздохнул. – Надо отдать Маклакову. Обругает он меня… Страх исчез, но было тяжело при мысли о том, что снова не удалось угодить сыщику, который так нравился. Он застал Маклакова за обедом в компании с маленьким, косоглазым человеком, одетым в чёрное. – Знакомьтесь! Климков, Красавин. Евсей сунул руку в карман за письмом и смущённо сказал: – Вышло так, что… Маклаков протянул к нему руку. – Расскажете после!.. Лицо у него было усталое, глаза потускнели, белые прямые волосы растрепались. «Видно, напился вчера!» – подумал Евсей. – Нет, Тимофей Васильевич, – холодно и внушительно заговорил косоглазый человек. – Это вы напрасно. Во всяком деле имеется своя приятность, когда дело любишь… Маклаков взглянул на него и залпом выпил большую рюмку водки. – Они – люди, мы – люди, но – это ничего не значит. Косой заметил, что Евсей смотрит на его разбегающиеся глаза, и надел очки в оправе из черепахи. Он двигался мягко и ловко, точно чёрная кошка, зубы у него были мелкие, острые, нос прямой и тонкий; когда он говорил, розовые уши шевелились. Кривые пальцы всё время быстро скатывали в шарики мякиш хлеба и раскладывали их по краю тарелки. – Подручный? – спросил он, кивнув головой на Евсея. – Да… Красавин кивнул головой и, пощипывая тонкий тёмный ус, плавно заговорил: – Конечно, Тимофей Васильевич, судьбе жизни на хвост не наступишь, по закону господа бога, дети растут, старики умирают, только всё это нас не касается – мы получили своё назначение, – нам указали: ловите нарушающих порядок и закон, больше ничего! Дело трудное, умное, но если взять его на сравнение – вроде охоты… Маклаков встал из-за стола, отошёл в угол и оттуда поманил Евсея к себе. – Ну, что? Евсей отдал ему конверт. Сыщик прочитал письмо, удивлённо взглянул в лицо Климкова, прочитал ещё раз и тихо спросил: – Это откуда? Евсей смущённо шёпотом ответил: – Он сам дал. Вышел на улицу… Ожидая ругательства или удара, он согнул шею, но услыхал тихий смех и осторожно поднял голову. Сыщик смотрел на конверт, широко улыбаясь, глаза у него весело блестели. – Эх вы, чудак! – сказал он. – Уж вы молчите об этом! – Можно поздравить с удачным дельцем? – спросил Красавин. – Можно! – сказал Маклаков. – А японцы нас всё-таки вздули, Гаврила! весело воскликнул он, потирая руки. – Радости твоей в таком случае никак не могу принять! – сказал Красавин, двигая ушами. – Хотя это и поучительно, как многие выражаются, но всё же пролита русская кровь и обнаружена недостача силы. – А – кто виноват? – Японец. Чего ему надо? Всякое государство должно жить внутри себя… Они заспорили, но Евсей, обрадованный отношением Маклакова, не слушал их. Он смотрел в лицо сыщика и думал, что хорошо бы жить с ним, а не с Петром, который ругает начальство и за это может быть арестован, как арестовали Дудку. Красавин ушёл. Маклаков вынул письмо, прочитал его ещё раз и засмеялся, глядя на Евсея. – Так вы об этом ни слова, – никому! Он сам вышел? – Да. Вышел и говорит: «Ступай прочь!» Евсей виновато улыбнулся. Сыщик, прищурив глаза, посмотрел в окно и медленно проговорил: – Вам нужно заняться торговлей, я вам говорил. Сегодня вы свободны, у меня нет поручений для вас. До свиданья! Он протянул руку, Евсей благодарно коснулся её и ушёл счастливый. XI Через несколько недель он почувствовал себя более ловко. Утром каждого дня, тепло и удобно одетый, с ящиком мелкого товара на груди, он являлся в один из трактиров, где собирались шпионы, в полицейский участок или на квартиру товарища по службе, там ему давали простые, понятные задачи: ступай в такой-то дом, познакомься с прислугой, расспроси, как живут хозяева. Он шёл и на первый раз старался подкупить прислугу дешёвой ценой товара, маленькими подарками, а потом осторожно выспрашивал то, о чём ему было приказано узнать. Когда он чувствовал, что собранных сведений недостаточно, то дополнял их из своей головы, выдумывая недостающее по плану, который нарисовал ему старый, жирный и чувствительный Соловьев. – Человеки эти, которые нам интересны, – говорил он слащаво и самодовольно, – все имеют одинаковые привычки – в бога не веруют, в храмы не ходят, одеваются плохо, но в обращении вежливы. Читают много книг, по ночам сидят долго, часто собирают гостей, однако вина пьют мало и в карты не играют. Говорят об иностранных государствах и порядках, о рабочем социализме и свободе для людей. Также о бедном народе и что нужно бунтовать его против государя нашего, перебить всё правительство, занять высшие должности и посредством социализма снова устроить крепостное право – при нём для них будет полная свобода. Тёплый голос шпиона оборвался, он покашлял и чувствительно вздохнул. – Свобода! Это, конечно, всякому приятно и хочется. Но дайте мне её, так я, может быть, первым злодеем земли стану, вот что! Даже ребёнку невозможно дать полной свободы; святые отцы – угодники божий, но однако подвергались искушению плоти
таинственно, то громко и злобно. Бессмысленно бегали из комнаты в комнату, прислушиваясь к словам друг друга, подозрительно прищуривали тревожные глаза, покачивая головами, вздыхали, вдруг останавливались и снова все сразу начинали спорить. Казалось, что в комнате широкими кругами летает вихрь страха и недоумения, он носит людей, как сор, сметает в кучи и разбрасывает во все углы, играя бессилием их. Климков, стоя в углу, смотрел пустыми глазами на это смятение и напряжённо слушал. Согнув крепкую шею, вытягивая вперёд голову, Мельников хватает людей за плечи волосатой рукой. – Почему же это народ? – раздаётся его низкий, глухой голос. – Свыше ста тысяч, сказано… – Убитых – сотни! Раненых! – кричит Соловьев. И откуда-то доносится противный, режущий ухо голос Саши: – Попа надо было поймать. Прежде всего, идиоты! Раскидывая косые глаза во все стороны, идет Красавин, он заложил руки за спину и кусает губы. Рядом с Евсеем встал тихонький Веков и, перебирая пальцами пуговицы своего жилета, сказал: – Вот до чего достигли, – господи боже мой! Кровопролитие, а? – Что случилось? – также тихо спросил Евсей. Веков осторожно оглянулся, взял Климкова за рукав и вполголоса сообщил: – Вчера в Петербурге народ со священником и хоругвями пошёл до государя императора – понимаете – а его не допустили, войско выставлено было, и произошло кровопролитие… Мимо них пробежал красивый, солидный господин Леонтьев, он взглянул на Векова сквозь стёкла пенсне и спросил: – Где Филипп Филиппович? Веков, вздрогнув, убежал за ним. Евсей закрыл глаза и, во тьме, старался понять смысл сказанного. Он легко представил себе массу народа, идущего по улицам крестным ходом, но не понимал – зачем войска стреляли, и не верил в это. Волнение людей захватывало его, было неловко, тревожно, хотелось суетиться вместе с ними, но, не решаясь подойти к знакомым шпионам, он подвигался всё глубже в угол. Мимо него шмыгали агенты, казалось, что все они тоже ищут уютного уголка, чтобы встать в нём и собраться с мыслями. Маклаков, сунув руки в карманы, исподлобья смотрел на всех.
Евсей ожидал увидеть фигуры суровые, ему казалось, что они должны говорить мало, речи их непонятны для простых людей и каждый из них обладает чудесной прозорливостью колдуна, умеющего читать мысли человека. Теперь, наблюдая за ними, он ясно видел, что эти люди не носят в себе ничего необычного, а для него они не хуже, не опаснее других. Казалось, что они живут дружнее, чем вообще принято у людей, откровенно рассказывают о своих ошибках и неудачах, часто смеются сами над собой и все вместе одинаково усердно, с разной силой злости, ругают своё начальство. Между ними чувствовалась тесная связь, была заметна заботливость друг о друге, – иногда случалось, что кто-нибудь опаздывал или не являлся на свидание, и все искренно беспокоились о нём, посылали Евсея, Зарубина или ещё кого-нибудь из многочисленной группы «подручных» искать пропавшего в других местах свиданий. Бросалось в глаза отсутствие жадности к деньгам у большинства, готовность поделиться ими с товарищем, который проигрался в карты или прокутил свои рубли. Все они любили азартные игры, их, как детей, занимали фокусы с картами, и они завидовали ловкости шулеров. С завистью сообщали друг другу о кутежах начальства, подробно описывали телосложение знакомых распутниц и жарко спорили о разных приёмах половых сношений. Большинство были холостые, почти все молоды, и для каждого женщина являлась чем-то вроде водки, – она успокаивала, усыпляла, с нею отдыхали от тревог собачьей службы. Почти каждый имел в кармане неприличные фотографии, их рассматривали и при этом говорили пакости, возбуждавшие у Евсея острое, опьяняющее любопытство, а иногда – неверие и тошноту. Он знал, что некоторые из них занимаются мужеложством, очень многие заражены секретными болезнями и все обильно пили, мешая водку с пивом, пиво с коньяком, всегда стремясь опьянеть возможно скорее. Только немногие вкладывали в свою службу охотницкий задор, хвастались ловкостью и рисовали себя героями; большинство делало своё дело скучно, казённо. В разговорах о людях, которых они выслеживали, как зверей, почти никогда не звучала яростная ненависть, пенным ключом кипевшая в речах Саши. Выделялся Мельников, тяжёлый, волосатый человек с густым ревущим голосом, он ходил странно, нагибая шею, его тёмные глаза всегда чего-то напряжённо ждали, он мало говорил, но Евсею казалось, что этот человек неустанно думает о страшном. Был заметен Красавин холодной злобностью и Соловьев сладким удовольствием, с которым он говорил о побоях, о крови и женщинах. Среди молодёжи суетился Яков Зарубин. Всегда озабоченный, он ко всем подбегал с вопросами, слушая разговоры о революционерах, сердито хмурил брови и что-то записывал в маленькую книжку. Старался услужить всем крупным сыщикам и явно не нравился никому, а на его книжку смотрели подозрительно. О революционере большинство говорило равнодушно, как о человеке надоевшем, иногда насмешливо, как о забавном чудаке, порою с досадой, точно о ребёнке, который озорничает и заслуживает наказания. Евсею стало казаться, что все революционеры – пустые люди, несерьёзные, они сами не знают, чего хотят, и только вносят в жизнь смуту, беспорядок. Однажды Евсей спросил Петра: – Вот вы говорите, что революционеры немцами подкуплены, а теперь говорят не то… – Что – не то? – спросил с досадою Пётр. – Что бедные они и глупые… а про немцев – никто не говорит… – Поди ты к чёрту! Не всё ли тебе равно? Делай, что велят, – твоя масть бубны, и ходи с бубен… От Саши Климков старался держаться возможно дальше, – запах йодоформа и гнусавый, злой голос отталкивали, зловещее лицо больного пугало. – Мерзавцы! – кричал Саша, ругая начальство. – Им дают миллионы, они бросают нам гроши, а сотни тысяч тратят на бабёнок да разных бар, которые будто бы работают в обществе. Революции делает не общество, не барство это надо знать, идиоты, революция растёт внизу, в земле, в народе. Дайте мне пять миллионов – через один месяц я вам подниму революцию на улицы, я вытащу её из тёмных углов на свет… Он всегда создавал страшные планы поголовного истребления вредных людей. Его лицо становилось свинцовым, красные глаза странно тускнели, изо рта брызгала слюна. Было видно, что все относятся к нему брезгливо, но боятся его. Один Маклаков спокойно уклонялся от общения с ним и даже не подавал ему руки, здороваясь или прощаясь. Ругая всех товарищей дураками, насмехаясь над каждым, Саша заметно выделял Маклакова на особое место, говорил с ним всегда серьёзно, видимо, охотнее, чем с другими, и даже за глаза не бранил его. Однажды, когда Маклаков вышел не простясь с ним по обыкновению, Саша сказал: – Брезгует мною, дворянин. Имеет право, чёрт его возьми! Его предки жили в комнатах высоких, дышали чистым воздухом, ели здоровую пищу, носили чистое бельё. И он тоже. А я – мужик; родился и воспитывался, как животное, в грязи, во вшах, на чёрном хлебе с мякиной. У него кровь лучше моей, ну да. И кровь и мозг. Помолчав, он прибавил угрюмо, без насмешки в голосе: – О равенстве людей говорят, идиоты. И обманщики – барство, мерзавцы. Проповедует равенство барин, потому что он бессильная сволочь и сам ничего не может сделать. Ты такой же человек, как и я, сделай же так, чтобы я мог лучше жить, – вот теория равенства… Мельников, занимавшийся сыском среди рабочих, угрюмо поддакивал ему: – Да, все обманщики… И, утвердительно опуская лохматую тёмную голову, Он крепко сжимал волосатые кулаки. – Их нужно убивать, как мужики убивают конокрадов! – взвизгивал Саша. – Убивать – это жирно будет, но иной раз в ухо свистнуть барина очень хочется! – сказал сыщик Чашин, знаменитый биллиардный игрок, кудрявый, тонкий, остроносый. – Возьмём такой подлый случай: играю я, назад тому с неделю, у Кононова в гостинице с каким-то господином, вижу – личность словно знакома, ну – все курицы в перьях! Он тоже присматривается – гляди, я не полиняю! Обставил я его на трёшницу и полдюжины пива, пьём, вдруг он встаёт и говорит: «Я вас узнал! Вы – сыщик! Когда, говорит, я был в университете, то но вашей милости четыре месяца в тюрьме торчал, вы, говорит, подлец!» Я сначала струсил, но сейчас же и меня за сердце взяло: «Сидели вы, говорю, никак не по моей милости, а за политику вашу, и это меня не касается, а вот я почти год бегал за вами днём и ночью во всякую погоду, да тринадцать дней больницы схватил – это верно!» Тоже выговаривает, свинья! Наел себе щёки, как поп, часы у него золотые, в галстуке булавка с камнем… Аким Грохотов, благообразный человек с подвижным лицом актёра, заметил: – И я таких знаю. В молодости он кверху ногами ходит, а как придут серьёзные года, гуляет смирно вокруг своей жены и, пропитания ради, хоть к нам в охрану готов. Закон природы!.. – Есть среди них, которые, кроме революции, ничего не умеют делать, это самые опасные! – сказал Мельников. – Д-да! – точно выстрелив, воскликнул Красавин, жадно раскидывая свои косые глаза. Однажды Пётр, проигравшийся в карты, устало и озлобленно спросил: – Когда кончится вся эта наша канитель? Соловьев поглядел на него и пожевал толстыми губами. – Нам о таком предмете не указано рассуждать. Наше дело простое – взял опасное лицо, намеченное начальством, или усмотрел его своим разумом, собрал справочки, установил наблюдение, подал рапортички начальству, и как ему угодно! Пусть хоть с живых кожицу сдирает – политика нас не касается… Был у нас служащий агент, Соковнин, Гриша, он тоже вот начал рассуждать и кончил жизнь свою при посредстве чахотки, в тюремной больнице… Чаще всего беседы развивались так. Веков, парикмахер, всегда одетый пёстро и модно, скромный и тихий, сообщал: – Вчера троих арестовали… – Экая новость! – равнодушно отзывался кто-нибудь. Но Веков непременно желал рассказать товарищам всё, что он знает, в его маленьких глазках загоралась искра тихого упрямства, и голос звучал вопросительно. – На Никитской, кажется, господа революционеры опять что-то затевают очень суетятся… – Дурачьё! Там все дворники учёные… – Однако, – осторожно говорил Веков, – дворника можно подкупить… – И тебя тоже. Всякого человека можно подкупить, дело цены… – Слышали, братцы, вчера Секачев семьсот рублей выиграл? – Он передёргивает. – Д-да, не шулер, а молодой бог… Веков оглядывался, конфузливо улыбаясь, потом молча и тщательно оправлял свой костюм. – Новая прокламация явилась! – сообщал он в другой раз. – Много их! Чёрт их знает, которая новая… – В них большое зло. – Ты читал? – Нет. Филипп Филиппович говорил – новая, и сердится. – Начальники всегда сердятся, – закон природы! – вздыхая, замечал Грохотов. – Кто читает эти прокламации! – Ну – читают! И даже очень… – Так что? Я тоже читал, а брюнетом не сделался, как был, так и есть рыжеватый. Дело не в прокламациях, а в бомбах… – Прокламация – не взорвёт… Но о бомбах не любили говорить, и почти каждый раз, когда кто-нибудь вспоминал о них, все усиленно старались свести разговор на другие темы. – В Казани на сорок тысяч золотых вещей украдено! Кто-нибудь оживлённо и тревожно справлялся: – Поймали воров? – Поймают! – с грустью предрекал другой. – Ну, когда ещё это будет, а той порою люди поживут с удовольствием… И всех охватывал туман зависти, люди погружались в мечты о кутежах, широкой игре, дорогих женщинах. Мельников более других интересовался ходом войны и часто спрашивал Маклакова, внимательно читавшего газеты: – Всё ещё бьют нас? – Бьют. – Какая же причина? – недоумённо, выкатывая глаза, восклицал Мельников. – Народу мало, что ли? – Ума не хватает! – сухо отзывался Маклаков. – Рабочие недовольны. Не понимают. Говорят – генералы подкуплены… – Это наверное! – вмешался Красавин. – Они же все не русские, – он скверно выругался, – что им наша кровь?.. – Кровь дешёвая! – сказал Соловьев и странно улыбнулся. Вообще же о войне говорили неохотно, как бы стесняясь друг друга, точно каждый боялся сказать какое-то опасное слово. В дни поражений все пили водку больше обычного, а напиваясь пьяными, ссорились из-за пустяков. Если во время беседы присутствовал Саша, он вскипал и ругался: – Выродки! Вы ничего не понимаете! В ответ ему иные улыбались извиняющейся улыбкой, другие хмуро молчали, иногда кто-нибудь негромко говорил: – За сорок рублей в месяц не много поймёшь… – Вас уничтожить надо! – взвизгивал Саша. Многие болели постоянным страхом побоев и смерти, некоторым, как Елизару Титову, приходилось лечиться от страха в доме для душевнобольных. – Играю вчера в клубе, – сконфуженно рассказывал Пётр, – чувствую – в затылок давит и спине холодно. Оглянулся – стоит в углу высокий мужчина и смотрит на меня, как будто вершками меряет. Не могу играть! Встал из-за стола, вижу – он тоже двигается в углу. Я – задним ходом да бегом по лестнице, на двор, на улицу. А дальше не могу идти, – не могу! Всё кажется, что он сзади шагает. Крикнул извозчика, еду, сижу боком, оглядываюсь назад. Вдруг он откуда-то появился впереди и шагает через улицу, прямо перед лошадью – может, это не он, да тут уж не думаешь – ка-ак я закричу! Он остановился, а я из пролётки прыгнул да – бегом. Извозчик – за мной. Ну, и бежал я, чёрт возьми! – Бывает! – улыбаясь, сказал Грохотов. – Я этак-то спрятался однажды во двор, а там ещё страшнее. Так я на крышу залез и до рассвета дня сидел за трубой. Человек человека должен опасаться, – закон природы… Красавин пришёл однажды бледный, потный, глаза его остановились, он сдавил себе виски и тихо, угрюмо сообщил: – Ну, за мной пошли… – Кто? – Ходят, – вообще… Соловьев попробовал успокоить его: – Все люди ходят, Гаврилушка… – Я по шагам слышу – это за мной. И более двух недель Евсей не видел Красавина. Шпионы относились к Климкову добродушно, и если порою смеялись над ним, этот смех не оскорблял Евсея. Когда же он сам огорчался своими ошибками, они утешали его: – Привыкнешь! Пройдёт! Он плохо понимал, когда шпионы занимаются своими делами, ему казалось, что большую часть дня они проводят в трактирах, а на разведки посылают таких скромных людей, как он. Ему было известно, что сзади всех, кого он знает, стоят ещё другие шпионы, отчаянные, бесстрашные люди, они вертятся среди революционеров, их называют провокаторами, – они-то и работают больше всех, они и направляют всю работу. Их мало, начальство очень ценит таких людей, а уличные шпионы единодушно не любят их за гордость и завидуют им. Однажды Грохотов указал Евсею на улице одного из таких людей. – Глядите, Климков! По тротуару шёл высокий плотный мужчина с белокурыми волосами. Волосы он зачесал назад, они красиво падали из-под шляпы на плечи, лицо у него было большое, благородное, с пышными усами. Одетый солидно, он оставлял впечатление важного, сытого барина. – Вот какой! – с гордостью сказал Грохотов. – Хорош? Гвардия наша, да-а! Двенадцать человек бомбистов выдал, сам с ними бомбы готовил – хотели министра взорвать – сам их всему научил и выдал! Ловко? – Да-а! – сказал Евсей, удивлённый солидностью этого человека. – Вот они какие, настоящие-то! – говорил Грохотов. – Он сам в министры годится, – имеет фигуру и лицо! А мы что? Голодного барина нищий народ… Готовый служить всем и каждому за добрый взгляд и ласковое слово, Климков покорно бегал по городу, следил, расспрашивал, доносил, и если угождал, то искренно радовался. Работал он много, сильно уставал, думать ему было некогда. Серьёзный Маклаков казался Евсею лучше, чище всех людей, каких он видел до этой поры. Его всегда хотелось о чём-то спросить, хотелось что-то рассказать ему о себе – такое привлекательное лицо было у этого молодого шпиона. Иногда он спрашивал: – Тимофей Васильевич, а революционеры сколько получают в месяц? Светлые глаза Маклакова покрывались лёгкой тенью. – Вздор ты говоришь! – негромко, но сердито отвечал он. XII Дни шли быстро, суетливо, однообразно; Евсею казалось, что так они и пойдут далеко в будущее, наполненные уже привычною беготнёю, знакомыми речами. Но среди зимы вдруг всё вздрогнуло, пошатнулось, люди тревожно раскрыли глаза, замахали руками, начали яростно спорить, ругаться и как-то растерянно затоптались на одном месте, точно тяжело ушибленные и ослепшие от удара. Началось это с того, что однажды вечером, придя в охранное отделение со спешным докладом о своих расспросах, Климков встретил там необычное и непонятное: чиновники, агенты, писаря и филёры как будто надели новые лица, все были странно не похожи сами на себя, чему-то удивлялись и как будто радовались, говорили то очень тихо,
его синих очков, сидел возможно дальше от него и тоже всё время старался не двигаться. – Господа! – дрожал в воздухе тонкий голос. – Вы должны запомнить слова мои. Каждый должен весь свой ум, всю душу вложить в борьбу с тайным, хитрым врагом. В борьбе за жизнь вашей матери России все средства позволены. Революционеры не брезгуют ничем, не стесняются и убийством. Вспомните, сколько погибло ваших товарищей от их руки. Я не говорю вам убивайте, нет, конечно, убить человека немудрено, это может сделать всякий дурак. Закон – с вами, вы идёте против беззаконников, щадить их преступно, их надо искоренять, как вредную траву. Вы должны сами догадываться о том, как вернее и лучше задушить нарождающуюся революцию… Этого требует царь и родина… Помолчав, он взглянул на свои кольца. – У вас мало энергии, мало любви к делу. Например: вы прозевали старого революционера Сайдакова; мне известно, что он прожил у нас в городе три с половиною месяца. Второе, вы до сей поры не можете найти типографию… Кто-то обиженно сказал: – Без провокаторов – трудно… – Прошу не прерывать! Я сам знаю, что трудно и что легко! Вы до сей поры не можете собрать серьёзных улик против целого ряда лиц, известных своим крамольным духом, не можете дать оснований для их ареста… – А вы – без оснований! – сказал Пётр и засмеялся. – К чему эти шутки? Я говорю серьёзно. Если мы арестуем их без оснований, мы должны будем выпустить их, – только и всего. А лично вам, Пётр Петрович, я замечу, что вы уже давно обещали мне нечто – помните?.. Точно так же и вы, Красавин, говорили, что вам удалось познакомиться с человеком, который может провести вас к террористам, – ну, что же?.. – Жулик он, человек-то! Да вы подождите, я своё дело сделаю!.. спокойно отозвался Красавин. – Не сомневаюсь, но прошу всех вас понять, что мы должны работать энергичнее. Надо торопиться! Говорил он долго, иногда целый час, не отдыхая, спокойно, одним и тем же голосом и только слова – должен, должны – произносил как-то особенно, в два удара: сперва звонко выкрикивал: – «доллл…» – и, шипящим голосом оканчивая: – «жженн», – обводил всех синими лучами стеклянного взгляда.
К нему подошёл Мельников. – Это из-за войны? – Не знаю… – Чего они просили? – Конституции! – ответил Маклаков. Угрюмый шпион отрицательно покачал головой. – Не верю… Мельников, точно медведь, повернулся, пошёл прочь, ворча: – Ничего не понимает никто… Евсей подвинулся к Маклакову, тот взглянул на него. – Что? – Рапорт… Маклаков отмахнулся от него рукой. – Какие сегодня рапорты! – Тимофей Васильевич, что значит – конституция? – Другой порядок жизни! – негромко ответил шпион. К нему подбежал Соловьев, потный, красный. – Не слыхал – будут командировки в Петербург? Я думаю – должны быть, такое событие! Ведь это бунт, а? Настоящий бунт! Крови-то сколько пролили! Что такое? В голове Евсея медленно переворачивались, повторяясь, слова Маклакова: «Другой порядок жизни…» Они задели его за сердце, вызвав острое желание войти в их смысл. Но всё кругом вертелось, мелькало, и надоедливо звучал сердитый гулкий голос Мельникова: – Надо знать – какой народ? Одно дело – рабочие люди, другое – просто жители. Это нужно различать… А Красавин чётко говорил: – Если даже и народом начат бунт против государя, то уже – народа нет, а только бунтовщики… – Погоди… а когда тут обман?.. – Эй, чёрт! – зашептал Зарубин, подбегая к Евсею. – Вот так я попал в дело!.. Идём, расскажу! Климков молча шагнул за ним, но остановился. – Куда идти? – В портерную в одну. Понимаешь, – там есть девица Маргарита, а у неё знакомая модистка, а у этой модистки на квартире по субботам книжки читают, студенты и разные этакие… – Я не пойду! – сказал Евсей. – Эх ты, – у! Лента странных впечатлений быстро опутывала сердце, мешая понять то, что происходит. Климков незаметно ушёл домой, унося с собою предчувствие близкой беды. Она уже притаилась где-то, протягивает к нему неотразимые руки, наливая сердце новым страхом. Климков старался идти в тени, ближе к заборам, вспоминая тревожные лица, возбуждённые голоса, бессвязный говор о смерти, о крови, о широких могилах, куда, точно мусор, сваливались десятки трупов. Дома он встал у окна и долго смотрел на жёлтый огонь фонаря, – в полосу его света поспешно входили какие-то люди и снова ныряли во тьму. В голове Евсея тоже слабо засветилась бледная узкая полоса робкого огня, через неё медленно и неумело проползали осторожные, серые мысли, беспомощно цепляясь друг за друга, точно вереница слепых. В бреду шли дни, наполненные страшными рассказами о яростном истреблении людей. Евсею казалось, что дни эти ползут по земле, как чёрные, безглазые чудовища, разбухшие от крови, поглощённой ими, ползут, широко открыв огромные пасти, отравляя воздух душным, солёным запахом. Люди бегут и падают, кричат и плачут, мешая слёзы с кровью своей, а слепые чудовища уничтожают их, давят старых и молодых, женщин и детей. Их толкает вперёд на истребление жизни владыка её – страх, сильный, как течение широкой реки. Это случилось далеко, в городе, неизвестном Евсею, но он знал, что страх живёт везде, он чувствовал его всюду вокруг себя. Никто не понимал события, никто не мог объяснить его, оно встало перед людьми огромной загадкой и пугало их. Шпионы с утра до вечера торчали на местах своих свиданий, читали газеты, толклись в канцелярии охраны, спорили и тесно жались друг к другу, пили водку и нетерпеливо ждали чего-то. – Кто-нибудь может объяснить правду? – спрашивал Мельников. Через несколько дней, вечером, они собрались в охранном отделении, и Саша резко сказал: – Довольно болтать ерунду! Это японский план, японцы дали восемнадцать миллионов попу Гапону, чтобы возбудить в народе бунт, – поняли? Народ напоили по дороге ко дворцу, революционеры приказали разбить несколько винных лавок – понятно? И он окидывал всех красными глазами, как будто искал среди слушателей несогласных с ним. – Они думали, что государь, любя народ, выйдет к нему, а в это время решено было убить его. Ясно? – Ясно! – крикнул Яков Зарубин и стал что-то записывать в свою книжку. – Болван! – сурово сказал Саша. – Я не тебя спрашиваю. Мельников, понимаешь? Мельников сидел в углу, схватив голову руками, и качался, точно у него болели зубы. Не изменяя позы, он ответил: – Обман! – Голос его тупо ударился в пол, точно упало что-то тяжёлое и мягкое. – Ну да, обман! – повторил Саша и снова начал говорить быстро и складно. Иногда он осторожно дотрагивался до своего лба, потом, посмотрев на пальцы, отирал их о колено. Евсею казалось, что даже слова его пропитаны гнилым запахом; понимая всё, что говорил шпион, он чувствовал, что эта речь не стирает, не может стереть в его мозгу тёмных дней праздника смерти. Все молчали, изредка покачивая головами, никто не смотрел друг на друга, было тихо, скучно, слова Саши долго плавали по комнате над фигурами людей, никого не задевая. – А если было известно, что народ обманут, – зачем его убивать? неожиданно спросил Мельников. – Дурак! – крикнул Саша. – Тебе скажут, что я любовник твоей жены, а ты напьёшься и полезешь с ножом на меня, – что я должен делать? На, бей, хотя тебе наврали и я не виноват… Мельников вдруг встал, вытянулся и зарычал: – Не лай, собака! Евсей покачнулся от его слов, а сидевший рядом с ним тонкий и слабый Веков боязливо прошептал: – О, господи! Держите его… Саша оскалил зубы, сунул руку в карман, отшатнулся назад. Все остальные – их было много – сидели молча, неподвижно и ждали, следя за рукою Саши. Мельников взмахнул шапкой и не спеша пошёл к двери. – Не боюсь я твоего пистолета… Он с шумом хлопнул дверью, Веков встал, запер её и, возвращаясь на своё место, проговорил: – Какой опасный мужчина… – Итак, – продолжал Саша, вынув из кармана револьвер и рассматривая его, – завтра с утра каждый должен быть у своего дела – слышали? Имейте в виду, что теперь дела будет у всех больше, – часть наших уедет в Петербург, это раз; во-вторых – именно теперь вы все должны особенно насторожить и глаза и уши. Люди начнут болтать разное по поводу этой истории, революционеришки станут менее осторожны – понятно? Благообразный Грохотов громко вздохнул и проговорил: – Если так – японцы, деньги большие, – то, конечно, это объясняет! – Без объяснения очень трудно! – сказал кто-то. – Все очень интересуются этим бунтом… Голоса звучали вяло, с натугой. – Ну, теперь вы знаете, в чём дело и как надо говорить с болванами! сердито сказал Саша. – А если какой-нибудь осёл начнёт болтать – за шиворот его, свисти городового и – в участок! Туда даны указания, что надо делать с этим народом. Эй, Веков или кто-нибудь, позвоните, пусть мне принесут сельтерской! К звонку бросился Яков Зарубин. – Н-да-а, – задумчиво протянул Грохотов. – А всё-таки они – сила! Сто тысяч народу поднять… – Глупость – легка, поднять её не трудно! – перебил его Саша. Поднять было чем – были деньги. Дайте-ка мне такие деньги, я вам покажу, как надо делать историю! – Саша выругался похабною руганью, привстал на диване, протянул вперед жёлтую, худую руку с револьвером в ней, прищурил глаза и, целясь в потолок, вскричал сквозь зубы, жадно всхлипнувшим голосом: – Я бы показал… Евсею всё казалось бессильным, ненужным, как редкие капли дождя для пламени пожара; всё это не угашало страха, не могло остановить тихий рост предчувствия беды. В эти дни, незаметно для него, в нём сложилось новое отношение к людям, – он узнал, что одни могут собраться на улицах десятками тысяч и пойти просить помощи себе у богатого и сильного царя, а другие люди могут истреблять их за это. Он вспомнил всё, что говорил Дудка о нищете народа, о богатстве царя, и был уверен, что и те и другие поступают так со страха одних пугает нищенская жизнь, другие боятся обнищать. Но всё же люди удивили его своей отчаянной смелостью и вызвали в нём чувство, до сей поры незнакомое ему. Теперь, шагая по улице с ящиком на груди, он по-прежнему осторожно уступал дорогу встречным пешеходам, сходя с тротуара на мостовую или прижимаясь к стенам домов, но стал смотреть в лица людей более внимательно, с чувством, которое было подобно почтению к ним. Человеческие лица вдруг изменились, стали значительнее, разнообразнее, все начали охотнее и проще заговаривать друг с другом, ходили быстрее, твёрже. XIII Евсей часто бывал в одном доме, где жили доктор и журналист, за которыми он должен был следить. У доктора служила кормилица Маша, полная и круглая женщина с весёлым взглядом голубых глаз. Она была ласкова, говорила быстро, а иные слова растягивала, точно пела их. Чисто одетая в белый или голубой сарафан, с бусами на голой шее, пышногрудая, сытая, здоровая, она нравилась Евсею. Он увидал её дней через пять после того, как Саша объяснил причины бунта. Маша сидела на постели в комнате кухарки, лицо у неё опухло, нижняя губа смешно оттопырилась. – Здравствуй! – сердито сказала она. – Не надо ничего, – иди! Не надо… – Хозяева обидели? – спросил Евсей. Он чувствовал, что это не так, но считал себя обязанным службою спросить именно об этом. Вынужденно вздохнул и добавил: – На них всю жизнь работай… Худая, сердитая кухарка вдруг закричала: – Зятя у неё убили!.. А сестру нагайками исхлестали, в больницу легла… – В Петербурге? – тихо осведомился Климков. – Ну да… Маша набрала полную грудь воздуха и протяжно застонала. – Господи! Переплётчик; смирный, непьющий, – по сорок рублей в месяц добывал. Таню избили, а она – на сносях. Мужеву товарищу… ногу прострелили… Всех убили, всех изувечили, окаянные, чтобы им ни сна, ни отдыха! Она долго, злобно взвизгивала, растрёпанная, жалкая, а потом свалилась на постель и, воткнув в подушки голову, глухо застонала, вздрагивая. – Дядя прислал ей письмо, – говорила кухарка, бегая от плиты к столу и обратно. – Что пишет! Вся наша улица письмо это читает, никто не может понять! Шёл народ с иконами, со святыми, попы были – всё по-христиански… Шли к царю они, – дескать, государь, отец, убавь начальства, невозможно нам жить при таком множестве начальников, и податей не хватает на жалованье им, и волю они взяли над нами без края, что пожелают, то и дерут. Честно, открыто всё было, и вся полиция знала, никто не мешал… Пошли, идут, и вдруг – давай в них стрелять! Окружили их со всех концов и стреляют, и рубят, и конями топчут. Два дня избивали насмерть, ты подумай! Её неприятный голос опустился до шёпота, стало слышно, как шипит масло на плите, сердито булькает, закипая, вода в котле, глухо воет огонь и стонет Маша. Евсей почувствовал себя обязанным ответить на острые вопросы кухарки, ему хотелось утешить Машу, он осторожно покашлял и сказал, не глядя ни на кого: – Говорят – японцы это устроили… – Та-ак! – иронически вскричала кухарка. – Вот-вот, – японцы, как же! Знаем мы этих японцев. Барин наш объяснял, кто они такие, да! Скажи-ка ты брату моему про японцев, он тоже знает, как их зовут. Подлецы, а не японцы… По рассказам Мельникова Евсею было известно, что брат кухарки, Матвей Зимин, служит на мебельной фабрике и читает запрещённые книжки. И вдруг Евсею захотелось сказать, что полиции известна неблагонадёжность Зимина. Но в эту минуту Маша вскочила с постели и, поправляя волосы, закричала: – Нечем оправдаться – выдумали японцев!.. – Сво-олочи! – протянула кухарка. – Вчера, на базаре, тоже какой-то насчёт японцев проповедь говорил… Старичок один послушал его, да как начал сам – и про генералов и про министров, – без стеснения! Нет, народ не обманешь! Глядя на пол, Климков молчал. Желание сказать кухарке о надзоре за её братом исчезло. Невольно думалось, что каждый убитый имеет родных, и теперь они – вот так же – недоумевают, спрашивают друг друга: за что? Плачут, а в сердцах у них растет ненависть к убийцам и к тем, кто старается оправдать преступление. Он вздохнул и сказал: – Страшное дело сделано… Думая про себя: «Мне ведь тоже надо защищать начальство…» Маша толкнула ногой дверь в кухню, и Евсей остался один с кухаркой. Она покосилась на дверь и ворчливо говорила: – Убивается женщина, молоко даже спортилось у неё, третий день не кормит! Ты вот что, торговец, в четверг, на той неделе, рождение её, кстати я тоже именины свои праздновать буду, – так ты приходи-ка в гости к нам, да подари ей хоть бусы хорошие. Надо как-нибудь утешить! – Я приду! Климков ушёл, взвешивая в уме всё, что говорили Женщины. Речи кухарки были слишком крикливы, бойки, сразу чувствовалось, что она говорит не от себя, а чужое; горе Маши не трогало его. Но он понимал, что эти речи были необычны, не по-человечески смелы. У Евсея было своё объяснение события: страх толкнул людей друг против друга, и тогда вооружённые и обезумевшие истребили безоружных и безумных. Но это объяснение не успокаивало души, он видел и слышал, что люди как будто начинают освобождать себя из плена страха, упрямо ищут виноватых, находят их и осуждают. Всюду появилось множество тайных листков, в них революционеры описывали кровавые дни в Петербурге и ругали царя, убеждая народ не верить правительству. Евсей прочитал несколько таких листков, их язык показался ему непонятным, но он почувствовал в этих бумажках опасное, неотразимо входившее в сердце, насыщая его новой тревогой. И решил больше не читать их. Было строго приказано найти типографию, в которой печатались листки, переловить людей, которые раскидывали их; Саша ругался и даже ударил за что-то Векова по лицу. Филипп Филиппович стал приглашать по вечерам агентов и беседовал с ними. Обыкновенно он сидел среди комнаты за столом, положив на него руки, разбрасывал по столу свои длинные пальцы и всё время тихонько двигал ими, щупая карандаши, перья, бумагу; на пальцах у него разноцветно сверкали какие-то камни, из-под чёрной бороды выглядывала жёлтая большая медаль; он медленно ворочал короткой шеей, и бездонные, синие стёкла очков поочерёдно присасывались к лицам людей, смирно и молча сидевших у стен. Он никогда почти не вставал с кресла, у него двигались только пальцы да шея; толстое лицо казалось нарисованным, борода приклеенной. Пухлый и белый, он был солиден, когда молчал, но как только раздавался его тонкий, взвизгивающий голос, похожий на пение железной пилы, когда её точит подпилок, всё на нём – чёрный сюртук и орден, камни и борода – становилось чужим и лишним. Иногда Евсей думал, что перед ним сидит искусно сделанная кукла, а в ней спрятан маленький, сморщенный человечек, похожий на чёртика, и что, если на эту куклу громко крикнуть, чёртик испугается, выскочит из неё и убежит, прыгнув в окно. Но он боялся Филиппа Филипповича и, чтобы не привлечь на себя заглатывающего взгляда
работая на фабрике. – Вот и вся жизнь. Яков был как-то особенно густо и щеголевато испачкан сажей, говорил громко, и, хотя одежда у него была рваная, казалось, что он богат. Климков смотрел на него с удовольствием, беззлобно вспоминал, как этот крепкий парень бил его, и в то же время боязливо спрашивал себя: «Революционер?» – Ну, как живётся? – А тебе – как? – Работать – трудно, жить – легко! Так много работы – жить время нет!.. Для хозяина – весь день, вся жизнь, а для себя – минуты! Книжку почитать некогда, в театр пошёл бы, а – когда спать? Ты книжки читаешь? – Я? Нет… – Ну да, – нет времени! Хотя я всё-таки успеваю. Тут такие есть книжки – возьмёшь её и весь замрёшь, словно с милой любовницей обнимаешься, право… Ты насчёт девиц – как? Счастливый? – Ничего! – сказал Евсей. – Меня – любят! Девицы здесь тоже, – ах ты! В театр ходишь? – Бывал… – Я это люблю! Я всё хватаю, будто мне завтра умирать надо! Зоологический сад – вот тоже прекрасно где! Сквозь слой грязи на щеках Якова выступала краска возбуждения, глаза у него горели, он причмокивал губами, точно всасывая что-то живительное, освежающее. У Евсея шевелилась зависть к этому здоровому, жадному телу. Он упорно начал напоминать себе о том, как Яков колотил его крепкими кулаками по бокам. Но радостная речь звучала не умолкая, вокруг Евсея носились, точно ласточки – звеня, ликующие слова и возгласы. Он с невольной улыбкой слушал и чувствовал, что распевается надвое, хотелось слушать, и было неловко, почти совестно. Он вертел головой и вдруг увидел за окном лицо Грохотова. На левом плече шпиона и на руке у него висели рваные брюки, грязные рубахи, пиджаки. Незаметно подмигнув Климкову, он прокричал кислым голосом: – Старое платье продаю-покупаю… – Мне пора! – сказал Евсей, вскакивая на ноги. – Ты в воскресенье свободен? Приходи ко мне… нет, Лучше я к тебе это где? Евсей молчал, ему не хотелось указать свою квартиру. – Ты что? С барышней живёшь? Эка важность! Познакомь, вот и всё, чего стыдишься? Верно ли? – Я, видишь ли, живу не один… – Ну, да…
Это слово хватало Евсея за горло и душило. А шпионы, после беседы, говорили друг с другом: – Крещёный жид, а поди-ка ты… – Ему с Нового года ещё прибавили шестьсот рублей… Иногда вместо Филиппа с шпионами беседовал красивый, богато одетый господин Леонтьев. Он не сидел, а расхаживал по комнате, держа руки в карманах, вежливо сторонился от всех, его гладкое лицо было холодно и брезгливо, тонкие губы двигались неохотно, он всегда хмурился, и глаз его не было видно. Приезжал из Петербурга господин Ясногурский, широкоплечий, низенький, лысый, с орденом на груди. У него был огромный рот, дряблое лицо, тяжёлые глаза, точно два маленькие камня, и длинные руки. Говоря, он громко чмокал губами, щедро сыпал крепкие похабные ругательства, и Евсею особенно глубоко запомнилась одна его фраза: – Они говорят народу: ты можешь устроить для себя другую, лёгкую жизнь. Врут они, дети мои! Жизнь строит государь император и святая наша церковь, а люди ничего не могут изменить, ничего!.. Все говорили об одном – нужно служить усерднее, нужно быть ловчее, потому что революционеры становятся всё более сильны. Иногда рассказывали о царях, о том, как они умны и добры, как боятся и ненавидят их иностранцы за то, что русские цари всегда освобождали разные народы из иностранного плена – освободили болгар и сербов из-под власти турецкого султана, хивинцев, бухар и туркмен из-под руки персидского шаха, маньчжуров от китайского царя. А немцы, англичане и японцы недовольны этим, они хотели бы забрать освобождённые Россией народы в свою власть, но знают, что царь не позволит им сделать это, – вот почему они ненавидят царя и, желая ему всякого зла, стараются устроить в России революцию. Евсей, слушая эти речи, ждал, когда будут говорить о русском народе и объяснят: почему все люди неприятны и жестоки, любят мучить друг друга, живут такой беспокойной, неуютной жизнью, и отчего такая нищета, страх везде и всюду злые стоны? Но об этом никто не говорил. После одной из бесед Веков сказал Евсею, идя с ним по улице: – Значит – входят они в силу, слышал ты?.. Невозможно понять – что такое? Тайные люди, живут негласно – и вдруг начинают всё тревожить, – так сказать – всю жизнь раскачивают. Трудно сообразить – откуда же сила? Мельников, теперь ещё более угрюмый и молчаливый, похудевший и растрёпанный, однажды ударил кулаком по колену и зарычал: – Желаю знать – где правда? – Что такое? – сердито спросил Маклаков. – Что? Вот что – я так понимаю – одно начальство ослабело, наше начальство. Теперь поднимается на народ другое. Больше ничего!.. – И вышел вздор! – сказал Маклаков, смеясь. Мельников посмотрел на него и вздохнул. – Не ври, Тимофей Васильевич… Врёшь ты… Умный, а врёшь. Речи о революционерах западали в голову Климкова, создавая там тонкий слой новой почвы для роста мыслей; эти мысли беспокоили, куда-то тихо увлекали… XIV Идя в гости к Маше, он вдруг сообразил: «Познакомлюсь со столяром сегодня… Революционер…» Он пришёл первым, подарил Маше голубые бусы, Анфисе роговую гребёнку; они, довольные подарками, наперебой угощали его чаем и наливкой. Маша, красиво выгибая полную белую шею, заглядывала в лицо ему с доброй улыбкой, и глаза её мягко ласкали его сердце. Анфиса, разливая чай, спрашивала: – Ну, купец наш тороватый, когда же мы на твоей свадьбе гулять будем? Евсей конфузился и, стараясь не показывать этого, доверчиво рассказывал: – Жениться я не решусь, – это очень трудно… – Трудно? Ах ты, скромница… Марья, слышишь? Трудно, говорит, жениться-то… Маша улыбалась в ответ на громкий смех кухарки, искоса поглядывая на Климкова. – Может, они трудность по-своему понимают… – Я – по-своему!.. – сказал Евсей, поднимая голову. – Я, видите ли, насчёт того, что человека найти трудно, – чтобы жить душа в душу и друг друга не бояться. Чтобы верить человеку… Маша села рядом с ним, он покосился на её шею, грудь, вздохнул… «А если сказать им – где я служу?..» Испуганный этим желанием, он быстрым усилием задавил его и, повысив голос, торопливо продолжал: – Если человек не понимает жизнь, то лучше пусть он один остаётся… – Одному – очень трудно! – сказала Маша и налила ему рюмку наливки. Выкушайте! Евсею хотелось говорить много и открыто, он видел, что его слушают охотно, и это, вместе с двумя рюмками вина, возбуждало его. Но пришла горничная журналиста, Лиза, тоже возбуждённая, и сразу овладела вниманием Анфисы и Маши. Косая на левый глаз, бойкая, красиво причёсанная и ловко одетая, она казалась хорошенькой и бесстыдной. – Мои идолы созвали гостей на сегодня и не хотят меня отпускать! говорила она, усаживаясь. – Ну, нет, говорю, уж как вам угодно… – Много гостей? – скучно спросил Климков, вспомнив свои обязанности. – Мно-ого! Да ведь это какие гости? Никогда никто гривенника в руку не сунет. Даже в Новый год и то два рубля тридцать копеек собрала я на чай с них… – Небогатые, значит? – спрашивал Евсей. – Ну, какое богатство? Ни у кого галош крепких нету… – Кто же они, служащие? – Разные. Иной в газете пишет, другой просто студент, – ах, какой один хорошенький есть! Чернобровый, кудрявый, с усиками, зубы белые, ровные, весёлый-развесёлый. Недавно приехал из Сибири, всё про охоту рассказывает… Евсей взглянул на Лизу и опустил голову; хотелось сказать ей: «Перестаньте!..» Но вместо этого он тихо спросил: – Сослан был? – Кто его знает! Мои господа тоже были ссыльные. – Кого теперь не ссылают! – воскликнула кухарка. – Жила я у Попова, инженера; богатый человек, свой дом имел, лошадей, жениться собирался, вдруг пришли ночью жандармы – цап!.. И заслали его в Сибирь… – Я господ своих не осуждаю! – перебила её Лиза. – Нисколько. Они хорошие люди, не ругаются, не жадные… И всё они знают, обо всём говорят… Евсей беспомощно посмотрел на румяное лицо Маши и подумал: «Молчала бы, дура…» – И у нас господа тоже всё понимают! – заявила Маша с гордостью. – Когда случилось это – бунт в Петербурге, – оживлённо начала Лиза, так у нас все ночи напролёт говорили… – Ведь и наши были у вас! – снова заметила кормилица. – Были, были! Много народу было! И говорили они, и писали жалобы, а один даже заплакал, ей-богу! – Заплачешь! – сказала кухарка, вздыхая. – Схватил себя за голову и рыдает – несчастная, говорит, Россия! Воды ему давали. Даже мне жалко его, тоже заплакала… Маша испуганно оглянулась. – Господи, – как вспомню я сестрицу… Встала и ушла в комнату кухарки. Женщины сочувственно посмотрели вслед ей, а Климков облегчённо вздохнул и против своего желания спросил Лизу, скучно и с натугой: – Кому же они жалобы писали? – Уж не знаю! – ответила Лиза. – А Марья плакать пошла! – заметила кухарка. Дверь отворилась, и, покашливая, вошёл брат кухарки. – Холодновато! – сказал он, снимая с шеи красный шарф. – А вот, выпей скорее… – Следует! Здравствуй и поздравляю. Тонкий, он двигался свободно, не торопясь, а в голосе у него звучало что-то важное, не сливавшееся с его светлой бородкой и острым черепом. Лицо у него было маленькое, худое, скромное, глаза большие, карие. «Революционер!» – напомнил себе Евсей, молча пожимая руку столяра. И заявил: – Мне пора идти… – Куда? – вскричала кухарка, схватив его за руку. – Ты, купец, не ломай компании… Зимин взглянул на Евсея и задумчиво сказал: – Вчера у нас на фабрике ещё заказ взяли. Гостиную, кабинет, спальню. Всё – военные заказывают. Наворовали денег и хотят жить в новом стиле… «Ну, вот! – с досадой воскликнул мысленно Евсей. – Сразу начал, – ах, господи!» Не представляя, к чему поведёт его вопрос, он спросил столяра: – А у вас на фабрике революционеры есть? Точно уколотый, Зимин быстро повернулся к нему и посмотрел в глаза. Кухарка нахмурилась и сказала негромко и недовольно: – Говорят, они везде теперь есть… – От ума это или от глупости? – спросила Лиза. Не выдержав тяжёлый и пытливый взгляд столяра, Климков медленно опустил голову. Вежливо, но строго Зимин осведомился: – Вас почему это интересует? – Я – без интереса! – вяло ответил Евсей. – Зачем же вы спрашиваете? – Так! – сказал Евсей, а через несколько секунд прибавил: – Из вежливости… Столяр улыбнулся. Евсею казалось, что три пары глаз смотрят на него подозрительно и сурово. Было неловко, и что-то горькое щипало в горле. Вышла Маша, виновато улыбаясь, оглянула всех, и улыбка исчезла с её лица. – Что это вы? «Это – от вина!» – мелькнуло в голове Евсея. Он встал на ноги, покачнулся и заговорил: – Я спросил потому, что давно хотел сказать вашей сестре про вас… Зимин тоже встал, лицо его сморщилось, пожелтело, он спокойно спросил: – Что – сказать про меня? До слуха Евсея дошёл тихий шёпот Маши: – Из-за чего они? – Я знаю, – говорил Евсей, и ему казалось, что он поднялся с пола на воздух, качается в нём, лёгкий, как перо, и всё видит, всё замечает с удивительной ясностью, – что за вами следит агент охранного отделения… Кухарка покачнулась на стуле, изумлённо и испуганно воскликнув: – Ма-атвей?.. – Позволь! – сказал Зимин, успокоительно проведя рукой перед её лицом. Потом он решительно и строго приказал: – Вот что, молодой человек, – вам надо идти домой! И мне. Одевайтесь… Евсей улыбался. Он всё ещё чувствовал себя пустым и лёгким, это было приятно. Он плохо помнил, как ушёл, но не забыл, что все молчали и никто не сказал ему – прощай… На улице Зимин толкал его плечом в плечо и говорил негромко, отчётливым голосом: – Прошу вас к сестре моей больше не ходить… – Разве я вас обидел? – спросил Евсей. – Вы кто такой? – Я торгую… – А откуда вам известно, что следят за мной? – Знакомый сказал… – Шпион? – Да… – А вы тоже шпион? – Нет, – сказал Евсей. Но, взглянув в лицо Зимина, бледное и худое, вспомнил глуховатый спокойный звук его голоса и без усилия поправился: – Тоже… Несколько шагов молчали. – Ну, идите! – сказал Зимин, вдруг останавливаясь. Голос его прозвучал негромко, он странно потряс головой. – Ступайте… Евсей прислонился спиной к забору и смотрел на столяра, мигая глазами. Зимин тоже рассматривал его, покачивая правую руку. – Ведь вот, – недоумённо сказал Евсей, – вам сказал правду, что за вами следят… – Ну? – А вы сердитесь… Столяр наклонился к нему и облил Климкова волною шипящих слов. – Да чёрт с вами, – я и без вас знаю, что следят, ну? Что, – дела плохо идут? Думал меня подкупить да из-за моей спины предавать людей? Эх ты, подлец!.. Или хотел совести своей милостыню подать? Иди ты к чёрту, иди, а то в рожу дам! Евсей отвалился от забора и пошёл. – Га-адина! – услышал он сзади себя брезгливый вздох. Климков повернулся и первый раз в жизни обругал человека во всю силу своего голоса. – Сам гадина! Сукин сын… Столяр не ответил, и шагов его не было слышно. Где-то ехал извозчик, под полозьями саней взвизгивал снег, скрежетали камни. «Назад пошёл туда», – соображал Климков, медленно шагая по тротуару. Он сплюнул, потом тихонько запел: Уж ты сад ли мой сад… И снова остановился у фонаря, чувствуя, что надо утешить себя. «Вот я иду и могу петь… Услышит городовой – ты чего орёшь? Сейчас я ему покажу мой билет… Извините, скажет. А запоёт столяр – его отправят в участок. Не нарушай тишины…» Климков усмехнулся, глядя в темноту. «Да, брат? Ты – не запоёшь…» Это не успокоило, на сердце было печально, горькая, мыльная слюна оклеивала рот, вызывая слёзы на глазах. Уж ты са-ад ли мой са-ад, Да сад зелёный мо-ой… – запел он всей грудью, а глаза крепко закрыл. Но и это не помогло, сухие, колючие слёзы пробивались сквозь веки и холодили кожу щёк. – Из-звозчик! – низким голосом крикнул Климков, всё ещё бодрясь. Но когда он сел в сани, в нём как будто сразу лопнуло множество туго натянутых жилок, голова опустилась, и, качаясь в санях, он забормотал: – Хорошо обидели, – очень крепко!.. Спасибо! Э-эх, добрые люди, умные люди… Эта жалоба была приятна, она насыщала сердце охмеляющей сладостью, которую Евсей часто испытывал в детстве, – она ставила его против людей в мученическую позу и делала более заметным для себя самого. XV Утром, лёжа в постели, он, нахмурившись, смотрел в потолок и, вспоминая происшедшее, уныло думал: «Нет, надо не за людями, а за собой следить…» Мысль показалась ему странной. «Разве я злодей сам себе?» Начал лениво одеваться, заставляя себя думать о задаче дня, – он должен был идти в фабричную слободу. Светило солнце, с крыш говорливо текла вода, смывая грязный снег, люди шагали быстро и весело. В тёплом воздухе протяжно плавал добрый звон великопостных колоколов, широкие ленты мягких звуков поднимались и улетали из города в бледно-голубые дали… «Теперь идти бы куда-нибудь, – полями, пустынями!» – думал Евсей, входя в тесные улицы фабричной слободки. Вокруг него стояли красноватые, чумазые стены, небо над ними выпачкано дымом, воздух насыщен запахом тёплого масла. Всё вокруг было неласково, глаза уставали смотреть на прокопчённые каменные клетки для работы. Климков зашёл в трактир, сел за столик у окна, спросил себе чаю и начал прислушиваться к говору людей. Их было немного, всё рабочие, они ели и пили, лениво перебрасываясь краткими словами, и только откуда-то из угла долетал молодой, неугомонный голос: – Ты подумай – откуда богатство? Евсей с досадой отвернулся. Он нередко слышал речи о богатстве и всегда испытывал при этом скучное недоумение, чувствуя в этих речах только зависть и жадность. Он знал, что именно такие речи считаются вредными. – Работаешь ты – дёшево, а покупаешь товар – дорого, верно ли? Всякое богатство накоплено из денег, которые нам за работу нашу недоплачены. Давай, возьмём пример… «Жадные все!» – думал Евсей. Насыщая себя приятной горечью порицания людей, он уже ничего не слушал, не видел. Вдруг над ухом его раздался весёлый голос: – Климков, что ли? Он быстро вскинул голову, перед ним стоял кудрявый парень, – кто это? – Не узнаёшь? А – Якова помнишь? Двоюродные братья мы… Парень засмеялся и сел за стол. Его смех окутал Климкова тёплым облаком воспоминаний о церкви и тихом овраге, о пожаре и речах кузнеца. Молча, смущённо улыбаясь, он осторожно пожал руку брата. – Не узнал я… – Понятно! – воскликнул Яков. – А я тебя – сразу! Ты – как был, так и остался… чего делаешь? Климков отвечал осторожно – нужно было понять, чем опасна для него эта встреча? Но Яков говорил за двоих, рассказывая о деревне так поспешно, точно ему необходимо было как можно скорее покончить с нею. В две минуты он сообщил, что отец ослеп, мать всё хворает, а он сам уже три года живёт в городе,
своём. Он сравнивал их со шпионами, которые устало и скрытно ползали по улицам и домам, выслеживая этих людей, чтобы спрятать их в тюрьму, и ясно видел, что шпионы не верят в своё дело. Ему нравилась Ольга, её живая, крепкая жалость к людям, нравился шумный, немного хвастливый говорун Яков, беспечный Алексей, готовый отдать свой грош и последнюю рубашку первому, кто попросит. Наблюдая распад силы, которой он покорно служил до этих дней, Евсей начал искать для себя тропу, которая позволила бы ему обойти необходимость предательства. Рассуждал он так: «Если я буду ходить к ним, – не сумею не выдать их. Передать их другому – ещё хуже. Надо сказать им. Теперь они становятся сильнее, с ними мне лучше будет…» И, повинуясь влечению к новым для него людям, он всё чаще посещал Якова, более настойчиво искал встреч с Ольгой, а после каждого свидания с ними – тихим голосом, подробно докладывал Саше о том, что они говорили, что думают делать. И ему было приятно говорить о них, он повторял их речи с тайным удовольствием. – Э, размазня! – гнусил Саша, сердито и насмешливо окидывая Климкова тусклыми глазами. – Ты их сам толкай вперёд. Ты сказал им, что можешь достать шрифт? Тебя спрашивают, идиот! – Нет ещё, не сказал… – Так чего же ты мямлишь? Завтра же предложи им! Климкову было легко исполнить приказание Саши, – Яков и Ольга уже спрашивали его, не может ли он достать шрифт, он ответил им неопределённо. На другой день, вечером, идя к Ольге, он нёс в груди тёмную пустоту, всегда, в моменты нервного напряжения, владевшую им. Решение исполнить задачу, было вложено в него чужой волей, и ему не надо было думать о ней. Это решение расползлось, разрослось внутри его и вытеснило все страхи, неудобства, симпатии. Но когда в маленькой, скудно освещённой комнате перед ним встала высокая фигура Ольги, а на стене он увидал её большую тень, которая тихо подвигалась встречу ему, – Климков оробел, смутился и молча встал в двери. – Вы – что? Нездоровится? – говорила Ольга, пожимая его руку. Прибавила огня в лампе и, наливая чай, продолжала:
– Только я не с барышней, а – со стариком. Яков расхохотался. – Экий ты нескладный! Чёрт знает как говоришь! Ну, старика нам не надо, конечно. А я живу с двумя товарищами, ко мне тоже неудобно заходить. Давай, уговоримся, где встретиться… Уговорились, вышли из трактира, и, когда Яков, прощаясь, ласково и сильно пожал руку Климкова, Евсей пошёл прочь от него так быстро, как будто ждал, что брат воротится и отнимет это крепкое рукопожатие. Шёл он и уныло соображал: «Здесь самое клёвое место, здесь, говорят, больше всего революционеров – Яков будет мешать…» По душе у него прошло серою тенью злое раздражение. – Старое платье продаю! – пропел Грохотов сзади него и зашептал: Покупай рубашку, Климков! Евсей обернулся, взял в руки какую-то тряпку и начал молча рассматривать её, а шпион, громко расхваливая товар, шёпотом говорил: – Гляди, – ты попал в точку! Кудрявый – я к нему присмотрелся социалист! Держись за него, с ним можно много зацепить. – И, вырвав из рук Евсея тряпку, обиженным голосом закричал: – Пять копеек? За такую вещь? Смеёшься, друг, напрасно обижаешь… Иди своей дорогой, иди! – И, покрикивая, зашагал через улицу. «Вот, теперь я сам буду под надзором!» – подумал Евсей, глядя в спину Грохотова. Когда малоопытный шпион знакомился с рабочими, он был обязан немедленно донести об этом своему руководителю, а тот или давал ему более опытного в сыске товарища, или сам являлся к рабочим, и тогда завистливо говорилось: «Захлестнулся в провокацию». Такая роль считалась опасной, но за предательство целой группы людей сразу начальство давало денежные награды, и все шпионы не только охотно «захлёстывались», но даже иногда старались перебить друг у друга счастливый случай и нередко портили дело, подставляя друг другу ножку. Не раз бывало так, что шпион уже присосался к кружку рабочих, и вдруг они каким-то таинственным путём узнавали о его профессии и били его, если он не успевал вовремя выскользнуть из кружка. Это называлось – «передёрнуть петлю». Климкову было трудно поверить, что Яков социалист, и в то же время ему хотелось верить в это. Разбуженная братом зависть перерождалась в раздражение против Якова за то, что он встал на дороге. И вспоминались его побои. Вечером он сообщил Петру о своём знакомстве. – Ну, и что же? – сердито спросил Пётр. – Не знаешь, что надо делать? На какой же чёрт вашего брата учат? Он убежал куда-то, встрёпанный, худой, с тёмными пятнами под глазами. «Видно, опять в карты проигрался!» – скучно подумал Климков. На другой день об успехе Евсея узнал Саша, подробно расспросил его, в чём дело, подумал и, гнило улыбаясь, начал учить: – Погодя немного, ты осторожно скажешь им, что поступил конторщиком в типографию, – слышишь? Они спросят – не можешь ли ты достать шрифта? Скажи – могу, но умей сказать это просто, так, чтобы люди видели, что для тебя всё равно: достать – не достать… Зачем – не спрашивай! Веди себя дурачком, каков ты есть. Если ты это дело провалишь – тебе будет скверно… После каждого свидания – докладывай мне, что слышал… Евсей чувствовал себя перед Сашей маленькой собачкой на верёвке, смотрел на его прыщеватое, жёлтое лицо и, ни о чём не думая, ждал, когда Саша выпустит его из облака противных запахов, – от них тошнило. Он пошёл на свидание с Яковом пустой, как труба, но когда увидал брата с папиросой в зубах, в шапке набекрень, – дружески улыбнулся ему. – Как дела? – весело крикнул Яков. – Нашёл работу, – ответил Евсей и тотчас подумал: «Это я сказал прежде времени…» – Где? – В типографии, конторщиком… Яков громко свистнул. – В типографии?.. – Хочешь – в гости сведу? Хорошая компания, две девицы – одна модистка, другая шпульница. Слесарь один, молодой парень, гитарист. Потом ещё двое – тоже народ хороший… Он говорил быстро, глаза его радостно улыбались всему, что видели. Останавливаясь перед окнами магазинов, смотрел взглядом человека, которому все вещи приятны, всё интересно, – указывал Евсею на оружие и с восторгом говорил: – Револьверы-то? Словно игрушки… Подчиняясь его настроению, Евсей обнимал вещи расплывчатым взглядом и улыбался удивлённо, как будто впервые он видел красивое, манящее обилие ярких материй, пёстрых книг, ослепительную путаницу блеска красок и металлов. Ему нравилось слушать голос Якова, была приятна торопливая речь, насыщенная радостью, она так легко проникала в тёмный пустырь души. – Весёлый ты! – одобрительно сказал он. – Очень! Плясать научился у казаков – у нас на фабрике два десятка казаков стоят. Слыхал ты, у нас бунтовать хотели? Как же, в газетах про нас писали… – Зачем же бунтовать? – спросил Евсей, задетый простотой, с которою Яков говорил о бунте. – Как – зачем? Обижают нас, рабочих… Что же нам делать?.. – А казаки что? – Ничего! Сначала думали, что они нам – начальство, а потом говорят: «Товарищи, давайте листочков…» Яков вдруг оборвал речь, взглянул в лицо Евсея, нахмурил брови и с минуту шёл молча. А Евсею листочки напомнили его долг, он болезненно сморщился и, желая что-то оттолкнуть от себя и от брата, тихо проговорил: – Читал я эти листочки… – Ну? – спросил Яков, замедляя шаг. – Непонятно мне… – А ты почитай ещё. – Не хочу… – Неинтересно? – Да… Несколько времени шли молча. Яков задумчиво насвистывал, мельком поглядывая в лицо брата. – Нет, листочки эти – дорогое дело, и читать их нужно всем пленникам труда, – задушевно и негромко начал он. – Мы, брат, пленники, приковали нас к работе на всю жизнь, сделали рабами капиталистов, – верно ли? А листочки эти освобождают человеческий наш разум… Климков пошёл быстрее, ему не хотелось слушать гладкую речь Якова, у него даже мелькнуло желание сказать брату: «Об этом ты не говори со мной, пожалуйста…» Но Яков сам прервал свою речь: – Вот он, Зоологический… Выпили в буфете бутылку пива, слушали игру военного оркестра, Яков толкал Евсея в бок локтем и спрашивал его: – Хорошо? А когда оркестр кончил играть, Яков вздохнул и заметил: – Это Фауста играли, оперу. Я её три раза видел в театре – красиво, очень! История-то глупая, а музыка – хороша! Пойдём обезьян смотреть… По пути к обезьянам он интересно рассказал Евсею историю Фауста и чёрта, пробовал даже что-то петь, но это ему не удалось, – он расхохотался. Музыка, рассказ о театре, смех и говор празднично одетой толпы людей, весеннее небо, пропитанное солнцем, – опьяняло Климкова. Он смотрел на Якова, с удивлением думая: «Какой смелый! И всё знает, а – одних лет со мной…» Климкову начинало казаться, что брат торопливо открывает перед ним ряд маленьких дверей и за каждой из них всё более приятного шума и света. Он оглядывался вокруг, всасывая новые впечатления, и порою тревожно расширял глаза – ему казалось, что в толпе мелькнуло знакомое лицо товарища по службе. Стояли перед клеткой обезьян, Яков с доброй улыбкой в глазах говорил: – Ты смотри – ну, чем не люди? Верно ли? Глаза, морды – какое всё умное, а?.. Он вдруг замолчал, прислушался и сказал: – Стой, это наши! – исчез и через минуту подвёл к Евсею барышню и молодого человека в поддёвке, радостно восклицая: – А сказали – не пойдёте? Обманщики!.. Это мой двоюродный брат Евсей Климков, я говорил про него. А это – Оля, – Ольга Константиновна. Его зовут Алексей Степанович Макаров. Опустив голову, Климков неловко и молча пожимал руки новых знакомых и думал: «Захлёстывает меня. Лучше – уйти мне…» Но уходить не хотелось, он снова оглянулся, побуждаемый боязнью увидеть кого-нибудь из товарищей-шпионов. Никого не было. – Он не очень развязный, – говорил Яков барышне. – Не пара мне, грешному! – Нас стесняться не надо, мы люди простые! – сказала Ольга. Она была выше Евсея на голову, светлые волосы, зачёсанные кверху, ещё увеличивали её рост. На бледном, овальном лице спокойно улыбались серовато-голубые глаза. У человека в поддёвке лицо доброе, глаза ласковые, двигался он медленно и как-то особенно беспечно качал на ходу своё, видимо, сильное тело. – Долго мы будем плутать, как нераскаянные грешники? – мягким басом спросил он. – Посидеть где-нибудь, что ли… Ольга, наклонив голову, заглядывала в лицо Климкова. – Вы бывали здесь раньше? – Первый раз… Он шёл рядом с нею, стараясь зачем-то поднимать ноги выше, от этого ему было неловко идти. Сели за столик, спросили пива, Яков балагурил, а Макаров, тихонько посвистывая, рассматривал публику прищуренными глазами. – У вас товарищ есть? – спросила Ольга. – Нет, – никого нет… – Мне так сразу и показалось, что вы одинокий! – сказала она, улыбаясь. – Глядите – сыщик! – тихо воскликнул Макаров. Евсей вскочил на ноги, снова быстро сел, взглянул на Ольгу, желая понять, заметила ли она его невольное испуганное движение? Не понял. Она молча и внимательно рассматривала тёмную фигуру Мельникова; как бы с трудом сыщик шёл по дорожке мимо столов и, согнув шею, смотрел в землю, а руки его висели вдоль тела, точно вывихнутые. – Идёт, как Иуда на осину! – негромко сказал Яков. – Должно быть – пьяный! – заметил Макаров. «Нет, он всегда такой», – едва не сказал Евсей и завозился на стуле. Мельников, точно чёрный камень, вдвинулся в толпу людей, и она скрыла его в своём пёстром потоке. – Заметили, как он шёл? – спросила Ольга. Евсей поднял голову, внимательно и с ожиданием взглянул на неё… – Я думаю, что слабого человека одиночество на всё может толкнуть… – Да, – шёпотом сказал Климков, что-то понимая, и, благодарно взглянув в лицо девушки, повторил громче: – Да! – Я его знал года четыре тому назад! – рассказывал Макаров. Теперь лицо у него как будто вдруг удлинилось, высохло, стали заметны кости, глаза раскрылись и, тёмные, твёрдо смотрели вдаль. – Он выдал одного студента, который книжки нам давал читать, и рабочего Тихонова. Студента сослали, а Тихонов просидел около года в тюрьме и помер от тифа… – А вы разве боитесь шпионов? – вдруг спросила Ольга Климкова. – Почему? – глухо отозвался он. – Вы вздрогнули, когда увидали его… Евсей, крепко потирая горло и не глядя на неё, ответил: – Это-так, – я его тоже знаю… – Ага-а! – протянул Макаров, усмехаясь. – Тихонький! – воскликнул Яков, подмигивая. Климков, не понимая их восклицаний, ласковых взглядов, – молчал, боясь, что помимо своей воли скажет слова, которые разрушат тревожный, но приятный полусон этих минут. Тихо и ласково подходил свежий весенний вечер, смягчая звуки и краски, в небе пылала заря, задумчиво и негромко пели медные трубы… – Вот что, – сказал Макаров, – останемся здесь или пойдём домой? Решили идти домой. Дорогой Ольга спросила Климкова: – А вы сидели в тюрьме? – Да, – ответил он, но через секунду прибавил: – Недолго… Сели в вагон трамвая, потом Евсей очутился в маленькой комнате, оклеенной голубыми обоями, – в ней было тесно, душно и то весело, то грустно. Макаров играл на гитаре, пел какие-то неслыханные песни, Яков смело говорил обо всём на свете, смеялся над богатыми, ругал начальство, потом стал плясать, наполнил всю комнату топотом ног, визгом и свистом. Звенела гитара, Макаров поощрял Якова прибаутками и криками: – Эх, кто умеет веселиться, того горе боится! А Ольга смотрела на всё спокойно и порою спрашивала Климкова, улыбаясь: – Хорошо? Опьянённый тихой, неведомой ему радостью, Климков тоже улыбался в ответ. Он забыл о себе, лишь изредка, секундами, ощущал внутри назойливые уколы, но раньше, чем сознание успевало претворить их в мысль, они исчезали, ничего не напоминая. И только дома он вспомнил о том, что обязан предать этих весёлых людей в руки жандармов, вспомнил и, охваченный холодной тоской, бессмысленно остановился среди комнаты. Стало трудно дышать, он облизал губы сухим языком, торопливо сбросил с себя платье, остался в белье, подошёл к окну, сел. Прошло несколько минут оцепенения, он подумал: «Я скажу им, – этой скажу, Ольге…» Но тотчас же ему вспомнился злой и брезгливый крик столяра: «Гадина…» Климков отрицательно покачал головой. «Напишу ей: «Берегитесь…» И про себя напишу…» Эта мысль обрадовала его, но в следующую секунду он сообразил: «При обыске найдут моё письмо, узнают почерк, – пропал я тогда…» Почти до рассвета он сидел у окна; ему казалось, что его тело морщится и стягивается внутрь, точно резиновый мяч, из которого выходит воздух. Внутри неотвязно сосала сердце тоска, извне давила тьма, полная каких-то подстерегающих лиц, и среди них, точно красный шар, стояло зловещее лицо Саши. Климков сжимался, гнулся. Наконец осторожно встал, подошёл к постели и бесшумно спрятался под одеяло. XVI А жизнь, точно застоявшаяся лошадь, вдруг пошла странными прыжками, не поддаваясь усилию людей, желавших управлять ею так же бессмысленно и жестоко, как они правили раньше. Каждый вечер в охранном отделении тревожно говорили о новых признаках общего возбуждения людей, о тайном союзе крестьян, которые решили отнять у помещиков землю, о собраниях рабочих, открыто начинавших порицать правительство, о силе революционеров, которая явно росла с каждым днём. Филипп Филиппович, не умолкая, царапал агентов охраны своим тонким голосом, раздражающим уши, осыпал всех упрёками в бездеятельности, Ясногурский печально чмокал губами и просил, прижимая руки к своей груди: – Дети мои! Помните – за царём служба не пропадает! Но когда Красавин сумрачно спросил его: «Что же надо делать?» – он замахал руками, странно разинув глубокий чёрный рот, долго не мог ничего сказать, а потом крикнул: – Ловите их! Евсей слышал, как изящный Леонтьев, сухо покашливая, говорил Саше: – Очевидно, наши приёмы борьбы с крамолой не годятся в эти дни общего безумия… – Да-с, плевком пожара не погасишь! – ответил Саша шипящими звуками, а лицо его искажённо улыбалось. Все жаловались, сердились, кричали; Саша таскал свои длинные ноги и насмешливо восклицал, издеваясь: – Что-о? Одолевают вас революционеры? Шпионы метались день и ночь, каждый вечер приносили в охрану длинные рапорты о своих наблюдениях и сумрачно говорили друг другу: – Разве теперь так нужно? – Расчешут нам кудри! – сказал Пётр, ломая пальцы так, что они хрустели. – За штат отчислят, коли живы останемся, – уныло вторил ему Соловьев. – Хоть бы пенсию дали, – не дадут?.. – Петлю на шею, а не пенсию! – угрюмо сказал Мельников. Люди, которые ещё недавно были в глазах Евсея страшны, представлялись ему неодолимо сильными, теперь метались по улицам города, точно прошлогодние сухие листья. Он с удивлением видел других людей: простые и доверчивые, они смело шли куда-то, весело шагая через все препятствия на пути
и сидели неподвижно, чтобы занавески на окнах не шевелились так странно, как будто с улицы их дёргает невидимая, неприязненная рука. И пусть в дверях встанет Ольга, одетая в белое, тогда он поднимется, обойдёт всю комнату и каждого человека с размаху ударит по лицу, – пусть Ольга видит, что ему противны все они. В уши ему назойливо садились жалобные слова Зарубина: – Мы приехали веселиться, а ты сразу начинаешь скандал… Евсей, покачиваясь, мутно посмотрел в лицо ему и вдруг с холодной ясностью сказал себе: «Из-за этого, сукина сына. Из-за него я попал в петлю. Всё из-за него!» Он взял в руку бутылку пива, налил себе стакан, выпил его и, не выпуская бутылки из руки, поднялся с места. – Деньги мои, а не твои, сволочь! – сказал он. – Что ж из этого? Мы – товарищи… Чёрная, стриженая и колючая голова Зарубина запрокинулась назад, Евсей увидел острые блестящие глазки на смуглом лице с оскаленными зубами. – Ты сядь, – сказал он. Климков взмахнул бутылкой и ударил ею по лицу, целясь в глаза. Масляно заблестела алая кровь, возбуждая у Климкова яростную радость, – он ещё взмахнул рукой, обливая себя пивом. Всё ахнуло, завизжало, пошатнулось, чьи-то ногти впились в щёки Климкова, его схватили за руки, за ноги, подняли с пола, потащили, и кто-то плевал в лицо ему тёплой, клейкой слюной, тискал горло и рвал волосы. Он очнулся в участке, оборванный, исцарапанный, мокрый, сразу всё вспомнил и впервые без испуга подумал: «Что же теперь будет?» Знакомый полицейский чиновник посоветовал Евсею вымыть лицо и ехать домой. – Судить меня будут? – спросил Климков. – Не знаю, – сказал полицейский, вздохнул и завистливо добавил: – Едва ли будут, берегут вас… Через несколько дней Евсея позвал Филипп Филиппович и долго пронзительно кричал на него. – Ты, идиот, должен давать людям примеры доброго поведения, а не скандалы делать! Если я узнаю ещё что-нибудь подобное о тебе – я тебя посажу на месяц под арест, – слышал? Климков испугался, согнулся и стал жить тихонько, молча, незаметно, стараясь возможно больше уставать для того, чтобы ни о чём не думать.
– Очень плохой вид у вас… Климкову захотелось скорее кончить дело. – Вот что, – вы говорили, что шрифт нужен вам. – Говорила! Я знаю, что вы его дадите. Она сказала эти слова просто и точно ударила ими Евсея. Изумлённый, он откинулся на спинку стула и глухо спросил: – А почему знаете?.. – Вы тогда не сказали ни да, ни нет – значит, подумала я, он наверное даст… Евсей не понял и, стараясь не встречаться взглядами с её глазами, спросил снова: – Почему же? – Должно быть, потому, что считаю вас серьёзным человеком, верю вам… – Не надо верить! – сказал Евсей. – Ну, полноте! Надо. – А как ошибётесь? Она пожала плечами. – Не верить человеку, – заранее думать о нём, что он лгун, дурной, разве это можно? – Я могу дать шрифт, – сказал Евсей, вздохнув. Задача была кончена. Он сидел, наклонив голову, сжимая между колен крепко стиснутые руки, и прислушивался к словам девушки. Ольга, облокотясь на стол, вполголоса говорила о том, когда и куда нужно принести обещанное им. Теперь, когда он исполнил долг службы, со дна его души стала медленно подниматься удушливая тошнота, мучительно просыпалось то враждебное ему чувство, которое всё глубже делило его надвое. – Замечаете вы, – тихо говорила девушка, – как быстро люди знакомятся? Все ищут друзей, находят их, все становятся доверчивее, смелее. Её слова точно улыбались. Не решаясь посмотреть в лицо Ольги, Климков следил за её тенью на стене и рисовал на тени голубые глаза, небольшой рот с бледными губами, лицо, немного усталое, мягкое и доброе. «Сказать ей теперь, что всё это фокус, чтобы погубить её?» – спрашивал он сам себя. И отвечал: «Выгонит. Обругает и выгонит». – Вы Зимина – столяра – не знаете? – вдруг спросил он. – Нет. А что? Евсей тяжко вздохнул. – Так. Тоже – хороший человек. «Если бы она знала столяра, – медленно соображал Климков, – я бы научил её – пусть спросит его обо мне. Тогда бы…» Ему показалось, что стул опускается под ним и тошнота сейчас хлынет в горло. Он откашлялся, осмотрел комнату, бедную, маленькую. В окно смотрела луна, круглая, точно лицо Якова, огонь лампы казался досадно лишним. «Погашу свет, встану перед ней на колени, обниму ноги и всё скажу. А она мне даст пинка?..» Но это его не остановило. Он тяжело поднялся со стула, протянул руку к лампе, рука вяло опустилась, ноги вздрогнули, он покачнулся. – Что вы? – спросила Ольга. Желая ответить, Климков тихо завыл, встал на колени и начал хватать её платье дрожащими руками. Она упёрлась в лоб его горячей ладонью, другой рукой взяла за плечо, спрятала ноги под стул и строго заговорила: – Нет, нет! А-ай, как это нехорошо… Я не могу… Ну, встаньте же!.. Теплота её тела будила в нём чувственное желание, и толчки рук её он воспринимал, как возбуждающие ласки… «Не святая!» – мелькнуло у него в уме, и он начал обнимать колени девушки сильнее. – Я говорю вам – встаньте! – крикнула она, уже не убеждая, а приказывая. Он встал, не успев ничего сказать. – Поймите, – бормотал он, разводя руками. – Да, да, я понимаю… Боже мой! Всегда это на дороге! – воскликнула она и, посмотрев в лицо ему, сурово сказала: – Мне надоело это! Она встала у окна, между нею и Евсеем стоял стол. Холодное недоумение обняло сердце Климкова, обидный стыд тихо жёг его. – Вы ко мне не ходите… Пожалуйста… Евсей взял шапку, накинул на плечи пальто и, согнувшись, ушёл. Через несколько минут он сидел на лавке у ворот какого-то дома и бормотал, искусственно напрягаясь: – Сволочь… Припоминая позорные для женщины слова, он покрывал ими стройную высокую фигуру Ольги, желая испачкать грязью всю её, затемнить с ног до головы. Но ругательства не приставали к ней, и хотя Евсей упорно будил в себе злость, но чувствовал только обиду. Смотрел на круглый одинокий шар луны – она двигалась по небу толчками, точно прыгала, как большой светлый мяч, и он слышал тихий звук её движения, подобный ударам сердца. Не любил он этот бледный, тоскующий шар, всегда в тяжёлые минуты жизни как бы наблюдавший за ним с холодной настойчивостью. Было поздно, но город ещё не спал, отовсюду неслись разные звуки. «Раньше ночи были спокойнее», – подумал Климков, встал и пошёл, не надевая пальто в рукава, сдвинув шапку на затылок. «Ну, хорошо, – подожди! – думал он. – Выдам их и попрошу, чтобы меня перевели в другой город…» В три приёма он передал Макарову несколько пакетов шрифта, узнал о квартире, где будет устроена типография, и удостоился от Саши публичной похвалы: – Молодчина! Получишь награду… Евсей отнёсся к его похвале равнодушно, а когда Саша ушёл, ему бросилось в глаза острое, похудевшее лицо Маклакова – шпион, сидя в тёмном углу комнаты на диване, смотрел оттуда в лицо Евсея, покручивая свои усы. Во взгляде его было что-то задевшее Евсея, он отвернулся в сторону. – Климков, поди сюда! – позвал шпион. Климков подошёл, сел рядом. – Правда, что ты брата своего выдаёшь? – спросил Маклаков негромко. – Двоюродного… – Не жалко? – Нет… И вспомнив слова, которые часто говорило начальство, Евсей тихо повторил их: – У нас – как у солдат – нет ни матери, ни отца, ни братьев, только враги царя и отечества… – Ну, конечно! – сказал Маклаков и усмехнулся. По голосу и усмешке Климков чувствовал, что шпион издевается над ним. Он обиделся. – Может быть, мне и жалко, но когда я должен служить честно и верно… – Я ведь не спорю, чудак! Потом он закурил папиросу и спросил Евсея: – Ты что сидишь тут? – Так, – делать нечего… Маклаков хлопнул его по колену и сказал: – Несчастный ты человечек! Евсей встал. – Тимофей Васильевич… – Что? – Скажите мне… – Что сказать? – Я не знаю… – Ну, и я тоже. Климков шёпотом пробормотал: – Мне жалко брата!.. И ещё одна девица там… Они все – лучше нас, ей-богу! Шпион тоже встал на ноги, потянулся и, шагая к двери, холодно произнёс: – Пойди ты к чёрту… XVII Подошла ночь, когда решено было арестовать Ольгу, Якова и всех, кто был связан с ними по делу типографии. Евсей знал, что типография помещается в саду во флигеле, – там живёт большой рыжебородый человек Костя с женой, рябоватой и толстой, а за прислугу у них – Ольга. У Кости голова была гладко острижена, а у жены его серое лицо и блуждающие глаза; они оба показались Евсею людьми не в своём уме и как будто долго лежали в больнице. – Какие страшные! – заметил он, когда Яков указал ему этих людей в квартире Макарова. Яков, любя похвастаться знакомствами, гордо тряхнул кудрявой головой и важно объяснил: – От своей трудной жизни! Работают в подвалах, по ночам, сырость, воздуху мало. Отдыхают – в тюрьмах, – от этого всяк наизнанку вывернется. Климкову захотелось в последний раз взглянуть на Ольгу; он узнал, какими улицами повезут арестованных в тюрьму, и пошёл встречу им, стараясь убедить себя, что его не трогает всё это, и думая о девушке: «Наверное, испугается. Плакать будет…» Шёл он, как всегда, держась в тени, пробовал беззаботно свистать, но не мог остановить стройного течения воспоминаний об Ольге, – видел её спокойное лицо, верующие глаза, слышал немного надорванный голос, помнил слова: «Вы напрасно так нехорошо говорите о людях, Климков. Разве вам не в чем упрекнуть себя?» Слушая её, он всегда чувствовал, что Ольга говорит верно. И теперь у него тоже не было причин сомневаться этом, но было голое желание видеть её испуганной, жалкой, в слезах. Вдали затрещали по камням колёса экипажа, застучали подковы. Климков прижался к воротам и ждал. Мимо него проехала карета, он безучастно посмотрел на неё, увидел два хмурых лица, седую бороду кучера, большие усы околодочного рядом с нею. «Вот и всё! – подумал он. – И не пришлось увидеть её…» Но в конце улицы снова дребезжал экипаж, он катился торопливо, были слышны удары кнута о тело лошади и её усталое сопение. Ему казалось, что звуки неподвижно повисли в воздухе и будут висеть так всегда. Кутаясь в платок, в пролётке сидела Ольга рядом с молодым жандармом, на козлах, рядом с извозчиком, торчал городовой. Мелькнуло знакомое лицо, белое и доброе; Евсей скорее понял, чем увидал, что Ольга совершенно спокойна, нимало не испугана. Он почему-то вдруг обрадовался и, как бы возражая неприятному собеседнику, мысленно сказал: «Она – не заплачет!» Закрыв глаза, простоял ещё несколько времени, потом услышал шаги, звон шпор, понял, что это ведут арестованных мужчин, сорвался с места и, стараясь не топать ногами, быстро побежал по улице, свернул за угол и, усталый и облитый потом, явился к себе домой. Вечером на другой день Филипп Филиппович, обливая его синими лучами, говорил торжественно, ещё более тонким голосом, чем всегда: – Поздравляю тебя, Климков, с добрым успехом и желаю, чтобы этот успех был первым звеном в длинной цепи удач! Климков переступил с ноги на ногу и тихонько развёл руками, точно желая освободить себя из невидимых пут. В комнате было несколько шпионов, они молча слушали звук пилы и смотрели на Евсея, он чувствовал их взгляды на своей коже, и это было неловко. Когда начальник кончил говорить, Евсей тихо попросил его о переводе в другой город. – Ну, ерунда, брат! – сухо сказал Филипп Филиппович. – Стыдно быть трусом. Что такое? Первое удачное дело – и бежать? Я сам знаю, когда нужно перевести… Ступай! Награду ему дал Саша. – Эй, ты, сморчок! – позвал он его. – На вот, получи… Коснувшись своей влажной, жёлтой рукой руки Евсея, он сунул ему бумажку и ушёл прочь. Подскочил Яков Зарубин. – Сколько? – Двадцать пять рублей, – ответил Климков, развёртывая билет непослушными пальцами. – А сколько людей было? – Семеро… Зарубин поднял глаза к потолку и забормотал: – Трижды семь – двадцать один, четыре на семь – по три с полтиной! Он тихонько свистнул и, оглянувшись, шёпотом сообщил: – Саше – полтораста дали, да счёт расходов он представил по этому делу в шестьдесят три рубля. Надувают нас, дураков! Ну, что же, угощай на радостях… – Идём, – сказал Климков, искоса поглядывая на деньги и не решаясь положить их в карман. Пошли, и дорогою Зарубин деловито заговорил: – А всё-таки, видно, твои люди дрянь были… – Почему это? – обидчиво спросил Климков. – Вовсе не дрянь… – Мало дали за них, мало! Я ведь знаю порядки, меня не обманешь, нет! Красавин одного революционера поймал, – сто рублей получил здесь, да из Петербурга прислали сто! Соловьеву – за нелегальную барыню – семьдесят пять. Видишь? А Маклаков? Положим, он ловит адвокатов, профессоров, писателей, им цена особая. Он говорил не уставая, Климков был доволен его болтовнёй, она мешала ему думать. Пришли в публичный дом. Зарубин крикливым голосом завсегдатая начал спрашивать у высокой, худой и кривой экономки: – Лида здорова? А – Капа? Вот, Евсей, ты познакомься с Капой, – это такая девица! Изверг! Она тебя тому научит, чего ты во сто лет без неё не узнаешь. Дайте нам лимонаду и коньяку. Прежде всего, Евсей, надо хватить коньяку с лимонадом – это вроде шампанского, сразу поднимешься на дыбы! – Мне всё равно, – ответил Климков. Дом был дорогой, на окнах висели пышные занавески, мебель казалась Евсею необыкновенной, красиво одетые девицы – гордыми и неприступными; всё это смущало его. Он жался в угол, уступая дорогу девицам, они как будто не замечали его, проходя мимо и касаясь своими юбками его ног. Лениво проплывало подавляющими массами полуголое тело, ворочались в орбитах подведённые глаза. – Студенты? – спросила рыжая девица подругу, толстую брюнетку с высокой голой грудью и голубой лентой на шее. Та что-то шепнула в ухо ей, рыжая сделала Евсею гримасу, он отвернулся от неё и сказал Зарубину недовольно: – Знают, кто мы… – А как же! Конечно! Потому и берут за вход половину цены, и скидка со счёта двадцать пять процентов. Евсей выпил два бокала шипучего, вкусного напитка, и хотя ему не стало веселее, но окружающее сделалось более безразличным. К ним за стол сели две девицы – высокая, крепкая Лидия и огромная, тяжёлая Капитолина. Голова Лидии была несоразмерно с телом маленькая, лоб узкий, острый, сильно выдвинутый подбородок и круглый рот с мелкими зубами рыбы, глаза тёмные и хитрые, а Капитолина казалась сложенной из нескольких шаров разной величины; выпученные глаза её были тоже шарообразны и мутны, как у слепой. Чёрненький, неугомонный, подобно мухе, Зарубин вертел головой, двигал ногами, его тонкие, тёмные руки летали над столом, он всё хватал, щупал, обнюхивал. Евсей вдруг почувствовал, что Зарубин вызывает у него тяжёлое, тупое раздражение. «Мерзавец! – думал он. – За мои деньги привёл мне урода, а себе красивую выбрал». Он налил рюмку коньяку, проглотил её и, обожжённый, открыл рот, вращая глазами. – Ловко? – воскликнул Яков. Девицы засмеялись, и на минуту Евсей оглох и ослеп, точно заснул. – Вот, Евсей, Лида, мой верный друг, умница и разумница! – разбудил его Зарубин, дёргая за рукав. – Когда я заслужу внимание начальства, я её возьму отсюда, женюсь на ней и пристрою к своему торговому делу. Так, Лидочка? – Поживём – увидим, – ответила девица, томно скосив на него свои масляные глаза. – Ты что молчишь, дружок? – басом спросила Капитолина, хлопая по плечу Евсея тяжёлой рукой. – Она всем говорит – ты, – заметил Яков. – Это мне все равно! – сказал Евсей, не глядя на девицу и отодвигаясь от неё. – Только – скажи ей, что она мне не нравится и пускай уйдёт… Несколько секунд все молчали. – Чёрт с вами! – густо и спокойно сказала Капитолина и, упираясь рукой в стол, медленно подняла со стула своё тяжёлое тело. Евсею стало досадно, что она не обиделась, он взглянул на неё и проговорил: – Вроде слона, какая-то… – Ай, как это невежливо! – с сожалением вскричала Лидия. – Да, Евсей, это, брат, невежливо! – убеждённо подтвердил Зарубин. Капитолина Николаевна девица замечательная, и все понимающие люди её ценят. – А мне всё равно, – сказал Евсей. – Я хочу пива! – Эй, пива! – крикнул Зарубин. – Капочка, будьте любезны, похлопочите насчёт пива. Толстая девица повернулась и, шаркая ногами по полу, молча ушла, а Зарубин, наклонясь к Евсею, вкрадчиво и поучительно начал: – Видишь ли что, Евсей, конечно, здесь заведение и прочее. Но девицы такие же люди, как мы с тобой, – зачем их обижать бесполезной грубостью? – Отстань! – сказал Климков. Ему хотелось, чтобы вокруг было тихо, чтобы девицы перестали плавать в воздухе, как скучные клочья весенней тучи, и бритый тапёр с тёмно-синим лицом утопленника не тыкал пальцами в жёлтые зубы рояля, похожего на челюсть чудовища, которое громко и визгливо хохотало. Хотелось, чтобы все молча сели на стулья
зритель, он ходил по берегу потока, не имея желания броситься в его освежающие волны. Шпионы ходили вяло, стали чужими друг другу, хмуро замолчали, и каждый смотрел в глаза товарища подозрительно, как бы ожидая чего-то опасного для себя. – А насчёт петербургского союза из князей – ничего не слышно? спрашивал Красавин почти каждый день. Однажды Пётр радостно объявил: – Ребята, Сашу в Петербург вызвали! Он там наладит игру, увидите! Вяхирев, горбоносый и рыжеватый шпион, лениво заметил: – Союзу русского народа разрешено устроить боевые дружины для того, чтобы убивать революционеров. Я туда пойду. Я ловко стреляю из пистолета… – Из пистолета – удобно, – сказал кто-то. – Выстрелил да и убежал… «Как они просто говорят обо всём!» – подумал Евсей, невольно вспомнив другие речи, Ольгу, Макарова, и досадливо оттолкнул всё это прочь от себя… Саша вернулся из Петербурга как будто более здоровым, в его тусклых глазах сосредоточенно блестели зелёные искры, голос понизился, и всё тело как будто выпрямилось, стало бодрее. – Что будем делать? – спросил его Пётр. – Скоро узнаешь! – ответил Саша, оскалив зубы. XIX Пришла осень, как всегда, тихая и тоскливая, но люди не замечали её прихода. Вчера дерзкие и шумные, сегодня они выходили на улицы ещё более дерзкими. Потом наступили сказочно страшные, чудесные дни – люди перестали работать, и привычная жизнь, так долго угнетавшая всех своей жестокой, бесцельной игрой, сразу остановилась, замерла, точно сдавленная чьим-то могучим объятием. Рабочие отказали городу – своему владыке – в хлебе, огне и воде, и несколько ночей он стоял во тьме, голодный, жаждущий, угрюмый и оскорблённый. В эти тёмные обидные ночи рабочий народ ходил по улицам с песнями, с детской радостью в глазах, – люди впервые ясно видели свою силу и сами изумлялись значению её, они поняли свою власть над жизнью и благодушно ликовали, рассматривая ослепшие дома, неподвижные, мёртвые машины, растерявшуюся полицию, закрытые пасти магазинов и трактиров, испуганные лица, покорные фигуры тех людей, которые, не умея работать, научились много есть и потому считали себя лучшими людьми в городе.
Когда он встретился с Яковом Зарубиным, то увидал у него над правым глазом небольшой красный шрам; эта новая черта на подвижном лице сыщика была ему приятна, и сознание, что он нашёл в себе силу и смелость ударить человека, поднимало его в своих глазах. – За что ты меня? – спросил Яков. – Так, – сказал Евсей. – Пьян был я… – Эх ты, чёрт! Ведь ты знаешь, что такое лицо для нашей должности! Разве можно его портить? Зарубин потребовал с Евсея угощение хорошим обедом. XVIII Среди шпионов разнёсся слух, что некоторые министры тоже оказались подкуплены врагами царя и России. Они составили заговор, чтобы отнять у царя власть, заменить существующий, добрый русский порядок жизни другим, взятым у иностранных государств, вредным для русского народа. Теперь они выпустили манифест, в котором будто бы по воле царя и с его согласия извещали народ о том, что ему скоро будет дана свобода собираться в толпы, где он хочет, говорить о том, что его интересует, писать и печатать в газетах всё, что ему нужно, и даже будет дана свобода не верить в бога. Филипп Филиппович часами тайно беседовал с Красавиным, Сашей, Соловьевым и другими опытными агентами, после этих бесед все они ходили нахмурясь, озабоченные, отвечая на вопросы своих товарищей кратко и невразумительно. Однажды, сквозь неплотно притворенную дверь кабинета Филиппа Филипповича, в канцелярию просочился голос Саши, прерывавшийся от возбуждения: – Да не о конституции, не о политике надо говорить с ними, а о том, что новый порядок уничтожит их, что при нём смирные издохнут с голоду, буйные сгниют в тюрьмах. Кто нам служит? Выродки, дегенераты, психически больные, глупые животные… – Вы говорите бог знает что! – громко вскричал Филипп Филиппович. И раздался печальный голос Ясногурского: – Планчик-то у вас – какой? Непонятно мне, хороший вы мой, намерение-то ваше… В канцелярии сидели Пётр, Грохотов, Евсей и ещё двое новых шпионов один рыжий, горбоносый, с крупными веснушками на лице и в золотых очках, другой – бритый, лысый и краснощёкий, с широким носом и багровым пятном на шее около левого уха. Внимательно слушая разговор Саши, они косились друг на друга и молчали. Пётр несколько раз вставал, подходил к двери, наконец он громко кашлянул около неё – тотчас же невидимая рука плотно притворила её. Лысый шпион осторожно пощупал толстыми пальцами свой нос и тихо спросил: – Это кого же он называет выродками? Сначала никто не ответил ему, потом Грохотов, покорно вздохнув, сказал: – Он всех так зовёт… – Умная бестия! – воскликнул Пётр, мечтательно улыбаясь. – Гнилой весь, а смотрите, всё больше забирает силу. Вот что значит образование!.. Лысый оглянул всех подслеповатыми глазами и снова раздумчиво осведомился: – Ведь это он про нас говорит? – Политика дело мудрое, ничем не брезгует, – сказал Грохотов. – Если бы я получил образование, я бы – показал козырей! – заявил Пётр. Рыжий беспечно покачивался на стуле и часто зевал, широко открывая рот. Из кабинета вышел Саша, багровый и встрёпанный, остановился у двери, оглядел всех, насмешливо спросил: – Подслушивали? Один за другим входили сыщики, потные, пыльные, устало и невесело перекидываясь различными замечаниями. Появился Маклаков, сердитый, нахмуренный, глаза у него были острые и обижающие. Прищуриваясь, быстро прошёл в кабинет Красавин и громко хлопнул дверью. Саша говорил Петру: – Произойдёт перемена места – мы будем тайным обществом, а они останутся явными идиотами, вот что будет! Эй! – крикнул он. – Никому не уходить! Все присмирели, замолчали. Из кабинета вышел Ясногурский, его оттопыренные мясистые уши прилегли к затылку, и весь он казался скользким, точно кусок мыла. Расхаживая в толпе шпионов, он пожимал им руки, ласково и смиренно кивал головой и вдруг, уйдя куда-то в угол, заговорил оттуда плачущим голосом: – Добрые слуги царёвы! К вам моя речь от сердца, скорбью напоённого, к вам, люди бесстрашные, люди безупречные, верные дети царя-отца и православной церкви, матери вашей… – Завыл!.. – прошептал кто-то около Евсея, а Климкову послышалось, что Ясногурский нехорошо выругался. – Вы уже знаете о новой хитрости врагов, о новой пагубной затее, вы читали извещение министра Булыгина о том, что царь наш будто пожелал отказаться от власти, вручённой ему господом богом над Россией и народом русским. Всё это, дорогие товарищи и братья, дьявольская игра людей, передавших души свои иностранным капиталистам, новая попытка погубить Русь святую. Чего хотят достигнуть обещаемой ими Государственной думой, чего желают достичь – этой самой – конституцией и свободой? Шпионы сдвинулись теснее. – Во имя отца и сына и святого духа, рассмотрим козни дьяволов при свете правды, коснёмся их нашим простым русским умом и увидим, как они рассыплются прахом на глазах наших. Вот смотрите – хотят отнять у царя его божественную силу и волю править страною по указанию свыше, хотят выборы устроить в народе, чтобы народ послал к царю своих людей и чтобы эти люди законы издавали, сокращая власть царёву. Надеются, что народ наш, тёмный и пьяный, позволит подкупить себя вином и деньгами и проведёт в покои царя тех, кого ему укажут предатели либералы и революционеры, а укажут они народу жидов, поляков, армян, немцев и других инородцев, врагов России. Климков заметил, что Саша, стоя сзади Ясногурского, улыбался насмешливо, как чёрт, и, не желая, чтобы больной шпион заметил его, наклонил голову. – Окружит эта шайка продажных мошенников светлый трон царя нашего и закроет ему мудрые глаза его на судьбу родины, предадут они Россию в руки инородцев и иностранцев. Жиды устроят в России своё царство, поляки своё, армяне с грузинами, латыши и прочие нищие, коих приютила Русь под сильною рукою своею, свои царства устроят, и когда останемся мы, русские, одни… тогда… тогда, – значит… Саша, стоя рядом с Ясногурским, начал шептать ему на ухо. Старик сердито отмахнулся, заговорил громче: – Тогда хлынут на нас немцы и англичане и заберут нас в свои жадные когти… Разрушение Руси ждёт нас, дорогие друзья мои, – берегитесь! Он выкрикнул последние слова речи, замолчал на минуту, а потом поднял руки над головой и начал снова: – Но у царя нашего есть верные слуги, они стерегут его силу и славу, как псы неподкупные, и вот они основали общество для борьбы против подлых затей революционеров, против конституций и всякой мерзости, пагубной нам, истинно русским людям. В общество это входят графы и князья, знаменитые заслугами царю и России, губернаторы, покорные воле царёвой и заветам святой старины, и даже, может быть, сами великие… Саша снова остановил Ясногурского, старик выслушал его, покраснел, замахал руками и вдруг закричал: – Ну, и говорите, – что это такое? Какое у вас право? Не хочу… Он странно подпрыгнул и, расталкивая толпу шпионов, ушёл. Теперь на его месте стоял Саша. Высокий и сутулый, он высунул голову вперёд, молча оглядывая всех красными глазами и потирая руки. – Ну, вы поняли что-нибудь? – резко прозвучал его вопрос. – Поняли… поняли… – недружно и негромко ответило несколько голосов. – Я думаю! – насмешливо воскликнул Саша и поражающе отчётливо, со злобой и силой заговорил: – Слушайте, – и которые умнее, пусть растолкуют мои слова дуракам. Революционеры, либералы и вообще наше русское барство – одолело, – поняли? Правительство решило уступить их требованиям, оно хочет дать конституцию. Что такое конституция для вас? Голодная смерть, потому что вы лентяи и бездельники, к труду не годны; тюрьма – для многих, потому что многие из вас заслужили её, для некоторых – больница, сумасшедший дом, ибо среди вас целая куча полоумных, душевнобольных. Новый порядок жизни, если его устроят, немедленно раздавит вас. Департамент полиции будет уничтожен, охранные отделения закрыты, вас вышвырнут на улицу. Это вам понятно? – Все молчали, точно окаменев. Климков подумал: «Тогда бы я ушёл куда-нибудь…» – Я думаю – понятно? – сказал Саша, помолчав, и снова окинул всех одним взглядом. Красный венец на лбу у него как будто расплылся по всему лицу, и лицо покрылось свинцовой синевой. – Этот новый порядок жизни невыгоден вам, – значит, нужно бороться против него – так? За кого, за чей интерес вы будете бороться? За себя лично, за свой интерес, за ваше право жить так, как вы жили до этой поры. Ясно? Что вы можете сделать? В душной комнате вдруг родился тяжёлый шум, точно вздохнула и захрипела чья-то огромная, больная грудь. Часть сыщиков молча и угрюмо уходила, опустив головы, кто-то раздражённо ворчал. – Чем говорить разное, прибавили бы жалованья… – Пугают всё… всегда пугают!.. В углу около Саши собралось человек десять, Евсей тихонько подвигался к ним и слышал восхищённый голос Петра: – Вот как надо говорить – дважды два четыре, и всё – тузы!.. – Нет, я недоволен, – слащаво и выпытывающе говорил Соловьев. Подумайте! Что значит – подумайте? Каждый может думать на свой лад, – ты мне укажи, что делать? Красавин грубо и резко крикнул: – Указано это! – Я не понимаю! – спокойно заявил Маклаков. – Вы? – крикнул Саша, – Врёте, вы поняли! – Нет. – А я говорю – вы поняли! Но вы – трус, вы дворянин, – я вас знаю! – Может быть, – сказал Маклаков. – Но знаете ли вы, чего хотите? Он спросил так холодно и значительно, что Евсей, вздрогнув, подумал: «Ударит его Сашка…» Но тот тихо и визгливо переспросил: – Я? Знаю ли я, чего хочу? – Ну да… – Я вам это скажу! – угрожающе, поднимая голос, крикнул Саша. – Я скоро издохну, мне некого бояться, я чужой человек для жизни, – я живу ненавистью к хорошим людям, пред которыми вы, в мыслях ваших, на коленях стоите. Не стоите, нет? Врёте вы! Вы – раб, рабья душа, лакей, хотя и дворянин, а я мужик, прозревший мужик, я хоть и сидел в университете, но ничем не подкуплен… Евсей протискался вперёд и встал сбоку спорящих, стараясь видеть лица обоих. – Я знаю своего врага, это вы – барство, вы и в шпионах господа, вы везде противны, везде ненавистны, – мужчины и женщины, писатели и сыщики. И я знаю средство против вас, против барства, я его знаю, я вижу, что надо сделать с вами, чем вас истребить… – Вот именно это интересно, а не истерика ваша, – сказал Маклаков, засунув руки в карманы. – Да, вам интересно? Хорошо – я скажу… Саша, видимо, хотел сесть и, качаясь, точно маятник, оглядывался кругом, говоря непрерывно и задыхаясь в быстрой речи: – Кто строит жизнь? Барство! Кто испортил милое животное – человека, сделал его грязной скотиной, больным зверем? Вы, барство! Так вот, всё это – всю жизнь – надо обратить против вас, так вот, – надо вскрыть все гнойники жизни и утопить вас в потоке мерзости, рвоты людей, отравленных вами, – и будьте вы прокляты! Пришло время вашей казни и гибели, поднимется против вас всё искалеченное вами и задушит, задавит вас. Поняли? Да, вот как будет. Уже в некоторых городах пробовали – насколько крепки головы господ. Вам известно это? Да? Он покачнулся назад, опираясь спиной об стену, протянул вперёд руки и захлебнулся смехом. Маклаков взглянул на людей, стоявших рядом с ним, и, тоже усмехаясь, громко спросил: – Вы поняли, что он говорит? – Говорить всё можно! – ответил Соловьев, но тотчас же быстро прибавил: – В своей компании! Но самое интересное – узнать бы наверно, что в Петербурге тайное общество составилось и к чему оно? – Это нам нужно знать! – требовательно сказал Красавин. – А ведь в самом деле, братцы, революция-то на другую квартиру переезжает! – воскликнул Пётр весело и живо. – Ежели там, в этом обществе, действительно князья, – раздумчиво и мечтательно говорил Соловьев, – то дела наши должны поправиться… – У тебя и так двадцать тысяч в банке лежит, старый чёрт! – А может – тридцать? Считай ещё раз! – обиженно сказал Соловьев и отошёл в сторону. Саша кашлял глухо и сипло, Маклаков смотрел на него хмуро. – Что вы на меня смотрите? – крикнул Саша Маклакову. Тот повернулся и пошёл прочь, не ответив; Евсей безотчётно двинулся за ним. – Вы поняли что-нибудь? – спросил Маклаков Евсея. – Мне это не нравится… – Да? Почему? – Злобится он всё. А злобы и без него много… – Так! – сказал Маклаков, кивая головой. – Злобы достаточно… – И ничего нельзя понять, – осторожно оглядываясь, продолжал Евсей, все говорят разно… Шпион задумчиво стряхивал платком пыль со своей шляпы и, должно быть, не слышал опасных слов. – Ну, до свиданья! – сказал он. Евсею хотелось идти с ним, но шпион надел шляпу и, покручивая ус, вышел, не взглянув на Климкова. А в городе неудержимо быстро росло что-то странное, точно сон. Люди совершенно потеряли страх; на лицах, ещё недавно плоских и покорных, теперь остро и явно выступило озабоченное выражение. Все напоминали собою плотников, которые собираются сломать старый дом и деловито рассуждают, с чего удобнее начать работу. Почти каждый день на окраинах фабричные открыто устраивали собрания, являлись революционеры, известные и полиции и охране в лицо; они резко порицали порядки жизни, доказывали, что манифест министра о созыве Государственной думы – попытка правительства успокоить взволнованный несчастиями народ и потом обмануть его, как всегда; убеждали не верить никому, кроме своего разума. И однажды, когда бунтовщик крикнул: «Только народ – истинный и законный хозяин жизни! Ему вся земля и вся воля!» – в ответ раздался торжествующий рёв: «Верно, брат!» Евсей, оглушённый этим рёвом, обернулся – сзади него стоял Мельников; глаза его горели, чёрный и растрёпанный, он хлопал ладонями, точно ворон крыльями, и орал: – Вер-рно-о! Климков изумлённо дёрнул его за полу пиджака и тихонько прошептал: – Что вы? Это социалист говорит, поднадзорный… Мельников замигал глазами, спросил: – Он? И, не дождавшись ответа, снова крикнул: – Урра! Верно… А потом, с тяжёлою злобою, сказал Евсею: – Убирайся ты… Всё равно, кто правду говорит… Слушая новые речи, Евсей робко улыбался, беспомощно оглядываясь, искал вокруг себя в толпе человека, с которым можно было бы откровенно говорить, но, находя приятное, возбуждающее доверие лицо, вздыхал и думал: «Заговоришь, а он сразу и поймёт, что я сыщик…» Он слышал, что в речах своих революционеры часто говорят о необходимости устроить на земле другую жизнь, эти речи будили его детские мечты. Но на зыбкой почве его души, засорённой дрянными впечатлениями, отравленной страхом, вера росла слабо, она была подобна больному рахитом ребёнку, кривоногому, с большими глазами, которые всегда смотрят вдаль. Евсей верил словам, но не верил людям. Пугливый
Почему ты так долго? Он говорил с тобой? Маклаков дрожал. Схватил Евсея за лацкан пальто и тотчас выпустил его, подул себе на пальцы, как будто ожёг их, и затопал ногами о землю. , – Я тоже рассказал ему всю мою жизнь! – громко сообщил Евсей. Ему приятно было сказать об этом Маклакову. – Ну? А про меня он не спрашивал? – Спросил – уехали вы? – Что же ты? – Уехал, – сказал… – Больше ничего? – Ничего… – Ну, идём, – я замёрз. И он быстрым шагом бросился вперёд, сунув руки в карманы пальто и согнув спину. – Так ты рассказал свою жизнь? – Всё сполна, до сегодняшнего дня! – ответил Евсей, снова ощущая что-то приятное, поднимавшее его на одну высоту со шпионом, которого он уважал. – Что же он сказал тебе? Почему-то смущённо и не сразу Климков молвил: – Ничего не сказал… Маклаков остановился, придержал Евсея за рукав и тихо, строго спросил: – Ты мои бумаги отдал? – Обыщите меня, Тимофей Васильевич! – искренно вскричал Евсей. – Не буду, – сказал Маклаков, подумав. – Ну, вот что – прощай! Прими мой совет – я его даю, жалея тебя, – вылезай скорее из этой службы, – это не для тебя, ты сам понимаешь. Теперь можно уйти – видишь, какие дни теперь! Мёртвые воскресают, люди верят друг другу, они могут простить в такие дни многое. Всё могут простить, я думаю. А главное, сторонись Сашки это больной, безумный, он уже раз заставил тебя брата выдать, – его надо бы убить, как паршивую собаку! Ну, прощай! Он схватил руку Евсея холодными пальцами и, крепко пожимая её, спросил ещё раз: – Так ты отдал бумаги ему, не ошибся, нет? – Ей-богу, отдал! – Я верю. Несколько дней не говори про меня там. – Я туда не хожу. Двадцатого за жалованьем пойду… – Потом – скажешь… Он быстро повернул за угол. Евсей посмотрел вслед ему, подозрительно думая: «Должно быть, сделал что-нибудь против начальства и испугался…» Ему стало жалко себя при мысли, что он больше не увидит Маклакова, и в то же время было приятно вспомнить, каким слабым, иззябшим, суетливым видел он шпиона, всегда спокойного, твёрдого. Он даже с начальством охраны говорил смело, как равный, но, должно быть, боялся поднадзорного писателя.
В эти дни власть над жизнью вырвалась из их бессильных рук, но жестокость и хитрость осталась с ними. Климков видел, что эти люди, привыкшие командовать, теперь молча подчиняются воле голодных, бедных, неумытых, он понимал, что господам обидно стало жить, но они скрывают свою обиду и, улыбаясь рабочим одобрительно, лгут им, боятся их. Ему казалось, что прошлое не воротится, – явились новые хозяева, и если они могли сразу остановить ход жизни, значит, сумеют теперь устроить её иначе, свободнее и легче для себя, для всех, для него. Старое, жестокое и злое уходило прочь из города, оно таяло во тьме, скрытое ею, люди заметно становились добрее, и хотя по ночам в городе не было огня, но и ночи были шумно-веселы, точно дни. Всюду собирались толпы людей и оживлённо говорили свободной, смелою речью о близких днях торжества правды, горячо верили в неё, а неверующие молчали, присматриваясь к новым лицам, запоминая новые речи. Часто среди толпы Климков замечал шпионов и, не желая, чтобы они видели его, поспешно уходил прочь. Чаще других встречался Мельников. Этот человек возбуждал у Евсея особенный интерес к себе. Около него всегда собиралась тесная куча людей, он стоял в середине и оттуда тёмным ручьём тёк его густой голос. – Вот – глядите! Захотел народ, и всё стало, захочет и возьмёт всё в свои руки! Вот она, сила! Помни это, народ, не выпускай из своей руки чего достиг, береги себя! Больше всего остерегайся хитрости господ, прочь их, гони их, будут спорить – бей насмерть! Когда Климков слышал эти слова, он думал: «За такие речи сажали в тюрьму, – скольких посадили! А теперь – сами так же говорите…» Он с утра до поздней ночи шатался в толпе, порою ему нестерпимо хотелось говорить, но, ощущая это желание, он немедля уходил куда-нибудь в пустынный переулок, в тёмный угол. «Заговоришь – узнают тебя!» – неотвязно грозила ему тяжёлая мысль. Как-то ночью, шагая по улице, он увидал Маклакова. Спрятавшись в воротах, шпион поднял голову и смотрел в освещённое окно дома на другой стороне улицы, точно голодная собака, ожидая подачки. «Не бросает дела!» – подумал Евсей и спросил Маклакова: – Хотите, я вас сменю, Тимофей Васильевич? – Ты? Меня? – негромко воскликнул шпион, и Климков почувствовал что-то неладное: впервые шпион обратился к нему на «ты», и голос у него был чужой. – Не надо, – иди! – сказал он. Всегда гладкий и приличный, теперь Маклаков был растрёпан, волосы, которые он тщательно и красиво зачёсывал за уши, беспорядочно лежали на лбу и на висках; от него пахло водкой. – Прощайте! – сняв шапку, сказал Евсей и не спеша пошёл. Но через несколько шагов сзади него раздался тихий оклик: – Послушай… Евсей обернулся; бесшумно догнав его, шпион стоял рядом с ним. – Идём вместе… «Сильно, должно быть, пьян!» – подумал Евсей. – Знаешь, кто живёт в том доме? – спросил Маклаков, посмотрев назад. Миронов – писатель – помнишь? – Помню. – Ну, ещё бы тебе не помнить, – он так просто поставил тебя дураком… – Да, – согласился Евсей. Шли медленно и не стучали ногами. В маленькой узкой улице было тихо, пустынно и холодно. – Воротимся назад! – предложил Маклаков. Потом поправил шапку, застегнул пуговицы пальто и задумчиво сообщил: – А я, брат, уезжаю. В Аргентину. Это в Америке – Аргентина… Климков услыхал в его словах что-то безнадёжное, тоскливое, и ему тоже стало печально и неловко. – Зачем это так далеко? – спросил он. – Надо… Он снова остановился против освещённого окна и молча посмотрел на него. На чёрном кривом лице дома окно, точно большой глаз, бросало во тьму спокойный луч света, свет был подобен маленькому острову среди тёмной тяжёлой воды. – Это его окно, Миронова, – тихо сказал Маклаков. – По ночам он сидит и пишет… Встречу шли какие-то люди, негромко напевая песню. Это будет последний И решительный бой… – говорила песня задумчиво, как бы спрашивая… – Надо бы перейти на другую сторону! – шёпотом предложил Евсей. – Боишься? – спросил Маклаков, но первый шагнул с тротуара на мёрзлую грязь улицы. – Напрасно боишься, – эти люди, с песнями о боях, смирные люди. Звери не среди них… Хорошо бы теперь посидеть в тепле, в трактире… а всё закрыто! Всё прекращено, брат… – Пойдёмте домой! – предложил Климков. – Домой? Нет, спасибо… Евсей остался, покорно подчиняясь грустному ожиданию чего-то неизбежного. – Слушай, какой ты, к чёрту, шпион, а? – вдруг спросил Маклаков, толкая Евсея локтем. – Я слежу за тобою давно, и всегда лицо у тебя такое, точно ты рвотного принял. Евсей обрадовался возможности открыто говорить о себе и торопливо забормотал: – Я, Тимофей Васильевич, уйду! Вот, как только устроится всё, я и уйду. Займусь, помаленьку, торговлей и буду жить тихо, один… – Что устроится? – А вот всё это, – с новой жизнью. Когда народ возьмётся сам за всё… – Э-э… – протянул шпион, махнув рукой; засмеялся и оборвал своим смехом желание Евсея говорить. Было тоскливо. – Вот что! – неожиданно грубо и с сердцем заговорил Маклаков, когда снова подходили к дому, где жил писатель. – Я в самом деле уезжаю, навсегда, из России. Мне нужно передать этому… писателю бумаги. Видишь, вот – пакет? Он помахал в воздухе перед лицом Евсея белым четырёхугольником и быстро продолжал: – Сам я не пойду к нему. Я второй день слежу за мим – не выйдет ли? Он – болен, не выходит. Я отдал бы ему на улице. Послать по почте нельзя, его письма вскрывают, воруют на почте и отдают нам в охрану. А идти к нему – я не могу… Шпион прижал пакет к груди, наклонился, заглядывая в глаза Евсею. – Здесь в пакете – моя жизнь, я написал про себя рассказ, – кто я и почему. Я хочу, чтобы он прочитал это, – он любит людей… Взяв Евсея за плечо крепкой рукой, шпион тряхнул его и приказал: – Ступай ты, отдай ему это! В руки прямо, лично ему. Иди! Скажи… Маклаков оборвался, помолчал. – «Один агент охранного отделения прислал вам эти бумаги и покорнейше просит» – так и скажи, не забудь – «покорнейше просит! – прочитать их». Я тебя подожду тут, – иди! Но, смотри, не говори ему, что я здесь. А если он спросит – скажи: «бежал, уехал в Аргентину». Повтори! – Уехал в Аргентину… – Да, и – не забывай! – покорнейше просит! Иди скорее… Тихонько подталкивая Климкова в спину, он проводил его до двери дома, отошёл в сторону и там остановился, наблюдая. Взволнованный, охваченный мелкою дрожью, потеряв сознание своей личности, задавленное повелительною речью Маклакова, Евсей тыкал пальцем в звонок, желая возможно скорее скрыться от шпиона, готовый лезть сквозь двери. Дверь открылась, в полосе света встал какой-то чёрный человек, сердито спрашивая: – Что вам нужно? – Писателя, господина Миронова. Лично его, в руки ему назначено письмо – пакет, пожалуйста, скорее! – говорил Евсей, невольно подражая быстрой и несвязной речи Маклакова. В голове у него замутилось, там лежали только слова шпиона, белые и холодные, точно мёртвые кости, и когда над его головой раздался глуховатый голос: «Чем могу служить вам?» – Евсей проговорил безучастным голосом, точно автомат: – Один агент охранного отделения прислал эти бумаги и покорнейше просит прочитать их. Он уехал в Аргентину… Незнакомое, странно чужое слово смутило Евсея, и он тише добавил: – Которая в Америке… – А где же бумаги? Голос звучал ласково. Евсей поднял голову, узнал солдатское лицо с рыжими усами, вынул из кармана толстый пакет и подал его. – Ну, присядьте… Климков сел, опустив голову. Звук разрываемой бумаги заставил его вздрогнуть. Не поднимая головы, он опасливо посмотрел на писателя, тот стоял перед ним, рассматривая пакет, и шевелил усами. – Вы говорите – он уехал? – Да… – А вы сами тоже агент? – Тоже, – тихонько сказал Евсей. И подумал: «Сейчас начнёт ругать…» – Лицо ваше мне как будто знакомо. Евсей старался не смотреть на него, но чувствовал, что он улыбается. – Да, знакомо, – проговорил он, вздыхая. – Вы тоже – наблюдали за мной? – Один раз. А вы заметили меня из окна, вышли на улицу и дали мне письмо… – Да, да – помню! Ах, чёрт возьми, так это вы? Я вас, кажется, обругал тогда, а? Евсей встал со стула, недоверчиво взглянул в смеющееся лицо, посмотрел вокруг. – Это ничего! – сказал он. Ему было нестерпимо неловко слышать грубовато ласковый голос и боязно, что писатель ударит его и выгонит вон. – Странно мы с вами встретились на сей раз, а? – Больше ничего? – смущённо спросил Евсей. – Ничего. Но вы, кажется, устали? Посидите, отдохните… – Я пойду… – Как хотите. Ну, спасибо, – до свиданья! Он протянул руку, большую, с рыжею шерстью на пальцах. Евсей осторожно дотронулся до неё и неожиданно для себя попросил: – Позвольте и мне жизнь мою рассказать вам… И когда чётко сказал эти слова, то подумал вослед им: «Вот с кем надо мне говорить! Если сам Тимофей Васильевич, такой умный и лучше всех который, его уважает…» Вспомнив Маклакова, Евсей взглянул в окно, на секунду встревожился, потом сказал себе: «Ничего, – ему не первый раз мёрзнуть…» – Ну, что же, расскажите, если хочется… Да вы бы сняли пальто… Может быть, чаю вам дать? Холодно! Евсею захотелось улыбнуться, но он не позволил себе этого. И через несколько минут, полузакрыв глаза, монотонно и подробно, тем же голосом, каким он докладывал в охранном о своих наблюдениях, Климков рассказывал писателю о деревне, Якове, кузнеце. Писатель сидел на широком тяжёлом табурете у большого стола, он подогнул одну ногу под себя и, упираясь локтем в стол, наклонился вперёд, покручивая ус быстрым движением пальцев. Его круглая, гладко остриженная голова была освещена огнями двух свечей, глаза смотрели зорко, серьёзно, но куда-то далеко, через Климкова. «Не слушает», – подумал он и немного повысил тон, незаметно продолжая осматривать комнату и ревниво следя за лицом писателя. В комнате было темно и сумрачно. Тесно набитые книгами полки, увеличивая толщину стен, должно быть, не пропускали в эту маленькую комнату звуков с улицы. Между полками матово блестели стёкла окон, заклеенные холодною тьмою ночи, выступало белое узкое пятно двери. Стол, покрытый серым сукном, стоял среди комнаты, и от него всё вокруг казалось окрашенным в тёмно-серый тон. Евсей поместился в углу на стуле, обитом гладкой, жёсткой кожей, он зачем-то крепко упирался затылком в высокую спинку стула и потому съезжал с него. Ему мешало пламя свеч, жёлтые язычки огня всё время как будто вели между собой немую беседу – медленно наклонялись друг к другу, вздрагивали и, снова выпрямляясь, тянулись вверх. Писатель стал крутить ус медленнее, но взгляд его по-прежнему уходил куда-то за пределы комнаты, и всё это мешало Евсею, разбивало его воспоминания. Он догадался закрыть свои незрячие глаза, и когда его тесно обняла темнота, легко вздохнул и вдруг увидал себя разделённым на человека, который жил и действовал, и на другого, который мог рассказывать о первом, как о чужом ему. Его речь полилась плавнее, голос окреп, события жизни связно потянулись одно за другим, развиваясь, точно клубок серых ниток, и освобождая маленькую, хилую душу от грязных и тяжёлых лохмотьев пережитого ею. Рассказывать о себе было приятно, Климков слушал свой голос с удивлением, он говорил правдиво и ясно видел, что ни в чём не виноват ведь он дни свои прожил не так, как хотелось ему! Его всегда заставляли делать то, что было неприятно ему, он искренно жалел себя, почти готовый плакать, и любовался собою… Когда писатель спросил его о чём-то, Евсей не понял вопроса и, не открывая глаз, сказал тихо: – Подождите, – я по порядку… Он говорил не уставая, а когда дошёл до момента встречи с Маклаковым, вдруг остановился, как перед ямой, открыл глаза, увидал в окне тусклый взгляд осеннего утра, холодную серую бездонность неба. Тяжело вздохнул, выпрямился, почувствовал себя точно вымытым изнутри, непривычно легко, приятно пусто, а сердце своё – готовым покорно принять новые приказы, новые насилия. Писатель шумно поднялся на ноги, высокий, крепкий. Он сжал руки, пальцы его громко и неприятно хрустнули, и повернулся к окну. – Что вы думаете делать теперь? – спросил он, не глядя на Климкова. Евсей тоже встал со стула и уверенно повторил сказанное им Маклакову: – Как только устроится новая жизнь, я тихонько займусь торговлей. Уеду в другой город. Деньги у меня накоплены, рублей полтораста… Писатель медленно повернулся к нему. – Так! – сказал он. – У вас нет каких-либо других желаний? Климков подумал и ответил: – Нет… – А вы верите в новую жизнь? Думаете – устроится она? – Да как же, – если весь народ хочет этого?.. А что? Не устроится? – Я ничего не говорю… Он снова отвернулся к окну, расправил усы обеими руками и помолчал. Евсей, ожидая чего-то, стоял не двигаясь и прислушивался к пустоте в своей груди. – Скажите мне, – спросил писатель негромко и медленно, – вам не жалко тех людей, – девушку, брата, его товарищей? Климков опустил голову, одёрнул полы пиджака. – Ведь вот теперь вы узнали, что они были правы, – да? – Раньше было жалко. А теперь – не жалко… – Нет? Почему? Не сразу, негромко Климков сказал: – Что же? Они люди хорошие и своего добились… – А вам не думалось, что вы занимаетесь дурным делом? – спросил писатель. Евсей вздохнул и ответил: – Ведь мне оно не нравится, – делаю, что велят… Писатель осторожно шагнул к нему, потом подался в сторону от него, Климков увидал дверь, в которую он вошёл, – увидал, потому что глаза писателя смотрели на неё. «Надо уходить», – подумал он. – Вы хотите спросить меня о чём-нибудь? – сказал писатель. – Нет. Я ухожу… – Прощайте… И писатель отодвинулся от него в сторону. Ступая на носки, Евсей вышел в прихожую и стал надевать пальто, а из двери комнаты раздался негромкий вопрос: – Послушайте – зачем вы рассказали всё это о себе? Тиская в руках шапку, Евсей, подумав, ответил: – Тимофей Васильевич очень уважает вас, – тот, который послал меня… Писатель усмехнулся. – Только? «А зачем я рассказал ему, в самом деле?» – вдруг удивился Климков и, мигая глазами, пристально взглянул в лицо писателя. – Н-ну, прощайте! – потирая руки, сказал хозяин и отодвинулся от гостя. Евсей поклонился ему. Когда он вышел на улицу и оглянулся, то в конце её, в сером сумраке утра, сразу заметил чёрную фигуру человека, который, опустив голову, тихо шагал вдоль забора. «Ждёт! – сообразил Климков, съёжился и подумал: – Заругает, скажет долго…» Шпион, должно быть, услышал в тишине утра гулкий звук шагов по мёрзлой земле, он поднял голову и быстро пошёл, почти побежал встречу Евсею. – Отдал? – Отдал… –
спрашивал ноющий голос. – Зачем? – Для товарища… – Пошёл, пошёл… Знакомые Евсею голоса шпионов звучали громче, более смело и веселее… Кто-то, жадно причмокивая, ворчал: – Патронов мало, надо бы по целой коробке… – В двух частях я наладил дело сегодня! – говорил Саша. – Интересно будет завтра… Слова и звуки вспыхивали перед глазами Евсея, как искры, сжигая надежду на близость спокойной жизни. Он ощущал всем телом, что из тьмы, окружающей его, от этих людей надвигается сила, враждебная ему, эта сила снова схватит его, поставит на старую дорогу, приведёт к старым страхам. В сердце его тихо закипала ненависть к Саше, гибкая ненависть слабого, непримиримое, мстительное чувство раба, которого однажды мучили надеждою на свободу. Люди спешно, по трое и по двое, уходили со двора, исчезая под широкой аркой, зиявшей в стене. Огонь над головой шпиона вздрогнул, посинел, угас. Саша точно спрыгнул с крыльца куда-то в яму и оттуда сердито гнусил: – Сегодня в охрану не явилось семь человек, – почему? Многие, кажется, думают, что наступили какие-то праздники? Глупости не потерплю, лени тоже… Так и знайте… Я теперь заведу порядки серьёзные, я – не Филипп! Кто говорил, что Мельников ходит с красным флагом? – Да вот я видел его… – С флагом? – Да. Шёл и орал: «Свобода!» Климков пошёл к воротам, шагая, как по льду, и точно боясь провалиться куда-то, а цепкий голос Саши догонял его, обдавая затылок жутким холодом. – Ну, этот дурак первый будет резать, я его знаю! – Саша засмеялся тонким воющим смехом. – У меня на него есть слово: бей за народ! А кто сказал, что Маклаков бросил службу? «Всё знает, сволочь!» – отметил Евсей. – Это я сказал, а мне Веков, он слышал от Климкова… – Веков, Климков, Грохотов, это всё – паразиты, выродки и лентяи! Кто-нибудь из них здесь? – Климков, – ответил Вяхирев. Саша крикнул: – Климков! Евсей протянул руку вперёд и пошёл быстрее, ноги у него подгибались. Он слышал, что Красавин сказал: – Ушёл, видно. Вы бы не кричали фамилии-то… – Прошу не учить меня! Я скоро уничтожу все фамилии и прочие глупости…
«А вот я, маленький человек, – думал Евсей, одиноко шагая по улице, и всех боялся, а писатель меня не напугал». И Климков, довольный собой, улыбнулся. «Ничего не мог сказать писатель-то…» Ему вдруг стало не то – грустно, не то – обидно, он, замедлив шаги, углубился в догадки – отчего это? И снова думал: «Лучше бы Ольге рассказать тогда…» XX Около полудня его разбудил унылый Веков, в пальто и шапке, он держался рукою за спинку кровати, тряс её и вполголоса, монотонно говорил: – Климков, эй, вставайте, зовут в канцелярию всех, эй, Климков, конституцию объявили, всех агентов собирают по квартирам, слышите, Климков… Слова его падали, точно крупные капли дождя, полные печали, лицо сморщилось, как при зубной боли, и глаза, часто мигая, казалось, готовились плакать. – Что такое? – спросил Евсей, вскакивая с постели. Веков уныло оттопырил губы и сказал: – Манифест… А у нас, в охране, как в сумасшедшем доме стало… Саша – такой грубый человек – удивительно! Кричит, знаете: бей, режь! Позвольте! Да я даже за пятьсот рублей не решусь человека убить, а тут предлагают за сорок рублей в месяц убивать! Дико слушать такие речи… Натягивая брюки, Климков задумчиво спросил: – Кого же это убивать? – Революционеров… А – какие же теперь революционеры, если по указу государя императора революция кончилась? Они говорят, чтобы собирать на улицах народ, ходить с флагами и «Боже царя храни» петь. Почему же не петь, если дана свобода? Но они говорят, чтобы при этом кричать – долой конституцию! Позвольте… я не понимаю… ведь так мы, значит, против манифеста и воли государя? Голос его звучал протестующе, обиженно, ноги задевали одна за другую, и весь он был какой-то мягкий, точно из него вынули кости. – Я туда не пойду, – сказал Климков. – Как не пойдёте? – Так. Я сначала похожу по улицам, посмотрю – что будут делать. Веков вздохнул. – Конечно, – вы человек одинокий. Но когда имеешь семью, то есть женщину, которая требует того, сего, пятого, десятого, то – пойдёшь куда и не хочешь, – пойдёшь! Нужда в существовании заставляет человека даже по канату ходить… Когда я это вижу, то у меня голова кружится и под ложечкой боль чувствую, – но думаю про себя: «А ведь если будет нужно для существования, то и ты, Иван Веков, на канат полезешь»… Он метался по комнате, задевая за стол, стулья, бормотал и надувал щёки, его маленькое лицо с розовыми щеками становилось похоже на пузырь, незаметные глаза исчезали, красненький нос прятался меж буграми щёк. Скорбящий голос, понурая фигура, безнадёжные слова его – всё это вызывало у Климкова досаду, он недружелюбно заметил: – Скоро всё устроится по-другому, – так что теперь жаловаться не к чему… – Но ведь не хотят у нас этого! – воскликнул Веков, взмахнув руками и останавливаясь против Евсея. – Понимаете? Евсей, обеспокоенный, повернулся на стуле, желая возразить что-то, но не мог найти слов и стал, сопя носом, завязывать ботинки. – Саша кричит – бейте их! Вяхирев револьверы показывает, – буду, говорит, стрелять прямо в глаза, Красавин подбирает шайку каких-то людей и тоже всё говорит о ножах, чтобы резать и прочее. Чашин собирается какого-то студента убить за то, что студент у него любовницу увёл. Явился ещё какой-то новый, кривой, и всё улыбается, а зубы у него впереди выбиты очень страшное лицо. Совершенно дико всё это… Он понизил голос до шёпота и таинственно сказал: – Всякий должен защищать своё существование в жизни – это понятно, однако желательно, чтобы без убийства. Ведь если мы будем резать, то и нас будут резать… Веков вздрогнул, склонил голову к окну, прислушался и, подняв руку кверху, побледнел. – Что это? – спросил Евсей. Гулкий шум мягкими неровными ударами толкался в стёкла, как бы желая выдавить их и налиться в комнату. Евсей поднялся на ноги, вопросительно и тревожно глядя на Векова, а тот издали протянул руку к окну, должно быть, опасаясь, чтобы его не увидали с улицы, открыл форточку, отскочил в сторону, и в ту же секунду широкий поток звуков ворвался, окружил шпионов, толкнулся в дверь, отворил её и поплыл по коридору, властный, ликующий, могучий. Но Веков выглядывал из форточки и поминутно, быстро ворочая шеей, говорил торопясь и обрывисто: – Народ идёт, – красные флаги, – множество народу, – бессчётно, разного звания… Офицер даже… и поп Успенский… без шапок… Мельников… Мельников наш, – смотрите-ка! Евсей подскочил к форточке, взглянул вниз, там текла, заполняя всю улицу, густая толпа. Над головами людей реяли флаги, подобно красным птицам, и, оглушённый кипящим шумом, Климков видел в первых рядах толпы бородатую фигуру Мельникова, – он держал обеими руками короткое древко, взмахивал им, и порою материя флага окутывала ему голову красной чалмой. Из-под шапки у него выбились тёмные пряди волос, они падали на лоб и щёки, мешались с бородой, и мохнатый, как зверь, шпион, должно быть, кричал – рот его был широко открыт. – Куда они идут? – пробормотал Климков, обернувшись к товарищу. – Радуются! – сказал тот, упираясь лбом в стекло окна. Оба замолчали, пропуская мимо своих глаз пёстрый поток людей, ловя чуткими ушами в глубоком море шума громкие всплески отдельных возгласов. – Какая сила, а? Жили люди каждый отдельно – вдруг двинулись все вместе, – неестественное событие! А Мельников, – видели вы? – Он всегда стоял за народ! – объяснил Евсей поучающим голосом и отошёл от окна, чувствуя себя бодро и ново. – Теперь – всё пойдёт хорошо, – никто не хочет, чтобы им командовали. Всякий желает жить, как ему надобно, – тихо, мирно, в хороших порядках! солидно говорил он, рассматривая в зеркале своё острое лицо. Желая усилить приятное чувство довольства собой, он подумал – чем бы поднять себя повыше в глазах товарища, И таинственно сообщил: – А знаете – Маклаков бежал в Америку… – Вот как! – безучастно отозвался шпион. – Что же, он холостой человек… «Зачем я сказал?» – упрекнул себя Евсей, потом с лёгкой тревогой и неприязнью попросил Векова: – Вы об этом не говорите никому, пожалуйста! – О Маклакове? Хорошо. Мне надо идти в охрану. Вы не пойдёте? – Выйдем вместе… На улице Веков вполголоса, с унылым раздражением, заметил: – Глуп народ всё-таки! Вместо того, чтобы ходить с флагами и песнями, он должен бы, уж если почувствовал себя в силе, требовать у начальства немедленного прекращения всякой политики. Чтобы всех обратить в людей, и нас и революционеров… выдать кому следует – и нашим и ихним – награды и строго заявить – политика больше не допускается!.. Он вдруг исчез, свернув за угол. По улице возбуждённо метался народ, все говорили громко, у всех лица радостно улыбались, хмурый осенний вечер напоминал собою светлый день пасхи. То в конце улицы, занавешенной сумраком, то где-то близко люди запевали песню и гасили её громкими криками: – Да здравствует свобода! И всюду раздавался смех, звучали ласковые голоса. Это нравилось Климкову, он вежливо уступал дорогу встречным, смотрел на них одобрительно, с улыбкой удовольствия. Из-за угла выскочили, тихо посмеиваясь, двое людей, один из них толкнул Евсея, но тотчас же сорвал с головы шапку и воскликнул: – Ах, извините, пожалуйста! – Ничего… – любезно ответил Климков. Перед Евсеем стоял Грохотов. Чисто выбритый и точно смазанный маслом, он весь сиял улыбками, и его сладкие глазки играли, бегая по сторонам. – Ну, Евсей, вот уж попал я в кашу. Если бы не мой талант… Ты знаком? Это Пантелеев, тоже наш… Грохотов задыхался, говорил быстрым шёпотом и торопливо отирал пот с лица. – Понимаешь, – иду бульваром, вижу – толпа, в середине оратор, ну, я подошёл, стою, слушаю. Говорит он этак, знаешь, совсем без стеснения, я на всякий случай и спросил соседа: кто это такой умница? Знакомое, говорю, лицо – не знаете вы фамилии его? Фамилия – Зимин. И только это он назвал фамилию, вдруг какие-то двое цап меня под руки. «Господа, – шпион!» Я слова сказать не успел. Вижу себя в центре, и этакая тишина вокруг, а глаза у всех – как шилья… Пропал, думаю… – Зимин? – смущённо спросил Евсей, оглянувшись назад, и пошёл быстрее. Грохотов вскинул голову к небу, перекрестился и продолжал ещё более торопливо: – Но господь надоумил меня, сразу я опомнился и громко так кричу: «Господа, полная ошибка! Я не шпион, а известный подражатель знаменитых людей и звуков… Не угодно ли проверить на деле?» Эти, которые схватили меня, кричат: «Врёт, мы его знаем!» Но я уже сделал лицо, как у обер-полицеймейстера, и его голосом кричу: «Кто ра-азрешил собрание толпы?» И слышу – господи! – смеются уже!.. Ну, тут я как начал изображать всё, что умею – губернатора, пилу, поросёнка, муху, – хохочут! Даже те, которые держат меня, засмеялись, окаянные, выпустили… И начали мне аплодировать, честное слово, – вот Пантелеев удостоверит, он всё видел!.. – Правильно! – сиплым голосом сказал Пантелеев, коренастый человек в очках и в поддёвке. – Да, брат, аплодировали! – с восторгом воскликнул Грохотов, застучал кулаком по своей узкой груди и закашлялся. – Теперь кончено, – я себя знаю! Артист, вот он – я! Могу сказать – обязан своему искусству жизнью, – а что? Очень просто! Народ шутить не любит… – Народ стал доверчив, – заметил Пантелеев, раздумчиво и странно, – и очень смягчился сердцем… – Это верно! Что делают, а? – тихонько воскликнул Грохотов и уже шёпотом продолжал: – Всё открылось, везде на первом плане поднадзорные, старые знакомые наши… Что такое, а? – Столяру фамилия Зимин? – спросил Евсей ещё раз. – Зимин Матвей, по делу о пропаганде на мебельной фабрике Кнопа, ответил Пантелеев внушительно и строго. – Он должен быть в тюрьме! – сказал Евсей недовольно. Грохотов весело свистнул. – В тюрьме-е? Ты не знаешь, что из тюрьмы всех выпустили? – Кто? – Да народ же!.. Евсей молча прошёл несколько шагов, потом спросил: – Зачем же это? – Вот и я говорю: не надо было позволять этого! – Сказал Пантелеев, и очки задвигались на его широком носу. – Какое у нас положение теперь? Нисколько не думает начальство о людях… – Всех выпустили? – спросил Климков. – Всех… Пантелеев сипло и строго продолжал, раздувая ноздри: – И уже было несколько встреч, совершенно неприятных и даже опасных, так что Чашин, например, должен был угрожать револьвером, потому что его ударили в глаз. Он стоит спокойно, как посторонний человек, вдруг подходит дама и оглашает публике: вот – шпион! Так как Чашин подражать животным не умеет, то пришлось обороняться оружием… – До свиданья! – сказал Евсей. – Я домой пойду… Он пошёл переулками, а когда видел, что встречу идут люди, то переходил на другую сторону улицы и старался спрятаться в тень. У него родилось и упорно росло предчувствие встречи с Яковом, Ольгой или с кем-либо другим из их компании. «Город велик, людей много…» – увещевал он себя, но каждый раз, когда впереди раздавались шаги, сердце его мучительно замирало и ноги дрожали, теряя силу. «Выпустили! – с унылой досадой размышлял он. – Ничего не сказали и выпустили… Как же мне-то… разве мне всё равно, где они?..» Было уже темно. Перед воротами полицейской части одиноко горел фонарь. Евсей поравнялся с ним, и вдруг чей-то голос негромко сказал: – На задний двор… Он остановился, испуганно глядя во тьму под воротами. Они были закрыты, а у маленькой двери, в одном из тяжёлых створов, стоял тёмный человек и, видимо, ждал его. – Скорее! – недовольно приказал он. Климков согнулся, пролезая в маленькую дверь, и пошёл по тёмному коридору под сводом здания на огонь, слабо мерцавший где-то в глубине двора. Оттуда навстречу подползал шорох ног по камням, негромкие голоса и знакомый, гнусавый, противный звук… Климков остановился, послушал, тихо повернулся и пошёл назад к воротам, приподняв плечи, желая скрыть лицо воротником пальто. Он уже подошёл к двери, хотел постучать в неё, но она отворилась сама, из неё вынырнул человек, споткнулся, задел Евсея рукой и выругался: – Чёрт возьми… кто это? – Климков… – Ага! Ну, показывайте дорогу… Климков молча зашагал во двор, где глаза его уже различали много чёрных фигур. Облитые тьмою, они возвышались в ней неровными буграми, медленно передвигаясь с места на место, точно большие неуклюжие рыбы в тёмной холодной воде. Слащаво звучал сытый голос Соловьева: – Это мне не подобает. Вы поймайте мне девочку, девчонку, – я вам её высеку… Откуда-то из-за угла непрерывно, точно вода с крыши в дождливый день, и монотонно, как чтение дьячка в церкви, лился, подобный звуку кларнета, голос Саши: – Каждый раз, как встретятся вам эти с красными флагами, бейте их, бейте прежде тех, которые несут флаги, остальные разбегутся… – А как нет? – У вас будут револьверы! Также, если увидите людей, знакомых вам, тех, за которыми вы следили в свое время и которые сегодня выпущены из тюрем своеволием разнузданной толпы, – уничтожайте… – Резонно! – сказал кто-то. – Одним свободу дали, а других – куда? – резко крикнул Вяхирев. Евсей отошёл в угол, прислонился там к поленнице дров и, недоумённо оглядываясь, слушал. – Тело – тельце – телятинка – мясцо, – расплывались, как густые масляные пятна, нелепые слова Соловьева. Тёмные стены разной высоты окружали двор, над ним медленно плыли тучи, на стенах разбросанно и тускло светились квадраты окон. В углу на невысоком крыльце стоял Саша в пальто, застёгнутом на все пуговицы, с поднятым воротником, в сдвинутой на затылок шапке. Над его головой покачивался маленький фонарь, дрожал и коптил робкий огонь, как бы стараясь скорее догореть. За спиной Саши чернела дверь, несколько тёмных людей сидели на ступенях крыльца у ног его, а один, высокий и серый, стоял в двери. – Вы должны понять, что свобода вам дана для борьбы! – говорил Саша, заложив руки за спину. Был слышен шорох подошв по камням, сухие, металлические щелчки и порою негромкие, озабоченные возгласы и советы: – Осторожнее… – Заряжать не велено!.. Безличные во тьме, странно похожие один на другого, но двору рассыпались какие-то тихие, чёрные люди, они стояли тесными группами и, слушая липкий голос Саши, беззвучно покачивались на ногах, точно под сильными толчками ветра. Речь Саши насыщала грудь Климкова печальным холодом и острою враждою к шпиону. – Вам дано право выступить против бунтовщиков в открытом бою, на вас возлагается обязанность защищать обманутого царя всеми средствами. Вас ждут щедрые милости. Кто не получил револьвера?.. Раздалось несколько негромких восклицаний: – Я… Мне… Я… Люди двинулись к крыльцу, Саша посторонился, серый человек присел на корточки. – Нельзя ли два? –
– Мне одному скучно будет. И боязлив я стал… Не того боюсь, что убьют, коли узнают сыщика, а так, просто – жутко. Они не пошли в комнату, где собирались товарищи, а сели в общей зале в углу. Было много публики, но пьяных не замечалось, хотя речи звучали громко и ясно, слышалось необычное возбуждение. Климков по привычке начал вслушиваться в разговоры, а мысль о Саше, не покидая его, тихо развивалась в голове, ошеломлённой впечатлениями дня, но освежаемой приливами едкой ненависти к шпиону и страха перед ним. «Погубит он меня, – погубит…» Мельников неохотно пил пиво, молчал и почёсывался. Недалеко от них за столом сидели трое, все, видимо, приказчики, молодые, модно одетые, в пёстрых галстуках, с характерной речью. Один из них, кудрявый и смуглый, взволнованно говорил, поблескивая тёмными глазами: – Пользуются одичалостью разных голодных оборванцев и желают показать нам, что свобода невозможна по причине множества подобных диких людей. Однако, – позвольте, – дикие люди не вчера явились, они были всегда, и на них находилась управа, их умели держать под страхом законов. Почему же сегодня им дозволяют всякое безобразие и зверство? Он победоносно оглянул зал и ответил на свой вопрос с горячим убеждением: – Потому, что желают показать нам: «Вы за свободу, господа? Вот она, извольте! Свобода для вас – убийства, грабежи и всякое безобразие толпы…» – Слышишь? – сказал Евсей. – Это Сашкин план. Мельников угрюмо взглянул на него и не ответил. Кудрявый поднялся со стула и продолжал, плавно поводя рукой со стаканом вина в ней: – Неправда, и – протестую! Свобода нужна честным людям не для того, чтобы душить друг друга, но чтобы каждый мог защищать себя от распространённого насилия нашей беззаконной жизни! Свобода – богиня разума, и – довольно уже пили нашу кровь! Я протестую! Да здравствует свобода! Публика закричала, затопала ногами… Мельников взглянул на кудрявого оратора и пробормотал: – Какой дурак… – Он верно говорит! – возразил Евсей, сердясь. – А ты почему знаешь? – равнодушно спросил шпион и медленными глотками стал пить пиво.
Когда Евсей вышел из ворот, его обняло сознание своего бессилия и ничтожества. Он давно не испытывал этих чувств с такой подавляющей ясностью, испугался их тяжести и, изнемогая под их гнётом, попробовал ободрить себя: «Может, ещё всё обойдётся… не удастся ему…» И не верил в это. XXI На другой день он долго не решался выйти из дома, лежал в постели, глядя в потолок; перед ним плавало свинцовое лицо Саши с тусклыми глазами и венцом красных прыщей на лбу. Это лицо сегодня напоминало ему детство и зловещую луну, в тумане, над болотом. Вспомнив, что кто-нибудь из товарищей может придти к нему, он поспешно оделся, вышел из дома, быстро пробежал несколько улиц, сразу устал и остановился, ожидая вагон конки. Мимо него непрерывно шли люди, он почуял, что сегодня в них есть что-то новое, стал присматриваться к ним и быстро понял, что новое – хорошо знакомая ему тревога. Люди озирались вокруг недоверчиво, подозрительно, смотрели друг на друга уже не такими добрыми глазами, как за последнее время, голоса звучали тише, в словах сверкала злость, досада, печаль… Говорили о страшном. Около него встали двое прохожих, и один из них, низенький, толстый и бритый, спросил другого: – Сколько убито, говорите? – Пять. Шестнадцать ранено… – Казаки стреляли? – Да. Мальчик убит, гимназист… Евсей, взглянув на говоривших, сухо осведомился: – За что? Человек с большой чёрной бородой пожал плечами и ответил неохотно и негромко: – Говорят – пьяные были они, казаки… «Это Сашка устроил!» – уверенно сказал себе Климков. – А на Спасском мосту толпа избила студента и бросила в воду, сообщил бритый, отдуваясь. – Какая толпа? – снова и настойчиво спросил Евсей. – Не знаю. Чернобородый пояснил: – Сегодня с утра по улицам ходят небольшие кучки каких-то оборванцев с трёхцветными флагами, носят с собой портреты царя и избивают прилично одетых людей… «Сашка!» – повторил Евсей про себя. – Говорят – это организовано полицией и охраной… – Конечно! – вскричал Климков, но тотчас же крепко сжал губы, покосился на чернобородого и решил отойти прочь. В это время подошёл вагон, собеседники Евсея направились к нему, он подумал: «Надо и мне сесть, а то догадаются, что я сыщик, – дожидался вагона вместе с ними, а не поехал». В вагоне публика показалась Климкову более спокойной, чем на улице. «Всё-таки закрыто, хотя и стёклами», – объяснил себе Климков эту перемену, прислушиваясь к оживлённой беседе пассажиров. Высокий человек с костлявым лицом жалобно говорил, разводя руками: – Я тоже государя люблю и уважаю, я ему душевно благодарен за манифест и готов кричать ура сколько угодно, и готов благодарно молиться, но окна бить из патриотизма и скулы сворачивать людям – зачем же? – Варварство, зверство в такие дни! – сказала полная дама. – Ах, этот народ, сколько в нём ужасного! Из угла раздался уверенный и твёрдый голос: – Всё это – дело полиции! Все на минуту замолчали. Из угла снова сказали: – Изготовляют контрреволюцию по-русски… Присмотритесь – кто командует патриотическими манифестациями? Переодетая полиция, агенты охраны. Евсей, с радостью слушая эти слова, незаметно разглядывал молодое лицо, сухое и чистое, с хрящеватым носом, маленькими усами и клочком светлых волос на упрямом подбородке. Человек сидел, упираясь спиной в угол вагона, закинув ногу на ногу, он смотрел на публику умным взглядом голубых глаз и, говорил, как имеющий власть над словами и мыслями, как верующий в их силу. Одетый в короткую тёплую куртку и высокие сапоги, он был похож на рабочего, но белые руки и тонкие морщины вдоль лба выдавали его. «Переодетый!» – подумал Евсей. Он с большим вниманием стал следить за твёрдой речью белокурого юноши, рассматривая его умные, прозрачно-голубые глаза и соглашаясь с ним… Но вдруг съёжился, охваченный острым предчувствием, – на площадке вагона, рядом с кондуктором, он рассмотрел сквозь стекло чёрный выпуклый затылок, опущенные плечи, узкую спину. Вагон трясло, и знакомая Евсею фигура гибко качалась, удерживаясь на ногах. «Яшка Зарубин». Климков беспокойно взглянул на молодого человека, тот снял шляпу и, поправляя белокурые волнистые волосы, говорил: – Покуда в руках нашего правительства есть солдаты, полиция, шпионы, оно не уступит народу и обществу своих прав без боя, без крови, мы должны помнить это! – Неправда, сударь мой! – закричал костлявый человек, – государь дал полную конституцию, дал, да, и вы не смеете… – Но кто же устраивает избиения на улицах и кто кричит «долой конституцию»? – холодно спросил молодой человек. – Да вы лучше взгляните на защитников старого порядка – вот они идут… Вагон заскрипел, завизжал, остановился, и когда смолк раздражающий шум его движения, стали слышны беспокойные громкие крики: – Бо-оже царя храни… – Ур-ра-а-а… Из-за угла улицы впереди вагона выбежало много мальчишек, они крикливо рассыпались по мостовой, точно брошенные сверху, а за ними поспешно и нестройно, чёрным клином, выдвинулась в улицу толпа людей с трёхцветными флагами над нею, и раздались тревожные крики: – Ур-ра! Стой, ребята… – Долой конституцию… – Не желаем… – Бо-оже царя храни… Люди толкались, забегая один вперёд другого, размахивали руками, кидали в воздух шапки, впереди всех, наклонив голову, точно бык, шёл Мельников с тяжёлою палкой в руках и национальным флагом на ней. Он смотрел в землю, ноги поднимал высоко и, должно быть, с большой силою топал о землю, – при каждом ударе тело его вздрагивало и голова качалась. Его рёв густо выделялся из нестройного хаоса жидких, смятённых криков обилием охающих звуков. – Не хотим обмана… За ним, подпрыгивая и вертя шеями, катились по мостовой какие-то тёмные и серые растрёпанные люди, они поднимали головы и руки кверху, глядя в окна домов, наскакивали на тротуары, сбивали шапки с прохожих, снова подбегали к Мельникову и кричали, свистели, хватались друг за друга, свиваясь в кучу, а Мельников, размахивая флагом, охал и гудел, точно большой колокол. – Стой! – высоко поднимая флаг и голову, командовал шпион. – Пой-й! И из его широкого рта хлынул дикий и тоскливый рёв: – Бо-о… Но тотчас же в воздухе беспорядочно и хищно, как стая голодных птиц, заплескались возбуждённые крики, вцепились в голос шпиона и покрыли его торопливой, жадной массой: – Ура-а, государю! Шапки долой-й… Православные! Долой измену! В вагоне было тихо, все стояли, сняв шапки, и молча, бледные, смотрели на толпу, обнимавшую их волнистым, грязным кольцом. Но переодетый человек не снял шапку. Евсей взглянул на его строгое лицо, подумав: «Форсит…» – и стал смотреть на улицу сквозь стекло, криво усмехаясь. Он хорошо чувствовал ничтожество этих беспокойно прыгающих людей, ясно понимал, что их хлещет изнутри тёмный страх, это страх толкает их из стороны в сторону, с ним они борются, опьяняя себя громкими криками, желая доказать себе, что ничего не боятся. Они бегали вокруг вагона, как стая собак, только что выпущенных с цепи, полные неосмысленной радости, не успевшие освободиться от привычного страха, и, видимо, не могли решиться пойти вдоль широкой светлой улицы, не умели собрать себя в одно тело, суетились, орали и тревожно оглядывались вокруг, чего-то ожидая. Вот около вагона стоит худенький, остробородый мужичок в рваном полушубке, он закрыл глаза, поднял лицо кверху и, разинув голодный рот с жёлтыми зубами, кричит тонким голосом: – До-оло-ой… не надо-о… От напряжения по щекам у него текут слёзы, на лбу блестит пот; переставая кричать, он сгибает шею, недоверчиво оглядывается, приподняв плечи, и, снова закрывая глаза, кричит, точно его бьют… – Дово-ольно-о! Евсей видел знакомые, сумрачные лица дворников, усатую рожу благочестивого и сердитого Климыча, церковного сторожа, голодные глаза подростков-босяков, удивлённые рожи каких-то робких крестьян и среди них несколько фигур, которые всех толкают, всем указывают, насыщая безвольные, слепые тела своей волею, своей больной злостью. Среди толпы вьюном вился Яков Зарубин, вот он подбежал к Мельникову и, дёргая его за рукав, начал что-то говорить, кивая головой на вагон. Климков быстро оглянулся на человека в шапке, тот уже встал и шёл к двери, высоко подняв голову и нахмурив брови. Евсей шагнул за ним, но на площадку вагона вскочил Мельников, он загородил дверь, втиснув в неё своё большое тело, и зарычал: – Шапку долой! Человек круто повернулся и пошёл к другому выходу, а там стоял Зарубин и высоким голосом кричал: – Вот этот, в шапке! Я его знаю! Он бомбы делает, берегись, ребята! В руке Зарубина блестел револьвер, он взмахивал им, точно камнем, и совал вперёд; на площадку лезли люди с улицы, встречу им толкались пассажиры вагона, дама визгливо рыдала: – Шапку – снять – что вы! Все визжали, ревели, давили друг друга и таращили безумно прыгающие глаза на человека в шапке. – Я буду стрелять, прочь! – громко сказал он, подвигаясь к Зарубину. Сыщик попятился назад, но его толкнули в спину, он упал на колени, опираясь одной рукою в пол, вытянул другую. Испуганно хлопнул выстрел, другой, зазвенели стёкла, на секунду все крики точно застыли, а потом твёрдый голос презрительно сказал: – Мерзавцы! Воздух и стёкла снова вздрогнули от выстрела, а Зарубин громко крикнул: – У! И стукнулся головой о пол, точно кланяясь в ноги кому-то. Стало просторнее, тише. Климков, забитый в угол, скорчившись на лавке, равнодушно подумал: «Могло меня убить…» Он устало оглянулся, человек в шапке стоял на площадке вагона, к нему, мимо Евсея, шагал Мельников, а Зарубин лежал вниз лицом на полу и не двигался. – Я вас перестреляю – идите прочь! – сухо и громко раздалось на площадке, но Мельников перешагнул через Якова, схватил белокурого юношу поперек тела, бросил его на мостовую и диким голосом исступлённо закричал: – Бей-й! Торопливо трижды выстрелил револьвер, забухали глухие удары, кто-то заныл протяжно и жалобно, точно ребёнок: – О-ой, ноженька… И кто-то хрипло, с натугой выкрикивал: – А-а… по башке-то его… а-а… А тонкий истерический голос восторженно звенел: – Рви его, голубчики, – дави его!.. Будет, прошло их времечко, теперь мы их… Наш черёд… И все крики вдруг покрыл громкий, полный тоскливого презрения возглас: – Идиоты! Евсей, пошатываясь, вышел на площадку и увидел с неё тёмную кучу людей. Согнув спины, взмахивая руками и ногами, натужно покряхтывая, устало хрипя, они деловито возились на мостовой, как большие мохнатые черви, таская по камням раздавленное и оборванное тело белокурого юноши, били в него ногами, растаптывая лицо и грудь, хватали за волосы, за ноги и руки и одновременно рвали в разные стороны. Полуголое, облитое кровью, оно мягко, как тесто, хлопалось о камни, с каждым ударом всё более теряя сходство с фигурою человека, люди озабоченно трудились над ним, а худенький мужичок, стараясь раздавить череп, наступал на него ногой и вопил: – Пришло н-наше время… Уже кончали дело, один за другим отходили с мостовой на тротуары, рябой парень вытирал руки овчиной полушубка и хозяйственно спрашивал: – Кто взял его пистолет? Теперь голоса звучали утомлённо, неохотно. Но на тротуаре, в маленькой группе людей у фонаря, был слышен смех. Обиженный голос горячо доказывал: – Врёшь – я первый! Как он упал – тут я его сапогом в морду… – Первый извозчик Михаила навалился, а потом я… – Михаиле пуля в ногу попала… – Ежели не в кость, так ничего!.. Эти, отведав вкуса крови, видимо, стали смелее, они оглядывались по сторонам несытыми глазами, с жадностью и ожиданием. Среди улицы лежал бесформенный тёмный бугор, от него по впадинам между камней, не торопясь, растекалась кровь. «Вот как они!» – тупо думал Евсей, следя за красными узорами на камнях. В тёмно-красном дрожащем тумане перед глазами Евсея явилось волосатое лицо Мельникова, негромко и устало прогудел его голос: – Вот – убили… – Скоро как… – Утром тоже одного убили… – За что? – Говорил… Чашин в живот ему выпалил… – За что? – повторил Евсей. – Обманывают они… Подложный манифест… Народу ничего нет… – Это всё Сашка выдумал! – сказал Климков тихо и убеждённо. Мельников тряхнул головой, поглядел на свои большие руки и каким-то пьяным голосом пробормотал: – Кто-нибудь всегда обманывает… Яшка – помер? Он вошёл в вагон, наклонился и, легко подняв Зарубина, положил его на лавку, лицом кверху. – Помер… Вон куда попало… Евсей искал на лице Зарубина шрам от удара бутылкой, но не находил его. Теперь над правым глазом шпиона была маленькая красная дырка, Климков не мог оторвать от неё взгляда, она как бы всасывала в себя его внимание, возбуждая острую жалость к Якову. – У тебя пистолет есть? – спросил Мельников. – Нет… – Вот, возьми Яшкин… – Не хочу, не надо мне… – Теперь всем это надо! – просто сказал Мельников опустил револьвер в карман пальто Евсея. – Вот, – был Яшка и нет Яшки… «Это я его отметил для смерти!» – думал Климков, рассматривая лицо товарища. Брови Зарубина были строго нахмурены, чёрные усики топорщились на приподнятой губе, он казался раздражённым, и можно было ждать, что из полуоткрытого рта взволнованно польётся быстрая речь. – Идём! – сказал Мельников. – А он, – они как же? – спросил Евсей, с усилием отрывая глаза от Зарубина. – Полиция приберёт, – убитых подбирать нельзя – закон это запрещает! Пойдём куда-нибудь – встряхнёмся… Не ел я сегодня… не могу есть, вот уж третьи сутки… И спать тоже. – Он тяжко вздохнул и докончил угрюмым равнодушием: – Меня бы надо уложить на покой вместо Якова. – Всё губит Сашка! – сквозь зубы проговорил Евсей. Они шли по улице, ничего не замечая, и говорили каждый о своём подавленными голосами, оба точно пьяные. – Где верное? – спрашивал Мельников, протягивая вперёд руку, как бы щупал воздух. – Вот видишь – убили двух, – говорил Евсей, напряжённо ловя непослушную мысль. – Сегодня, надо думать, много убито… Мельников долго молчал, потом вдруг погрозил в воздух кулаком и сказал решительно, громко: – Будет! Взял я грехов на себя довольно. За Волгой есть у меня дядя, древний старик, – вся моя родня на земле. Пойду к нему! Он – пчеляк. Молодой был – за фальшивые бумажки судился… И, снова помолчав немного, шпион тихонько засмеялся. – Что ты? – досадливо спросил Евсей. – Всё забываю, – три года назад дядя-то помер… Незаметно дошли до знакомого трактира; у двери Евсей остановился и, задумчиво посмотрев на освещённые окна, недовольно пробормотал: – Опять люди… Не хочется мне идти туда. – Пойдём, всё равно! – сказал Мельников и, взяв его за руку, повёл за собой, говоря:
что?.. Климков быстро вскочил в пролётку, крикнув извозчику: – Скорее… – Куда теперь? Не сразу и тихо Евсей сказал: – Прямо… В голове у него тупо стучали обидные мысли: «Как собаку зароют его… И меня так же…» Встречу ему двигалась улица, вздрагивали, покачиваясь, дома, блестели стёкла, шумно шли люди, и всё было чуждо. «Уничтожу Сашку… сейчас пойду и застрелю…» Отпустив извозчика, он вошёл в ресторан, в котором Саша бывал редко, реже, чем в других, остановился перед дверью комнаты, где собирались шпионы, и сказал себе: «Сразу, как увижу, выстрелю…» Тихонько, дрожащею рукою, он постучал в дверь и, ощупывая в кармане револьвер, застыл в холодном ожидании. – Это кто? – спросили из-за двери. – Я, – сказал Евсей. Тогда дверь немножко приотворилась, в щели мелькнул глаз и красноватый маленький нос Соловьева. – А-а-а? – удивлённо протянул он. – А был слушок, что тебя убили… – Нет, не убили! – сердито отозвался Климков, снимая пальто. – Запри дверь… Говорили, что, будто, шёл ты с Мельниковым… Он внимательно жевал ветчину, это мешало ему говорить, жирные губы медленно выпускали равнодушные слова и чмокали. – Значит, неверно, что ты с Мельниковым ходил? – Почему неверно? – спросил Евсей. – Да вот… живёхонек ты, а ему плохо… Видел я его вчера… – Где? Шпион назвал больницу, в которой Евсей только что был. – Зачем он там? – безучастно осведомился Климков. – А такая история, ударил его казак шашкой по голове, и лошади потоптали. Как это случилось и почему – неизвестно. Сам он лежит без памяти, доктор сказал – не встанет… Соловьев налил маленькую рюмку какой-то зелёной водки, посмотрел её на свет, прищурив глаз, выпил и спросил Евсея: – Где же это ты скрываешься, а? – Я не скрываюсь… Где-то в коридоре упала тарелка, Евсей вздрогнул и, вспомнив, что позабыл вынуть револьвер из кармана пальто, встал на ноги. – Саша очень на тебя зубы точит… В глазах Евсея проплыл злой и красный диск луны, окружённый облаком пахучего лилового тумана, ему вспомнился гнусавый, командующий голос, жёлтые пальцы костлявых рук.
Евсею захотелось сказать этому тяжёлому человеку, что он сам дурак, слепой зверь, которого хитрые и жестокие хозяева его жизни научили охотиться за людьми, но Мельников поднял голову и, глядя в лицо Климкова тёмными, страшно вытаращенными глазами, заговорил гулким шёпотом: – Мне потому жутко, знаешь ты, что, когда я сидел в тюрьме, был там один случай… – Постой… – сказал Евсей. – Не мешай! Сквозь мягкую массу шума победоносно пробивался тонкий, сверлящий ухо голос: – Слышали?.. Богиня, говорит он. А между прочим, у нас, русских людей, одна есть богиня – пресвятая богородица Мария дева. Вот как говорят эти кудрявые молодчики, да! – Вон его! – Молчать!.. – Нет, позвольте! Ежели свобода, то каждый имеет право… – Видите? Они, кудрявые, по улицам ходят, народ избивают, который за государеву правду против измены восстаёт, а мы, русские, православные люди, даже говорить не смей. Это – свобода? – Будут драться! – сказал Климков, вздрагивая. – Убьют которого-нибудь! Я уйду… – Эх, какой ты, – ну, идём! Чёрт с ними, – что тебе? Мельников бросил на стол деньги, двинулся к выходу, низко наклонив голову, как бы скрывая своё приметное лицо. На улице, во тьме и холоде, он заговорил, подавляя свой голос: – Когда сидел я в тюрьме, – было это из-за мастера одного, задушили у нас на фабрике мастера, – так вот и я тоже сидел, – говорят мне: каторга; всё говорят, сначала следователь, потом жандармы вмешались, пугают, – а я молодой был и на каторгу не хотелось мне. Плакал, бывало… Он начал кашлять бухающими звуками и замедлил шаг. – Раз приходит помощник смотрителя тюрьмы Алексей Максимыч, хороший старичок, любил он меня, всё сокрушался. «Эх, говорит, Ляпин, – моя фамилия настоящая Ляпин, – эх, говорит, брат, жалко мне тебя, такой ты несчастный есть…» Речь его задумчиво и ровно расстилалась перед Евсеем мягкой полосой, а Климков тихо спускался по ней, как по узкой тропе, куда-то вниз, во тьму, к жутко интересной сказке. – Приходит. «Хочу, говорит, тебя, Ляпин, спасти для хорошей жизни. Дело твоё каторжное, но ты можешь его избежать. Только нужно тебе для этого человека казнить. Человек этот – осуждённый за политическое убийство, вешать его будут по закону, при священнике, крест дадут целовать, так что ты не стесняйся». Я говорю: «Что же, если с дозволения начальства и меня за это простят, то я его повешу, только я ведь не умею…» – «Мы, говорит, тебя научим, у нас, говорит, есть один знающий человек, его паралич разбил, и сам он не может». Ну, учили они меня целый вечер, в карцере было это, насовали в мешок тряпья, перевязали его верёвкой, будто шею сделали, и я его на крючок вздёргивал, учился. А утром рано дали мне выпить полбутылки, вывели меня на двор, с солдатами, с ружьями, вижу: помост выстроен виселица, значит, – разное начальство перед ней. Кутаются все, ёжатся, осень была, ноябрь. Вхожу я на помост, а доски шатаются, скрипят под ногами, как зубы. От этого стало мне неприятно, говорю: «Дайте ещё водки, а то я боюсь». Дали. Потом привели его… Мельников снова начал глухо кашлять, хватая себя за горло, а Евсей, прижимаясь к нему, старался идти в ногу с ним и смотрел на землю, не решаясь взглянуть ни вперёд, ни в сторону. – Вижу – молодой, крепкий, стоит твёрдо, всё волосы поглаживает так со лба на затылок. Стал я надевать на него саван и, видно, щипнул его или задел как, он и говорит мне тихонько, без сердца: «Осторожнее». Да. Поп крест ему даёт, а он: «Не беспокойтесь, говорит, я не верую»… И лицо у него такое, как будто ему известно всё, что будет после смерти, наверное известно… Кое-как задушил я его, трясусь весь, руки онемели, ноги не стоят, страшно стало от него, что спокойно он всё это… Господином над смертью стоит… Мельников замолчал, оглянулся и пошёл быстрее. – Ну? – спросил Евсей шёпотом. – Ну, удушил и всё… Только с того времени, как увижу или услышу убили человека, – вспоминаю его… По моему, он один знал, что верно… Оттого и не боялся… И знал он – главное – что завтра будет… чего никто не знает. Евсей, пойдём ко мне ночевать, а? Пойдём, пожалуйста! – Ладно! – тихо сказал Климков. Он был рад предложению; он не мог бы теперь идти к себе один, по улицам, в темноте. Ему было тесно, тягостно жало кости, точно не по улице он шёл, а полз под землёй и она давила ему спину, грудь, бока, обещая впереди неизбежную, глубокую яму, куда он должен скоро сорваться и бесконечно лететь в бездонную, немую глубину… – Вот – хорошо! – сказал Мельников. – А то мне одному скучно. Евсей с тоской посоветовал ему: – Вот ты бы Сашку убил… – Ну тебя! – отмахнулся Мельников. – Что ты думаешь, – я это люблю, убивать? Мне потом два раза говорили тоже повесить, женщину и студента, ну, я отказался. Наткнёшься опять на какого-нибудь, так вместо одного двоих будешь помнить. Они ведь представляются, убитые, они приходят! – Часто? – Разно. От них – чем оборонишься? Богу молиться я не умею. А ты? – Я молитвы помню… Вошли в какой-то двор, долго шагали в глубину его, спотыкаясь о доски, камни, мусор, потом спустились куда-то по лестнице. Климков хватался рукой за стены и думал, что этой лестнице нет конца. Когда он очутился в квартире шпиона и при свете зажжённой лампы осмотрел её, его удивила масса пёстрых картин и бумажных цветов; ими были облеплены почти сплошь все стены, и Мельников сразу стал чужим в этой маленькой, уютной комнате, с широкой постелью в углу за белым пологом. – Это всё сожительница моя мудрила, – говорил он, раздеваясь. – Ушла, сволочь, один жандарм, вахмистр, сманил. Непонятно мне – вдовый он, седой, а она – молодая, на мужчину жадная, однако – ушла! Это уж третья уходит. Давай, ляжем спать… Легли рядом, на одной постели, она качалась под Евсеем волнообразно, опускаясь всё ниже, у него замирало сердце от этого, а на грудь ему тяжко ложились слова шпиона: – Одна была – Ольга… – Как? – Ольга. А что? – Ничего. – Маленькая такая, худая, весёлая. Бывало, спрячет шапку мою или что другое, – я говорю: «Олька, где вещь?» А она: «Ищи, ты ведь сыщик!» Любила шутить. Но была распутная, чуть отвернёшься в сторону, а она уж с другим. Бить её боязно было – слаба. Всё-таки за косы драл, – надо же как-нибудь… – Господи! – тихо воскликнул Климков. – Что же я буду делать?.. А его товарищ помолчал и потом сказал, глухо и медленно: – Вот и я иной раз так же вою… XXII Проснулся Климков с каким-то тайным решением, оно туго опоясало его грудь невидимой широкой полосой. Он чувствовал, что концы этого пояса держит кто-то настойчивый и упрямо ведёт его к неизвестному, неизбежному; прислушивался к этому желанию, осторожно ощупывал его неловкою и трусливою мыслью, но в то же время не хотел, чтобы оно определилось. Мельников, одетый и умытый, но не причёсанный, сидел за столом у самовара, лениво, точно вол, жевал хлеб и говорил: – Ты хорошо спишь. А я – вздремнул немного, ночью проснулся, – вдруг тело рядом! Помню, что Таньки нет, а про тебя забыл. Тогда показалось мне, что это тот лежит. Пришёл и лёг – погреться захотелось… Он засмеялся глупым смехом. – Однако – это не шутка, – спичку я зажигал, смотрел на тебя. Нездоров ты, по-моему, лицо у тебя синее, как… Он оборвал речь кашлем, но Евсей догадался, какое слово не сказал его товарищ, и скучно подумал: «Раиса тоже говорила, что я удавлюсь…» Эта мысль испугала его, ясно намекая на то, чего он не хотел понять. – Который час? – Одиннадцатый… – Рано ещё! – тихо заметил Климков. – Рано! – подтвердил хозяин, и оба замолчали. Потом Мельников предложил ему: – Давай жить вместе – а? – Я не знаю, – ответил Евсей. – Чего? – Что будет, – сказал Климков, подумав. – Ничего не будет. Ты смирный, говоришь мало, и я тоже не люблю говорить. Спросишь о чём-нибудь – один скажет одно, другой другое, третий ещё что-нибудь, и ну вас к чёрту, думаю! Слов у вас много, а верных нет… – Да, – сказал Евсей, чтобы ответить. «Надо что-нибудь сделать! – думал он, обороняясь, и вдруг решил: Сначала я – Сашку…» И, не желая представить, что будет потом, спросил Мельникова: – Куда пойдём? – На службу пойдём, – равнодушно ответил шпион. – Я не хочу! – заявил Евсей сухо и твёрдо. Мельников почесал бороду, помолчал, отодвинул от себя посуду и, положив локти на стол, заговорил раздумчиво и вполголоса: – Служба наша теперь трудная, все стали бунтовать, а – которые настоящие бунтовщики? Разбери-ка!.. – Я знаю, кто первый подлец и злодей! – пробормотал Климков. Мельников стал одеваться, громко сопя носом и спрашивая: – Значит, вместе живём? – Да… – Вещи свои сегодня перевезёшь? – Не знаю… – А ночевать здесь будешь? – Здесь. Когда шпион ушёл, Климков вскочил на ноги, испуганно оглянулся и затрясся под хлёсткими ударами подозрения. «Вдруг он меня запер снаружи, а сам пошёл сказать Сашке, – сейчас придут, схватят меня…» Бросился к двери – она была не заперта. Тогда он мысленно сказал, с горечью убеждая кого-то: «Ну, – разве можно так жить? Никому не веришь…» Потом долго сидел за столом не двигаясь, напрягая весь свой ум, всю хитрость, чтобы построить врагу безопасную для себя ловушку, и наконец составил план. Нужно чем-нибудь выманить Сашу из охраны на улицу, идти с ним и, когда встретится большая толпа народа, крикнуть: «Это шпион! Бей его!» Должно произойти то же самое, что было у Зарубина с белокурым человеком. Если люди не возьмутся за Сашу так серьёзно, как они вчера взялись за переодетого революционера, Евсей даст им пример, он первый выстрелит, как это сделал Зарубин, но он попадёт в Сашу. Он будет целиться в живот ему. Климков почувствовал себя сильным, смелым и заторопился, ему хотелось сделать дело сейчас же. Но воспоминание о Зарубине мешало ему, спутывая убогую простоту задуманного. Он невольно повторил свою мысль: «Это я его отметил для смерти…» Он не упрекал, не обвинял себя, но ему казалось, что какая-то нить связывает его с чёрненьким сыщиком и нужно что-то сделать, пусть эта нить оборвётся. «Не простился я с ним. А где его найдёшь теперь?» Надев пальто, он ощупал в кармане револьвер, обрадовался, снова почувствовал приток решимости и вышел на улицу твёрдыми шагами. Но чем ближе подходил он к охранному отделению, тем заметнее таяло и линяло настроение бодрости, расплывалось ощущение силы, а когда он увидел узкий тупой переулок и в конце его сумрачный дом в три этажа, ему вдруг неодолимо захотелось найти Зарубина, проститься с ним. «Я его обидел», – объяснял он себе это желание, быстро повёртывая куда-то в сторону от своей цели. И в то же время он смутно чувствовал, что не может ускользнуть от того, что схватило его за сердце и давит, влечёт за собой, указывая единственный выход из страшной путаницы. Задача дня, решение уничтожить Сашу не мешало тёмной и властной силе расти и насыщать его сердце, как сейчас помешало этой задаче внезапно вспыхнувшее желание найти труп маленького шпиона. Искусственно раздувая это желание, опасаясь, что и оно исчезнет, Евсей несколько часов разъезжал на извозчике по полицейским частям, с напряжённой деловитостью расспрашивая о Зарубине, и только вечером узнал, где его труп. Ехать туда было уже поздно, и Климков отправился домой, тайно довольный тем, что день прошёл. Мельников не явился ночевать, Евсей пролежал всю ночь один, стараясь не двигаться. При каждом движении полог над кроватью колебался, в лицо веял запах сырости, а кровать певуче скрипела. Пользуясь тишиной, в комнате бегали и шуршали проклятые мыши, шорох разрывал тонкую сеть дум о Якове, Саше, и сквозь эти разрывы Евсей видел мёртвую, спокойно ожидающую пустоту вокруг себя, – с нею настойчиво хотела слиться пустота его души. Рано утром он уже стоял в углу большого двора у жёлтой конурки с крестом на крыше. Седой, горбатый сторож, отпирая дверь, говорил: – Их тут двое – одного признали, а другого нет, и сейчас его повезут в могилу, непризнанного-то… Потом Евсей увидел сердитое лицо Зарубина. Оно только посинело немного, но не изменилось. Ранку на месте шрама обмыли, теперь она стала чёрной. Маленькое, ловкое тело его было наго и чисто, он лежал кверху лицом, вытянутый, как струна, и, сложив на груди смуглые руки, как будто спрашивал, сердитый: «Ну, что?» А рядом с ним был положен тёмный труп, весь изорванный, опухший, в красных, синих и жёлтых пятнах. Кто-то закрыл лицо его голубыми и белыми цветами, но Евсей видел из-под них кость черепа, клок волос, слепленных кровью, и оторванную раковину уха. – Этого нельзя узнать – головы-то нет почти, а узнали его, вчера пришли две барышни, вот цветы принесли, прикрыли цветами человеческое безобразие. А другой – неизвестно кто… – Я знаю! – твёрдо сказал Евсей. – Он – Яков Зарубин, служил в охранном отделении. Сторож взглянул на него и отрицательно покачал головой. – Нет, это не он. Нам полиция тоже говорила – Зарубин, и контора наша охрану спрашивала, оказалось – не он! – Я же знаю! – тихо и обиженно воскликнул Евсей. – А из охраны сказали – не знаем, не служил такой… – Неправда! – воскликнул Евсей тоскливо и растерянно. Со двора вошли двое молодых парней, и один спросил сторожа: – Который неизвестный? – Вот этот. Климков вышел на двор, сунув сторожу монету и повторяя с бессильным упрямством: – А всё-таки это Зарубин… – Как хотите! – сказал старик, встряхивая горбом. – Только если бы так, то его узнали бы другие, вот вчера ходил агент, тоже искал кого-то убитого, а не признал вашего-то, хотя почему его не признать? – Какой агент? – спросил Евсей. – Полный, лысый, ласковый по голосу… «Соловьев!» – догадался Евсей, тупо глядя, как тело Зарубина укладывают в белый некрашеный гроб. – Не лезет! – пробормотал один из парней. – Согни ноги-то, чёрт… – Крышка не закроется… – Боком клади, ну! – А вы не охальничайте, ребята! – спокойно сказал старик. Парень, державший голову трупа, сапнул носом и сказал: – Это сыщик, дядя Фёдор… – Мёртвый человек – никто! – поучительно заметил горбатый, подходя к ним. Парни замолчали, продолжая втискивать упругое смуглое тело в узкий и короткий гроб. – Да вы, дурачьё, возьмите другой гробок! – сердясь воскликнул горбатый. – Чай, всё равно! – сказал один из парней, а другой хмуро добавил: – Не велик барин… Евсей пошёл со двора, унося в душе горькое чувство обиды за Якова. И вслед ему – он ясно слышал это – горбун говорил парням, убиравшим труп: – Тоже что-то нехорошо. Пришёл, говорит: знаю! Может, он этого дела хозяин? Ребята! И почти одновременно два голоса ответили: – Тоже шпион, видно… – Нам-то
юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды. Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка: – А ну-ко, дьяче, валяй «Покаяние»! Выпьют… Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк. Потом подскочит, как мяч, кричит: – Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу – хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он – вот как – на! Ты мне, господи, – ничего, а я тебе – всю душу! – Не кощунь! – скажет Ларион. – Я? – кричит Савёлка. – Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога – и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою! Встанет, руку вытянет и начнёт колдовать. Пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгёт их каким-то особенным огнём, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте. Ларион к стене отвалится, опираясь руками о скамью, откроет рот и смотрит удивлённый; я на печи лежу, а сердце у меня замирает печально-сладостно. Потемнеет весь Савёлка, только мышиные зубы его блестят, да сухой язык шевелится, как у змеи, и пот на лбу выступит крупными каплями. Голосу у него – конца нет, так и льётся, так и светится, подобно ручью в поле. Кончит, покачивается, оботрёт лицо ладонью, выпьют оба и долго молчат. Потом Савёлка просит: – А ну-ко, Ларя, «Волною морскою»! И так они весь вечер друг друга утешают, пока не спьянятся оба; тогда Мигун начинает похабные сказки сказывать про попов, помещиков, царей; дьячок хохочет и я тоже, а Савёлка без устали сказку за сказкой вяжет и так смешно, что впору задохнуться со смеху. А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него – и словно песня в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает.
– Он не придёт сюда? – Не знаю… Лицо у Соловьева лоснилось, он, видимо, был чем-то очень доволен, улыбался чаще, чем всегда, в голосе его звучала небрежная ласка барина, это было противно Евсею. Метались, разбивая одна другую, несвязные думы: «Все вы сволочи. Мельникова жалко. Значит, этот жирный не хотел признать Якова. Почему?» – Вы Зарубина видели? – Это какого? – подняв брови, спросил Соловьев. – Знаете. – Да, да, да… Как же! Видел… – А почему вы не сказали там, что знаете его? – строго спросил Евсей. Старый шпион приподнял лысую голову и с удивлением, насмешливо спросил: – Ка-ак? Евсей повторил вопрос, но уже мягче. – Это дело не твоё, милый мой, ты так и знай! Жалеючи твою глупость, я тебе скажу, что нам дураки не нужны, мы их не знаем, не понимаем, не узнаём. Это тебе надо помнить ныне, и присно, и на всю жизнь. Пойми и привяжи язык верёвкой… Маленькие глазки Соловьева светились холодно, как две серебряные монетки, и голос обещал злое, жестокое. Шпион грозил коротким, толстым пальцем, жадные, синеватые губы сурово надулись, но это было не страшно. «Всё равно, – думал Евсей, – все они – одна шайка, – всех надо…» Он подскочил к своему пальто, выхватил из кармана револьвер, направил дуло на Соловьева и глухо крикнул: – Ну… Старик колыхнулся, сполз с кресла на пол, одной рукой он схватил ножку стола, другую протянул к Евсею и громким шёпотом забормотал: – Не… не надо!.. Милостивый государь… не троньте! Климков нажимал пальцем курок всё туже, туже, и от усилия у него холодела голова, шевелились волосы. – Я – женюсь завтра… Никогда не буду… – шуршали в воздухе тяжёлые, трусливые слова. На подбородке шпиона блестел жир, и салфетка на груди его дрожала. Револьвер не стрелял, Евсею было больно палец, и ужас, властно охватывая его с головы до ног, стеснял дыхание. – Могу дать вам денег! – быстрее зашептал Соловьев, – ничего не скажу… Климков размахнулся, бросил револьвер в лицо шпиона, схватил пальто, побежал. Его догнали два слабых крика: – Ай, ай… И, точно пиявки, впились ему в затылок, окрыляя бешеной силой ужаса. Они гнали его долго, и всё время ему казалось, что сзади него собралась толпа людей, бесшумно, не касаясь ногами земли, бежит за ним, протягивая к его шее десятки длинных, цепких рук, касаясь ими волос. Она играла им, издевалась, исчезая и снова являясь, он нанимал извозчиков, ехал, спрыгивал с пролётки, бежал и снова ехал, она же всё время была близко, невидимая и тем более страшная. Стало легче, когда он увидал перед собой тёмную узорную стену деревьев и голые сучья, протянутые встречу к нему. Он быстро нырнул в их толпу, крепко стоявшую на земле, и пошёл среди неё, двигая руками сзади себя, как бы желая плотнее сдвинуть деревья за своей спиной. Спустился в овраг, сел там на холодный песок, снова встал и пошёл вдоль оврага, тяжело дыша, потный и пьяный от страха. Но скоро увидал впереди просвет, осторожно прислушался, бесшумно сделал ещё несколько шагов, выглянул, – перед ним тянулось полотно железной дороги, за насыпью снова стояли деревья, но они были редкие, мелкие, и сквозь их сети просвечивала серая крыша какого-то здания. Он быстро пошёл назад, вверх по руслу оврага, назад, где лес был гуще и темнее. «Поймают… – толкала его холодная уверенность. – Они поймают…» По лесу блуждал тихий, медленный звон, он раздавался где-то близко, шевелил тонкие ветки, задевая их, и они качались в сумраке оврага, наполняя воздух шорохом, под ногами сухо потрескивал тонкий лёд ручья, вода его вымерзла, и лёд покрывал белой плёнкой серые, сухие ямки. Климков сел, нагнулся, положил в рот кусок льда и тотчас же вскочил на ноги, вскарабкался на крутой скат оврага, снял ремень, подтяжки и начал связывать их, озабоченно рассматривая сучья над головой и без жалости к себе соображая: «Пальто не надо снимать. Тяжелее – скорее…» Он торопился, пальцы дрожали, и плечи его невольно поднимались кверху, точно желая спрятать шею, а в голове пугливо билось: «Не успею…» Промчался поезд, деревья недовольно загудели, задрожала земля, между сучьев появился белый пар. Прилетели синицы. Бойко посвистывая, они мелькали в тёмных сетях сучьев, их торопливая суета ускоряла движения холодных непослушных пальцев Евсея. Закинув ремень петлёй за сучок, Климков потянул его вниз, было крепко. Тогда он, так же поспешно, стал делать другую петлю, скрутив подтяжки жгутом, и, когда всё было готово, вздохнул… «Теперь надо помолиться…» Но слова молитв не приходили на память. Он задумался на несколько секунд. «Раиса знала мою судьбу», – неожиданно вспомнил он и, сунув голову в петлю, тихо, просто и без трепета в груди сказал: – Во имя отца и сына и святаго духа… Толкнув ногами землю, он подпрыгнул вверх и согнул ноги в коленях. Его больно дёрнуло за ушами, ударило в голову каким-то странным, внутренним ударом; ошеломлённый, он всем телом упал на жёсткую землю, перевернулся и покатился вниз, цепляясь руками за корни деревьев, стукаясь головой о стволы, теряя сознание. А когда очнулся, то увидал, что сидит в овраге и на груди у него болтаются оборванные подтяжки, брюки лопнули, сквозь материю жалобно смотрят до крови исцарапанные колени. Всё тело полно боли, особенно болела шея, и холод точно кожу с него сдирал. Запрокинувшись назад, Евсей посмотрел на обрыв, – там, под белым сучком берёзы, в воздухе качался ремень тонкой змеёй и манил к себе. «Не могу!» – с отчаянием думал Евсей. И, заплакав слезами бессилия, обиды, лёг на землю спиной. Сквозь слёзы видел однотонное мутное небо, исчерченное сухими узорами чёрных сучьев. Лежал долго, страдая от холода и боли, кутался в пальто, перед ним, помимо его воли, проходила цепью дымно-тёмных колец его бессмысленная жизнь. Несколько раз поезда, проходя мимо рощи, наполняли её грохотом, облаками пара и лучами света; эти лучи скользили по стволам деревьев, точно ощупывая их, желая найти кого-то между ними, и торопливо исчезали, быстрые, дрожащие и холодные. Когда они нашли Евсея, коснулись его, он с трудом поднялся на ноги и пошёл в сумерках рощи вслед за ними. У опушки остановился и, прислонясь к дереву, стал ждать, слушая отдалённый, сердитый шум города. Уже был вечер, небо посинело, над городом тихо разгоралось матовое зарево. Вдали родился воющий шум и гул, запели, зазвенели рельсы; в сумраке, моргая красными очами, бежал поезд; сумрак быстро плыл за ним, становясь всё гуще и темнее. Евсей торопливо, как только мог, взошёл на путь, опустился на колени, потом улёгся поперёк пути на бок, спиною к поезду, положил шею на рельс и крепко закутал голову полою пальто. Несколько секунд ему было приятно ощущать жгучее прикосновение железа, оно укрощало боль в шее, но рельс дрожал и пел громче, тревожнее, он наполнял тело ноющим стоном, и земля, тоже вздрагивая мелкою дрожью, как будто стала двигаться, уплывая из-под тела, отталкивая его от себя. Поезд катился тяжело и медленно, но уже оглушал лязгом сцеплений, равномерными ударами колёс на стыках рельс, его тяжёлое дыхание ревело и толкало Климкова в спину, и всё вокруг Евсея и в нём тряслось, бурно волновалось, отрывая его от земли. Он не мог более ждать, вскочил на ноги, побежал вдоль рельс и закричал высоким, визгливым голосом: – Я всё буду… я буду… буду… По гладко отшлифованному металлу рельс скользили, обгоняя Климкова, красноватые лучи огня, они разгорались ярче, две красные полосы железа казались раскалёнными и стремительно текли вдоль по бокам Евсея, направляя его бег. – Я – буду!.. – визжал он, размахивая руками. Что-то жёсткое толкнуло его в зад, он ткнулся на шпалы между красными струнами рельс, и железный суровый грохот раздавил его слабый визг… Исповедь …Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её – надобно вам. Я – крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён – неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя – или кто другой – в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит. У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, – попищу, попищу да голоден и засну. Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское – до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши – громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался. От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да – забавы ради – птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень – птица очень дикая – по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом – меня птицы боялись. Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу – не в осуждение им, а потому, что, знаю, – человека лаской не накормишь. Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает – хорошо умел! – да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне: – Вот, слушай, Мотька, – меня Матвеем окрестили, – слушай! Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его. От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько: – Что ты, дядя, всё про смерть поёшь? Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь: – А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато – красиво! В богослужении самое красивое – заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть! Слова эти – хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека. Помню тоже – спросил я его: почему бог людям мало помогает? – Не его это дело! – объяснил он мне. – Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог – для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить – это твоё дело! Рано забыл я эти речи его, а вспомнил – поздно, и оттого много лишнего горя перенёс. Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, – Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и – ничего! – идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же – насчёт пчёл – рои отсаживать или что другое, – старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка – он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, – а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка – три года было ей, – а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним – другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума… Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь – тесная, а я – всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем… Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней. Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе – одно. Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и – зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, – уж поп ему из алтаря знаки делает – куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа – тоже и не раз, бывало, говорил мне: – Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы! И это верно – нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба – лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому – многосемейный, а село бедное, зе́мли у крестьян плохие, промыслов нет никаких. Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось – вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его – неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат: – Дьячок! Ларивон! Аида домой! Едва найдут… Поп ругается, жалобой грозит, а мужики – смеются. Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, – редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления. Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький,
как только себя. Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, а на сердце – светло, ибо в нём – бог и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять. Начал книги читать церковные – все, что были; читаю – и наполняется сердце моё звоном красоты божественного слова; жадно пьёт душа сладость его, и открылся в ней источник благодарных слёз. Бывало, приду в церковь раньше всех, встану на колени перед образом Троицы и лью слёзы, легко и покорно, без дум и без молитвы: нечего было просить мне у бога, бескорыстно поклонялся я ему. Помню Ларионовы слова: – Иже уста твоя моляся – воздуху молятся, а не богу; бог бо мыслям внимает, а не словам, яко человеки. А у меня даже и мыслей не было: просто стою на коленях и как бы молча радостную песнь пою, радуюсь же тому, что понимаю – не один я на свете, а под охраной божией и близко ему. Было это время хорошо для меня, время тихо-радостного праздника. Любил я один во храме быть, и чтобы ни шума, ни шелеста вокруг – тогда, в тишине, пропадал я, как бы возносился на облака, с высоты их все люди незаметны становились для меня и человеческое – невидимо. Но Власий мешал мне: шаркает ногами по плитам пола, дрожит, как тень дерева на ветре, и бормочет беззубым ртом: – Не к чему мне тут быть, разве это моё дело! Сам я бог, пастырь всего скота земного, да! И уйду завтра в поле! На что загнали меня сюда, в холод, в темноту?. Моё ли дело? Тревожил он меня кощунством своим, – думалось мне – нарушает он чистоту храма, и богу обидно видеть его в доме своём. О ту пору замечено было благочестие и рвение моё, так что поп стал при встрече как-то особенно носом сопеть и благословлял меня, а я должен был руку ему целовать – была она всегда холодная, в поту. Завидовал я его близости к тайнам божиим, но не любил и боялся. А Титов всё зорче смотрел на меня маленькими, тусклыми, как пуговицы, глазками. Все они обращались со мной осторожно, словно я стеклянный был, а Ольгунька не раз тихонько спрашивала меня:
Стоят и сидят вокруг мужики; кто голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая. Кончит он – просят: – Валяй, брат, ещё! Выпить поднесут. Был про Мигуна такой рассказ: украл чего-то в селе, поймали его мужики да и говорят: – Ну, – кончено твоё дело! Теперь мы удавим тебя, невтерпёж нам ты! А он будто отвечает: – Бросьте, мужики, не дело затеяли! Краденое вы у меня отняли, стало быть – ничего вами не потеряно, – имение всегда новое можно нажить, а такого человека, как я, – где вам взять? Кто вас утешит, как не будет меня? – Ладно, – говорят, – толкуй! Повели его в лес вешать, а он дорогой и запел. Сначала шли торопились, потом перестали спешить, а пришли к лесу – и готова веревка, но ждут, когда он кончит последнюю песню свою, а потом говорят друг другу: – Пускай ещё одну споёт, это ему вместо отходной будет! Спел он и ещё, а тут солнышко взошло, оглянулись люди – ясный день с востока идёт, Мигун среди них улыбается, ожидает смерть без страха. Сконфузились мужики. – Ну его, ребята, ко всем псам! – говорят. – Удавишь – греха да склоки разной не оберёшься. И порешили не трогать Мигуна. – За талан твой, – говорят, – мы те и в пояс поклонимся, а за воровство всё-таки должны бока намять. Побили его легонько да вместе с ним и пошли назад. Всё это, может быть, и выдумано, да уж очень лестно про людей говорит и Савёлку хорошо ставит. А ещё и то подумайте: коли люди этак складно сказки сказывают, стало быть – не больно плохи они, а в том и вся суть! Не только песни пели, но и о многом разговаривали Савёлка с Ларионом, часто – о дьяволе: не в чести он был у них. Помню, раз говорит дьячок: – Дьявол есть образ злобы твоей, отражение духовной темноты… – Глупость моя, значит? – спрашивает Савёлка. – Именно она – и больше ничего! – Должно быть, так и есть! – смеясь, говорит Мигун. – А то, кабы он жив был, давно бы ему сцапать меня надобно! Совсем на верил Ларион в чертей; помню, на гумне, споря с мужиками-раскольниками, кричал он им: – Не дьявольское, но – скотское! Добро и зло – в человеке суть: хочете добра – и есть добро, зла хочете – и будет зло от вас и вам! Бог не понуждает вас на добро и на зло, самовластны вы созданы волею его и свободно творите как злое, так и доброе. Диавол же ваш – нужда и темнота! Доброе суть воистину человеческое, ибо оно – божие, злое же ваше – не дьявольское, но скотское! Они ему кричат: – Еретик рыжий! А он – своё. – Оттого, – говорит, – дьявол и пишется рогат и козлоног, что он есть скотское начало в человеке. Лучше всего о Христе Ларион говорил: я, бывало, плакал всегда, видя горькую судьбу сына божия. Весь он – от спора в храме с учёными до Голгофы – стоял предо мною, как дитя чистое и прекрасное в неизречённой любви своей к народу, с доброй улыбкой всем, с ласковым словом утешения, – везде дитя, ослепительное красотою своею! – И с мудрецами храма, – говорил Ларион, – как дитя, беседовал Христос, оттого и показался им выше их в простой мудрости своей. Ты, Мотя, помни это и старайся сохранить в душе детское твоё во всю жизнь, ибо в нём – истина! Спрашивал я его: – А скоро опять Христос придёт? – Скоро уже! – говорит. – Скоро, – слышно, что люди снова ищут его! Вспоминая теперь Ларионовы слова, кажется мне, что видел он бога великим мастером прекраснейших вещей, и человека считал неумелым существом, заплутавшимся на путях земных, и жалел его, бесталанного наследника великих богатств, богом ему отказанных на сей земле. У него и у Савёлки одна вера была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. Однажды рано утром по осени пришла баба до колодца за водой и вдруг видит: но тьме на дне колодца – сияние. Собрала она народ, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили в колодезь человека, и поднял он оттуда образ «Неопалимой купины». Тут же начали молебен служить, и решено было часовню над колодцем поставить. Поп кричит: – Православные, жертвуйте! Земский тоже приказывает, и сам трёшницу дал. Мужики развязали кошели, бабы усердно холсты тащат и всякое жито, по селу ликование пошло, и я был рад, как в день светлого Христова воскресения. Но ещё во время молебна видел я, что лицо Ларионово грустно, и не смотрит он ни на кого, а Савёлка, словно мышь шныряя в толпе, усмехается. Ночью я ходил смотреть на явленную: стояла она над колодцем, источая дыму подобное голубовато-светлое сияние, будто некто невидимый ласково дышал на неё, грея светом и теплом; было и жутко и приятно мне. А пришёл я домой, слышу – Ларион грустно говорит: – Нет такой божьей матери! И Савёлка тянет, смеясь: – Я зна-аю! Чай, Моисей-то задолго до Христа был! Каковы жулики? Чудо, а? Ах вы, чудаки! – В тюрьму бы за это и земского и попа! – тихо-тихо говорит Ларион. Чтобы не убивали они, корысти своей ради, бога в людях! Я чувствую – неприятен мне этот разговор, и спрашиваю с печи: – Вы про что говорите, дядя Ларион? Замолчали они, шепчутся оба, видимо, обеспокоились. Потом Савёлка кричит: – Ты – чего? Сам на людей жалуешься – дураки, и сам же, без стыда, дурака делаешь из Матвейки? 3ачем? Подскочил и говорит мне: – Гляди, Мотька, вот – спички! Вот – я их растираю в руках… Видишь? Гаси огонь, Ларион! Погасили лампу, и, вижу я, в темноте две Савёлкины руки сияют тем же дымом голубым, как и явленная икона. Страшно и обидно было видеть это. Савёлка чего-то говорит, а я в угол печи забился и уши себе пальцами заткнул. Тогда влезли они оба ко мне – водку тоже взяли – и долго, наперебой, рассказывали мне об истинных чудесах и обманном надругательстве над верою людей. Так я и заснул под их речи. А через два-три дня приехало множество попов и чиновников, икону арестовали, земского с должности сменили, попа тоже настращали судом. Тогда и я поверил в обман, хоть и трудно было мне согласиться, что всё это только для того сделано, чтобы у баб холсты, у мужиков пятаки вытянуть. Ещё когда минуло мне шесть лет, начал Ларион меня грамоте учить по-церковному, а через две зимы у нас школу открыли, – он меня в школу свёл. Сначала я несколько откачнулся от Лариона. Учиться понравилось мне, взялся я за книжки горячо, так что он, бывало, спросит урок у меня и, прослушав, скажет: – Славно, Мотька! А однажды сказал: – Хорошая кровь в тебе горит, видно, не глуп был твой отец! Я спрашиваю: – А где он? – Кто ж это знает! – А он – мужик? – Наверное одно можно сказать – мужчина. А насчет сословия неизвестно. Едва ли мужик однако! По лицу твоему да по коже – кроме характера – из господ, видать! Запали эти случайные слова его в память мне и не принесли добра. Назовут меня в школе подкидышем, а я – на дыбы и кричу товарищам: – Вы – мужичьи дети, а мой отец – барин!.. Очень я утвердился на этом – надо обороняться чем-нибудь против насмешек, а иной обороны не было на уме. Не взлюбили меня и уж начали зазорно звать, а я – драться стал. Парнишка крепкий был, дрался ловко. Пошли на меня жалобы, говорят дьячку люди, отцы и матери: – Уйми своего приблудного! А иные и без жалоб, сами за уши драли, сколько хотелось. Тогда Ларион сказал мне: – Может ты, Матвей, даже генеральский сын, только это – не велика важность! Все родятся одинаково, стало быть, и честь одна для всякого. Но уж опоздал он – мне в ту пору было лет двенадцать, и обиды я чувствовал крепко. Потянуло меня в сторону от людей, снова стал я ближе к дьячку, целую зиму мы с ним по лесу лазили, птиц ловили, а учиться я хуже пошёл. Кончил я школу на тринадцатом году; задумался Ларион, что ему дальше делать со мной? Бывало, плывём мы с ним в лодке, я – на вёслах, а он – на руле, и водит он меня в мыслях своих по всем тропам судьбы человеческой, рассказывает разные планы жизни. И попом он меня видит, и солдатом, и приказчиком, а везде нехорошо для меня! – Как же, Мотька? – спрашивает. Потом поглядит на меня и скажет, смеясь: – Ничего, не робей! Коли не сорвёшься, так вылезешь! Только солдатства избегай, там человеку – крышка! В августе, вскоре после успеньева дня, поехали мы с ним на Любушин омут сомят ловить, а был Ларион малость выпивши, да и с собой тоже вино имел. Глотает из бутылки понемножку, крякает и поёт на всю реку. Лодка у него плохая была, маленькая и валкая, повернулся он в ней резко, зачерпнула она бортом, – и очутились мы оба в воде. Не первый раз случилось это, и не испугался я. Вынырнул – вижу, Ларион рядом со мной плавает, трясёт головой и говорит: – Плыви на берег, а я окаянное корыто буду гнать туда! Недалеко от берега было, течение слабое, я плыву совсем спокойно, но вдруг, словно за ноги меня дёрнуло или в студёную струю попал, обернулся назад: идёт наша лодка вверх дном, а Лариона – нет. Нет его нигде! Словно камнем, ударило меня страхом в сердце, передёрнуло судорогой, и пошёл я ко дну. В тот час ехал полем приказчик из экономии, Егор Титов, видел он, как перевернулись мы, видел, как Ларион пропал; когда я стал тонуть – Титов уже раздевался на берегу. Он меня и вытащил, а Лариона только ночью нашли. Погасла милая душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого человека, а встал на ноги – первым делом пошёл на могилу к нему, сел там и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи, а человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое… Закрыл глаза, сижу. Вдруг – поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу – Титов. – Нечего, – говорит, – тебе делать тут, идём! И повёл меня. Я – иду. Говорит он мне: – Видно, сердце у тебя, мальчонка, хорошее, добро помнит. А мне от этого не легче. Молчу. Дальше говорит Титов: – Ещё в то время, как подкинули тебя, думал я – не взять ли ребёнка-то себе, да не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, – вот он снова вручил жизнь твою в руки мне. Значит, будешь ты жить со мной! Мне тогда всё едино было – жить, не жить, и как жить, и с кем… Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя. Через некоторое время огляделся. Титов этот – мужчина высокий, угрюмый, стриженый, как солдат, с большими усами и бритой бородой. Говорил не спеша, как бы опасаясь лишнее сказать или сам слову своему не веря. Руки всегда за спиной, а то в карманах держал, словно стыдился их. Знал я, что мужики на селе – да и во всей округе – не любят его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом ударили. Говорили – он с пистолетом ходит всегда. Жена его, Настасья Васильевна, была женщина красивая, только болела; худая, едва ходит, лицо без кровинки, а глаза большие, горят сухо и боязливо таково. Дочь у них, Оля, на три года моложе меня, тоже хилая и бледненькая. И всё вокруг них тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят люди мало, вполголоса, – даже часы на стене осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на лежанке старый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными глазами смотрит на всё – блюдёт тишину. В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я забыть. Свёл меня Титов в контору и начал приучать к бумажному делу. Живу. Вижу – следит за мной Титов, присматривается, молчит, словно ожидает чего-то от меня. Неловко мне. Весёлым я никогда не был, а в то время и совсем сумрачен стал; говорить – не с кем да и не хочется. Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, – этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а – напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо. В ту пору и начал я трудную жизнь мою – бога полюбил. Поправляя однажды перед всенощной свечи у иконы богородицы, вижу – и она и младенец смотрят на меня серьёзно и задушевно таково… Заплакал я и встал на колени пред ними, молясь о чём-то – за Лариона, должно быть. Долго ли молился – не знаю, но стало мне легче – согрелся сердцем и ожил я. Власий в алтаре трудился, бормочет там свои непонятные речи. Вошёл я к нему, взглянул он на меня, спрашивает: – Что обрадовался, али копейку нашёл? Знал я, почему он так спросил, – часто я деньги на полу находил, – но теперь неприятны показались мне слова его, как бы ущипнул он меня за сердце. – Богу я помолился, – говорю. – Которому? – спрашивает. – Их тут у нас больше ста, богов-то! А вот где – живой? Где – который настоящий, а не из дерева, да! Поищи-ка его! Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий – человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту – ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был – не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред. – Не церкви, – говорит, – я сторож, а скоту: пастух я, пастухом родился и так умру! Вот – скоро отойду от церкви в поле. Известно было – скота он никогда не пас. – Церковь, – говорит, – то же кладбище, место мёртвое, а я – к живому делу хочу, скотинку пасти надобно мне, все мои деды пастухами были, и я тоже до сорока двух лет. Ларион смеялся над ним и однажды, смеясь, спросил: – Был в древности Велес, скотий бог, – не пращур ли твой? Заставил его Власий рассказать про Велеса подробно, а выслушав, говорит: – Так и есть! Я давно знаю, кто я таков, да боюсь попа! Ты погоди, дьячок, не говори ему! Придёт время – я сам скажу, да… На этом и остановился старик. И вот, хотя знаю я безумие его, а смущает он меня. – Смотри, – говорю, – разразит тебя бог! А он шамкает: – Я сам – бог! Да! И вдруг, запнувшись за подножие, едва не упал, а я понял это как знамение. Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно стало для меня, не только иконы да книги, а и подсвечники и кадило, самые угли в нём – и те дороги! Ко всему прикасаюсь с трепетом, с жуткой радостью, в алтарь войду – сердце замирает, камни пола готов целовать. Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого глаза слепнут и не видит человек ничего кроме,
знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, – огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал. А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё: «Вот – жена мне!» Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей – тут и вся наша беседа. Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей. И однажды спросила она: – Что ты, Матвей, стал угрюмый? Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце – и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её – всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все – дрянь. Обидно мне, что дрянь. – Лучше в монастырь идти! – говорю. Затуманилась она, опустила голову и ничем не ответила мне. Была мне приятна печаль её, а молчание – опечалило меня. Но дня через три – тихонько говорит она мне: – Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой – видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего не осуждай; все его не любят, вижу я, но чем он хуже других не знаю! Где любовь видно? Утешают меня её слова. Я всегда всё сразу делаю – так и тут поступил: – Ты бы, – говорю, – пошла замуж за меня? Отвернулась она, шепчет: – Пошла бы… Кончено. На другой день я сказал Титову: так и так, мол. Усмехнулся он, усы расправил и начал душу мне скрести.
– Ты святой? Робела она предо мною, даже когда я ласков с нею бывал и рассказывал ей жития или что другое, церковное. Зимою по вечерам я пролог или минею вслух читал. За окнами вьюга бесприютная по полю мечется, в стены стучит, стонет и воет, озябшая. В комнате тихо, все сидят, не шелохнутся; Титов голову низко опустит, не видать его лица, Настасья неподвижными глазами смотрит на меня, Ольгунька дремлет, ударит мороз – она вздрогнет, оглянется и тихонько улыбнётся мне. Иной раз, не поняв какое-нибудь слово церковное, переспросит она – прозвенит мягкий голосок её, и снова тихо, только вьюга крылатая жалобно поёт, ищет отдыха, по полю летая. Те святые мученики, кои боролись за господа, жизнью и смертью знаменуя силу его, – эти были всех ближе душе моей; милостивцы и блаженные, кои людям отдавали любовь свою, тоже трогали меня, те же, кто бога ради уходили от мира в пустыни и пещеры, столпники и отшельники, непонятны были мне: слишком силён был для них сатана. Ларион отвергал сатану, а надо было принять его, жития святых заставили – без сатаны непонятно падение человека. Ларион видел бога единым творцом мира, всесильным и непобедимым, – а откуда же тогда безобразное? По житиям святых выходило, что мастер всего безобразного и есть сатана. Я и принял его в такой должности: бог создает вишню, сатана – лопух, бог жаворонка, сатана – сову. Но вышло как-то так, что хоть я и признал сатану, а не поверил в него и не убоялся; служил он для меня объяснением бытия зла, но в то же время мешал мне, унижая величие божие. Старался я об этом не думать, но Титов постоянно наводил меня на мысли о грехе и силе дьявола. Читаю я, а он, вдруг и не показывая глаз, спрашивает: – Матвей, что значит – камо? Отвечаю: – Куда… Помолчав, он говорит: – Камо гряду от лица твоего и от гнева твоего камо бегу? Жена его глубоко вздохнёт и ещё более испуганно смотрит на меня, чего-то ожидая. И Ольга, мигая синими глазками, предлагает: – А – в лес? – Гряду – значит иду? – спрашивает Титов. – Да. Вынул он, помню, руки из карманов и стал крутить обеими свои длинные усы, а брови на лбу у него дрожат. Потом быстро спрятал руки и говорит: – Это царь Давид спрашивал – камо бегу! Царь, а боялся! Видно, дьявол-то много сильнее его был. Помазанник божий, а сатана одолел… Камо гряду? К чёрту в лапы грядёшь – и спрашивать нечего! Вот оно как! Значит нам, холопам, нечего и вертеться, коли цари туда поспевают. Ходил он по этой тропе часто, и хотя я речей его не понимал, неприятны они мне были всегда. О благочестии моём всё больше говорили, и вот Титов начал внушать мне: – Молись усердно за меня и за всю мою семью, Матвей! Очень я тебя прошу – молись! Пусть это будет платой твоей за то, что приютил я тебя в тепле и в ласке. А мне что? Молитва моя без содержания была, вроде птичьей песни солнцу, – стал я молиться за него и за жену, а больше всего за Ольгуньку, очень хорошая девочка росла, тихая, красивая, нежная. Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами, какие знал, и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но как только вспомню Титова, скажу: «Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия…» – и вдруг остынет сердце, и как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, – не могу больше! И, потупя глаза, чтобы не видеть лика на иконе, встаю на ноги, не то – огорчён, не то – сконфужен. Беспокоило это меня – почему так случается? Старался понять и не мог, а жалко было мне, когда исчезала радость моя, разбиваясь об этого человека. Как заметили меня люди, то и я стал их замечать. Бывало, в праздник выйду на улицу – народ смотрит на меня любопытно, здороваются со мной иные степенно, а иной – со смешком, но все видят. – Вот, – говорят, – молитвенник наш! – Гляди, Матвей, святым будешь, пожалуй? – А вы не смейтесь, ребята, – он не поп, не за деньги в бога верует! – Али мужиков во святых не было? – От нас – всякая душа, да нам пользы ни шиша! – Разве он мужик? Он тайный баринок!.. И лестно говорят и обидно. Был у меня в то время особый строй души – хотелось мне со всеми тихо жить и чтобы ко мне тоже все ласковы были; старался я достигнуть этого, а насмешки мешали мне. Особенно донимал меня Мигун: увидит, бывало, встанет на колени, кланяется и причитает: – Вашей святости – земной поклон! Помолитесь-ко за Савёлку, не будет ли ему от бога толку? Научите, как господу угодить – воровать мне погодить, али – как побольше стащу – поставить пудовую свещу? Народ хохочет, а мне и странно и досадно слышать Савёлкины издёвки. А он своё: – Православные, кланяйтесь праведнику! Он мужика в конторе обсчитает в церкви книгу зачитает, богу и не слышно, как мужик ревёт. Мне тогда лет шестнадцать было, и мог бы я ему рожу разбить за эти насмешки, но вместо этого стал избегать Мигуна, а он это заметил и пуще мне прохода не даёт. Песню сочинил; в праздники ходит по улице и поёт, наигрывая на балалайке: Баре девок обнимают, Девки брюхо наживают. Да от барских от затей Родят сукиных детей! Их подкидывают барам, Да – не кормят баре даром; И сажают их в конторе На мужицкое на горе! Длинная песня была, всем в ней доставалось, а Титову и мне – больше всех. Доводил меня Савёлка до того, что, как увижу я, бывало, его дрянную эту бородёнку, шапку на ухе и лысый лоб, – начинаю весь дрожать; так бы кинулся и поломал его на куски. Но хоть и мал юноша был я тогда, а сердце умел держать крепко; он идёт за мной, тренькает, а я виду не показываю, что тяжело мне, шагаю не спеша и будто не слышу ничего. Молиться ещё больше стал – чувствую, что, кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы и горькие слова: – За что, господи? Виноват ли я, что отец-мать мои отреклись от меня и, подобно котёнку, в кусты бросили младенца? А другой вины не видел за собой – люди в жизни смешанно стоят, каждый к делу своему привык, привычку возвёл в закон, – где же сразу понять, против кого чужая сила направляет тебя? Ну, а всё-таки начал я присматриваться, ибо всё более беспокойно и нестерпимо становилось мне. Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный – книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему. В Сокольей экономии Титов был – вся власть и сила. Имение – невелико, хлеба сеяли сколько требовалось для хозяйства, а остальная земля мужикам в аренду шла; потом было приказано аренду сокращать и сеять лён, – неподалёку фабрика открылась. Кроме меня, в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой души и всегда пьяненький. Телеграфистом он был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно было; говорят ему, а он только головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет: – Так. И тут – весь. Маленький он был, худой, а лицо круглое, отёчное, глаз почти не видно, голова лысая, а ходил на цыпочках, без шуму и неверно, точно слепой. В день Казанской опоили мужики Юдина вином, а как умер он, – остался я в конторе один для всего: положил мне Титов жалованья сорок рублей в год, а Ольгу заставил помогать. И раньше видел я, что мужики ходят около конторы, как волки над капканом: им капкан видно – да есть охота, а приманка зовёт, ну, они и попадаются. Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно, и при малом разуме моём я сразу увидал, что всё в нашей экономии – ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу и работают не на себя, а на Титова. Сказать, что удивился я или стыдно стало мне, – не могу. И хоть понял, за что Савёлка лается, но не счёл его правым, – ведь не я грабёж выдумал! Вижу, что и Титов не чист перед хозяином – набивает он карман себе как можно туго. Держал я себя перед ним и раньше смело, понимая, что нужен ему для чего-то, а теперь подумал: для того и нужен, чтобы перед богом его, вора, прикрывать. Милым сыном в то время называл он меня и жена его тоже; одевали хорошо, я им, конечно, спасибо говорю, а душа не лежит к ним, и сердцу от ласки их нисколько не тепло. А с Ольгой всё крепче дружился: нравилась мне тихая улыбка её, ласковый голос и любовь к цветам. Титов с женой ходили перед богом спустя головы, как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне – он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие – может, его руки человека задушили, может, в крови они? И всегда – и он и она – просят меня: – Молись за нас грешных, Мотя! Однажды я, не стерпев, сказал: – Али вы сильно грешнее других? Настасья вздохнула и ушла, а сам отвернулся в сторону, не ответив мне. Дома он всегда задумчив, говорит с женой и дочерью мало и только о делах. С мужиками никогда не ругался, но был высокомерен – это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём не уступал он им: как скажет, так и стоит, словно по пояс в землю ушёл. – Уступить бы им! – сказал я ему однажды. Ответил он: – Никогда ни вершка не уступай людям, иначе – пропадёшь! Другой раз, – заставлял он меня неверно считать, – я ему говорю: – Так нельзя! – Отчего? – Грех. – Не ты меня заставляешь грешить, а я тебя. Пиши, как велю, с тебя не спросится, ты – только рука моя! Праведность свою не нарушишь этим, не бойся! А на десять рублей в месяц ни я, ни кто не уловчится правильно жить. Это – пойми! «Ах ты, – думаю, – дрянцо с пыльцой!» – Довольно! – говорю. – Всё это надо прекратить. А ежели вы не перестанете баловаться, то я каждый раз буду обличать дела ваши на селе. Поднял он усы к носу, оскалил зубы и вытаращил круглые глаза свои. Меряем друг друга, кто выше. Тихо спрашивает он: – Верно? – Верно! Засмеялся Титов, словно горсть двугривенных на пол швырнул, и говорит: – Ладно, праведник! Оно, пожалуй, так и надо мне – надоело уж около рублей копейки ловить. Стало ворам тесно – зажили честно! И ушёл, хлопнув дверью, так что даже стёкла в окнах заныли. Показалось мне, как будто сократился Титов с того дня, ко мне перестал приставать. Был он большой скопидом, и хотя ни в чём себе не отказывал, но цену копейке знал. В пище сластолюбив и до женщин удивительно жаден, – власть у него большая, отказать ему бабы не смеют, а он и пользуется; девиц не трогал, видимо – боялся, а женщины – наверное, каждая хоть раз, да была наложницей его. И меня к этому не раз поджигал: – Чего ты, – говорит, – Матвей, стесняешься? Женщину поять – как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья – люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, – что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь… Он ко всякой подлости сбоку заходил, низкий человек. Однажды спрашивает меня: – Ты как, Матвей, думаешь – силён праведник у господа? Не любил я вопросы его. – Не знаю, – говорю. Подумал он – и снова: – Вот, вывел бог Лота из Содома и Ноя спас, а тысячи погибли от огня и воды. Однако сказано – не убий? Иногда мне мерещится – оттого и погибли тысячи людей, что были между ними праведники. Видел бог, что и при столь строгих законах его удаётся некоторым праведная жизнь. А если бы ни одного праведника не было в Содоме – видел бы господь, что, значит, никому невозможно соблюдать законы его, и, может, смягчил бы законы, не губя множество людей. Говорится про него: многомилостив, – а где же это видно? Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его. – Кощунствуете вы! – говорю. – Боитесь бога, а не любите его! Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился. – Так или нет – не знаю! – отвечает. – Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас смешался бы господь в оценке греха! Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, – хуже Мигуна стал он для меня. В ночь на молитве помянул я имя его – вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою: – Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно! И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его. А вскоре после того столкнулся я с Мигуном – пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней. Спрашиваю: – Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною? Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза. – Моё, – говорит, – дело невелико, пришёл просить лыка! Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко. – В чём я виноват? Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее. – Когда, – говорит, – человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал – твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь. Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему: – Что тебе надо? – Лыка. Вижу – на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним. – Зверьё, – говорю, – все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили? А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает: – Не притворяйся нищим, мы правду сыщем: ты ешь крадён хлеб не потому, что слеп. – Врёшь, – мол, – я за свой кусок тружусь… – Без труда и курицу не украдёшь, это известно! Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо: – Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины. Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую – слабеет душа моя. Жаловаться на людей – не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем – не был. Встану на колени перед
подкупить? Решил я бросить контору, говорю жене: – Шесть рублей в месяц – и больше – я на птицах возьму! Опечалилась подруга моя. – Делай, как знаешь, только не остаться бы нищими! Жалко, – говорит, папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас… «Эх, думаю, милая! Село мне его добро под девятое ребро!» И на другой день сказал тестю, что ухожу. Усмехнулся он, спрашивает: – В солдаты? Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне – легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты, как в воду камень. Дочери своей он не пожалеет, – у него тоже большая игра с богом была. И – петля за петлёй на руки мне! Жена тайно плакать начала, глаза у неё всегда красные. Спросишь её: – Ты что, Оля? А она говорит: – Нездоровится. Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, – и решимость есть, – жалко женщину любимую! Не будь её, пошёл бы я в солдаты, только бы Титова избежать. В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал, голову опустил и бормочет: – Умрёт – вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям… Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору – думаю: «Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя?» Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою. Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу – как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги – пятаки, а ей интересно. Сначала я думал – пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь.
– В сыновья ко мне – прямой путь для тебя, Матвей: надо думать, это богом указано, я не спорю! Парень ты серьёзный, скромен и здоров, богомолец за нас, и по всем статьям – клад, без лести скажу! Но, чтобы сытно жить, надо уметь дела делать, а наклон к деловитости слаб у тебя. Это – одно. Другое – через два года в солдаты тебя позовут, и должен ты идти. Будь у тебя деньжонки накоплены, рублей пятьсот, можно бы откупиться от солдатчины, уж я бы это устроил… А без денег – уйдёшь ты, тогда останется Ольга ни замужней, ни вдовой… Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе – какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, – не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова. – Значит, – говорю, – в монахи уйду!.. – Теперь – опоздал! – смеется Титов. – Сразу – не постригут, а послушника – возьмут в солдаты. Нет, Матвей, кроме денег, ничем судьбу не подкупишь! Тогда я говорю ему: – Дайте вы денег, ведь у вас много! – Ага! – говорит. – Это ты просто придумал. Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может быть, большим грехом купил, может, я за них душу чёрту продал. Пока я в грехах пачкался, – ты праведно жил, да и теперь того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, – только я не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, – чай, ты вперёд у него заслужил! Смотрю – вид у Титова такой, словно он вдруг на сажень выше меня вырос, и я где-то у ног его ползу. Понял я, что издевается он надо мной, кончил разговор, а вечером передал Ольге речи её отца. Заблестели слёзы на глазах у девушки, а около уха у неё задрожала какая-то малая синенькая жилка, и трепет этот жалостный откликнулся в сердце у меня. Говорит Ольга, улыбаясь: – Вот и не выйдет, как мы хотим… – Нет, – мол, – выйдет! Сказал, не думая, но как бы слово этим дал и ей и себе, – слово, отступить от которого нельзя. С того дня нечисто зажил я; началась для меня какая-то тёмная и пьяная полоса, заметался парень, как голубь на пожаре в туче дымной. И Ольгу мне жалко, и хочется её женой иметь, люблю девушку, а главное – вижу, что Титов в чём-то крепче и устойчивей меня, а это несносно для гордости моей. Презирал я воровские дела и всю тёмную душу его, а вдруг открылось, что живёт в этой душе некая сила и – властно смотрит она на меня! На селе стало известно, что я сватался и отказано мне; девки усмехаются, бабы галдят, Савёлка шутки шутит, и всё это поднимает меня на дыбы, замутило душу до полной тьмы. Встану я молиться, а Титов словно сзади стоит и в затылок мне дышит, оттого молюсь я несуразно, кощунственно, не о господе радуюсь, а думаю о делах своих – как мне быть? – Помоги, – говорю, – господи, и научи мя, да не потеряю путей твоих и да не угрязнет душа моя во грехе! Силён ты и многомилостив, сохрани же раба твоего ото зла и одари крепостью в борьбе с искушением, да не буду попран хитростию врага и да не усумнюсь в силе любви твоей к рабу твоему! Так низвёл я господа с высоты неизречённых красот его на должность защитника малых делишек моих, а бога унизив, и сам опустился до ничтожества. Ольга же день ото дня тает в печали, как восковая свеча. Думаю, как она будет жить с другим человеком, и не могу поставить рядом с ней никого, кроме себя. Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело было. Однажды приходит Титов в контору и говорит мне негромко: – Вот, Матвей, на твоё счастье явился случай – хватай его, коли хочешь человеком быть! Случай был такой, что мужики должны были много проиграть, экономия кое-что выиграла бы, а Титову могло попасть рублей около двухсот. Рассказал мне и спрашивает: – Что, не осмелишься? Спроси иначе, – может, я и не пошёл бы в руки к нему, а от этих слов взорвало меня. – Воровать не осмелюсь? – говорю. – Тут смелости не нужно, только подлость одна. Давайте, будем воровать! Усмехается он, мерзавец, спрашивает: – А грех? – А грехи мои – я сам сочту. – Ну и ладно! – говорит. – Теперь – знай: что ни день, то к свадьбе ближе! Словно волка на козлёнка, ловил он меня, дурака, в капкан. И – началось. В делах я был не глуп, а дерзость всегда большую имел. Начали мы с ним грабить народ, словно в шашки играем, – он сделает ход, а я – ещё злее. Оба молчим, только поглядываем друг на друга, он – со смешком зелёным в глазах, я – со злостью. Одолел меня этот человек, но, и проигравши ему всё, даже в поганом деле не мог я ему уступить. Лён принимая, стал обвешивать, штрафы за потраву утаивал, всячески копейки щипал с мужиков, но денег не считал и в руки не брал, – всё Титову шло; конечно, легче мне от этого не было, и мужикам тоже. Словом сказать, был я в ту пору как бешеный, в груди холодно; бога вспомню – как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал его: – Почто, – мол, – не поддержишь силою твоею падение моё; почто возложил на меня испытание не по разуму мне, али не видишь, господи, погибает душа моя? Были часы, что и Ольга чужой становилась мне; гляжу на неё и враждебно думаю: «Тебя ради душой торгую, несчастная!» А после этих слов станет мне стыдно пред нею, стану я тих и ласков с девушкой, как только могу. Но – поймите – не от жалости к себе али к людям мучился я и зубами скрипел, а от великой той обиды, что не мог Титова одолеть и предал себя воле его. Вспомню, бывало, слова его о праведниках – оледенею весь. А он, видимо, всё это понимал. Торжествует. Говорит: – Ну, святоша, надо тебе о келейке думать, – с нами жить тесно будет для тебя с женою, дети у вас пойдут! Святошей назвал. Я смолчал. И всё чаще стал он так называть меня, а дочь его всё милее, всё ласковее со мною – понимала, как трудно мне. Выклянчил Титов кусок земли, – управляющему Лосева покланялся, – дали ему хорошее местечко за экономией; начал он строить избу для нас, а я – всё нажимаю, жульничаю. Дело идёт быстро, домик строится, блестит на солнце, как золотая коробочка для Ольги. Вот уже под крышу подвели его, надо печь ставить, к осени и жить в нём можно бы. Только раз, под вечер, иду я из Якимовки, – скот у мужиков описывал за долги, – вышел из рощи к селу, гляжу – а на солнечном закате горит мой дом, – как свеча горит! Сначала я подумал, что это солнце шутит – обняло его красными лучами и поднимает вверх, в небеса к себе, однако вижу – народ суетится, слышу огонь свистит, дерево потрескивает. Вспыхнуло сердце у меня, вижу бога врагом себе, будь камень в руке у меня – метнул бы его в небо. Гляжу, как воровской мой труд дымом и пеплом по земле идёт, сам весь пылаю вместе с ним и говорю: – Хочешь ли ты указать мне, что ради праха и золы погубил я душу мою, – этого ли хочешь? Не верю, не хочу унижения твоего, не по твоей воле горит, а мужики это подожгли по злобе на меня и на Титова! Не потому не верю в гнев твой, что я не достоин его, а потому, что гнев такой не достоин тебя! Не хотел ты подать мне помощи твоей в нужный час, бессильному, против греха. Ты виноват, а не я! Я вошёл в грех, как в тёмный лес, до меня он вырос, и – где мне найти свободу от него? Не то, чтобы утешали меня эти глупые слова… И ничего не оправдывали они, но будили в душе некое злое упрямство. Догорел мой дом раньше, чем угасло возмущение моё. Я всё стою на опушке рощи, прислонясь к дереву, и веду мой спор, а белое Ольгино лицо мелькает предо мной, в слезах, в горе. Говорю я богу дерзко, как равному: – Коли ты силён, то и я силён, – так должно быть, по справедливости! Погас пожар, стало тихо и темно, но во тьме ещё сверкают языки огня, точно ребёнок, устав плакать, тихо всхлипывает. Ночь была облачная, блестела река, как нож кривой, среди поля потерянный, и хотелось мне поднять тот нож, размахнуться им, чтобы свистнуло над землёй. Около полуночи пришёл я в село – у ворот экономии Ольга с отцом стоят, ждут меня. – Где же ты был? – говорит Титов. – На горе стоял, на пожар глядел. – Чего же не бежал тушить? – Чудотворец я, что ли, – плюну в огонь, а он и погаснет?.. У Ольги глаза заплаканы, вся она сажей попачкана, в дыму закоптела смешно мне видеть это. – Работала? – спрашиваю. Залилась она слезами. Титов угрюмо говорит: – Не знаю, что и делать… – Сначала, – мол, – надо строить! Во мне тогда такое упорство сложилось, что я своими руками сейчас же готов был брёвна катать и венцы вязать, и до конца бы всю работу сразу мог довести, потому что хоть я волю бога и оспаривал, а надо было мне наверное знать, – он это против меня или нет? И снова началось воровство. Каких только хитростей не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя не чувствовал, а теперь лежу и думаю, как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл, и хоть знаю – многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, – противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, – уж очень я глуп и жаден был! Лики святые смотрят на меня уже не печальными и добрыми глазами, как прежде, а – подстерегают, словно Ольгин отец. Однажды я у старосты с конторки полтинник стянул – вот до какой красоты дошёл! И раз выпало мне что-то особенное – подошла ко мне Ольга, положила руки свои лёгкие на плечи мои и говорит: – Матвей, господь с тобой, люблю я тебя больше всего на свете! Удивительно просто сказала она эти светлые слова, – так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой, как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы. К покрову дом наш был готов – пёстрый вышел, некоторые брёвна чёрные, обгорелые. Вскоре и свадьбу справили мы; тесть мой пьян нализался и всё время хохотал, как чёрт в удаче; тёща смотрела на нас, плакала, – молчит, улыбается, а по щекам слёзы текут. Титов орёт: – Эй, не плачь! Какой у нас зять, а? Праведник! И матерно ругается. Гости были важные, – поп, конечно, становой, двое волостных старшин и ещё разные осетры, а под окнами сельский народ собрался, и в нём Мигун весёлый человек. Балалайка его тренькает. Я у окна сидел, тонкий голос Савёлкин доходит до меня, хоть и боится он громко шутить, а, слышу я, распевает: Напились бы вы скорее да полопались! А наелись бы вы досталь да и треснули! Насмешки его понравились мне тогда, хоть не до него было, – жмётся ко мне Ольга и шепчет: – Кончилось бы скорее всё это, еда и питьё! Тошно было ей глядеть на жадность людскую, да и мне противно. Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и не чаянной нами радости супружества. До утра не спали, целовались всё и разговаривали, как будем жить; чтобы видеть друг друга – свечу зажгли. Говорила она мне, обнимая тёплыми руками: – Будем жить так, чтобы все любили нас! Хорошо с тобой, Матвей! Оба мы были как пьяные от неизречённого счастья нашего, и сказал я ей: – Пусть меня поразит господь, если ты, Ольга, когда-нибудь по вине моей другими слезами заплачешь! А она: – Я, – говорит, – от тебя всё приму, буду тебе мать и сестра, одинокий ты мой! Зажили мы с ней, как в сладком бреду. Дело я делаю спустя рукава, ничего не вижу и видеть не хочу, тороплюсь всегда домой, к жене; по полю гуляем с нею, ходим в лес. Вспомнил старину – птиц завёл, дом у нас светлый, весёлый, всюду на стенах клетки висят, птицы поют. Жена, тихая, полюбила их; приду, бывало, домой, она рассказывает, что синица делала, как щур пел. По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни пели, что говорили о нём, про безумного Власия, который в ту пору скончался уже, про всё говорил, что знал, – оказалось, знал я много о людях, о птицах и о рыбах. Всей силы счастья моего словами не вычерпать, да и не умеет человек рассказать о радостях своих, не приучен тому, – редки радости его, коротки во времени. Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я богу с похвалой ему, но и с гордостью такое было чувство у меня, словно одолел я силу божию, против воли его заставил бога наделить меня счастьем; уступил он мне, а я его и похваливаю: хорошо, мол, ты, господи, сделал, справедливо, как и следовало! Эх, язычество нищенское! Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, – новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством – всё это дела для людей безобидные. Как-то раз Титов говорит мне сурово таково: – Ты, Матвей, больно рано обсахарился, гляди – скоро прокиснешь! Летом ребёнок родится у тебя – али забыл? Мне давно хотелось правду сказать ему, как я в то время понимал её, и вот говорю: – Сколько надо было мне греха сделать – сделал я, поравнялся с вами, чего вам хотелось, – ну, а ниже вас не буду стоять! – Не понимаю, – говорит, – что ты хочешь мне доказать! Я тебе говорю просто: семьдесят два рубля в год для семейного не деньги, а дочернино приданое я тебе не позволю проедать! Думай! Мудрость же твоя – просто злость против меня, что я тебя умнее, и пользы в ней – ни тебе, ни мне. Всякий свят, пока черти спят! Трудно было, а, жалеючи Ольгу, сдержался я, не избил его. На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была – захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне – как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов: – Опять, – говорит, – хочешь бога
хочешь – иди ко мне, чаем напою! Не подумал и – без воли – пошёл за нею. Вот я в комнате; на стене лампа горит, в углу, под образами, толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе – самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне – зачем пришёл? Кто такие? Спрашиваю молодку: – Чем занимаетесь? – Кружева плетём Верно: с полки гроздьями коклюшки висят. А она вдруг задорно улыбнулась и говорит прямо в глаза мне: – А ещё – гуляю я! Старуха засмеялась жирновато: – Экая ты, Танька, бесстыдница! Не скажи старуха этого – я бы не понял Татьяниных слов, а понял сконфузился. Первый раз в жизни гулящую девицу столь близко вижу, а конечно, скверно думаю про них. Татьяна смеётся. – Гляди-ка, Петровна, покраснел он! А меня уже и зло берёт: вот так попал! Прямо с покаяния да в окаянное! Говорю девушке: – Разве этаким делом хвастаются? Она дерзко отвечает: – Я вот – хвастаюсь! Старуха опять сопит: – Эх ты, Татьяна, Татьяна! А я – не знаю, что сказать и как уйти от них, – на ум не идёт! Сижу молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня: – Ой, жарко мне! И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие – привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки. «Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и – уйду!» Татьяна бойко спрашивает: – О чём тоскуешь? Не успел я удержаться и ответил: – Жена померла. Тогда, уже тихонько, спросила она: – Давно ли? – Пять недель только. Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, – два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит: – Жена умерла – ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры. Тогда Татьяна строго приказала ей: – Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру.
Корова была у нас, с десяток кур – чего бы ещё надо? А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города жалуется: – Зачем это? Ты бы деньги-то берёг. Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе – тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе – волнение о боге. В эти часы бог для меня – небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний – храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы – всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь – не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди – тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, – зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство – счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же – божеское? Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, – силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего. Стали люди смеяться надо мной, – птицеловов не уважают в деревнях, да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, – эту яму я обойду. Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить. – Что ты, Ольга? Сначала отнекивалась – ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала. – Умру я, – говорит, – родами умру! Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю – не слушает. – Снова ты останешься один, – говорит, – не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём – прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты – не прав… Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там – не пиши. Предлоги важные – солдатство на носу, второй ребёнок близко. А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался – стёкла побили. Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него. – Может, напрасно вы старались, – говорю. Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся: – Видно, и вправду бог-то за тебя! Я – молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное – от дорогого тестя. Дома – радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил. – Слава тебе, господи, – говорит, – теперь я спокойно помру! Посмеиваюсь я над нею, а самому – жутко, ибо чувствую – верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке. Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг! Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был. Разбудил меня Титов, – было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит: – Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей… Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали. Я говорю Титову: – Что тебе надо? – Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери… Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои. Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу: – Будь ты проклят, окаянный! И началось для меня время безумное и бессмысленное, – не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать: «Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!» А по совести моей – не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя. Подумаю: «Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?» Пугает меня это, оправдываюсь: «Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!» И всё это – не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить. Решил удавиться. Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат – на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю – вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью. Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть – тоже загадка, а я – разрешение жизни искал. Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл. В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно. В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю: «Вот где его храм!» Нет нужного смирения во мне. – Что, Матвей, тоскуешь? – спрашивает поп. – Да, – мол, – тоскую… – Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли? – Является, – мол. – Непременно – сорокоуст! Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала. – Молись усердно! – поучает поп. – И не грусти – это будет против господа, он знает, что делает… Спрашиваю я: – Знает ли? – А как же? Эй, – говорит, – парень, известно мне, что ты к людям горд, но – не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, – сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие! Попадья вмешалась: – Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него. – Неправда это, – говорю, – жаловался, но – не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват. Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали: – И ты, – говорят, – и твой тесть – оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол – издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь… – Это верно, – говорю, – Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков! Встал, хочу уходить. – Стой! – кричит поп. – А деньги за сорокоуст? – Не надо, – мол. И ушёл, думая: «Не туда ты, Матвей, душу принёс!» Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел. Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, – с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей. – Так, – говорит, – нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей. Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю – не то боюсь, не то обидно мне – искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня. Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил: – Я, – говорит, – секретарь, мне надо три рубля дать. – Я, – мол, – тебе трёх копеек не дам. – А я тебя не пущу! – Сам пройду! Увидал он, что не уступлю. – Идём, – говорит, – это я шучу, уж очень ты смешной. И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб. «Ну, – думаю, – этот мне что-нибудь скажет!» – С чем пришёл? – спрашивает он. – Смутился, – мол, – душой я, батюшка. А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет: – Говори: ваше преподобие! – Велите, – говорю, – уйти служащему, мне при нём стеснительно… Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает: – Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал? – Сомневаюсь, – мол, – в милосердии господнем. Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет: – Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина! Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости. Говорю ему: – Послушайте меня, ваше преподобие! Да и присел было на стул – но замахал старичок руками, кричит: – Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный! – Зачем же, – говорю, – на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом! Он – пуще сердится: – А я кто? Кто я тебе? Кто я богу? Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени – на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит: – Я тебя научу священство уважать! Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала – начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него – первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь – как в огне. Вдруг слышу – кричит старичок: – Молчи, несчастный! Я – как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками: – Понимаешь ли ты, безумное животное, слова твои? Чувствуешь ли велие окаянство твоё, безобразный? Лжёшь, еретик, не на покаяние пришёл ты, а ради искушения моего послан дьяволом! Вижу я – не гнев, а страх на лице у него. Трясётся борода, и руки, простёртые ко мне, мелко дрожат. Я тоже испугался. – Что вы, – говорю, – ваше преподобие, я в бога верую! – Лжёшь, собака заблудшая! И начал он мне угрожать гневом божиим и местью его, – начал говорить тихим голосом; говорит и весь вздрагивает, ряса словно ручьями течёт с него и дымом зелёным вьется. Встаёт господь предо мною грозен и суров, ликом тёмен, сердцем – гневен, милосердием скуп и жестокостью подобен иегове, богу древлему. Я и говорю протопопу: – Сами вы в ересь впадаете, – разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?.. Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая: – Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь… Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче – красоты. Поднимаюсь с колен и говорю: – Пустите-ка меня… Отшатнулся старик, задыхается: – Что хочешь делать? – Уходить хочу! Научиться, – мол, – мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы! Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел. – Славе божией, – говорю ему, – служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете – поступайте по вере вашей. Наскакивает он на меня, зелёный. – Алексей, – кричит, – гони его вон! Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу. Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех – о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать: «Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!» Иду – как пьяный, тоска мне, куда идти – не знаю. К себе, на постоялый, – не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только – без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват. «А что, – думаю, – пойду вдоль по полю, куда приду?» Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает: – Как зовут? Понял, что гадает она, говорю: – Не скажу, потому – несчастлив человек. Она смеётся. – На праздниках-то? Мне веселье не в пору. – А что, – спрашиваю, – есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то – холодно! Смотрит она на меня пристально и говорит ласково так: – Вон там трактир, а
привык: мука мне налезла и в нос, и в рот, и в уши, и в глаза, оглох, ничего не вижу, потом обливаюсь, а он в тесто капает. – Тряпки, – говорю, – нет ли, пот вытирать? Сердится Миха: – Бархатные полотенца заведём для тебя. Двести тридцать два года обитель стояла – всё твоих порядков ждала! Мне – смешно. – Да ведь я, – мол, – не для себя! Люди хлеб-то будут есть! Подошёл он ко мне, ощетинился, как ёж, и дрожит весь и мычит. – Мешком отирайся, коли брезглив! А о дерзости твоей я игумену доложу! Удивляет меня этот человек до того, что я и обижаться не могу. Работает он, не покладая рук, мешки-пятерики, как подушки, в руках у него, весь мукой обсыпался, урчит, ругается и все подгоняет меня: – Живей возись! Стараюсь так, что голова кружится. Трудно дались мне первые дни послушания. Пекарня под трапезной была, в подвале, потолок в ней сводчатый, низкий, окно – одно только и наглухо закрыто; воздуха мало, туманом густым мучная пыль стоит, мечется в ней Миха, как медведь на цепи, мутно сверкает огонь в печи. И всё время только двое нас, – редко кого накажут послушанием, велят нам помогать. За службы в церковь некогда ходить. Миха каждый день поучает меня – словно крепкой верёвкой туго вяжет; горит он весь, дымится злобой против мира, а я дышу его речами и уже весь изнутри густо сажей покрыт. – Люди для тебя кончились, – говорит, – они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его – должен и мыслью уйти, забыть о нём. Станешь о людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха и навеки связан! Я, бывало, едва рот открою, а он уже кричит: – Молчи! Слушай опытного внимательно, старшего тебя с уважением! Знаю я – ты всё о богородице бормочешь! Но потому и принял Христос крестную смерть, что женщиной был рождён, а не свято и чисто с небес сошёл, да и во дни жизни своей мирволил им, паскудам этим, бабёнкам! Ему бы самарянку-то в колодезь кинуть, а не разговаривать с ней, а распутницу эту камнем в лоб, вот, глядишь, и спасён мир! – Ведь это же не церковная мысль!
– А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково: – Родные есть у вас? – Никого нет. – А товарищи? – И товарищей нет. – Что же вы хотите делать? – А не знаю. Подумала, встала. – Вот что, – говорит, – видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь – я уйду… Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю: – Эх, протопоп! Удивилась Татьяна: – Какой протопоп? Совсем беда мне – опять сконфузился. – Это, – мол, – поговорка у меня такая… То есть – не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу… – Ну, – говорит, – прощайте! – Нет уж, – мол, – пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной! Села, улыбается. – Очень рада; какой же труд? Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу. – За прямое слово – простите, – говорю, – но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня? Нахмурила она брови, отвечает: – Верно. Я – из таких. А что? – Первый раз в жизни вижу такую девицу – совестно мне. – Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу! И тихонько, ласково смеётся. – Мне, – мол, – не за вас совестно, за себя, за глупость мою! Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц. Слушает она внимательно, спокойно. – Между нами, – говорит, – разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите! Странно мне помириться с тем, что такая девица – продажная. Снова спрашиваю её: – Что же вы это – по нужде? – Сначала, – говорит, – один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась… А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять. Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах. – А в церковь ходите? Тут она вздрогнула, зарделась вся. – В церковь, – говорит, – дорога никому не заказана. Понимаю, что задел я её, и скорей говорю: – Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его? Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает: – Не вижу я, при чём тут бог? – Как же, – мол, – он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая! А она говорит: – Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, – кому горе? Только мне! Чувствую – говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу. – За свои грехи – я ответчица! – говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. – Да не кажется мне велик грех-то мой… Может, это и нехорошо говорю я, а – правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты… Помолчала и добавила: – Конечно, и другой интерес есть – мужчины видят. Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается. – Вы, – спрашивает она, – очень любили жену? – Очень, – говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота. И начал я рассказывать ей о своём душевном деле – про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня. Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, – встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах. – Где здесь божеское? – говорю. – Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок – где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, – где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви? И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, – трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего! А посмеявшись, затуманилась хорошая девица. – Всего я не поняла, – говорит, – а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете! Я говорю: – Не видя бога – жить нельзя! – Да, – говорит, – да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям – верно! Я тоже иногда думаю – почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит сходили бы вы к ней! – Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться! – А я теперь спать, да и вы ложитесь, – говорит она, протянув руку мне. Схватил я её, трясу и от души высказываю: – Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого – не ценю в сей час, но чувствую – хорош вы человек, спасибо вам! – Что вы, – говорит, – бог с вами! Смутилась, покраснела. – Я так рада, если легче вам! И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она – рада тому, что человека успокоила немного. Погасил я свет, лёг и думаю: «Вот, на праздник нечаянно попал!» Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке – разве не праздник? Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом – забыл, не купил… Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку – и всегда жаль, что не купил ей кольца. Утром стучит она в дверь. – Вставать пора! Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота. В городе я, как в степи, – один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял. Вокруг монахини чёрной толпой – словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор – красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей. «Дух мой ко храму, ко храму святому твоему…» – покорно возглашают молодые голоса. А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это – смутился… Ведь не играть пришёл, а в душе – пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц – древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно. Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем – солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота… А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче. – Не ешь, – говорит, – молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём! Думаю – к чему это она? – Чти, – говорит, – отца и матерь твою… – Нет, – мол, – их у меня! – Молись за упокой их душенек… – А может, они живы? Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт: – Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей! – А я, – мол, – усомнился в этом… Смотрю – испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом – снова тихонько запела: – Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал… Понимаю, что бог для неё барином стоит – добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это. Поклонился ей и ушёл. «Вот, – думаю, – разобрали люди бога по частям, каждый по нужде своей, – у одного – добренький, у другого – страшный, попы его в работники наняли себе и кадильным дымом платят ему за то, что он сытно кормит их. Только Ларион необъятного бога имел». Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота – тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком. К вечерне заблаговестили… Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны. И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю… Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу? Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, – нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие. – Почему, – спрашивает он, – сын мой, мира бежишь? Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает. Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит: – Вклад сделать можешь? – Есть, – мол, – у меня около ста рублей. – Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой. Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне. – У нас, – говорит, – обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь – обрящешь! За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да – вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, – девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, – и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом могучий лес. Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его! Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет. Молюсь я: – Господи, прости, если дерзко мыслил о тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как ты знаешь, всеведущий! Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он – и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился – ни до той поры, ни после – такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо – белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его. Рано утром разбудил меня Нифонт. – Назначено, – говорит, – тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую! Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала. Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват – но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы. – А ты живее! – приказывает он. Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной. Нифонт, улыбаясь, говорит: – Зовут его – брат Миха! С богом! Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то – по матерному ругается. Потом спрашивает: – Тесто месить умеешь? – Видел, – говорю, – как бабы месят. Ворчит: – Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить! – Богородица, – мол, – женщина была. – Ну? – И много есть святых угодниц. – Поговори! К чёрту в ад и угодишь! «Однако, – думаю, – это серьёзный человек!» Пришли в пекарню, зажёг он огонь. Стоят два больших чана, мешками покрыты, и длинный ларь; лежит кульё ржаной муки, пшеничная в мешках. Сорно и грязно, всюду паутина и серая пыль осела. Сорвал Миха с одного чана мешки, бросил на пол, командует: – Учись! Вот – подбойка! Пузыри – видишь? Значит – готова, взошла! Взял куль муки, как трёхлетнего ребёнка, взвалил на край чана, вспорол ножом, кричит, как на пожаре: – Лей воды четыре ведра! Меси! И уже весь белый, как в инее. Сбросил ряску, засучил рукава. Он говорит: – Это – никуда! Снимай штаны… Ногами! – Я, – мол, – в бане давно не был… – А тебя об этом спрашивают? – Как же грязными-то ногами? Как он заорёт: – Ты мне под начал дан али я тебе? Рот у него большой, зубы крупные, руки длинные, и он ими неласково махает. «Ну, – думаю, – пёс с тобой!» Вытер ноги мокрой тряпкой, залез в чан, топчусь, а начальник мой катается по пекарне и рычит: – Я те согну, матушкин сынок!.. Я те научу смиренномудрию! Вымесил я один чан – другой готов; этот замесил – пшеничное поспело; его уже руками надо было месить. Крепок был я парень, а к работе не
теней, и поднимет меня с пола ласковый сон. А перед тем, как ударить к заутрене, подойдёт ко мне молчаливый брат Никодим, разбудит, тихонько коснувшись головы, и скажет: – Иди с богом! – Прости, – мол, – меня, я опять заснул! Иду и шатаюсь на ногах, а Никодим, поддерживая меня, чуть слышно говорит: – Бог тебя простит, кормилец мой! Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший лицо своё, и всякого человека он называл «кормилец». Однажды спросил я его: – Ты, Никодимушка, по обету молчишь? – Нет, – говорит, – так, просто. И вздохнул: – Кабы знал, что сказать, – говорил бы! – А отчего из мира ушёл? – Оттого и ушёл. Начнёшь его дальше спрашивать – не отвечает, иногда взглянет в лицо тебе виноватыми глазами и тихонько скажет: – Не знаю я, кормилец! Бывало, подумаешь: «Может, этот человек тоже ответов искал…» И захочется бежать из монастыря. А тут явился ещё один сударь – вдруг, точно мяч через ограду перескочил – крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые, как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и во всём удивительно ловок. Посмотрел я на него и говорю: – Ты чего в монастыре ищешь? – Я? Жратвы! – Хлеб работой добывают! – Это, – говорит, – на мужиков богом возложено, а я – мещанин, да ещё в казённой палате два года служил, так что вроде начальства числю себя! Я и этого забавника начал раскрывать – надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться стал, всё убегает куда-то, а мне хоть и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем. Чаще всего сходились мы трое: Гриша, я и весёлый Серафим. Гриша волнуется, машет руками на меня, Серафим свистит, потряхивая кудрями, улыбается. Как-то раз спросил я его: – Серафим, а ты, бродяга, в господа веруешь? – Потом, – говорит, – скажу, подожди лет тридцать. Ударит мне под шестьдесят, я, наверное, буду знать, верую ли, а сейчас я этого не понимаю; врать же – охоты нет!
– И ещё говорю – молчи! Что ты знаешь – церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он – ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство – кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, – укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество своё от закона, изолгало все законы! Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов. – Как же, – мол, – господь сказал: плодитесь, множьтесь? Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт: – Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, – вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь? Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне – три, и обезоружит мысль мою. Писание – пёстрый луг цветов; хочешь красных – есть красные, белых хочешь – и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся – вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости. Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я – как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь. Несколько раз он спрашивал меня: – Голых баб видишь во сне? – Нет, – мол, – никогда. – Врёшь ты! Зачем врёшь? Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит: – Лжец и пакостник! Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он – бабы! Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами – тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была – вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит: – Отжени, молю тя, господи! Отжени… Освободи. Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело. Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость… «Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?» Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, – обидно мне за женщину до слёз. Думаю: «Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!» А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне. В то время – в двадцать два года от роду – первые седые волосы явились у меня. Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком – проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью. Спрашивал я Михайлу про него. – Ага-а!.. – кричит Миха. – Этот? Да, этот праведной жизни скот, как же! За игру в карты из военных выгнан, за скандалы с бабами – из духовной академии! Из офицеров в академию попал! В Чудовом монастыре всех монахов обыграл, сюда явился – семь с половиной тысяч вклад сделал, землю пожертвовал и этим велик почёт себе купил, да! Здесь тоже в карты играет игумен, келарь, казначей да он с ними. Девка к нему ездит… О, сволочи! Келья-то у него отдельная, ну, он там и живёт как ему хочется! О, великая пакость! Не верил я этому, не мог. Как-то раз прошу келаря, отца Исидора, допустить меня до игумена для беседы. – О чём беседа? – О вере, – мол. – Что такое – о вере? – Разные вопросы имею. Смотрит на меня сверху вниз; был он на голову выше меня, худой, костлявый, глаза умные, насмешливые, нос кривой и длинная острая борода. – Прямо говори – плоть одолевает? Далась им эта плоть! Неохота мне, но всё-таки сказал я ему кратко некоторые сомнения мои. Нахмурился, улыбается. – Против этого, сын мой, молитва – средство, молитвою да излечишь недуг души твоей! Но – во внимание к трудолюбию твоему, а также по необычности просьбы твоей – я игумену доложу. Ожидай! Слово «необычность» удивило меня, почувствовал я в нём пустоту, враждебную мне. И вот зовут меня к отцу игумену, смотрит он зорко, как я поклоны бью, и властно говорит: – Передал мне отец Исидор желание твоё состязаться о вере со мной… – Я, – мол, – не спорить хочу… – А – не перебивай речь старшего! Всякое рассуждение двоих об одном предмете есть уже спор, и всякий вопрос – соблазн мысли, – если, конечно, предмет не касается ежедневной жизни братской, дела текущего! Здесь у нас рабочее содружество, трудимся мы для поддержания плоти, дабы временно пребывающая в ней душа могла воспарять ко господу, молясь и предстательствуя милости его о грехах мира. У нас суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота души. Споры твои с братом Михайлой известны мне, одобрить их не могу! Дерзость мысли твоей умеряй, дабы не впасть во искушение, ибо разнузданная, не связанная верою мысль есть острейшее оружие дьявола. Разум – от плоти, а сия – от дьявола, сила же души – частицы духа божьего; откровение даруется праведному через созерцание. Брат Михаила, начальник твой, – суровый монах, но истинный подвижник и брат, всеми здесь любимый за труды свои. Налагается мною на тебя эпитимия – по окончании дневного труда твоего будешь ты в левом приделе пред распятием акафист Иисусу читать трижды в ночь и десять ночей. Засим, назначаются тебе также беседы со схимонахом Мардарием, время будет указано и число оных. Ты ведь в экономии приказчиком был? Иди с миром, я о тебе подумаю! Родных, кажись, не имеешь в миру? Ступай, я помолюсь о тебе! Надейся на лучшее! Воротился я к себе в пекарню, стал эту речь взвешивать в уме – легко весит! Может, разум и заблуждается в исканиях своих, но бараном жить едва ли достойно и праведно для человека. Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего, где все корни заложены и откуда мысль стремится расти кверху, подобно дереву плодовому. Враждебного себе и непонятного в душе моей я ничего не находил, а чувствовал непонятное в боге и враждебное в мире, значит – вне себя. А что братия Михайлу любит – это прямая неправда была; я хотя в стороне от всех стоял, в разговоры не вмешивался, но – ко всему присматриваясь – видел, что и рясофорные и послушники презирают Михаилу, боятся его и брезгуют им. Вижу также, что обитель хозяйственно поставлена: лесом торгует, земли в аренду мужикам сдаёт, рыбную ловлю на озере; мельницу имеет, огороды, большой плодовый сад; яблоки, ягоды, капусту продаёт. На конюшнях восемнадцать лошадей, братии более полуста, и все – народ крепкий, рабочий, стариков немного, – для парада, для богомольцев едва хватает. Монахи и вино пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе, те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются. Всё это дело не моё, и осуждать я не могу, греха в этом не вижу, но ложь противна. Послушников много, послушания тяжёлые, и не держится народ – бежит. При мне, за два года жизни в обители, одиннадцать человек сбежало; с месяц-два проживут и – давай бог ноги! Трудно! Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена, от боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, – его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил. После разговора с игуменом и мне захотелось в другой монастырь идти, где бы победнее, попроще и не так много работы; где монахи ближе к делу своему – познанию грехов мира – стоят, но захлестнули меня разные события. Сошёлся я вдруг с одним послушником, Гришей, – в конторе монастырской занимался он. Замечал я его давно: ходит между братией всегда поспешно и бесшумно юноша в дымчатых очках, незаметное лицо, сутуловатый, ходит, наклоня голову, как бы не желая видеть ничего иного, кроме пути своего. На другой день после разговора моего с игуменом явился этот Гриша в пекарню, – Михайла на доклад к отцу казначею пошёл, – явился, тихо поздоровался, спрашивает: – Были, братец, у игумена? – Был. – Беседовали? – Нет. – Прогнал? – За что? Поправил он очки, смутился, говорит: – Простите, Христа ради! – А вас разве прогонял? Кивает головой утвердительно. Присел на ларь, согнулся весь, сухо покашливает, стучит пятками по стенке ларя, а я ему рассказываю речи игумена. И вдруг он вскочил на ноги, выпрямился весь, как пружина, и заговорил звонко, горячо: – Почему же называют это место – местом спасения души, если и здесь всё на деньгах построено, для денег живём, как и в миру? Я сюда от греха торговли, а она здесь против меня, – куда бегу теперь? Дрожит весь и спешно рассказывает про себя: сын купца, булочника, коммерческое училище кончил и был уже приставлен отцом к торговле. – Пустяками какими-нибудь, – говорит, – я бы стал торговать, а хлебом – стыдно и неловко! Хлеб есть необходимое всем, нельзя забирать его в одни руки, чтоб выжимать барыш из нужды людской! Отец сломил бы меня, да его самого жадность сломила. Была у меня сестра, гимназистка, весёлая, бойкая, со студентами знакомилась, книжки читала, и вдруг отец говорит ей: «Брось учиться, Лизавета, я тебе жениха нашёл». Плачет она, бьётся, кричит: «Не хочу!» А он её – за косу, и довёл до того, что покорилась сестрёнка ему. Жених – сын богатейшего чайного торговца, косой, огромный парень, грубиян, и всё кичится богатством своим. Лиза против его – как мышь против собаки; противен он ей! А отец говорит: «Дура, у него торговля во многих городах по Волге!» Ну, и обвенчали её, а во время парадного обеда вышла она в свою комнату и выстрелила из пистолета в грудь себе. Я ещё живой застал её, говорит мне: «Прощай, Гриша, очень хочется жить, а нельзя – страшно, не могу, не могу!» Помню, говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной – словно некое древнее и слепое лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят люди друг друга? И сыплются, как осенние сухие листья, частые Гришины слова: – …Отец обезумел, топает ногами, кричит: «Опозорила родителя, погубила душу!» И только после похорон, как увидал, что вся Казань пришла провожать Лизу и венками гроб осыпали, опамятовался он. «Если, говорит, весь народ за неё встал, значит, подлец я перед дочерью!» Плачет Гриша, вытирает свои очки, а руки у него трясутся. – А у меня ещё до этой беды мечта была уйти в монастырь, тут я говорю отцу: «Отпустите меня!» Он и ругался и бил меня, но я твёрдо сказал: «Не буду торговать, отпустите!» Будучи напуган Лизой, дал он мне свободу, и вот, за четыре года в третьей обители живу, а – везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом божьим торгуют, мёдом и чудесами… Не могу видеть этого! Разбудила его история душу мою, мало думал я, живя в монастыре, утомил меня труд, задремали мятежные мысли – и вдруг всё снова вспыхнуло. Спрашиваю Гришу: – Где же наш господь? Нет вокруг нас ничего, кроме своевольной и безумной глупости человеческой, кроме мелкого плутовства, великие несчастия порождающего, – где же бог? Но тут явился Михайла и разогнал нас. С того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я: – Зачем столько горя людям? – За грехи, – отвечает. И всё у него от руки божией – голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек – всё! – Разве, – мол, – бог есть сеятель несчастий на земле? – Вспомни Иова, безумный! – шепчет он мне. – Иов, – говорю, – меня не касается! Я на его месте сказал бы господу: не пугай, но ответь ясно – где пути к тебе? Ибо аз есмь сын силы твоея и создан тобою по подобию твоему, – не унижай себя, отталкивая дитя твоё! Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня. – Милый брат мой, – шепчет, – боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола! – В дьявола не верую – коли бог всесилен… Он ещё больше взволнуется; чистый был и нежный человек, полюбил я его. Я тогда эпитимию отбывал. Кончу работать – иду в церковь. Брат Никодим откроет двери мне и запрёт меня, наполнив тишину храма гулким шумом железа. Подожду я у двери, покуда не ляжет этот гул на каменные плиты пола, подойду тихонько к распятию и сяду на полу пред ним – нет у меня силы стоять, кости и тело болят от работы, и акафист читать не хочется мне. Сижу, обняв колени, и смотрю вокруг сонными глазами, думая о Грише, о себе. Лето было тогда, ночи жаркие, а здесь – прохладный сумрак, кое-где лампады мелькают, перемигиваются; синеватые огоньки тянутся кверху, словно хотят взлететь в купол и выше – в небо, к летним звёздам. Слышен тихий треск светилен, звучит он разно, сквозь дрёму мне кажется, что во храме кто-то невидимо живёт, тайно беседуя робким мельканием лампад. В тёплой тишине и тьме вдумчиво колеблются лики святых, словно и пред ними встало что-то нерешённое. Призрачные тени, тихо коснувшись лица моего, овевают сладким дыханием масла, кипариса и ладана. Золото и медь стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково, и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты. Храм, как густое душистое облако, колеблется и плывёт в тихом шёпоте неясной мне молитвы. Закружусь я в хороводе
Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются, как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя, как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь. «Где же правда твоя, господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея?» Вспоминаю уклад жизни монастырской – неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи – слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, – каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, – а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог – только защита во грехе и источник лжи. Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут. О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам. А вокруг – тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, – кто же смеет свет солнца у человека отнимать? Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои – около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз.
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте. – Море, – жгуче говорил он, – синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и во влаге его, живой и чуткой, как душа, отражаются игры звёзд – тайный бег светил. И если долго смотреть на волнение моря, то и небеса кажутся отдалённым океаном, звёзды же – золотые острова в нём. Гриша, бледный, слушает его и, улыбаясь тихой, как бы лунной, улыбкой, печально шепчет: – И пред лицом сих тайн и красот мы – только торгуем! Ничего более… О, господи! Или начинает Серафим о Кавказе говорить – представит нам страну мрачную и прекрасную, место, сказке подобное, где ад и рай обнялись, помирились и красуются, братски равные, гордые величием своим. – Видеть Кавказ, – внушает Серафим, – значит видеть истинное лицо земли, на коем – не противореча – сливаются в одну улыбку и снежная чистота души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ – проба сил человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта – престол молний. Вздыхает Гриша и тихо спрашивает: – Кто укажет душе путь её? К миру или прочь от него идти надо? Что признать и что отринуть? Серафим рассеянно и светло усмехается. – Не убавится и не прибудет силы солнца от того, как ты, Гришуха, в небо поглядишь; не беспокойся об этом, милый! Понимаю я Серафима – и нет. Спрашиваю с досадой: – Ну, а люди как, по-твоему? К чему они? Пожимает он плечами, улыбается. – Что же – люди? Люди, как травы, все разные. Для слепого и солнце черно. Кто сам себе не рад, тот и богу враг. А впрочем, молоды люди – трёх лет Ивана по отчеству звать рано! Прибауток у него, как у Савёлки, полон рот был, сыпал он ими, как яблоня цветами. Как только поставишь ему серьёзный вопрос, он сейчас же набросает на него слов своих, как трав на гроб младенца. Задевает меня его уклончивость, сержусь, а он, чёрт, хохочет. Бывало, в досаде скажешь ему: – Зря ты шляешься, лентяй! Даром чужой хлеб ешь! – У нас, – говорит, – кто ест свой хлеб, тот и голоден. Вон мужики весь век хлеб сеют, а есть его – не смеют. А что я работать не люблю верно! Но ведь я вижу: от работы устанешь, а богат не станешь, но кто много спит, слава богу – сыт! Ты бы, Матвей, принимал вора за брата, ведь и тобой чужое взято! Засмеёшься. Прост он был и этим привлекал, никак не притворялся, а прямо говорил: – Я насекомое малое и вред людям не велик приношу тем, что кусок хлеба попрошу да съем. Вижу я, у этого человека Савёлкин строй души – и удивляюсь: как могут подобные люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума? Серафим против Гриши – как ясный день весны против вечера осени, а сошлись они друг с другом ближе, чем со мной. Это было немножко обидно мне. Вскоре и ушли они вместе, Гриша решил в Олонецк идти, а Серафим говорит: – Провожу его, отдохну там с неделю, да опять на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать – в движении скорее найдёшь, что тебе надо. Или потеряешь… и то хорошо! Из земли бога не выкопать! Но я с ними не мог идти – в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен был для меня схимник. С великой грустью проводил я их, – тихий вечер мой и весёлый день! Схимонах Мардарий жил в землянке у церковной стены сзади алтаря; в старину эта яма тайником была – монастырские сокровища от разбойников прятали в ней, и прямо из алтаря был в неё подземный ход. Разобрали над этой ямой каменный свод, покрыли её толстыми досками и поставили над нею лёгкую келейку с окошком в потолке. А в полу сделана была решётка, ограждённая перилами, сквозь её богомольцы разглядывали схимника. В углу кельи – подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, – у сходящего по ней кружилась голова. Яма – глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней только один луч, да и тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища. Долго и пристально надо смотреть сквозь решётку, покуда увидишь в глубине темноты нечто темнее её, как бы камень большой или бугор земли, это и есть схимник, недвижим сидит. Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, – всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё, как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму, как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней. На примятых стружках беззвучно, словно тень, качается схимник, руки у него на коленях лежат, перебирая чётки, голова на грудь опущена, спина выгнута подобно коромыслу. Помню, пришёл я к нему, опустился на колени и молчу. И он тоже долго молчал, и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его не видно мне, только тёмный конец острого носа вижу. Шепчет он чуть слышно: – Ну… А я не могу говорить, охватила меня и давит жалость к человеку, живым во гроб положенному. Подождав, он снова спрашивает: – Что же… говори… И повернул ко мне своё лицо – тёмное оно, а глаз я не вижу на нём, только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса: – Ты там споришь… Зачем же спорить… Богу надо покорно служить. Что с ним спорить, с богом-то, бога надо просто любить. – Я, – мол, – люблю его. – Ну, вот. Он тебя наказывает, а ты будто не видишь, и говори: слава тебе, господи, слава тебе! И всегда это говори. Больше ничего. Видимо, трудно ему от слабости или разучился он говорить, – слова его чуть живы, и голос подобен трепету крыльев умирающей птицы. Не могу я ни о чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы не спугнуть чего-то… Стою не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы на голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв голову, в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, – не шевелюсь. – Ты помолись-ка, – говорит он мне. – И я помолюсь за тебя. Замер. Тихо. И струится жуткий страх по коже моей, обливая грудь снежным холодом. А через некоторое время шепчет он: – Ты еще тут? – Да. – Не вижу я. Ну, иди с богом! Ты – не спорь. Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости, голова закружилась. Сырой весь, как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит! Пять бесед назначено было мне, но я всё молчал. Не могу. Спущусь к нему, прислушается он и нездешним голосом спросит: – Пришёл. Вчерашний ли? – Да, это я. Тут он начинает шептать с перерывами: – Ты бога не обижай… Чего тебе надо?.. Ничего не надо… Кусочек хлебца разве. А бога обижать грех. Это от беса. Беси – они всяко ногу подставляют. Знаю я их. Обижены они, беси-то. Злые. Обижены, оттого и злы. Вот и не надо обижаться, а то уподобишься бесу. Тебя обидят, а ты им скажи: спаси вас Христос! И уйди прочь. Ну их! Тленность они все. Главное-то твоё. Душу-то не отнимут. Спрячь её, и не отнимут. Сеет он потихоньку слова свои, осыпаются они на меня, как пепел дальнего пожара, и не нужны мне, не трогают души. Как будто чёрный сон вижу, непонятный, тягостно-скучный. – Молчишь ты, – раздумчиво говорит он, – это хорошо. Пусть их как хотят, а ты молчи. Другие ходят ко мне, те – говорят. Многое говорят. Нельзя понять, о чём они. Про женщин каких-то. А мне что? Про всё говорят а про что про всё? Непонятно. Ты знай молчи. Я бы тоже не говорил, да игумен тут – утешай, – надо утешать! Ну, ладно. А сам я очень бы молчал. Ну их всех к богу! У меня всё отнято. Молитва только осталась. Что тебя мучают – ты не замечай. Беси мучают. Мучили и меня. Брат родной. Бил. А то – жена. Мышьяком меня травила. Был я для неё как мышь, видно. Обокрали всего. Сказали – будто я деревню-то поджёг. В огонь бросить хотели. И в тюрьме сидел. Всё было. Судили – ещё сидел. Бог с ними! Я всех простил. Не виноват – а простил. Это – для себя. Лежала на мне гора обид. Дышать не мог. А как простил, – ничего! Нет горы. Беси обиделись и отошли. Вот и ты – прости всем… Мне – ничего не надо. И тебе то же будет. На четвёртой беседе просит он меня: – Принеси-ка ты мне хлебца корочку. Я бы пососал… Немощен я – прости ты меня, Христа ради! Жалко мне его стало до боли в сердце. Слушаю бред его и думаю: «Зачем это надо, о господи? Зачем же?» А он шелестит иссохшим языком: – Кости у меня болят. Ноют день и ночь. Корочку-то пососу – легче будет, может. А то зудят кости, мешают. Надо ведь молиться все минуты. И во сне – надо. А то сейчас и напомнит бес. Имя твоё напомнит, и где ты жил, всё. Он вот тут на печке сидит. Ему – ничего, что иной раз горячая она, красная. Он – привык. Сядет серенький против меня и сидит. Я его закрещу, да уж и не гляжу на него. Надоел он. Ну его! А то по стене ползает, пауком. Ино тряпицей серой болтается в воздухе. Он – разно может, мой-то. Скучно со стариком. А приставили – надо стеречь. Тоже и ему не сладко, со стариком-то. Я уж и не обижаюсь на него. И бес подневолен. Привык я к нему. Ну тебя, говорю, надоел ты! И не гляжу. Он – ничего, не озорник. Только всё напоминает, как меня звали. Поднял старичок голову и довольно громко сказал: – А звали-то меня Михайло Петров Вяхирев! И снова осел весь в гроб свой, шепчет: – Таки толкнул бес… Ах ты, бес! Ты здесь, брат? Иди-ко с господом! Плакать я готов был в тот день со зла… Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь день и долго спустя вспомню я про него – как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя. Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом – с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему – он зашептал: – Ого-го! Тёплый. Ого-го-го… Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет: – Ого-го… И тьма и плесень стен – всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника: – О-о-о. Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему. В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, – видимо, зубов у него совсем уже не было. Постояв несколько времени, говорю ему: – Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими! – Да, да, – торопливо отвечает он, – спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи! После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается. Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям! Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась. Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и стыдно мне и горестно. Он за мной… Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит: – Ведь и тебя она смущает по ночам, знаю я! Сильна власть дьявола… – Врёшь, – говорю, – пойди ты ко всем чертям! сгинь! Ведь ты – хлеб печёшь, собака! Ругаюсь, не могу удержаться. Если бы он женщин не пачкал грязными словами своими, так пёс с ним! А он всё ползает, просит, чтобы я молчал. – Да разве, – говорю, – об этом скажешь? Ведь стыдно же! Но – работать с тобой не хочу! И ты скажи, чтобы перевели меня на другое послушание… На том я и встал. О ту пору люди-то всё ещё не были живы и видны для меня, и старался я только об одном – себя бы в сторону отодвинуть. Михайла захворал и лёг в лечебницу, работаю я за старшего, дали мне в подмогу двух помощников; прошло недели три, и вдруг зовёт меня келарь и говорит, что Михайла выздоровел, но работать со мной не желает из-за моего строптивого характера, и потому назначен я, пока что, в лес пни корчевать. Это считалось наказанием. – За что? – спрашиваю. И вдруг в контору входит красавец-монах, отец Антоний, становится скромно к сторонке и слушает. Келарь же объясняет мне: – А именно за строптивость характера твоего и за дерзостные суждения о братии; это в твои годы и в положении твоём глупо, нетерпимо и должно быть наказано! Вот отец настоятель, по добросердечию своему, говорил, что надо тебя в контору перевести, на более лёгкое послушание, а выходит – вон оно что… Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю: – Возвышения – не ищу, унижения – не желаю принять, ибо – не заслужил, как вы знаете это, но хочу справедливости! Покраснел келарь, посохом стучит. – Цыц, дерзновенный! Отец Антоний наклонился к уху его и что-то сказал. – Сие – невозможно! – говорит келарь. – Должен он принять кару без ропота! Пожал Антоний плечами и обратился ко мне, – голос у него басовитый, тёплый: – Подчинись, Матвей! Победил он меня двумя словами и ласковым взглядом своим. Положив келарю земной поклон, поклонился я и ему, а потом спрашиваю келаря – когда мне идти в лес? – Через три дня, – говорит, – а эти три дня ты во узилище посидишь! Так-то! Не будь тут Антония, я бы, наверное, кости келарю переломал. Но его слова были приняты мною за некий намёк на возможность приблизиться к нему, а ради этого я тогда готов был руку себе отрубить и – на все. И повели меня в карцер – в ямку под конторой; ни встать там, ни лечь, только сидеть можно. На полу солома брошена, мокра от сырости. Тихо, как в могиле, даже мышей нет, и такая тьма, что руки тонут в ней: протянешь руку пред лицом, и – нет её. Сижу – молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд.
жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье. Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал: – Но я, как и ты, Матвей, – не вижу бога! – Я, – мол, – хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а – как понять законы, по коим строится им жизнь? – Законы, – говорит, – в номоканоне смотри! А если чувствуешь бога, то – поздравляю тебя! Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной. То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня. Пьяненький любил он про женщин говорить. – Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, – может, человек и бессмертия достиг бы! Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно. – Помнишь, – говорит, – я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём! Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной. Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только – глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал: – Идиот! Разве я о матери говорю! – Всякая, – мол, – женщина есть мать. – Иная, – кричит, – только распутница всю жизнь! – Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб – не закон. – Ступай вон, дурак! Офицер-то не помер в нём. Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой. Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, – хлебом пахнет за дверью, – и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы – глаза слепнут, голова – как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся: – Что, удостоился баньки духовной? Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил. – Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу… Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом. И вдруг – смягчился игумен. – Тебя, дурак, ценят, – говорит, – о тебе думают, ревность твою к работе заметили, разуму твоему хотят воздать должное. И вот ныне я предлагаю тебе даже на выбор два послушания: хочешь ли ты в конторе сидеть, или – в келейники к отцу Антонию? Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил: – Благословите в келейники… Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня. – Ежели, – говорит, – в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники – прибавлю работы в лесу. – Благословите в келейники… Он строго спрашивает: – Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее! Стою на своём. Склонил он голову, подумал. – Благословляю, – говорит. – Чудной ты парень однако – надо следить за тобою… Иди с миром! Пошёл я в лес. Весна была тогда, апрель холодный. Работа трудная, лес – вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое толстое, – роешь-роешь, рубишь-рубишь – начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать: «Не могу, брат, трудно!» Поглажу её, похлопаю по шее. – Вижу! – И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади – умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо. В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках – палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь… Что такое? Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю: – Ты что это? За что? Он возится подо мной, хрипит: – Уходи прочь из обители… – Почему? – Не могу тебя видеть, убью… Уходи! Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю: – На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И – за что? Сидит он в грязи и настойчиво требует: – Уйди! Не губи мою душу… Ничего не понимаю. Потом – догадался, спрашиваю его тихонько: – Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей! Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит: – Пусть бы ты всему миру сказал – легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, – не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех! – Ну, уж это, – мол, – ты сам уходи, коли тебе надо, я – не уйду, так и знай! А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный. – Слушай, Михайла, – говорю. – Я уйду немного погодя, а теперь – не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть! – Иди к дьяволу, отцу твоему! – стонет он и зубами скрипит. Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его. Кончил я послушание и вот – стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана. Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит – как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг. – Это, – говорит он, – молельня моя! Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола – диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната – спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты – неприглядной и пустой – два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости. Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит: – Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а? – Да, – мол, – не по уставу. – Вот ты, – говорит, – осуждаешь всё, будешь и меня осуждать. И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне. – Осуждать вас буду ли – не знаю, – мол, – а понять непременно хочу! Он засмеялся тихо, басовито и обидно. – Ты ведь незаконнорождённый? – Да. – Есть в тебе, – говорит, – хорошая кровь! – Что такое хорошая кровь? – спрашиваю. Смеётся и внятно отвечает: – Хорошая кровь – вещество, из коего образуется гордая душа! День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё – взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу – берёт со стола нож, играет им и спрашивает: – Что с тобой? Спрашиваю я его: – Не вы ли мой отец? Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит: – Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать? И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол. – В то время и в тех местах не бывал я, – говорит. Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и – не подали. – Ну, а если бы, – спрашивает, – был я твой отец – что тогда? – Ничего, – говорю. – И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому – жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это? По глазам его вижу – смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже: – А зачем это вы взяли в руку нож? Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся. – Смелый ты вопросник! – говорит. – Взял и взял, а зачем – не знаю! Люблю его, красив очень. И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё. – Арабский нож, – объясняет мне он. – Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит. От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, – пьянит он меня, и кружится моя голова. – Поговорим далее, – продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. – Знаешь ты, что женщина бывает у меня? – Слышал. – Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю. Спрашиваю я его: – Чего ради вы говорите всё это мне? – А чтобы ты удивился сразу – и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь? – Не читал. Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал: – Иди, ставь самовар и читай вот это! Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется. – Я, – говорю, – этого читать не буду. Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит: – А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди! В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он – отец мой, – чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе – душа из крови возникает; о человеке – случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне? Звонит он, зовёт. Прихожу – встречает ласково. – Что же самовар? – Зачем вы мне дали книгу эту? – Чтобы ты знал, каков есть грех! Обрадовался я – показалось мне, что понял намерение его – испытать он хочет меня. Низко поклонясь, ушёл, живо вскипятил самовар, внёс в комнату, а уже Антоний всё приготовил для чая своей рукой и, когда я хотел уйти, сказал: – Останься, будешь чай пить со мной… Благодарен я ему, ибо нестерпимо хочется мне понять что-нибудь. – Расскажи мне, – говорит, – как ты жил и зачем пришёл сюда? И стал я рассказывать о себе, не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно, что даже чай не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит, на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил – налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина. – Пей! Я, – говорит, – тебя ещё тогда заметил, как ты в церкви молился вслух. Не помогает монастырь? – Нет. На вас имею крепкую надежду, помогите мне! Вы – учёный человек, вам всё должно быть известно. Он тихо говорит, не глядя на меня: – Мне одно известно: на гору идёшь – до вершины иди, падаешь – падай до дна пропасти. Но сам я этому закону не следую, ибо – я ленив. Ничтожен человек, Матвей, и непонятно, почему он ничтожен? Ибо жизнь прекрасна и мир обольстителен! Сколько удовольствий дано, а – ничтожен человек! Почему? Сия загадка не разгадана. Ударили к вечерне, вздрогнул он и говорит мне: – С богом, иди! Будь я умнее – в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов. Пришёл к себе, лёг – под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне. То есть я, конечно, понимаю – балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу – почему должен я читать подобное пустословие? И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний – отец мне? Разъедает эта мысль душу мою, как ржа железо. Потом заснул я. Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной. – Я, – говорит, – звонил-звонил! – Простите, – мол, – Христа ради, очень тяжело работал я! – Знаю. А «бог простит» – не сказал. – Я, – говорит, – иду к отцу игумену, приготовь мне всё, как указано. Ага! Ты книгу эту читал? Жаль, что начал; это не для тебя, ты прав был! Тебе другое нужно. Готовлю я постель: бельё тонкое, одеяло мягкое, всё богато и не видано мной, всё пропитано душистым приторным запахом. Начал я жить в этом пьяном тумане, как во сне, – ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня – весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза – насмешливы. Имя божие редко произносит, – вместо «бог» говорит «дух», вместо «дьявол» – «природа», но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает. Много он пил вина, но не бывало, чтобы шатался на ногах, – только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт и глубоким своим голосом говорит непрерывно и долго, – иной раз вплоть до заутрени. Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в неё с лица земли всё сущее. Иногда от таких его речей становилось мне пусто и жутко, и готов я был спросить его: «А вы не дьявол будете?» Чёрный он, говорил властно, а когда выпивал, то глаза его становились ещё более двойственны, западая под лоб. Бледное лицо подёргивалось улыбкой; пальцы, тонкие и длинные, всё время быстро щиплют чёрную досиня бороду, сгибаются, разгибаются, и веет от него холодом. Боязно. Но, как сказано, во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он – всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него – стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти. – Вы, – мол, – говорили, что жизнь-то прекрасна! – Да, если она признаёт меня, она прекрасна, – отвечает он и усмехается. Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, – не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого. Впрочем, порою – хоть и редко – сердился он. – Я, – кричит, – дворянин, потомок великого рода людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!. Такие речи не интересны были мне – я, может, и сам тоже знаменитейшей фамилии, да ведь не в прадеде сила, а в правде, и вчера – уже не воротится, тогда как завтра – наверное – будет! А то сидит в кресле своём, без крови на лице, и рассказывает: – Опять, Матвей, обыграли меня эти монахи. Что есть монах? Человек, который хочет спрятать от людей мерзость свою, боясь силы её. Или же человек, удручённый слабостью своей и в страхе бегущий мира, дабы мир не пожрал его. Это суть лучшие монахи, интереснейшие, все же другие – просто бесприютные люди, прах земли, мертворождённые дети её. – А вы, – говорю, – кто среди них? Может быть, я его десять раз и больше так вот в упор спрашивал, но он отвечал мне всегда в таком роде: – А ты – случайный человек и здесь, и везде, и всегда! И бог его был для меня тайной. Старался я допросить его о боге, когда он трезвый был, но он, усмехаясь, отвечал мне знакомыми словами писания, бог же для меня был выше писания. Тогда стал я спрашивать у пьяного, как он видит бога? Но и пьяный Антоний крепок был. – А хитёр ты, Матвей! – говорит. – Хитёр и упрям! Жаль мне тебя! И я тоже стал
себя, поклоняются безобразному идолу тёмной и трусливой души своей и молятся ему: – Господи! да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! Ходят, ходят по земле, как шпионы бога своего и судьи людей; зорко видят все нарушения правил церковных, суетятся и мечутся, обличают и жалуются: – Гаснет вера в людях, увы нам! Один мужчина особенно смешил меня ревностью своей. Шли мы с ним из Переяславля в Ростов, и всю дорогу он кричал на меня: – Где святой устав Фёдора Студита? Человек он был сытый, здоровый, чернобород и румян, деньжонки имел и на ночлегах с бабами путался. – Я, – говорит, – видя разрушение закона и разврат людской, душевного покоя лишился; дело моё – кирпичный завод – бросил на руки сыновьям, и вот уже четыре года хожу, наблюдая везде, – ужас обуревает душу мне! Завелись мыши в ризнице духовной, и распадаются под зубами их крепкие ризы закона, озлобляется народ против церкви, отпадает от груди её в мерзостные ереси и секты, – а что против этого делает церковь, бога ради воинствующая? Приумножает имущество и растит врагов! Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел, что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и не рыпался, не лез бы на чужое-то имущество! Какая иная задача у церкви? Держи народишко в крепкой узде эко! Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё. На Святых горах купец один – знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, – проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость. Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы. Ввязался я в речь его, спрашиваю: – А ежели явное беззаконие – тоже терпеть его? – Терпи, милый! – кричит он. – Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел, нас и нашего спасения ради! – А как же, – мол, – мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, – не стеснялись они, но обличали даже царей? Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня.
Взял я нож со стола и говорю: – Расскажите мне всё, как думаете, а то вот – полосну себя по горлу, скандал сделаю вам! Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился – не похоже на себя. – Нужно, – говорит, – наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок! А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт: – Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой – сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то – не наверное. Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они… Май, окно открыто… ночь в саду тепло цветами дышит… яблони – как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне – вижу фольгу вместо золота. – Уходи! – говорит мне Антоний. Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю: «Да и зачем полумёртвому бог?» Сходится братия, – словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме. С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история – очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу. А начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая. «Бог есть сон твоей души», – повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую – лёгкая мысль. Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит: – Живо, самовар! А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она. Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит: – Скорей возись, скорей! «Ишь ты, – думаю, – воспылал!» Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь – дело немудрое – способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний – какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива – свеженькая такая, словно новая игрушка. Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, – сказал; давно ли в монастыре, – сказал. – Не скучно? – Нет, – мол. – Странно, если правда! – Почему, – говорю, – не правда? – Такой ты молодой, красивый! – А разве монастырь – для уродов? Засмеялась она и голую ногу одну спустила с дивана. Разглядывает меня и немножко неладно ведёт себя: руки голыми до плеч показывает, платье на груди не застёгнуто. «Это ты напрасно делаешь, – думаю, – наготу надо для милого беречь!» А она, дурочка, спрашивает: – Неужели тебя женщины не смущают? – Я, – мол, – их не вижу, да и чем же они могут смущать? – Как – чем? – и хохочет. – Как это – чем? А в двери Антоний стоит и сердито спрашивает: – Что такое, Зоя? А? – Ах, – кричит она, – он такой забавный, этот! И защебетала, защебетала, рассказывая, какой я забавный. Но Антоний, не слушая её, сурово приказывает мне: – Ступай, разбери там кульки и ящики, потом нужно часть игумену снести! Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол – то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, – барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня: – Матвей, она красивая? – Ничего, – мол. – Нет, ты погляди хорошенько! А она хохочет, пьяненькая. Я хочу уйти, но Антоний свирепо кричит: – Куда? Стой! Зойка, покажись ему голая… Думал я, что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала на ноги, покачиваясь. Смотрю на Антония; он – на меня… Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто не к лицу ему, и за женщину стыдно. И вот он кричит: – Ступай вон, ты, хам! Я ему откликнулся: – Ты сам! Вскочил он, бутылки со стола повалились, посуда дребезжит, и что-то полилось торопливо, печальным ручьём. Вышел я в сад, лёг. Ноет сердце моё, как простуженная кость. Тихо, и слышу я крики Антония: – Вон! А женщина визгливо отвечает: – Не смей, дурак! Потом лошадей на дворе запрягали, и они, недовольно фыркая, гулко били копытами о сухую землю. Хлопали двери, шуршали колеса коляски, и скрипели ворота ограды. Ходил по саду Антоний и негромко взывал: – Матвей! Ты где? Вот его высокое тело в чёрном двигается между яблонями, хватаясь руками за ветви, и бормочет: – Ду-урак… эй! И тащится, вьётся по земле густая тяжёлая тень за ним. Пролежал я в саду до утра, а утром явился к отцу Исидору. – Отдайте-ка паспорт мой, ухожу я! Удивился, даже подпрыгнул. – Почему? Куда? – По земле, но не знаю – куда, – говорю. Он допрашивает. – Я, – мол, – ничего не буду объяснять. Вышел из кельи его, сел около неё на скамью под старой сосной нарочно тут сел, ибо на этой скамье выгоняемые и уходившие из обители как бы для объявления торчали. Ходит мимо братия, косится на меня, иные отплёвываются: забыл я сказать, что был пущен слух, якобы Антоний-то в любовники взял меня; послушники мне завидовали, а монаси барину моему, – ну и клеветали на обоих. Ходит братия, поговаривает: – Ага, выгнали и этого, слава тебе, господи! Отец Асаф, хитренький и злобненький старичок, шпион игумена, должность Христа ради юродивого исполнявший в обители, начал поносить меня гнуснейшими словами, так что я даже сказал ему: – Уйди, старик, а то я тебя за ухо возьму и сам прочь отведу! Он хотя и блажен муж был, но слова мои понял. Потребовал меня глава обители и ласково говорит: – Намекал я тебе, Матвей, сыне мой, что было бы лучше, если б ты в контору пошёл, и – был я прав! И так всегда старшие! Разве, при строптивости твоей, можно выдержать послушание келейника? Вот ты скверно изругал почтенного отца Антония… – Это он вам сказал? – А кто же? Ты ещё не говорил. – А сказал он, как показывал мне голую женщину? Отец игумен с благочестивым страхом перекрестил меня и говорит, махая руками: – Что ты, что ты, господь с тобой! Какая женщина? Это, не иначе, видение твоё, плотью, дьяволом искушаемой, созданное! Ай-ай-ай! Ты подумал бы – откуда в мужском-то монастыре женщина? Захотелось мне успокоить его. – А кто же, – говорю, – портвейн, сыр да икру вчера вам привёз? Ещё больше удивляется он: – Что ты, спаси тебя Христос! Как это выдумал столь неподобное? Противно. И можно с ума сойти. Около полудня переехал я через озеро, сел на берегу, смотрю на монастырь, где с лишком два года трудовую лямку тёр. Размахнул лес зелёные крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы старой церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними – голубой колокол небес, звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои. В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались чёрные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи. Жалко мне стало всех и себя тоже – едва не заплакал. Встал и пошёл. Дышит ароматами, поёт вся земля и всё живое её; солнце растит цветы на полях, поднимаются они к небу, кланяясь солнцу; молодая зелень деревьев шепчет и колышется; птицы щебечут, любовь везде горит – тучна земля и пьяна силою своей! Встречу мужика – поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу – сторонится. А мне охота говорить с людьми, и говорил бы я с ними ласково. Первую ночь свободы моей в лесу ночевал; долго лежал, глядя в небо, пел тихонько – и заснул. Утром рано проснулся от холода и снова иду, как на крыльях, встречу всей жизни. Каждый шаг всё дальше тянет, и готов бегом бежать вдаль. А народ при встрече косится на меня: обрыдла, противна и враждебна мужикам чёрная одежда захребетников. А снять мне её нельзя: паспорт мой просрочен, но игумен надпись сделал на нём, удостоверил, что я послушник Савватеевской обители и ушёл для посещения святых мест. И вот направился я по сим местам, вместе с тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно – дескать, дармоеды – старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех. Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, – поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места. Идут, – идут старые и молодые, женщины и дети, словно всех один голос позвал, и чувствую я в этом прохождении земли насквозь по всем её путям некую силу, – захватывает она меня, тревожит, словно обещает что-то открыть душе. Странно мне это беспокойное и покорное хождение после неподвижной жизни моей. Как будто сама земля отрывает человека от груди своей и, отталкивая, повелительно внушает ему: – Иди, спроси, узнай! Послушно ходит человек; ищет, смотрит, чутко прислушивается и снова идёт, идёт. Гудит под ногами искателей земля и толкает их дальше – через реки, горы, леса и моря, – ещё дальше, всюду, где уединённо обители стоят, обещая чудеса, всюду, где дышит надежда на что-то иное, чем эта горькая, трудная, тесная жизнь. Поразило меня тихое смятение одиноких душ и очеловечило; начал я вникать – чего ищут люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я. Многие, – как и я, – ищут бога и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих и уже ходят только потому, что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные. Эти – лени своей побороть не могут и носят её на плечах своих, унижаясь и живя ложью; те же – охвачены желанием всё видеть, но нет у них сил что-либо полюбить. Вижу ещё много пустого народа и грязных жуликов, бесстыдных дармоедов, жадных, как воши, – много вижу, – но всё это только пыль позади толпы людей, охваченных тревогой богоискания. И неудержимо влечёт меня за собой эта толпа. А вокруг её, словно чайки над рекой, крикливо и жадно мечутся разнообразно окрылённые человеки, поражая уродством своим. Однажды на Белоозере вижу человечка средних лет, весьма бойкого; должно быть – зажиточен, одет чисто. Расположился в тени под деревьями; около него тряпки, банка мази какой-то, таз медный, – и покрикивает он, этот человек: – Православные! У кого ноги до язв натружены – подходи: вылечу! Даром лечу, по обету, принятому на себя, ради господа! Храмовой праздник в Белоозере, богомолы со всех сторон дождём идут; подходят к нему, садятся, развязывают онучи, он им ноги моет, смазывает раны, поучает: – Эх, брат, а и неразумен ты! У тебя лапоть не по ноге велик – разве можно в таком ходить! Человек в большом лапте тихо отвечает: – Мне и этот Христа ради подали! – Тот, кто подал, – он богу угодил, а что ты в таком лапте шёл, это глупость твоя, не подвиг, и господом не зачтётся тебе! «Вот, – думаю, – хорошо знает человек божьи обороты!» Подходит к нему женщина, прихрамывая. – Ай, молодка! – кричит он. – Это не мозоль у тебя, а пожалуй, французская болезнь! Это, православные, заразная болезнь, целые семьи погибают от неё, прилипчива она! Бабёнка сконфузилась, встала, идёт прочь, опустив глаза, а он зазывает: – Подходи, православные, во имя святого Кирилла! Подходят люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они говорят ему: – Спаси тебя Христос! Но вижу я, что его благообразное лицо судороги подёргивают и руки человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то. На ночь отвёл меня монашек в сарай, вижу – и этот человек там же; лёг я рядом с ним и начал тихий разговор: – Что это вы, почтенный, вместе с чёрными людьми ночуете? Судя по одежде вашей, место ваше – в гостинице. – А мною, – отвечает, – обет такой дан: быть среди последних последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, – пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а – сколь ни противно – каждый день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его! Потерял я охоту разговаривать с ним, притворился, будто заснул, лежу и думаю: «Не тучна его жертва богу своему!» Зашуршало сено под соседом, встал он осторожно на колени и молится, сначала безмолвно, а потом слышу я шёпот: – Ты же, святителю Кирилле, предстань господу за грешника, да уврачует господь язвы и вереды мои, яко же и я врачую язвы людей! Господи всевидящий, оцени труды мои и помилуй меня! Жизнь моя – в руце твоей; знаю – неистов быша аз во страстех, но уже довольно наказан тобою; не отринь, яко пса, и да не отженут мя люди твои, молю тя, и да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою! Тут – человек бога с лекарем спутал, – нестерпимо противно мне. Зажал уши пальцами. А когда отмолился он, то вынул из сумы своей еду и долго чавкал, подобно борову. Множество я видел таких людей. Ночами они ползают перед богом своим, а днём безжалостно ходят по грудям людей. Низвели бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают его и торгуются с ним: – Не забудь, господи, сколько дал я тебе! Слепые рабы жадности своей, возносят они её выше
как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением. Стонет душа моя: – Не то! Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, – изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства – рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством. Спрашиваю: – Неужели ты действительно – только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия? Вижу – у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу – как избыть печаль? Кричит душа моя: – Не то! Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза… Встретишь его раз и два – всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, – он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует. И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них. Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, – грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей. Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках – и всюду ищет только самозабвения.
– Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников! – Разве, – мол, – царица-то Евдоксия – язычница? А Иван Грозный? – Не про то речь! – кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. – Не о царях говори, а о народе! Народ – главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна – вот её дело! Но хотя и просто говорил он, а – не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо – духовно слеп – народа не видел. После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня: – Есть тут один паренёк, – не желаешь ли с ним потолковать? И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо – одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит: – Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни? Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне: – Не для сей жизни мы, но – для будущей! Небо наша родина, ты это слышал? Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово: – Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды! И, обращаясь к юноше, сказал: – Коли тебе страшно перед смертью – это твоё дело, но других – не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори! Он скоро исчез, юноша этот, а народ же – человек с полсотни – остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей. И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах – немотно, но в тайных мыслях – дерзко, и в сотне глаз его – видел я – неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей. Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона – вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят – ходит народ по земле тих и нем, – и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен – возможен! – иной закон! Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам. Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов. Вот – замечаю я: наблюдает за мною некий старичок – седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, – бочком живёт, – и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его. Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной. Спрашиваю: – Давно странствуешь, дедушка? Обрадовался он, вскинул голову, хихикает. – Девять лет уж, милый, девять лет! – Али, – мол, – велик грех несёшь?. – Где, – говорит, – вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи! – А всё-таки что наделал? Смеюсь я, и он улыбается. – Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже… лавка была… – Ограбил, что ли, кого? Испугался дед. – Зачем? От этого бог спас… что ты! – Я, – мол, – шучу. Вижу – идёт маленький человек, думаю – куда ему большой грех сделать! Приосанился старичок, тряхнул головкой. – Душа-то, чай, у всех одной величины, – говорит, – и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: «жизнь, жизнь», а где же смерть? – Тут, – мол, – где-нибудь! Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит: – То-то и есть! Всегда она тут, да! – Ну, так что? – А – то! И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо: – Она – всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный – не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт – и солнышко умрёт, да! Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал: – Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! – и человека нет нигде! О, господи! «Силою твоею да укрепится мир», – а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да! Смеётся он, а на глазах у него – слёзы! Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда. А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг – жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости. – Как, – мол, – ты дошёл до таких мыслей? – спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно? – Нет, – говорит, – я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, – обе в один год пропали! – А ты не сам ли, – мол, – сноху-то в петлю загнал? – Нет, – говорит, – это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней – это вдовому прощается: я – не поп, а она – не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла – так я даже перекрестился… слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу – хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и – пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, – пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако – всё равно! Спрашиваю я его: – Тяжело тебе, дед? – Ой, милый, так-то ли страшно – и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, – всё как будто и загородишься ими, смерть – слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется – веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет – тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается… ой! Приподнимешься, оглянешься – вокруг люди лежат, а встанут ли – неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство – муж, жена и две девоньки – в бане от угара померли! Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут. – Ещё кабы в одночасье скончаться али – во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть! Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе: – Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком! «Эх ты, жалость!» – думаю. А на привале, на людях, – ожил и сейчас же опять о своей хозяйке – о смерти – заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, – может быть, через три версты от этого места громом убьёт. На иных – тоску наводит, другие – сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила: – Туга мошна, вот и смерть тошна! И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся. Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть – эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, – даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих. Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить. Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое. Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь – отвечает резко, точно ножом ткнёт. – Ты бы, милая, – говорю, – не чуралась меня, а сказала бы горе-то… Может, легче будет тебе! – Что вы хотите от меня? – Да ничего не хочу, не бойся! Вспыхнула она: – Я и не боюсь, а противно мне! – Чем же я противен? – А что пристаёте? Я народ покричу! И так она всех брыкает – старых, молодых и женщин тоже. – Ты мне не нужна, – говорю, – а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются. Сбоку поглядела на меня и отвечает: – До других идите! Все бедуют, будь они прокляты! – За что же проклинать? – А так я хочу! Кажется она мне похожей на кликушу. – За кого же ты молиться идёшь? – говорю. Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне: – Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и – пропал! Может – утонул, может – другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь – люди бедные, злые. Двое деток у меня – мальчик да девочка, – чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: «Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила!» А свекровь уговаривает: «Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь». Не могу я терпеть голода деток, – вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу! Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской. – Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу – четыре рубля набрала. Монахи – жадные. Честно – больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя? Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю: – Ради детей – бог тебя простит! Как она взвоет! – А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит – не надо; простит сама не забуду, да! В аду – не хуже! Там детей не будет со мной! «Эх, – думаю, – напрасно я её растравил!» А она уже и остановиться не может. – Да и нет его – бога для бедных – нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались – как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, – помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись… И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я – всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали. Думаю под речь её: «Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет – нет ей оборота никуда!» – Бога не вижу и людей не люблю! – говорит. – Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного – овцы, против слабого волки! Но и волки стаями живут, а люди – все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут хорошо это? Я вот – била своих, когда они хлеба просили, била! А наутро пошла она в сторону от меня – продавать своё тело монахам и, уходя, молвила злобно: – Что же ты, – вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты! Точно по щекам хлещет! Я говорю ей: – Напрасно ты обидела меня! Потупилась она, а потом сказала: – Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, – понимаю, что и ты горе носишь… А мне – всё равно! Никого не жалко. Прощай! Ушла. За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино – пьют желчь и хохочут, торжествуют: – Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его! Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли. Возносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния. Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли. Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного ими он замазывает щели в стенах крепости своей. Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия. Встала жизнь передо мной, как страшный бред,
когда провожала меня переходами, говорит: – Вы бы дали рублик мне! Едва я не зашиб её. Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил? Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с той – могло помешать; почему – не знаю, но могло. Простился я с Христей; всплакнула она немного, просила писать ей, хотела известить, когда забеременеет, и тайный адресок дала. Вскоре после разлуки написал я ей – ответила хорошим письмом; ещё написал – молчит. И уже года через полтора, в Задонье, получил я её письмо – долго оно лежало на почте. В том письме извещала она, что родился у неё ребёнок, сын, Матвей, весел и здоров, и что живёт она у тётки, а дядя помер, опился. Теперь, пишет, я сама себе госпожа, и коли ты придёшь – был бы принят с радостью. Захотелось мне сына увидать и случайную жену мою, но в то время выходил я на верную дорогу и – отказал ей: не могу, – мол, – после приду. А после она замуж за торговца книгами и картинами вышла и в Рыбинск уехала жить. Первый раз в Христине увидал я человека, который не носит страха в своей душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её. После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне – тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя во власть хозяину: каждый всем своим поведением как бы кричит: «Нате вот, жрите тело моё, пейте кровь, некуда мне деваться на земле!»
Подавляли меня крестные ходы, – чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу: – Прибавь шагу! Шагу! А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех. В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг – льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога: – Радуйся, пресвятая! Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, – и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног – обижает землю, омрачает небеса. А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие – сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, – они подобны страшным цветам. Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, – куда? – Не то! Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского. Пробовал беседовать с одним монахом, – считался он умницей. Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей. – Кто таков? – Крестьянин. – Грамотен? – Немного. – Не по башке шапка – грамота для вас! – строго говорит он. Вижу – действительно – умник. – Штундист? – спрашивает он. – Нет. – Ага! Духобор? – Почему? – По мыслям. Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие. – Ежели, – говорит, – бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его! И грозит мне пальцем: – Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз «Верую»? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли! Спрашиваю я его: – А вы были там, в Абиссинии этой? – Был, – говорит. – А вот не издохли? Рассердился монах. Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, – подошёл к нему, сел рядом. Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, – кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои. А человек рядом со мною говорит негромко и печально: – Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, – нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты! Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека. – Как сильно было начато, как могуче строено! Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских – и жалко мне чего-то. Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни. – Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, – а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, – не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог. Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них. – В третьем году, – говорит он, – у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я – какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: «не убий»? Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя – ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода. – Так-то, человече! – говорит казак, опустив голову. – Господень закон – духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: «чистии сердцем бога узрят» – а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка. Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой. – Не свободны мы для бога, вот что, думаю я! Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака – не умею, а чувствую – есть в них правда. Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю: «Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?» К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе – и они станут ласковее, – приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, – взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз. Чувствую – пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, – ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира? И охладела душа… Заходил я также в женские монастыри – на неделю, на две – и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами. Стою однажды за всенощной и слышу – клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый – поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза. Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и – как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал. Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь. – Что, – говорю, – девица, нелегко, видно, жить? Приостановилась, вспыхнула. – Как ты сказал? – говорит. – Трудно, – мол, – себя одолеть? А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой: – У, дьявол! И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день. Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, – вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются. Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло – чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю: – Хочешь бежать отсюда? Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит. Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ: – Вечером скажу. Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но – как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая. Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить. Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, – пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать. Вдруг тихонько стучат… Вскочил, отпер – монахиня-старушка кланяется и говорит: – Пожалуйте! Понял – куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь: «Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!» Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет: – Я потом провожу… Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос: – Запри дверь. Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю. – Огня – не будет? Хихикнула девица тихонько. – Какого огня? – говорит. «Ах ты, – думаю, – дрянь!» И молчу. Девицу едва вижу, – во тьме она – как тёмная туча ночью на облачном небе. – Что же вы молчите? – спрашивает она. Голос хозяйский. «Видно, богатая», – соображаю, и говорю: – За вами слово! – Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать? Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец: – Нет, – мол, – я это благочестие ваше пытал. Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и – странно прямо стоит. – Благочестие моё, – шепчет горячо, – пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете – уходите вон… Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, – неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит: – Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, – жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь… И замолчала, как в яму сорвалась. Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко. – Чего же вы хотите? – говорю. Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече – дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня. «Может, кликуша?» – думаю. А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо: – Родила я сыночка – отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят – помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу! Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я – виноват пред ней, жалко её, но и боязно – похожа она на полоумную, – верю ей и нет. А она шепчет, захлёбываясь: – Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер – другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, – мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы – рождения! Был я как во сне. Поверил ей, – нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит: – Запрещают мне человека родить – помоги! И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю: – Прости меня, скверно я подумал о тебе… Ради божьей матери прости! Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль: «А как обманула она и не с первым со мною это творит?» Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей – негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь. Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу. Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне: – У меня здесь подружка – хорошая девица, чистая, богатой семьи… ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это – она бы к матери крёстной ушла. «Господи!. – думаю я. – Вот несчастные…» И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, – разве можно так ставить человека ради торжества закона? А Христина тихонько шепчет на ухо мне: – Кабы ты и с нею так же мог… Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо – понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею. – Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? – говорит она, упрекая. Этакой красивой и здоровой – легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё – не знаю почему – показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал – плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила – господи, благослови! – и позвала. – Прости меня, – говорю. Поцеловала. – Бог простит! Тут старушка стучит в дверь, шепчет: – Расходитесь, к заутрене ударят сейчас. И,
рассердился и думаю: «Ну, теперь с этого места я тебя никуда не пущу, доколе ты не ответишь мне на коренной вопрос!» И строго спрашиваю: – А почему ты бога обходишь? Смотрит он на меня, подняв брови, и говорит: – Да я, милый, всё время о нём толкую! Разве ты не чувствуешь? Встал на колени и, освещённый огнём, протянул руку мне, говоря тихо и внушительно: – Кто есть бог, творяй чудеса? Отец ли наш или же – сын духа нашего? Вздрогнул, помню, и оглянулся я, ибо – жутко мне стало: вижу в старике нечто безумное. И эти чёрные тени лежат вокруг, прислушиваясь; шорохи лесные отовсюду ползут, заглушая слабый треск углей, тихий звон ручья. Мне тоже захотелось на колени встать. Он уже громко говорит, как бы споря: – Не бессилием людей создан бог, нет, но – от избытка сил. И не вне нас живёт он, брате, но – внутри! Извлекли же его изнутри нас в испуге пред вопросами духа и наставили над нами, желая умерить гордость нашу, несогласную с ограничениями волю нашу. Говорю: силу обратили в слабость, задержав насильно рост её! Образы совершенства – поспешно делаются; это вред нам и горе. Но люди делятся на два племени: одни – вечные богостроители, другие – навсегда рабы пленного стремления ко власти над первыми и надо всей землей. Захватили они эту власть и ею утверждают бытие бога вне человека, бога – врага людей, судию и господина земли. Исказили они лицо души Христа, отвергли его заповеди, ибо Христос живой – против их, против власти человека над ближним своим! Говорит он – и словно больной зуб в душе моей пошатывает, хочет выдернуть; больно мне и хочется кричать: «Не то!» А у него – лицо праздничное, весь он пьян и буен радостью; вижу я безумие речи его, но любуюсь стариком сквозь боль и тоску души, жадно слушаю речь его: – Но живы и бессмертны богостроители; ныне они снова тайно и усердно творят бога нового, того именно, о котором ты мыслишь, – бога красоты и разума, справедливости и любви! Потрясает он меня речью своей, поднимает на ноги и как бы оружие в руки даёт, трепещет вокруг меня лёгкая тень, задевая крыльями лицо моё, страшно мне, кружится земля подо мной, и думаю я:
Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди, как собаки; водка да разврат – вся радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни – ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, – мол, – надо нам искать! – вздыхают они, но – непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло. Городов я не любил. Жадный шум их и эта бесшабашная торговля всем несносны были мне; обалдевшие от суеты люди города – чужды. Кабаков избыток, церкви – лишние, построены горы домов, а жить тесно; людей много и все – не для себя: каждый привязан к делу и всю жизнь бегает по одной линии, как пёс на цепи. Во всех звуках – утомление слышу; даже звон колокольный безнадёжно звучит, и всей душой моей чувствую я – не так всё сделано, не то! Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну. По ночам вспоминаю свою вольную жизнь и особенно чётко – ночлеги в полях. В полях земля кругла, понятна, любезна сердцу. Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребёнок, тёплым сумраком одетый, звёздным небом покрыт, и плывёшь, вместе с ней, мимо звёзд. Насыщается усталое тело крепким дыханием трав и цветов; кажется тебе, что ты в люльке лежишь и невидимая рука тихо качает её, усыпляя тебя… Тени плавают, задевают стебли трав; шорох и шёпот вокруг; где-то суслик вылез из норы и тихо свистит. Далеко на краю земли кто-то тёмный встанет – может, лошадь в ночном – постоит и растает в море тёплой тьмы. И снова возникает, уже в ином месте, иной формы… Так всю ночь бесшумно двигаются по полям немые сторожа земного сна, ласковые тени летних ночей. Чувствуешь, что около тебя, на всём круге земном, притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву. Ночная птица бесшумно летит – ожил, оторвался кусок земли и, окрылён своим желанием, несётся исполнить его. Мыши шуршат… Иной раз по руке у тебя быстро перекатится маленький мягкий комок, – вздрогнешь и ещё глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживёт под тобой, сочная, близкая, родная тебе. И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине её, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его, красавица, любимая им. Словно таешь, прислонясь ко груди её, и растёт твоё тело, питаясь тёплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь: «Родная моя!» Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов – земля подобна кадилу в небесах, а ты – уголь и ладан кадила. Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный бог! «Ищите и обрящете» – хорошо это сказано, и не надо забывать этих слов, ибо это слова, поистине достойные разума человеческого. Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь хвалили мне этот край, – а по дороге туда остановил меня человек, на всю жизнь окрыливший душу мою, указав мне верный к богу путь. Встретил я его на пути из Перми в Верхотурье. Лежу у опушки лесной, костер развёл, чай кипячу. Полдень, жара, воздух, смолами древесными напоенный, маслян и густ – дышать тяжело. Даже птицам жарко – забились в глубь леса и поют там, весело строя жизнь свою. На опушке тихо. Кажется, что скоро растает всё под солнцем и разноцветно потекут по земле густыми потоками деревья, камни, обомлевшее тело моё. Вдруг с пермской стороны идёт человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу души. Подошёл, снял скуфейку, тряхнул головой, косичка у него смешно подпрыгнула – и заболтал, как скворец: – Мир ти, человече! Вот так жара – на двадцать два градуса жарче, чем в аду! – Давно ли оттуда? – спрашиваю. – Шестьсот лет прошло! Голос у него бодрый, весёлый, головка маленькая, лоб высокий; лицо, как паутиной, тонкими морщинами покрыто; бородка чистая такая, седенькая, а карие глазки, словно у молодого, золотом сверкают. «Вот, – думаю, – забавная жулябия!» А он всё говорит: – Ну, Урал!.. Эка красота! Велик мастер господь по украшению земли: леса, реки, горы – хорошо положил! Снимает с себя дорожный прибор, вертится живо, козловато; увидал, что мой чайник вскипел, сейчас снял его и спрашивает, как старый товарищ: – Своего чаю засыпать али твой будем пить? Я не успел ответить, а он уже решил: – Давай моего попьём, – хороший чай у меня, купчиха одна подарила, дорогой чай! Усмехнулся я: – А и козловат же, – мол, – ты! – Это что! – говорит. – Меня жарой разморило, а вот погоди, отдохну, так я те морщины-то выглажу! Есть в нём что-то, напоминающее Савёлку, и хочется мне с ним шутить. Но, может быть, уже через пять минут я слушал, разиня рот, его речь, странно знакомую и не слышанную мной; слушаю – и как будто не он, а сердце моё радости солнечных дней поёт. – Гляди… Это ли не праздник и не рай? Торжественно вздымаются горы к солнцу и восходят леса на вершины гор; малая былинка из-под ног твоих окрылённо возносится к свету жизни, и всё поёт псалмы радости, а ты, человек, ты – хозяин земли, чего угрюм сидишь? «Что за неведомая птица?» – спрашиваю я себя и говорю ему испытующе: – А если думы одолели нерадостные? Указывает он на землю: – Это что? – Земля. – Нет! Выше гляди! – Трава, что ли? – Ещё выше! – Ну, тень моя! – Тень тела твоего, – говорит, – а думы – тень твоей души! Чего боишься? – Я ничего не боюсь. – Врёшь! Кабы не боялся, были бы думы твои бодры. Печаль рождается страхом, а страх от маловерия. Так-то! Наливает чай по кружкам и непрерывно говорит: – Будто видел я тебя уже, а? Ты на Валааме был? – Был. – Когда? Значит – не там. А мне показалось, что там видел я тебя, рыжего. Приметное лицо. Да!.. Это я в Соловках видел тебя! – А в Соловках не был я. – Не был? Напрасно! Древен монастырь и великой красоты. Сходи! – Значит, не видал ты меня! – говорю, и почему-то, обидно мне, что это так. – Эка важность! – восклицает он. – Раньше не видал – теперь вижу! А тогда, значит, был другой, похож на тебя. Не всё ли равно? Засмеялся я. – Как же, – мол, – всё равно? – А почему нет? – Да ведь я – это я, а другой – другой! – А ты его лучше? – Не знаю. – И я не знаю! Смотрю я на него, и овладевает мною нетерпение: хочется, чтобы он говорил. Он же, прихлёбывая чай, торопливо вспоминает: – Да, – ведь тот был кривой, чем и смущался весьма. Все эти кривые, хромые – снаружи и внутри – самолюбы неестественные! Я, дескать, крив – али там – я-де хром, но вы, люди, не смейте замечать это за мной! Вот и этот таков. Говорит он мне: «Все люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и говорят мне: ты кривой. А потому они – мерзавцы!» Я ему говорю: «Ты, миленький, сам сволочь и мерзавец, коли не дурак, – выбирай, что слаще! Ты, мол, пойми: не то важно, как люди на тебя смотрят, а то, как ты сам видишь их. Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем, да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму – и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир – горестная пустыня для него». Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться – не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке человека. Спросил я его, кто он. – Зовут, – говорит, – Иегудиил, людям весёлый скоморох, а себе самому – милый друг! – Из духовных? – Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня – судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет тому назад – можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились. Смеётся – в каждой морщине лица его смех играет, а смотрит он вокруг так, словно все горы и леса им устроены. Когда посвежело, пошли мы с ним дальше, и дорогой спрашивает он меня: – А ты – из каких? Снова, как тогда пред Антонием, захотелось мне поставить все прошлые дни в ряд пред глазами моими и посмотреть ещё раз на пёстрые лица их. Говорю я о детстве своём, о Ларионе и Савелии, – хохочет старик и кричит: – Ах, милые люди! Ай, шуты божий, а? Это, милый, настоящие, это русской земли цветы! Ах, боголюбы! Не понимаю я этих похвал, и странно мне видеть радость его, а он – от смеха даже идти не может; остановится, голову вверх закинет и звенит, покрикивает прямо в небо, словно у него там добрый друг живёт и он делится с ним радостью своей. Ласково говорю: – Ты несколько похож на Савёлку. – Похож? – кричит. – Это, брат, весьма хорошо, коли похож! Эх, милый, кабы нашего брата, живого человека, да не извела в давнее время православная церковь – не то бы теперь было в русской земле! Темна его речь. Про Титова говорю, а он как будто видит тестя моего, издевается над ним. – Ишь ты! Видал я таких, видал! Жаден клопик, глуп и труслив… А когда выслушал мой рассказ об Антонии, задумался немного, потом говорит: – Та-ак! Фома. Ну – не всяк Фома от большого ума, иной Фома просто глупость сама! И, отмахиваясь от шмеля, убеждает его: – Пошёл, пошёл прочь! Экий неуклюжий – лезет прямо в глаза… ну тебя! Ловлю я его слова внимательно, ничего не пропуская: кажется мне, что все они большой мысли дети. Говорю, как на исповеди; только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу, что стираю до пустого места, и сердце жутко вздрагивает. А старик, кивая головой, ободряет: – Ничего, не бойся! Умолчишь – себе солжёшь, а не мне. Говори, говори! Своего не жалей: изломаешь – новое сделаешь! На все мои речи откликается он чутким эхом, и всё легче мне с ним. Застигла нас ночь. – Стой! – говорит он. – Давай место искать для отдыха. Нашли приют под большим камнем, оторванным от родной горы; кусты на нём раскинулись, свешиваясь вниз тёмным пологом, и легли мы в тёплой их тени. Костёр зажгли, чай кипятим. Спрашиваю я: – Что же ты мне скажешь, отец? Улыбается. – А что знаю – всё скажу! Только ты не ищи в словах моих утверждения: я не учить хочу, а рассказывать. Утверждают те, для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит – потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своём, – видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут её в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот – это так! и навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат её, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего! А я могу сказать одно: на сей день – это так, а как будет завтра – не ведаю! Ибо, видишь ли, в жизни нет настоящего, законного хозяина; не пришёл ещё он, и неизвестно мне, как распорядится, когда придёт, – какие планы утвердит, какие порушит и какие храмы станет возводить? Павел-апостол однажды сказал: «всё содействует ко благу» – многие утвердились на сих словах, и все утвердившиеся обессилели, ибо встали на месте! Камень сей бессилен почему? – по неподвижности своей, брате! И нельзя говорить человеку: стой на сём! но – отсюда иди далее! Первый раз слышу такую речь, и чуждо мне звучит она, – ею отрицает человек сам себя, а я ищу самоутверждения. – Кто же, – мол, – этот хозяин – господь? Улыбается старик: – Нет, – говорит, – ближе к нам! Не хочется мне назвать его – лучше бы ты сам догадался! Ибо во Христа прежде и крепче всех те уверовали, кто до встречи с ним знал уже его в сердце своём, и это силою их веры поднят он был на высоту божества. Как перед дверью держит он меня, а не отворяет её, не показывает, что за нею спрятано им. Растёт во мне нетерпение и некая досада. Речи старика кажутся тёмными, и хотя порой сверкают жуткие искры в словах его, но они только ослепляют меня, не освещая тьму души. Ночь – лунная, окружают нас чёрные тени, лес над нами молча в гору идёт, и над вершиною гор – меж ветвей – звёзды блестят, точно птицы огненные. Где-то близко ручей журчит, в лесу изредка филин гукает, и надо всем в ночи тихо живёт старикова речь. Чуден старик! Вот снял он со щеки какую-то букашку, держит на ладони и спрашивает её: – Ты куда, баловень? А? Беги-ка в траву, существо! Это нравится мне: я тоже буканов всяких очень люблю, и всегда мне занятна их тайная жизнь среди трав и цветов. Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое лицо – ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот человек, но душа его, видимо, ясна. Говорю: – Один человек сказал мне, что вера – выдумка, а ты что скажешь? – Скажу, – отвечает, – что не знал человек, о чём говорит, ибо вера великое чувство и созидающее! А родится она от избытка в человеке жизненной силы его; сила эта – огромна суть и всегда тревожит юный разум человеческий, побуждая его к деянию. Но связан и стеснён человек в деяниях своих, извне препятствуют ему всячески, – всё хотят, чтобы он хлеб и железо добывал, а не живые сокровища из недр духа своего. И не привык ещё, не умеет он пользоваться силами своими, пугается мятежей духа своего, создаёт чудовищ и боится отражений нестройной души своей – не понимая сущности её; поклоняется формам веры своей – тени своей, говорю! Не скажу, чтоб в ту минуту понял я его, но почему-то сильно
Всюду железо, дрова, кирпич, дым, пар, вонь, и в этой ямине, полной всякой тяжкой всячины, мелькают люди, чёрные, как головни. «Спасибо, старичок! – думаю. – Направил ты меня хорошо!» Первый раз близко вижу завод, глохну с непривычки, и дышать тяжело. Хожу по улицам, ищу слесаря Петра Ягих. Кого ни спрошу – огрызаются, точно утром все передрались между собой и ещё не успели успокоиться. Восклицаю про себя: «Богостроители!» Идёт встречу мужчина, подобный медведю, чумазый весь с ног до головы; блестит на солнце жирной грязью своей одежды; спрашиваю я, не знает ли он слесаря Петра Ягих. – Чего? – Пётр Ягих. – На что? – Нужно. – Это я! – Здравствуйте! – Ну, здравствуй! А ещё что? – Записка вам. Мужчина ростом выше меня, широкобородый, плечистый, тяжёлый, лицо – в саже, маленькие, серые глазки едва видны из-под густых бровей, шапка на затылке, волосы гладко острижены. Похож и не похож на мужика. Читает, видимо, с трудом, лицо у него всё сморщилось, усы дрожат. И вдруг – растаяло лицо, блеснули белые зубы, открылись добрые детские глаза, кожа на щеках лоснится. – Ага, – кричит, – жив, божий петушок! Добро. Иди, малый, в конец улицы, свороти налево к лесу, под горой дом с зелёными ставнями, спроси учителя, зовут – Михаила, мой племяш. Покажи ему записку; я скоро приду, айда! Говорит, как солдат на трубе сигнал играет, сказал, махнул рукой и пошёл прочь. «На первый раз, – думаю я, – и это забавно!» Дома встретил меня угловатый парень в ситцевой рубахе и фартуке, рукава засучены, руки – белые и тонкие. Прочитав записку, спрашивает: – Как здоров отец Иона? – Слава богу. – Не обещал ли к нам зайти? – Не говорил. А разве его Ионой зовут? Парень подозрительно взглянул на меня, ещё раз прочитал записку. – А как же? – говорит. – Он себя Иегудиилом назвал. Улыбается парень. – Это – прозвище, это я его так зову. «Ишь ты», – думаю. Волосы у него прямые, длинные, как у дьякона, лицо бледное, глаза водянисто-голубые, и весь он какой-то нездешний, видно, не этого грязного куска земли. Ходит по комнате и меряет меня глазами, как сукно; мне это не нравится.
«А если верно, что дьявол искушает людей прелестными речами и это его хитрые петли плетёт старик, дабы запутать меня в сеть величайшего греха?» – Слушай, – говорю, – кто – богостроители? Кто – хозяин, коего ждёшь? Засмеялся он ласково, как женщина, и ответил: – Богостроитель – это суть народушко! Неисчислимый мировой народ! Великомученик велий, чем все, церковью прославленные, – сей бо еси бог, творяй чудеса! Народушко бессмертный, его же духу верую, его силу исповедую; он есть начало жизни единое и несомненное; он отец всех богов бывших и будущих! «Безумен старик», – думаю я. До сей поры казалось мне, что хотя и медленно, но иду я в гору; не однажды слова его касались души моей огненным перстом и чувствовал я жгучие, но целебные ожоги и уколы, а теперь вдруг отяжелело сердце, и остановился я на пути, горько удивлённый. Горят в груди моей разные огни тоскливо мне и непонятно радостно, боюсь обмана и смущён. – Неужели ты, – спрашиваю, – про мужиков говоришь? Он громко и с важностью отвечает: – Да, про весь рабочий народ земли, про всю её силу, вечный источник боготворчества! Вот просыпается воля народа, соединяется великое, насильно разобщённое, уже многие ищут возможности, как слить все силы земные в единую, из неё же образуется, светел и прекрасен, всеобъемлющий бог земли! Говорит он так громко, словно не один я, – но и горы, и леса, и всё живое, бодрствующее в ночи, должно слышать его; говорит и трепещет, как птица, готовая улететь, а мне кажется, что всё это – сон, и сон этот унижает меня. Вызываю в памяти моей образ бога моего, ставлю пред его лицом тёмные ряды робких, растерянных людей – эти бога творят? Вспоминаю мелкую злобу их, трусливую жадность, тела, согбенные унижением и трудом, тусклые от печалей глаза, духовное косноязычие и немоту мысли и всяческие суеверия их – эти насекомые могут бога нового создать? Гнев и горький смех возникает в сердце моём. Понимаю, что старик нечто уже отнял у меня. И говорю ему: – Эх, отец! Наблудил ты в душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь! Он – улыбается. – Быть, – говорит, – тебе на пути моём! Обидна мне эта улыбка. – Врёшь! – мол. – Никогда не поставлю человека рядом с богом! – И не надо, – говорит, – и не ставь, а то господина поставишь над собой! Я тебе не о человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе! Разозлился я; противен мне стал боготворец в лаптях, вшивый весь, всегда пьяный, битый и поротый. – Ну, молчи! – говорю. – Старый богохульник и безумец ты! Что такое народ? Грязен телом и мыслями, нищ умом и хлебом, за копейку душу продаст… Тут случилось удивительное. Вскочил он на ноги и закричал: – Цыц! Руками машет, ногами топает, того гляди в лицо пнёт меня. Когда было в нём пророческое – стоял он дальше от меня, появилось смешное – и снова приблизился ко мне человек. – Цыц! – кричит, – мышь амбарная! И впрямь, видно, есть в тебе гнилая эта барская кровь. Подкидыш ты народный! Понимаешь ли – о ком говоришь? Вот вы все так, гордионы, дармоеды и грабители земли, не знаете, на кого лаете, паршивые псы! Обожрали, ограбили людей, сели на них верхом, да и ругаете: не прытко вас везут! Прыгает он надо мной, падает тень его на меня, холодно хлещет по лицу, и я отодвигаюсь удивлённо, боюсь – ударит он меня. Ростом я вдвое выше его, силы – на десяток таких, а остановить человека – нет у меня воли. Видимо, забыл он, что ночь кругом и пусто везде и что если я ушибу его – останется он на этом месте лежать до могилы. Вспоминаю я, как ругал меня когда-то испуганный зелёный протопоп, дикий Михаил и другие люди старой веры. Вот и этот ругается, но – другим огнём горит его гнев. Те были сильнее меня, но в словах их я слышал одно – страх, этот же – слаб, а – бесстрашен. И кричит на меня, как ребёнок, и словно мать: странно ласков его гнев, подобный первому грому весны. Смущён я непонятной храбростью старика, и хотя забавен гнев его, а неловко мне, что я так разозлил человека. Обидно ругается – не любил я, когда меня подкидышем звали, но – приятен мне гнев его, ибо понимаю – гневается искренно верующий в правду свою, и такой гнев хорошо падает на душу – много в нём любви, сладкой пищи сердца. Ворочаюсь я под ногами у него, а он кричит сверху: – Что ты знаешь о народе? Ты, слепой дурак, историю знаешь? Ты вот почитай-ка это житие, иже – выше всех! – во святых отца нашего великомученика-народа! Тогда, может, на счастие своё, поймёшь, кто пред тобой, какая сила растёт вокруг тебя, бесприютного нищего на чужой земле! Знаешь ты, что такое Русь? И что есть Греция, сиречь Эллада, а также – Рим? Знаешь, чьею волею и духом все государства строились? На чьих костях храмы стоят? Чьим языком говорят все мудрецы? Всё, что есть на земле и в памяти твоей, всё народом создано, а белая эта кость только шлифовала работу его… Я молчу. Мне приятно видеть человека, который не боится защищать правду свою. Сел он, запыхался, потный и красный весь, и вижу я – слёзы на глазах его. Поражает это меня, ибо, когда я обижал тех, прежних учителей моих, они не показывали мне слёз. Кричит он: – Слушай, бродяга, я тебе буду о русском народе говорить! – Ты, – мол, – отдохнул бы… – Молчи! – говорит, грозя мне рукой. – Молчи, а то я тебя побью! Захохотал я – не мог удержаться. – Дед, милый! Невыразимо ты чуден! Прости Христа ради, коли обидел я тебя! – Глупый, чем тебе меня обидеть? Но ты о великом народе нехорошо сказал, несчастная душа… Барам допустимо народ поносить, им надо совесть погасить, они – чужие на земле, а ты – кто? Хорошо было смотреть на него в тот час, – стал он важен и даже суров, голос его осел, углубился, говорит он плавно и певуче, точно апостол читает, лицо к небу обратил, и глаза у него округлились. Стоит он на коленях, но ростом словно больше стал. Начал я слушать речь его с улыбкой и недоверием, но вскоре вспомнил книгу Антония – русскую историю – и как бы снова раскрылась она предо мною. Он мне свою сказку чудесную поёт, а я за этой сказкой по книге слежу – всё идет верно, только смысл другой. Дошёл он до распада Киевской Руси, спрашивает: – Слышал? – Спасибо, – говорю. – Ну, так знай теперь: таких богатырей не было, это народ свои подвиги в лицах воплощал, так запоминал он великую работу построения русской земли! И продолжает о Суздальской земле. Помню, где-то за горою уже солнце всходило; ночь пряталась в лесах и будила птиц; розовыми стаями облака над нами, а мы прижались у камня на росистой траве, и один воскрешает старину, а другой удивлённо исчисляет несчётные труды людей и не верит сказке о завоевании враждебной лесной земли. Старик будто сам всё видел: стучат тяжёлые топоры в крепких руках, сушат люди болота, возводят города, монастыри, идут всё дальше, по течениям холодных рек, во глубины густых лесов, одолевают дикую землю, становится она благообразна. А князья, владыки народа, режут, крошат её на малые куски, дерутся друг с другом кулаками народа и грабят его. И вот со степи татары подошли, но не нашлось в князьях воителей за свободу народную, не нашлось ни чести, ни силы, ни ума; предали они народ орде, торговали им с ханами, как скотом, покупая за мужичью кровь княжью власть над ним же, мужиком. А потом, как научились у татар царствовать, начали и друг друга ханам на зарез посылать. Ночь вокруг ласкова, как умная, старшая наша сестра. От усталости осекается голос у старика, уже солнце видит его, а он всё ходит в прошлых былях, освещая мне истину пламенными словами. – Видишь ли, – спрашивает, – что сделано народом и как измывались над ним до поры, пока ты не явился обругать его глупыми словами? Это я сказывал больше о том, что он по чужой воле делал, а отдохну – расскажу, чем душа его жила, как он бога искал! Свернулся в комок и заснул, как малое дитя. А я – спать не могу и сижу, как угольями обложен. Да и утро уже солнце высоко, распелась птица на все голоса, умылся лес росой и шумит, ласково зелёный, встречу дню. По дороге люди пошли – люди самые ежедневные; идут, спустя головы, нового я в них не вижу ничего, никак они не выросли в моих глазах. Спит мой учитель, похрапывает, я – около его замер в думе моей; люди проходят один за другим, искоса взглянут на нас – и головой не кивнут в ответ на поклон. «Неужто, – думаю, – это дети тех праведников, строителей земли, о которых я слышал сейчас?» Спутались в усталой голове сон и явь, понимаю я, что эта встреча роковой для меня поворот. Стариковы слова о боге, сыне духа народного, беспокоят меня, не могу помириться с ними, не знаю духа иного, кроме живущего во мне. И обыскиваю в памяти моей всех людей, кого знал; ошариваю их, вспоминая речи их: поговорок много, а мыслями бедно. А с другой стороны вижу тёмную каторгу жизни – неизбывный труд хлеба ради, голодные зимы, безысходную тоску пустых дней и всякое унижение человека, оплевание его души. «Где бог в этой жизни, где ему место в ней?» Спит старик. Хочется мне тряхнуть его, закричать: «Говори!» Скоро он сам проснулся, щурит глаза, улыбается. – Эге, – говорит, – солнце-то к полудню идёт! Надо бы и мне идти! – Куда, – мол, – по жаре такой? Хлеб, чай, сахар есть у нас. Да и не могу я отпустить тебя – отдай обещанное! Смеётся: – Я от тебя, злыдень, сам не отстану! Потом задумчиво говорит: – Ты, Матвей, брось-ка шляться; это и поздно и рано тебе! Учиться надо; вот это – в пору! – А не поздно? – Гляди на меня, – говорит, – пятьдесят три года имею, а у ребят грамоте учусь и по сей день! – У каких это ребят? – спрашиваю. – Есть такие! Вот бы тебе с ними и пожить годок-другой. Иди-ка ты на завод один, недалеко, вёрст за сто отсюда, там у меня есть добрые дружки! – Ты, – мол, – сначала расскажи-ка, что хотел, а потом я подумаю, куда идти. Шагаем мы с ним по тропе вдоль дороги, и снова я слышу звонкий голос его, странные слова: – Христос, первый истинно народный бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени. И тотчас же сам вспыхнул весь, помахивает маленькой рукою пред лицом своим, точно ловит в воздухе новые слова, и поёт: – Долго поднимал народ на плечах своих отдельных людей, бессчётно давал им труд свой и волю свою; возвышал их над собою и покорно ждал, что увидят они с высот земных пути справедливости. Но избранники народа, восходя на вершины доступного, пьянели и, развращаясь видом власти своей, оставались на верхах, забывая о том, кто их возвёл, становясь не радостным облегчением, но тяжким гнётом земли. Когда видел народ, что дети, вспоённые кровью его, – враги ему, терял он веру в них, то есть – не питал их волею своею, оставлял владык одинокими, и падали они, разрушалось величие и сила их царств. Понял народ, что закон жизни не в том, чтобы возвысить одного из семьи и, питая его волею своей, – его разумом жить, но в том истинный закон, чтобы всем подняться к высоте, каждому своими глазами осмотреть пути жизни, – день сознания народом необходимости равенства людей и был днём рождества Христова! Многие народы разно пытались воплотить свои мечты о справедливости в живое лицо, создать господа для всех равного, и не однажды отдельные люди, подчиняясь напору мысли народной, старались оковать её крепкими словами, дабы жила она вечно. И когда все эти мысли были сплочены – возник из них живой бог, любезное дитя народа – Иисус Христос! То, что он говорил о Христе, юном боге, было близко мне, но народа, Христа рождающего, – не могу понять. Говорю это ему, а он отвечает: – Хочешь знать – поймёшь, хочешь верить – будешь знать! Трое суток шагали мы с ним не торопясь, и всё время поучал он меня, показывая прошлое. Рассказал всю историю жизни народа вплоть до того дня; говорил о Смутном времени и о том, как церковь воздвигнула гонения на скоморохов, весёлых людей, которые будили память народа и шутками своими сеяли правду в нём. – Понимаешь, – говорит, – кто Савёлка твой? – Вижу, – мол. – То-то! Помни: маленькое – от великого, а великое сложено из малых частей! Дошли мы до Стефана Верхотурского, сказал мне старик: – Отсюда я – в сторону, а тебе со мной нет пути. Не хочется отходить от него, а вижу – надо, ибо – одолевают меня мысли его, разбудил он меня до глубины и как плугом вспахал душу мне. – Что задумался? – спрашивает. – Иди-ка на завод да работай там и с дружками моими толкуй; не проиграешь, поверь! Народ – ясный, вот я у них учился и, видишь, – не глуп, а? Написал какую-то записку, сунул мне. – Ей-ей – иди туда! Не худа желаю тебе, увидишь! Народ новорождённый и живой! Не веришь? – Много, – мол, – видят небольшие глаза, да есть ли то, что им кажется? – Ты, – кричит, – всем составом гляди! Сердцем, духом! Разве я тебе говорю – верь? Я говорю – узнавай! Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь. В голове у меня – неладно, возятся там мысли, как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно – и никак не могут разложиться в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой – моё начало. И досадно мне и смешно – весь я точно измят внутри. Ещё как вышел я из Верхотурья и спросил, куда дорога, мне ответили: – На Исетский завод. Туда и посылал меня старик, а потому я сейчас же свернул в сторону. Не хочу туда. Хожу по деревням, посматриваю. Угрюм и дерзок народ, не хочется ни с кем говорить. Смотрят все подозрительно, видимо, опасаются, не украл бы чего. «Богостроители, – думаю я, поглядывая на корявых мужичков. – Спрошу: куда дорога?» – На Исетский завод. «Что тут – все дороги на этот завод?» – думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но не манят меня. Кажется, что потерял я половину себя, и не могу понять чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех людей и себя самого. И вдруг незаметно для себя решил: пойду на завод, чёрт с ним! Вот пришёл я в некий грязный ад: в лощине, между гор, покрытых изрубленным лесом, припали на земле корпуса; над крышами у них пламя кверху рвётся, высунулись в небо длинные трубы, отовсюду сочится пар и дым, земля сажей испачкана, молот гулко ухает; грохот, визг и дикий скрип сотрясают дымный воздух.
Михайла: – Разрушают народ, едино истинный храм бога живого, и сами разрушители гибнут в хаосе обломков, видят подлую работу свою и говорят: страшно! Мечутся и воют: где бог? А сами умертвили его. Я вспоминаю речи Ионы о дроблении русского народа, и думы мои легко и славно тонут в словах Михайлы. Но не понимаю я, почему он говорит тихо, без гнева, как будто вся эта тяжкая жизнь – уже прошлое для него? Тепло и ласково дышит земля пьяными запахами смол и цветов. Звеня, порхают птицы. Вьются дети, победители тишины лесной, и мне всё более ясно, что до этого дня не понимал я их силы, не видел красоты. Хорош этот Михайла среди них, со спокойной улыбкой на лице! Говорю ему, улыбаясь: – Уйду от вас в сторонку, надо мне подумать! Смотрит он на меня – глаза его лучатся, ресницы дрожат, и сердце моё ответно вздрагивает. Ласку я редко видел, ценить её умею и говорю ему: – Хороший вы человек! Сконфузился он, опустил глаза и этим очень смутил меня. Постояли мы друг против друга молча, разошлись. Потом он кричит мне: – Не заходите далеко, заплутаетесь! – Спасибо! Свернул я в лес, выбрал место, сел. Удаляются голоса детей, тонет смех в густой зелени леса, вздыхает лес. Белки скрипят надо мной, щур поёт. Хочу обнять душой всё, что знаю и слышал за последние дни, а оно слилось в радугу, обнимает меня и влечёт в своё тихое волнение, наполняет душу; безгранично растёт она, и забыл я, потерял себя в лёгком облаке безгласных дум. К ночи пришёл домой и сказал Михайле, что мне надо пожить с ними до поры, пока я не узнаю их веру, и чтобы дядя Пётр поискал мне работы на заводе. – Вы бы, – говорит, – не торопились; отдохните, и надо вам книги почитать! У меня к нему доверие. – Давайте ваши книги! – Берите. – Я, – мол, – светских не читывал, дайте сами, что нужнее для меня, например – историю русскую? – Человеку – всё нужно знать! – говорит он и смотрит на книги так же ласково, как на детей. И вот – углубился я в чтение; целыми днями читал. Трудно мне и досадно: книги со мной не спорят, они просто знать меня не хотят. Одна книга – замучила: говорилось в ней о развитии мира и человеческой жизни, против библии было написано.
– Вы, – говорит, – давно знаете Иону? – Четверо суток. – Четверо суток? – повторяет он. – Это – хорошо. – Почему хорошо? – спрашиваю. – Так уж! – говорит, пожимая плечами. – А почему вы в фартуке? – Книги, – говорит, – переплетал! – Скоро дядя придёт, будем ужинать; может быть, вы с дороги помоетесь? Хочется мне дерзить ему, – больно он солиден, не по летам это. – Разве, – мол, – здесь умываются? Поднял брови. – А как же? – Не видал я умытых-то! – говорю. Он прищурил глаза, поглядел на меня и спокойно таково говорит: – Здесь люди не бездельничают, а работают; часто умываться времени нет. Вижу – налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я в дураках, смотрю. Комната – большая, чистая, в углу стол для ужина накрыт, на стенах – полки с книгами, книги – светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и голову держит вперёд, как бык. – Ну-ка, я помоюсь, – говорит, – плесни-ка мне воды! Голосище – труба, пригоршни – с добрую чашку для щей. Смыл он несколько сажи – оказалось под нею скуластое медно-красное лицо. Сели ужинать, едят, разговаривая о своих делах, не спрашивая, ни кто я такой, ни зачем пришёл. Но угощают меня заботливо, смотрят ласково. Много в них чего-то солидного, видно, что земля под ними твёрдо стоит. А мне хочется, чтобы вздрогнула, – чем они лучше меня? – Вы – раскольники, что ли? – спрашиваю. – Мы? – говорит дядя. – Нет. – Значит – православные? Племянник нахмурил брови, а дядя повёл плечами, усмехается. – Может, надо нам, Михайла, паспорта наши показать ему? Понимаю я, что глупо себя держу, а перестать – не хочется. – Я, – мол, – не паспорта ваши, а мысли видеть пришёл! Дядя – орёт: – Мысли? Сейчас, ваше превосходительство! Мысли, – стройся! И хохочет, как три добрых жеребца. А Михайла, заваривая чай, спокойно рассуждает: – Я так и понимаю ваш приход. Вы не первый к нам Ионой посланы; он людей знает и пустого человека не пришлёт. А дядя толкнул меня в лоб ладонью и всё орёт: – Гляди веселей! Да не ходи с козырей – проиграешься! Видимо, считают они себя людьми зажиточной души, а я для них подобен нищему, – и вот, не торопясь, готовятся напоить от мудрости своей жаждущую душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться – не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря: – Что такое – пустой человек? Дядя отвечает: – А которого всем, чем хочешь, набить можно! Вдруг Михайла тихонько подвинулся ко мне и мягким голосом осведомляется: – Вы в бога веруете? – Верую. Но сконфузился я после ответа своего: не то! Разве я – верую? Михайла снова спрашивает: – А людей – уважаете? – Нет, – отвечаю. – Разве, – говорит, – не кажется вам, что они созданы по образу и подобию бога? Дядя, чёрт его возьми, ухмыляется, как медный таз на солнце. «Нет, – думаю, – с этими надо бороться искренностью; развалюсь перед ними весь на куски, пусть-ка складывают!» И говорю: – Глядя на людей, усомнился я в силе господа… Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их – хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю: – Чем же и как полечите вы больную душу? Михайла, тихо и не глядя на меня, говорит: – Не считаю я вас больным… Дядя опять хохочет – гремит, словно чёрт с полатей свалился. – Болезнь, – продолжает Михайла, – это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы, как видно, себя не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, – это доступно только здоровому. – А отчего же у меня душа так ноет? – Оттого, – говорит, – что вам это приятно! Я даже зубами скрипнул – невыносимо для меня его спокойствие. – Наверно, – мол, – знаете, что приятно? Смотрит он прямо в глаза и, не торопясь, заколачивает гвозди в грудь мою. – Как искренний человек, вы, – говорит, – должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам – она вас ставит выше людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли? Постное лицо его высохло, вытянулось, глаза потемнели, гладит он щёку свою рукой и чистит меня, как медь песком. – Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому – может быть, безотчётно – думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек – ни у кого нет, кроме меня! Хочу возражать ему – не нахожу слов. Моложе он меня, – не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке. – Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, – говорит Михаила. Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою – выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят. Злят меня его речи и обидны они. – Началась, – говорит, – эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был – «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ. Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал. – Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и немотно, цель его – самозащита, покой и уют. Всё новое, истинно человеческое, создаётся им по необходимости, после множества толчков извне, с величайшим трудом, и не только не ценится другими «я», но и ненавистно им и гонимо. Враждебно потому, что, памятуя свое родство с целым, отколотое от него «я» стремится объединить разбитое и разрозненное снова в целое и величественное. Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но – без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной. Дядя незаметно ушёл, мы вдвоём сидим, огня в комнате нет, ночь лунная, в душе у меня тоже лунная мгла. О полночь кончил Михайла свои речи, повёл меня спать на двор, в сарай; легли мы там на сене, и скоро он заснул, а я вышел за ворота, сел на какие-то брёвна, смотрю… Две звезды большие сторожами в небесах идут. Над горой в синем небе чётко видно зубчатую стену леса, а на горе весь лес изрублен, изрезан, земля изранена чёрными ямами. Внизу – завод жадно оскалил красные зубы: гудит, дымит, по-над крышами его мечется огонь, рвётся кверху, не может оторваться, растекается дымом. Пахнет гарью, душно мне. Размышляю о горестном одиночестве человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но – почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого человека, стоит она одиноко, как среди пустыни… И вдруг вижу, что я думаю словами Ионы и Михайлы, и что их мысли уже властно живут во мне, – хотя и сверх всего, хотя и шевелится в глубине враждебное им и наблюдающее. Где же – я, и что – моё? Кружусь в недоумениях моих, как волчок, и всё быстрее, так, что в ушах у меня шум, тихий вихрь. На заводе свисток заныл – сначала тонко и жалобно, потом разревелся густо и повелительно. С гор – утро сонно смотрит; ночь, спускаясь вниз, тихо снимает с деревьев тонкое покрывало своё, свёртывает его, прячет в лощинах и ямах. Обнажается ограбленная земля – выщипано всё вокруг и обглодано, точно по лощине некий великан-озорник прыгал, вырывая полосы леса, нанося земле глубокие раны. В котловине развалился завод этот грязный, жирный, окутан дымом – и сопит. Тянутся к нему со всех сторон тёмные люди, он их глотает одного за другим. «Богостроители! – думаю. – Настроили!» Дядя вышел за ворота, растрёпанный, чешется, зевает, скулы у него хрустят, улыбается мне. – Ага, – кричит, – ты встал? Но тотчас же ласково спрашивает: – Али не ложился? Ну, ничего, днём поспишь! Айда-ка, выпьем чаю! За чаем он говорит: – И я, браток, ночей не спал, было время, и всех по рожам бить хотел! Я ещё до солдатчины был духом смущён, а там оглушили меня – ударил ротный по уху – не слышу на правое-то. Мне фершал один помог, дай ему… Хотел, видимо, помянуть имя божие, но остановился, подёргал себя за бороду, ухмыляется. Показалось мне в этом нечто ребячье, да и глаза его по-детски светят – просто, доверчиво. – Очень хороший человек! Углядел он меня – что такое? Я говорю: «Разве же это человеческая жизнь?» – «Верно, отвечает, – всё надо переделать! Давай-ка, говорит, Пётр Васильев, я тебя буду политической экономии учить!» И – начал. Сначала я не понимал ничего, а потом – сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, – ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая – всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута – настоящее рождение человека – удивительна! Лицо у него стало радостным, глаза мягко улыбаются, кивает стриженой головой и говорит: – Это тебя ждёт! Приятно смотреть на него – увеличивается в нём детское. И немножко завидно. – Две трети жизни прожил я, как лошадь, – обидно! Ну, ничего, нагоню сколько можно! Только не прыток я умом. Ум, как рука, тоже требует упражнения. А у меня руки умнее головы. Смотрю я на него и думаю: «Почему эти люди не боятся говорить обо всём?» – Зато, – продолжает он, – у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди – он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница в голове! Это – от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия в раскол ушла, а из раскола её – вышибли. Говоря, собирается он на работу, суётся из угла в угол, и всё вокруг его трещит, стулья падают, пол ходуном ходит. Смешно мне и мило видеть его таким. «Что это за люди?» – думаю. – Мне дня три можно у вас прожить? – Валяй, – говорит, – хоть три месяца! Чудак! Мы – не стесняемся, слава богу! Почесал голову и, ухмыляясь, объявил: – Нет-нет, а всё бога вспомянешь! Привычка! Снова загудел завод, и дядя ушёл. А я направился в сарай. Лежит там Михайла, брови строго нахмурил, руки на груди, лицо румяное. Безбородый, безусый, скуластый, весь – одна кость крепкая. «Что это за люди?..» С этим я и уснул. А проснулся – шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь – полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом – горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит: – Гляди, братцы, мона-ах! И словно стружки сухие поджёг – вспыхнули дети, завертелись, галдят, сверкают… – Ка-кой рыжай! – Волосищи-то! – Он те даст тютю! – Эх, язви его, здоров же! – Не монах, а колокольня! – Михаил Иваныч – это кто? Учитель несколько сконфузился, а они хохочут, черти. Уж не знаю, чем я был смешон им, но и меня заразили – смеюсь и кричу: – Брысь, мыши! А тут солнце, цветной шум в воздухе – и точно всё вокруг, вздрагивая радостно и буйно, мчится куда-то пёстрым вихрем и несёт меня с собой, ослепляя светом, кутая теплом. Михаила здоровается, руку жмёт. – Мы, – говорит, – в лес идём, не хотите ли с нами? Очень хорошо всё: какой-то пузатый чертёнок поддел мою скуфейку, напялил на голову себе и мотыльком летает по двору. Пошёл я с этой ватагой безумных в лес; день тот был для меня весьма памятен. Высыпались ребята на улицу и легко, как перья по ветру, несутся в гору, а я иду рядом с их пастырем, и кажется мне, что впервые вижу таких приятных детей. Мы с Михайлой идём сзади их, он командует, покрикивает, детишки не слушают его – толкаются, борются, лукают друг в друга сосновыми шишками, спорят. А когда устали, окружили нас, вертятся под ногами, как жуки, дёргают за руки учителя своего, спрашивают что-то о травах и цветах. Всем он говорит дружески, как равный им, и возвышается над ними, словно белый парус. Все детишки бойкие, но иные из них – не по возрасту солидны и задумчивы, держатся около учителя и молчат. Потом дети снова несколько рассеялись, и Михаила тихо сказал мне: – Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них – а может быть, и все – подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого! Он говорит, а рядом идут несколько мальчишек и слушают его; забавно это внимание! Что могут понять юные ростки жизни в его речах? Вспоминаю я своего учителя, – бил он детей линейкой по головам и часто бывал выпивши. – Жизнь наполнена страхом, – говорит Михайла, – силы духа человеческого поедает взаимная ненависть. Безобразна жизнь! Но – дайте детям время расти свободно, не превращайте их в рабочий скот, и свободные, бодрые – они осветят всю жизнь внутри и вне вас прекрасным огнём юной дерзости духа своего, великой красотой непрерывного деяния! Вокруг везде – жёлтые головки, голубые глаза, румяные лица, как живые цветы в тёмной зелени хвои. Смех и звонкие голоса весёлых птиц, вестников новой жизни. И вся эта живая красота будет потоптана жадностью. Какой тут смысл? Рождается милый ребёнок; радуясь, растёт прекрасное дитя, и вот – пакостно ругается и горько стонет человек, бьёт жену свою, гасит тоску водкой. И, как бы отвечая думам моим, говорит
же, товарищи, дразнить человека? Разве он не такой же рабочий, как и все мы? Несправедливо действуете, товарищи, и против себя! Наша сила – в тесной дружбе… Сказал он немного, но как-то особенно хорошо и просто, точно детям говорил: все дружки Михайлы каждым случаем пользовались, чтобы посеять его мысли. Смутил Костин противников моих, да и меня за сердце задел, – начал я тоже речь говорить: – Я, – мол, – не потому в монахи пошёл, что сытно есть хотел, а потому, что душа голодна! Жил и вижу: везде работа вечная и голод ежедневный, жульничество и разбой, горе и слёзы, зверство и всякая тьма души. Кем же всё это установлено, где наш справедливый и мудрый бог, видит ли он изначальную, бесконечную муку людей своих? Собралось довольно много народа, слушают серьёзно; кончил я – молчат. Потом старый модельщик Крюков говорит Костину: – Монах-то, пожалуй, глубже видит, чем ты с товарищами! Он – с корня берёт; видал? Мне приятно слышать такие слова, а Крюков хлопнул меня по плечу и сказал: – Ты, брат, говори, – это хорошо! А волосищи-то всё-таки срежь хоть на аршин: грязно с этакой копной, да и людям смешно. Кто-то, весёлый, кричит: – И в драке неловко, гляди! Шутят – значит, злоба погасла. Где смех, там человек; скотина не смеётся. Костин в сторону отвёл меня. – Ты, – говорит, – Матвей, с такими словами осторожно, за них в острог сажают, случается! Удивился я. – Чего? – В острог… Знаешь? – Смеётся. – За что? – Да вот – за осуждение! – Шутишь? – Спроси, – говорит, – Михайлу, а мне надо на работу вставать. Ушёл. Остался я очень удивлён его словами, не верится мне, но вечером Михайла всё подтвердил. Целый вечер рассказывал он мне о жестоких гонениях людей; оказалось, что за такие речи, как я говорил, и смертью казнили, и тысячи народа костьми легли в Сибири, в каторге, но Иродово избиение не прекращается, и верующие тайно растут. Тогда в душе моей всё возвысилось и осветилось иначе, все речи Михайловы и товарищей его приняли иной смысл. Прежде всего – если человек за веру свою готов потерять свободу и жизнь, значит – он верует искренно и подобен первомученикам за Христов закон.
Всё очень просто, понятно и необходимо, но нет мне места в этой простоте, встаёт вокруг меня ряд разных сил, а я среди них – как мышь в западне. Читал я её раза два; читаю и молчу, желая сам найти в ней прореху, через которую мог бы я вылезти на свободу. Но не нахожу. Спрашиваю учителя моего: – Как же так? Где же – человек? – Мне, – говорит он, – тоже кажется, что это неверно, а в чём ошибка объяснить не могу! Однако, как догадка о плане мира, это очень красиво! Нравилось мне, когда он отвечал «не знаю», «не могу сказать», и сильно приближало это меня к нему – видна была тут его честность. Коли учитель разрешает себе сознаваться в незнании – стало быть, он знает нечто! Много он знал неизвестного мне и обо всём рассказывал удивительно просто. Говорит, бывало, о том, как создались солнце, звёзды и земля – и точно сам он видел огненную работу неведомой и мудрой руки! Бога не понимал я у него; но это меня не беспокоило: главной силой мира он называл некое вещество, а я мысленно ставил на место вещества бога – и всё шло хорошо. – Бог ещё не создан! – говорил он, улыбаясь. Вопрос о боге был постоянною причиной споров Михайлы с дядей своим. Как только Михайла скажет «бог» – дядя Пётр сердится. – Начал! Ты в это не верь, Матвей! Это он от матери заразился! – Погоди, дядя! Бог для Матвея – коренной вопрос! – Не ври, Мишка! Ты пошли его к чёрту, Матвей! Никаких богов! Это тёмный лес: религия, церковь и всё подобное; тёмный лес, и в нём разбойники наши! Обман! Михаила упорно твердит: – Бог, о котором я говорю, был, когда люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, бог погиб, бог – разрушился! – Слышишь, Матвей? – кричит дядя Пётр радостно. – Вечная память! А племянник смотрит прямо в лицо ему и, понижая голос, продолжает: – Главное преступление владык жизни в том, что они разрушили творческую силу народа. Будет время – вся воля народа вновь сольётся в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необоримая и чудесная сила, и воскреснет бог! Он-то и есть тот, которого вы, Матвей, ищете! Дядя Пётр махает руками, как дровосек. – Не верь ему, Матвей, врёт он! И, обращаясь к племяннику, громит его: – Ты, Мишка, нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, и смущаешь людей! Коли говоришь, что рабочий народ вызван жизнь обновлять, – обновляй, а не подбирай то, что попами до дыр заношено да и брошено! Интересно мне слушать этих людей, и удивляют они меня равенством уважения своего друг ко другу; спорят горячо, но не обижают себя ни злобой, ни руганью. Дядя Пётр, бывало, кровью весь нальётся и дрожит, а Михаила понижает голос свой и точно к земле гнёт большого мужика. Состязаются предо мной два человека, и оба они, отрицая бога, полны искренней веры. «А какова моя вера?» – спрашиваю я себя – и не умею ответить. Во время жизни с Михайлой думы мои о месте господа среди людей завяли, лишились силы, выпало из них былое упрямство, вытесненное множеством других дум. И на место вопроса: где бог? – встал другой: кто я и зачем? Для того, чтобы бога искать? Понимаю, что это бессмысленно. По вечерам к Михайле рабочие приходили, и тогда заводился интересный разговор: учитель говорил им о жизни, обнажая её злые законы, – удивительно хорошо знал он их и показывал ясно. Рабочие – народ молодой, огнём высушенный, в кожу им копоть въелась, лица у всех тёмные, глаза озабоченные. Все до серьёзного жадны, слушают молча, хмуро; сначала они казались мне невесёлыми и робкими, но потом увидал я, что в жизни эти люди и попеть, и поплясать, и с девицами пошутить горазды. Разговоры Михайлы и дяди его всегда касались одних предметов: власть денег, унижение рабочих, жадность хозяев, необходимость уничтожить разделение людей на сословия. Но я не рабочий, не хозяин, денег не имею и не ищу – мне эти разговоры душу не задевали. Казалось мне, что слишком большую силу придают люди капиталам и этим унижают себя. Начал я вступать в споры с Михайлой, – доказываю, что сначала человек должен найти духовную родину, тогда он и увидит место своё на земле, тогда найдёт свободу. Говорил я помногу и горячо, рабочие слушали речь мою добродушно и внимательно, как честные судьи, а которые постарше, те даже соглашались со мной. Но кончу я, – заговорит Михаила со своей спокойной улыбкой – и сотрёт мои слова. – Прав ты, когда говоришь, что в тайнах живёт человек и не знает, друг или враг ему бог, дух его, но – неправ, утверждая, что, невольники, окованные тяжкими цепями повседневного труда, можем мы освободиться из плена жадности, не разрушив вещественной тюрьмы… Прежде всего должны мы узнать силу ближайшего врага, изучить его хитрости. Для этого необходимо нам найти друг друга, открыть в каждом единое со всеми, и это единое – наша неодолимая, скажу – чудотворная сила! У рабов никогда не было бога, они обоготворяли человеческий закон, извне внушённый им, и вовеки не будет бога у рабов, ибо он возникает в пламени сладкого сознания духовного родства каждого со всеми! Не из дресвы и обломков строятся храмы, но из крепких, цельных камней. Одиночество – суть отломленность твоя от родного целого, знак бессилия духа и слепота его; в целом ты найдёшь бессмертие, в одиночестве же – неизбежное рабство и тьма, безутешная тоска и смерть. И когда он так говорит, то мне кажется, что глаза его видят вдали великий свет, вовлекает он меня в свой круг, и все забывают обо мне, а на него смотрят радостно. На первых порах это обижало меня; думал я, что плохо принимают мои мысли и никто не хочет углубиться в них так охотно, как в мысли Михайлы. Бывало, уйду незаметно от них, сяду где-нибудь в угол и тихонько беседую с гордостью своей. Подружился я со школьниками; по праздникам окружали они меня и дядю Петра, как воробьи снопы хлеба, он им что-нибудь мастерит, а меня дети расспрашивают о Киеве, Москве, обо всём, что видел. Но часто, бывало, вдруг кто-нибудь из них такое спросит, что я только глазами хлопаю, удивлённый. Был там Федя Сачков – тихий и серьёзный ребёнок. Однажды иду я с ним лесом, говорю ему о Христе, и вдруг он высказывает, солидно таково: – Не догадался Христос на всю жизнь маленьким остаться, в моих, примерно, летах! Остался бы так да и жил, обличал бы богатых, помогал бедным – и не распяли бы его, потому – маленький! Пожалели бы! А так, как он сделал, – будто и не было его… Лет одиннадцать Феде, личико у него было бледное и прозрачное, а глаза недоверчивые. Другой – Марк Лобов, старшего класса ученик, худой, вихрастый и острый парнишка, был великий озорник и всеобщий гонитель: насвистывает тихонько и щиплет, колотит, толкает ребят, словно молодой подпасок овец. Как-то, вижу я, донимает он одного смирного мальчика, и уже скоро заплачет мальчик. – Марк, – говорю я, – а если он тебе сдачи даст? Взглянул на меня этот Марк и, усмехаясь, отвечает: – Не даст! Он смирный, добрый он… – Так зачем же ты его обижаешь? – Да так, – говорит. И, посвистев, прибавил: – Смирный он! – Ну, так что? – спрашиваю. – А для чего же смирные-то живут? Сказал он это удивительно спокойно – видимо, человек уже в двенадцать лет уверен был, что смирные люди даны для обид. Каждый из детей по-своему мудрец, всё больше они занимают меня, всё чаще я думаю о их судьбе. Чем заслужили дети тяжёлую обидную жизнь, которая их ждёт? Вспоминаю Христю и сына моего, вспоминаю – и возникает в душе злая мысль: «Не потому ли запрещаете вы женщине свободно родить детей, что боитесь, как бы не родился некто опасный и враждебный вам? Не потому ли насилуется вами воля женщины, что страшен вам свободный сын её, не связанный с вами никакими узами? Воспитывая и обучая делу жизни своих детей, вы имеете время и право ослеплять их, но боитесь, что ничей ребёнок, растущий в стороне от надзора вашего, – вырастет непримиримым вам врагом!» Был на заводе и такой ничей человек – звали его Стёпа, – чёрный, как жук, рябой, без бровей, с прищуренными глазами, ловкий на все руки, весёлый паренёк. Знакомство наше началось с того, что однажды в праздник подошёл он ко мне и спрашивает: – Монах! Ты, слышь, незаконный? Ну вот, и я тоже! И пошёл со мной рядом. Было ему лет пятнадцать, уже школу кончил и на заводе работал. Идёт, прищурив глаза, и расспрашивает: – Велика земля-то? Объяснил, как умел. – А тебе, – мол, – на что? – Надо! Чего я на одном месте буду торчать? Не дерево. Вот как научусь слесарить – пойду в Россию, в Москву и – ещё куда там? – везде пойду! Говорит он так, как будто грозится кому-то: «Я – приду!» Стал я после этой встречи наблюдать за ним; вижу – мальчика тянет к серьёзному: где Михайловы товарищи ведут свой разговор, там и он трётся, слушает и щурит глаза, как бы прицеливаясь, куда себя направить. И озорничает особенно: старается что-нибудь испортить тем людям, которые к начальству стоят ближе, – инструмент спрячет, сломает что-нибудь, песку подсыпает в станки. Однажды, во время обеда, говорит мне: – Скучно, монах, здесь! – Почему? – Не знаю. Жидковато люди живут! Работа да забота! Скорее бы научиться мне – отчалил бы я отсюда прочь! И когда он говорил о будущем походе своём, то глаза его, открываясь, смело глядели вперёд, а вид он имел завоевателя, который ни во что, кроме своей силы, не верит. Нравилось мне это существо, и в речах его чувствовал я зрелость. «Этот – не пропадёт!» – думаю, бывало, поглядывая на него. И душа заноет о сынишке моём: каков он, чем будет на земле? Стал я замечать в себе тихий трепет новых чувств, как будто от каждого человека исходит ко мне острый и тонкий луч, невидимо касается меня, неощутимо трогает сердце, и всё более чутко принимаю я эти тайные лучи. Иногда соберутся у Михайлы рабочие и как бы надышат горячее облако мысли, окутает оно меня и странно приподнимет. Вдруг все начнут с полуслова понимать меня, стою в кругу людей, и они как бы тело моё, а я их душа и воля, на этот час. И речь моя – их голос. Бывало, что сам живёшь как часть чьего-то тела, слышишь крик души своей из других уст, и пока слышишь его хорошо тебе, а минет время, замолкнет он, и – снова ты один, для себя. Вспоминаю былое единение с богом в молитвах моих: хорошо было, когда я исчезал из памяти своей, переставал быть! Но в слиянии с людьми не уходил и от себя, но как бы вырастал, возвышался над собою, и увеличивалась сила духа моего во много раз. И тут было самозабвение, но оно не уничтожало меня, а лишь гасило горькие мысли мои и тревогу за моё одиночество. Догадка эта пришла ко мне бесплотной и неясной: чувствую, что растёт в душе новое зерно, но понять его не могу; только замечаю, что влечёт меня к людям всё более настойчиво. В те дни работал я на заводе за сорок копеек подённо, таскал на плечах и возил тачкой разные тяжести – чугун, шлак, кирпич – и ненавидел это адово место со всей его грязью, рёвом, гомоном и мучительной телу жарой. Вцепился завод в землю, придавил её и, ненасытно алчный, сосёт дни и ночи, задыхаясь от жадности, воет, выплёвывая из раскалённых пастей огненную кровь земли. Остынет она, почернеет, – он снова плавит, гудит, гремит, расплющивая красное железо, брызжет искрами и, весь вздрагивая, тянет длинные живые полосы, словно жилы из тела земного. Вижу в этой дикой работе нечто страшное, доведённое до безумия. Воющее чудовище, опустошая недра земли, копает пропасть под собой и, зная, что когда-то провалится в неё, озлобленно визжит тысячью голосов: – Скорей, скорей, скорей! В огне и громе, в дожде огненных искр работают почерневшие люди, кажется, что нет им места здесь, ибо всё вокруг грозит испепелить пламенной смертью, задавить тяжким железом; всё оглушает и слепит, сушит кровь нестерпимая жара, а они спокойно делают своё дело, возятся хозяйски уверенно, как черти в аду, ничего не боясь, всё зная. Ворочают крепкими руками малые рычаги, и всюду – вокруг людей, над головами у них – покорно и страшно двигаются челюсти и лапы огромных машин, пережёвывая железо… Трудно понять, чей ум, чья воля главенствуют здесь! Иной раз кажется, что человек взнуздал завод и правит им, как желает, а иногда видишь, что и люди и весь завод повинуются дьяволу, а он торжественно и пакостно хохочет, видя бессмыслицу тяжкой возни, руководимой жадностью. Говорят рабочие друг другу: – Пора на работу вставать, эй! Но люди на ней стоят или она их гнетёт и давит – не понимаю! Тяжела работа и властна, но остёр и ловок человеческий разум! Порою в этом адском шуме и возне машин вдруг победительно и беззаботно вспыхнет весёлая песня, – улыбаюсь я в душе, вспоминая Иванушку-дурачка на ките по дороге в небеса за чудесной жар-птицей. Народ на заводе – по недугу мне: всё этакие резкие люди, смелые, и хотя матерщинники, похабники и часто пьяницы, но свободный, бесстрашный народ. Не похож он на странников и холопов земли, которые обижали меня своей робостью, растерянной душой, безнадёжной печалью, мелкой жуликоватостью в делах с богом и промеж себя. Эти люди в мыслях дерзкие, и хотя озлоблены каторжным трудом ссорятся, даже дерутся друг с другом, – но ежели начальство нарушает справедливость, все они встают против его, почти как один. А те парни, которые к Михайле ходят, всегда впереди, говорят громче всех и совершенно ничего не боятся. Раньше, когда я о народе не думал, то и людей не замечал, а теперь смотрю на них и всё хочу разнообразие открыть, чтобы каждый предо мной отдельно стоял. И добиваюсь этого и – нет: речи разные, и у каждого своё лицо, но вера у всех одна и намерение едино, – не торопясь, но дружно и усердно строят они нечто. Каждый из них среди людей – светел и приятен, как поляна в густом лесу для заплутавшегося; каждый тянет к себе рабочих, которые посмышлёнее, и все Михайловы ребята в одном плане держатся, образуя на заводе некий духовный круг и костёр светло горящих мыслей. Сначала – неласково приняли меня, покрикивают, посмеиваются: – Эй ты, рыжая муха! Священный клоп! Дармоед! Захребетник! Иной раз и толкнёт кто-нибудь, но этого я терпеть не мог и в таких случаях кулака не жалел. Но хотя людям сила и нравится, а кулаком ни уважения, ни внимания к себе не выколотишь, и быть бы мне сильно битому, если б в одну из моих ссор не вмешался Михайлов дружок Гаврила Костин, молодой литейщик, весьма красивый парень и очень заметный на заводе. Лезло на меня человек шесть и не добром они грозили бокам моим, но он встал рядом со мной и говорит: – Зачем
потом – через другой; забавно и приятно мне. «Ага! – думаю, вот вы как?» А чернобородый торопит: – Живо, товарищ, живо! На ходу спрашиваю его: – Вы – из каких? – Из этаких! – говорит. Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, – по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит: – Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди! Парень говорит ему: – А ты сам скорей уходи – хватятся! Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья. – Что это за человек? – спрашиваю. – Ссыльный, кузнец. Тоже за политику. – Этаких, – мол, – я знаю! Весело мне. А он – молчит. Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит – глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть. – Ты сам – здешний? – Попов батрак. – А где у тебя шапка-то? Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает! – Тебе она на что? – Так. Вечер, холодно будет… Помолчал он, потом неохотно ворчит: – Пёс с ней, с шапкой, – была бы голова! Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов. В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком. – Один, – спрашиваю, – ссыльный-то у вас? Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил: – Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое – смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они – говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе – не решались покамест. Их тут много. Они – кругом. Сам я бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином – восемь, в Шишковой – трое… Считал он долго – десятков до шести дошёл; кончив – подумал и снова говорит, шевеля пальцами: – Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал – жил спокойно. А теперь – вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!
Все слова Михайловы соприкоснулись друг другу, расцвели и приобщились душе моей в тот час. Не хочу сказать, что сразу принял я их и тогда же понял до глубины, но впервые тем вечером почувствовал я их родственную близость моей душе, и показалась мне тогда вся земля Вифлеемом, детской кровью насыщенной. Понятно стало горячее желание богородицы, коя, видя ад, просила Михаила архангела: – Архангеле! Допусти меня помучиться в огне! Пусть и я разделю великие муки эти! Только здесь не грешных, а праведников видел я: желают они разрушить ад на земле, чего ради и готовы спокойно приять все муки. – Может быть, – говорю я Михаиле, – потому и нет теперь святых отшельников, что не от мира, а в мир пошёл человек? – Истинная вера, – отвечает он, – необходимо является источником деяния! – Приобщите, – прошу, – и меня к этому делу! Горит во мне всё. – Нет, – отвечает. – Подождите и подумайте, рано вам! Если вы, с вашим характером, попадёте теперь же в петлю врага, то надолго и бесполезно затянете её. Напротив – после этой вашей речи надо вам уйти отсюда. Есть у вас много нерешённого, и для нашей работы – не свободны вы! Охватила, увлекает вас красота и величие её, но – перед вами развернулась она во всей силе – вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьмётесь за неё – исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укреплённое в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил. – Зачем, – с тоской спрашиваю его, – вы меня гасите? Я себе место нашёл, я – рад видеть себя силой нужной… А он спокойно и печально говорит: – Не считаю вас способным жить по плану, не ясному вам; вижу, что ещё не возникло в духе вашем сознание связи его с духом рабочего народа. Вы для меня уже и теперь отточенная трением жизни, выдвинутая вперёд мысль народа, но сами вы не так смотрите на себя; вам ещё кажется, что вы – герой, готовый милостиво подать, от избытка сил, помощь бессильному. Вы нечто особенное, для самого себя существующее; вы для себя – начало и конец, а не продолжение прекрасного и великого бесконечного! Начинаю я понимать, зачем он пригибает меня к земле, чувствую неясную мне правду в словах его. – Вам снова, – говорит, – надо тронуться в путь, чтобы новыми глазами видеть жизнь народа. Книгу вы не принимаете, чтение мало вам даёт, вы всё ещё не верите, что в книгах не человеческий разум заключён, а бесконечно разнообразно выражается единое стремление духа народного к свободе; книга не ищет власти над вами, но даёт вам оружие к самоосвобождению, а вы – ещё не умеете взять в руки это оружие! Верно он говорит: чужда мне была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, – живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, – ложились поверх души и быстро исчезали, таяли в огне её. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть его же воля? И рядом с этим – не борясь – другой вопрос живёт: с неба ли на землю нисшёл господь или с земли на небеса вознесён силою людей? И тут же горит мысль о богостроительстве, как вечном деле всего народа. Разрывается душа моя надвое: хочу оставаться с этими людьми, тянет меня идти проверять новые мысли мои, искать неизвестного, который похитил свободу мою и смутил дух мой. Дядя Пётр тоже уговаривает: – Надо тебе, Матвей, уйти на время, а то о речах твоих пошёл опасный разговор… И скоро всё решилось как бы помимо моей воли: откуда-то с другого завода прискакал ночью верховой и объявил, что у них на заводе жандармы обыски делают и что намерены они сюда явиться. – Эх, рано! – говорит Михайла, огорчённый. Началась некоторая суматоха, а дядя Пётр кричит мне: – Айда, Матвей, айда! Нечего тебе делать здесь, не ты кашу заварил, не присаживайся! И Михайла настойчиво советует, глядя прямо в лицо мне: – Лучше вам уйти. Пользы от вашего присутствия мало, а вред может быть! Понимаю я, что хочется им спровадить меня, и это – обидно. Но в то же время чувствую я, что боюсь жандармов, ещё не вижу, а уже боюсь! Знаю, что нехорошо уходить от людей в час беды, и подчиняюсь их воле. Вытурили меня. Иду в гору к лесу по зарослям между пней, спотыкаюсь, словно меня за пятки хватают, а сзади молчаливый паренёк Иван Быков спешит, с большой поноской на спине – послан прятать в лесу книги. Добежали мы с ним до опушки, нашёл он свой тайник, укладывает в него ношу свою. Спокоен. А мне жутко. Спрашиваю его: – А они сюда не придут? – Кто их знает! – говорит. – Может, и сюда придут. Надо – скорее! Парень он неуклюжий, как из дубовой колоды топором вырублен, голова большая, одно плечо выше другого, руки непомерно длинны, и голос угрюм. – Ты – боишься? – говорю. – Чего? – А что придут и заберут? – Лишь бы спрятанного не нашли, а то – пускай! Аккуратно уложил всё в яму, зарыл, заровнял её, набросал сверху хвороста, сел на землю и говорит, видя, что я собираюсь идти: – Сейчас тебе записку принесут, погоди. – Какую? – Не знаю я. Поглядываю я из-за деревьев в лощину – хрипит завод, словно сильного человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз. – Ты куда? – Домой! – А схватят? – Я недавно в деле, меня, наверно, не знают, а и схватят – не беда. Из тюрьмы люди умнее выходят. Вдруг кто-то громко и ясно спросил меня: – Как же это ты, Матвей, бога не боишься, а жандармов боишься? Гляжу я на Ивана – стоит он и задумчиво смотрит вниз. – Ты, – мол, – что сказал? – В тюрьме – много читают книг… – Больше ничего? – А разве этого мало? Тлеет внутри меня некая ложь, и колючими искрами вспыхивают стыдные вопросы. Ночь прохладная, а мне жарко. – Я тоже с тобой пойду! – Не велено тебе! – строго говорит Иван. – Тебя же обязательно заберут, – ведь из-за твоих речей суматоха-то начата! – Как? – Поп донёс в Верхотурье. Сел я на землю, а сам говорю: – Тогда – надо мне идти! Но страх мой держит меня. – Бежит кто-то сюда! – тихо шепчет Иван. Смотрю под гору – вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает в кустах чья-то голова, прыгая между ветвей, как мяч. Иван тихонько посвистывает и говорит: – Это – Костя! Знаю Костю, – мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя. И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить. Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся. – Приехали! Тебя спрашивают, монах! На… Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём! Встал я, говорю Ивану: – Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня! А Костя толкает и строго командует: – Ты – иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар! Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то: «Куда? Запутал людей, а сам уходишь?» Рассуждаю вслух, как бы сам с собой: – Значит – это за меня люди попали… Мальчик отвечает: – Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват! Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы. – Да, – мол, – видно, что великая неправда живёт во мне… А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть: – Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других! «Это – чужие слова», – думаю я. – Недаром, – говорит, – Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны… Помолчал и вдруг объявляет: – Не люблю я тебя, монах! – За что? – Не знаю… Не русский, что ли, ты? Нехороший… В другое время я рассердился бы на него, а тут – молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти. Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что – дерево, что – ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы – и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя. Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие – всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё. А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то… Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают. Спрашиваю мальчика: – Ты читал жития святых? – Маленький был – читал. Мать заставляла. А что? – Нравятся тебе божий угодники? – Не знаю… Пантелеймон – нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я – какая людям радость, коли десятеро из них святы стали? Растёт Костя на моих глазах. – Ежели, – говорит, – царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её – ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители! Потом, помолчав, говорит: – Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло… Подумал и добавил: – Ничего и не вышло! Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, – весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду? Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет. – Ты не устал, Костя? – Я? – говорит мальчик бодро. – Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну. На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти – Магомет не велит. К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему: – Ты прости, что зря шагал со мной, – не пойду я в скит, не хочу прятаться! Он же серьёзно взглянул и замечает: – Да ты уж спрятался! И, помахивая веткой, не смотрит на меня. – Ну, прощай, голубь! Кивнул головой: – Прощай! Пошёл я прочь. Оглянулся – стоит он меж деревьев, провожает меня. – Эй! – кричит. – Прощай! И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее. Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое – не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь: «Безбожники, а не богостроители…» Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх. Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми. Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся… Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину: – При царе ли Иване Васильеве… А гармония глуховато подтягивает: – У-у-у… Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт: – А и жил-был Ермак, Тимофеев сын… – А-а-а… – вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле. Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает: – А этот не поёт? – Он после, погоди! Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа: – Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу! Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу. Кончил старик песню, встал я и говорю: – Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его… Смутился совестью, пошёл душу спасать, – захотел послужить народу буйной силою своей и – послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите? Сгустились люди вокруг меня, точно обняли, растит их внимание силу слова моего, даёт ему звук и красоту, тону я в своей речи и – всё забыл; чувствую только, что укрепляюсь на земле и в людях, – поднимают они меня над собой, молча внушая: «Говори! Говори всю правду, как видишь!» Конечно, явился полицейский, кричит: «разойдись!», спрашивает, о чём крик, требует паспорт. Народ тихонько тает, как облако на солнце; полицейский интересуется, что я говорил. Иные отвечают: – Про бога… – Так себе, разное… – Про бога больше… А какой-то чернорабочий человек стоит в стороне у телеги, пристально смотрит на меня и ласково улыбается. Полицейский однако за шиворот меня схватил; хочется мне стряхнуть его, но, вижу, люди смотрят на меня искоса, вполглаза, словно спрашивают: «А теперь что ты скажешь?» И от их недоверия беднею я. Однако вовремя справился, отвел руку начальства, говорю ему: – Хочешь знать, что я сказал? И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, – снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость – снова я силён и как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо: – Иди, иди! И толкают, толкают меня… Вот очутился я уже на каком-то дворе, чернобородый мужчина со мной рядом и один молодец без шапки на голове. Чёрный говорит: – Лезь через плетень! Лезу,
себя ради и не для неё, но для чего-то иного, пред чем и она и я – только перья птицы в огне пожара. Как дождь землю влагою живой, насыщал народ иссохшее тело девицы этой силою своей, шептал он и кричал ей: – Ты – встань, милая, вставай! Подними руки-то, не бойся! Ты вставай, вставай без страха! Болезная, вставай! Милая! Подними ручки-то! Розовые тени загорелись на мёртвом лице её, ещё больше раскрылись удивлённые и радостные глаза, и, медленно шевеля плечами, она покорно подняла дрожащие руки и послушно протянула их вперёд – уста её были открыты, и была она подобна птенцу, впервые вылетающему из гнезда своего. Тогда всё вокруг охнуло, – словно земля – медный колокол и некий Святогор ударил в него со всей силою своей, – вздрогнул, пошатнулся народ и смешанно закричал: – На ноги! Помогай ей! Вставай, девушка, на ноги! Поднимайте её! Мы схватили девицу, приподняли её, поставили на землю и держим легонько, а она сгибается, как колос на ветру, и вскрикивает: – Милые! Господи! О, владычица! Милые! – Иди, – кричит народ, – иди! Помню пыльное лицо в поту и слезах, а сквозь влагу слёз повелительно сверкает чудотворная сила – вера во власть свою творить чудеса. Тихо идёт среди нас исцелённая, доверчиво жмётся ожившим телом своим к телу народа, улыбается, белая вся, как цветок, и говорит: – Пустите, я одна! Остановилась, покачнулась – идёт. Идёт, точно по ножам, разрезающим пальцы ног её, но идёт одна, боится и смеётся, как малое дитя, и народ вокруг её тоже радостен и ласков, подобно ребёнку. Волнуется, трепещет тело её, а руки она простёрла вперёд, опираясь ими о воздух, насыщенный силою народа, и отовсюду поддерживают её сотни светлых лучей. У ворот обители перестал я видеть её и немного опамятовался, смотрю вокруг: всюду праздник и праздничный гул, звон колокольный и властный говор народа, в небе ярко пылает заря, и озеро оделось багрянцем её отражений. Идёт мимо меня некий человек, улыбается и спрашивает: – Видел? Обнял я его и поцеловал, как брата после долгой разлуки, и больше ни слова не нашлось у нас сказать друг другу; улыбаясь, молча разошлись.
Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю: – Грамотен? – Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А – надо… Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом – стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я – человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю… Слушаю я его и говорю сам себе: «Учись, Матвей»… А потом говорю ему: – Что же, – мол, – думать? Это дело – божье! Он встал – колом воткнулся в землю, так что я его в спину толкнул, повернул ко мне лицо и строго спрашивает: – То-то, божье ли? Вот я и думаю. Потому что указано – чти отца! И власти – они тоже, сказано, от бога. Это подтверждено знамениями. Значит, ежели старый закон изменяется, – тоже должны быть даны знамения! А где они? В сторону новых законов – нет чудес! Никаких. Всё по-старому. Вон в Нижнем мощи открыли – и даны чудеса; говорят: не те мощи, борода, дескать, у Серафима седая была, а показывают – рыжую. Да дело-то не в бороде, а в чуде. Были чудеса? Были! Они этого не признают. Считают обманом все признаки. Или говорят – это вера творит чудеса. И бывает так, что хочется мне перебить их, чтобы не смущали. Снова стоит он, и вокруг его – ночь поднимается с земли. Круче падает тропинка, торопливее бежит ручей, и, тихо качаясь, шелестят кусты. Я тихонько говорю человеку: – Иди, брат! Пошёл он. И во тьме не спотыкался, а я то и дело тыкаюсь в спину ему. Катится он вниз, подобно камню, и в тишине гудят жуткие слова: – Ведь ежели я поверю – тогда шабаш! Я – немилостив, нет! У меня брат в солдатах был – удавился; сестра у кумысников под Бирском в прислугах жила – ребёнок у неё от них кривоногий: четыре года, а не ходит. Значит пропала девка из-за баловства. Куда её теперь? Отец – пьяница, а старшой брат всю землю захватил. Весь я тут… Вертимся мы с ним среди кустов в сырой тьме; ручей то уходит от нас в глубину, то снова под ноги подкатится. Над головами – бесшумно пролетают ночные птицы, выше их – звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть. – Этот, чёрный, Ратьков, хороший человек! Живёт уже по новому закону. За обиженного – вступается. Меня урядник палкой бил – сейчас он урядника об землю. Посадили его на пятнадцать дён. Первое наше знакомство. Вышел он, я его спрашиваю: «Ты как это можешь выступать против начальства?» Он мне сейчас рассказал свой закон. Я к попу. А поп говорит: «Ага! ты вот какие мысли крутишь!» Ратькова в город отвезли в тюрьму, три месяца сидел, а я девятнадцать дён. Спрашивают там меня: «Он что говорил?» – «Ничего». «Чему учил?» – «Ничему не учил». Я, тоже, не дурак! Воротился Ратьков. Я говорю: «Прости меня, дурак я был». Он – только смеётся. «Ерунда», говорит. Помолчал мой путеводитель и тише, новым голосом, продолжает: – У него – всё ерунда! Кровью харкает – ерунда! Есть нечего – ерунда! Вдруг выругался по-матерному, обернулся грудью ко мне и сквозь зубы свистит: – Я всё могу понять. Брат пропал – это бывает в солдатах. И сестрино дело – не редкое. А зачем этого человека до крови замучили, этого не могу понять. Я за ним, как собака, побегу, куда велит. Он меня зовёт «земля»… «Земля», – говорит, – и смеётся. И что его всегда мучают, это мне – нож! И снова похабно выругался, точно пьяный монах. Раскрылся овраг, развернул свои стены по полю и, наклонив их, слил с темнотой. – Ну, – говорит мне провожатый, – прощай теперь! Рассказал дорогу, повернул назад и скрылся во тьме. Без шапки. Как погасли в тишине его тяжёлые шаги, сел я, не хочу дальше идти! Плотно легла на землю ночь и спит, свежая, густая, как масло. В небе ни звёзд, ни луны, и ни одного огня вокруг, но тепло и светло мне. Гудят в моей памяти тяжёлые слова провожатого, и похож он на колокол, который долго в земле лежал, весь покрыт ею, изъеден ржавчиной, и хотя глухо звонит, а по-новому. Стоит предо мною сельский народ, серьёзно и чутко слушая мою речь, мелькают озабоченные лица, оттирая меня в сторону от начальства. «Вот как?» – удивлённо думаю я, и трудно поверить, что это было. И снова думаю: «Парень этот ищет знамений, – он сам чудо, коли мог сохранить, в ужасах жизни, любовь к человеку! И толпа, которая слушала меня, – чудо, ибо вот – не оглохла она и не ослепла, хотя долго и усердно оглушали, ослепляли её. И ещё большее чудо – Михайла с товарищами!» Спокойно и плавно текут мои мысли, необычно это для меня и неожиданно. Осторожно разглядываю себя, тихонько обыскиваю сердце – хочу найти в нём тревоги и спорные недоумения. Улыбаюсь в безгласной темноте и боюсь пошевелиться, чтобы не расплескать незнакомую радость, коей сердце по края полно. Верю и не верю этой удивительной полноте души, неожиданной находке для меня. Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре – трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его! Вижу пред собой лучистое лицо Ионы, милые глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её – до боли хорошо! Так я, бывало, в заутреню на пасху бога, себя и людей любил. Сижу и, вздрагивая, думаю: «Господи, не ты ли это? Не ты ли это, красота красот, радость моя и счастие?» Кругом – тьма, и в ней светлые лица верующих, тихо кругом, только моё сердце немолчно поёт. И глажу я землю руками, глупо похлопываю ладонями по ней, точно она конь мой и чувствует ласку. Не могу сидеть, встал и пошёл, сквозь ночь, вспоминая Костины слова, видя пред собою детскую строгость его глаз, – пошёл и, опьянённый радостью, до поздней осени ходил по миру, собирая душой щедрые и новые даяния его. В Омске на вокзале переселенцев видел, хохлов; много земли покрыли они телом своим – великая дружина трудовой силы! Ходил между ними, слушая их мягкую речь, спрашивал: – Не боитесь так далеко забросить себя? Один из них, седой и согнутый работой, ответил: – Лишь бы была под ногами земля, а на ней – всё недалеко! Тесно на земле, человек, тому, кто своим трудом должен жить; тесно, эх! Раньше слова горя и печали пеплом ложились на сердце мне, а теперь, как острая искра, зажигают его, ибо всякое горе ныне – мое горе и недостаток свободы народу утесняет меня. Нет людям места и времени духовно расти – и это горько, это опасно опередившему их, ибо остается он один впереди, не видят люди его, не могут подкрепить силою своей, и, одинокий, бесполезно истлевает он в огне желаний своих. Говорю я хохлам, зная их ласковый язык: – Века ходит народ по земле туда и сюда, ищет места, где бы мог свободно приложить силу свою для строения справедливой жизни; века ходите по земле вы, законные хозяева её, – отчего? Кто не даёт места народу, царю земли, на троне его, кто развенчал народ, согнал его с престола и гонит из края в край, творца всех трудов, прекрасного садовника, возрастившего все красоты земли? Разгораются очи людей, светит из них пробудившаяся человеческая душа, и моё зрение тоже становится широко и чутко: видишь на лице человека вопрос и тотчас отвечаешь на него; видишь недоверие – борешься с ним. Черпаешь силу из открытых перед тобою сердец и этой же силою объединяешь их в одно сердце. Если, говоря людям, заденешь словом своим общее всем, тайно и глубоко погружённое в душе каждого истинно человеческое, то из глаз людей истекает лучистая сила, насыщает тебя и возносит выше их. Но не думай, что это твоя воля подняла тебя: окрылён ты скрещением в душе твоей всех сил, извне обнявших тебя, крепок силою, кою люди воплотили в тебе на сей час; разойдутся они, разрушится их дух, и снова ты – равен каждому. Так начал я скромный свой благовест, призывая людей к новой службе, во имя новой жизни, но ещё не зная бога нового моего. В Златоусте, в день какого-то праздника, на площади говорил, и опять полиция вмешалась, ловили меня, а народ – снова скрыл. Познакомился я там с великолепными людьми; один из них, Яша Владыкин, студент из духовного звания, и теперь мой крепкий друг и на всю жизнь таким будет! В бога не веруя, церковную музыку любит он до слёз: играет на фисгармонии псалмы и плачет, милейший чудак. Я его спрашиваю, смеясь: – Отчего же ты ревёшь, еретик, афеист? Кричит мне, потрясая руками: – От радости, от предчувствия великих красот, кои будут сотворены! Ибо – если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь велия красота, – что же будет содеяно на земле, когда весь духовно освобождённый мир начнёт выражать горение своей великой души в псалмах и в музыке? Начнёт он говорить о будущем, ослепительно ясном для него, и сам удивляется видениям своим! Многим я обязан этому другу своему, равно как и Михайле. Десятки видел я удивительных людей – один до другого посылали они меня из города в город, – иду я, как по огненным вехам, – и все они зажжены пламенем одной веры. Невозможно исчислить разнообразие людей и выразить радость при виде духовного единства всех их. Велик народ русский, и неописуемо прекрасна жизнь! В Казанской губернии пережил я последний удар в сердце, тот удар, который завершает строение храма. Было это в Седьмиозёрной пустыни, за крестным ходом с чудотворной иконой божией матери: в тот день ждали возвращения иконы в обитель из города, – день торжественный. Стоял я на пригорке над озером и смотрел: всё вокруг залито народом, и течёт тёмными волнами тело народное к воротам обители, бьётся, плещется о стены её. Нисходит солнце, и ярко красны его осенние лучи. Колокола трепещут, как птицы, готовые лететь вслед за песнью своей, и везде обнажённые головы людей краснеют в лучах солнца, подобно махровым макам. У ворот обители – чуда ждут: в небольшой тележке молодая девица лежит неподвижно; лицо её застыло, как белый воск, серые глаза полуоткрыты, и вся жизнь её – в тихом трепете длинных ресниц. Рядом с нею отец, высокий мужчина, лысый и седобородый, с большим носом, и мать – полная, круглолицая; подняла она брови, открыла широко глаза, смотрит вперёд, шевеля пальцами, и кажется, что сейчас закричит пронзительно и страстно. Подходят люди, смотрят больной в лицо, а отец мерным голосом говорит, тряся бородой: – Пожалейте, православные, помолитесь за несчастную, без рук, без ног лежит четвёртый год; попросите богородицу о помощи, возместится вам господом за святые молитвы ваши, помогите отцу-матери горе избыть! Видимо, давно возит он дочь свою по монастырям и уже потерял надежду на излечение; выпевает неустанно одни и те же слова, а звучат они в его устах мертво. Люди слушают прошение его, вздыхая, крестятся, а ресницы девушки всё дрожат, окрыляя тоскливые глаза. Может быть, двадцать расслабленных девиц видел я, десятки кликуш и других немощных, и всегда мне было совестно, обидно за них, – жалко бедные, лишенные силы тела, жалко их бесплодного ожидания чуда. Но никогда ещё не чувствовал я жалость с такой силой, как в этот раз. Великая немая жалоба застыла на белом, полумёртвом лице дочери, и безгласная тоска туго охватила мать. Тяжело стало мне, отошёл я, а забыть не могу. Тысячи глаз смотрят вдаль, и вокруг меня плывёт, точно облако, тёплый и густой шёпот: – Несут, несут! Тяжело и медленно поднимается в гору народ, словно тёмный вал морской, красной пеной горит над ним золото хоругвей, брызгая снопами ярких искр, и плавно качается, реет, подобно огненной птице, осиянная лучами солнца икона богоматери. Из тела народа поднимается его могучий вздох – тысячеголосое пение: – Заступница усердная, мати господа вышнего! Рубят пение глухие крики: – Шагу! Прибавь шагу! Шагу! В раме синего леса светло улыбается озеро, тает красное солнце, утопая в лесу, вёсел медный гул колоколов. А вокруг – скорбные лица, тихий и печальный шёпот молитвы, отуманенные слезами глаза, и мелькают руки, творя крестное знамение. Одиноко мне. Всё это для меня – заблуждение безрадостное, полное бессильного отчаяния, усталого ожидания милости. Подходят снизу люди; лица их покрыты пылью, ручьи пота текут по щекам; дышат тяжко, смотрят странно, как бы не видя ничего, и толкаются, пошатываясь на ногах. Жалко их, жалко силу веры, распылённую в воздухе. Нет конца течению народа! Возбуждённо, но мрачно и как бы укоряя, несётся по воздуху мощный крик: – Радуйся, всеблагая, радуйся! И снова: – Шагу! Шагу! В целом облаке пыли сотни чёрных лиц, тысячи глаз, точно звёзды Млечного пути. Вижу я: все эти очи – как огненные искры одной души, жадно ожидающей неведомой радости. Идут люди, как одно тело, плотно прижались друг к другу, взялись за руки и идут так быстро, как будто страшно далёк их путь, но готовы они сейчас же неустанно идти до конца его. Душа моя дрожит великой дрожью непонятной тревоги; как молния, вспыхнуло в памяти великое слово Ионино: «Богостроитель народ?!» Рванулся я, опрокинулся встречу народу, бросился в него с горы и пошёл с ним, и запел во всю грудь: – Радуйся, благодатная сила всех сил! Схватили меня, обняли – и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только – радость, необъятная, как небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего. – Шагу! И неудержимо летит над землёю народ, готовый перешагнуть все преграды и пропасти, все недоумения и тёмные страхи свои. Помню – остановилось всё около меня, возникло смятение, очутился я около тележки с больной, помню крики и ропот: – Молебен, молебен! Было великое возбуждение: толкали тележку, и голова девицы немощно, бессильно качалась, большие глаза её смотрели со страхом. Десятки очей обливали больную лучами, на расслабленном теле её скрестились сотни сил, вызванных к жизни повелительным желанием видеть больную восставшей с одра, и я тоже смотрел в глубину её взгляда, и невыразимо хотелось мне вместе со всеми, чтобы встала она, – не
если отказать парню, так он сейчас изломает ветхие стариковские кости, а сам в ту же ночь отправил Настасью куда-то в скиты и принялся травить Никина: то и дело таскают парня к земскому, к становому, в волость, и никто в округе не берёт его на работу. Тогда Авдей, спокойствия обычного не теряя, пожелтел весь, глаза прищурил и сквозь зубы рычит: – Сожгу! Убью! Уговариваем: – Что ты! Каторги захотел? – Нельзя им уступать, ни в чём нельзя! – кричит парень и мечется, как волк в западне. – За пуговицу буду драться до смерти! И не быть тому, чтобы он командовал Настей, – она мне по чести жена, я её найду, выкраду, сам от него спрячу… Дело совсем неисполнимое. Найти девицу и украсть – не велик труд, так! Но куда же он её спрячет по этим местам, где даже число горшков в каждой избе известно на пятьдесят вёрст кругом? Жизнь прозрачная, – кроме тараканов – всё на счету. Досекина в те дни не было с нами, его земский на неделю под арест посадил. Алексей и Ваня решили помогать Никину, пришлось тогда вступиться в дело мне; достал я девице паспорт, указал в губернии людей, которые не откажут приютить её до родов. Никин её выкрал, а Алёша отвёз в город; там её после родов пристроили кормилицей к хорошим людям. Авдей тоскует, жалуется: – Не могу бросить несчастную мать мою, – говорит он, скорбно понуря голову, – а то бы и я ушёл в город. – Тяжело вам с матерью? – спрашиваю. Он сидел у меня в тот час, пришёл благодарить за помощь, чудак. У него брови прыгают, губы дрожат. – Легко ли! – говорит он, словно задыхаясь. – Горько и стыдно – чем поможешь? Болен человек, лишён ума. Судите сами, каково это видеть, когда родимая твоя под окном милостыню клянчит, а то, пьяная, в грязи лежит середь улицы, как свинья. Иной раз думаешь – умерла бы скорей, замёрзла бы или разбилась насмерть, чем так-то, на позор людям жить! Бывает тоже, что совсем лишаюсь терпенья, тогда уж бегу прочь от неё – боязно, что пришибу или задушу всердцах. Сидит, согнулся, охватил голову ладонями, и кажется, что курчавые волосы его дыбом встали. И вдруг, помолчав минуту, он исподлобья смотрит на меня, ласково усмехаясь.
…Ночью я сидел в лесу над озером, снова один, но уже навсегда и неразрывно связанный душою с народом, владыкой и чудотворцем земли. Сидел и слушал, как всё, что видел и познал я, растёт во мне и горит единым огнём, я же отражаю этот свет снова в мир, и всё в нём пламенеет великой значительностью, одевается в чудесное, окрыляет дух мой стремлением поглотить мир, как он поглотил меня. Нет у меня слов, чтобы передать восторг этой ночи, когда один во тьме я обнял всю землю любовью моею, встал на вершину пережитого мной и увидел мир подобным огненному потоку живых сил, бурно текущих к слиянию во единую силу, – цель её – недоступна мне. Но я радостно понял, что недоступность цели есть источник бесконечного роста духа моего и великих красот мирских, а в бесконечности этой бесчисленность восторгов для живой души человеческой. Наутро и солнце явилось для меня с другим лицом: видел я, как лучи его осторожно и ласково плавили тьму, сожгли её, обнажили землю от покровов ночи, и вот встала она предо мной в цветном и пышном уборе осени изумрудное поле великих игр людей и боя за свободу игр, святое место крестного хода к празднику красоты и правды. Видел я её, мать мою, в пространстве между звёзд, и как гордо смотрит она очами океанов своих в дали и глубины; видел её, как полную чашу ярко-красной, неустанно кипящей, живой крови человеческой, и видел владыку её – всесильный, бессмертный народ. Окрыляет он жизнь её величием деяний и чаяний её, и я молился: – Ты еси мой бог и творец всех богов, соткавший их из красот духа своего в труде и мятеже исканий твоих! – Да не будут миру бози инии разве тебе, ибо ты един бог, творяй чудеса! – Тако верую и исповедую! …И – по сём возвращаюсь туда, где люди освобождают души ближних своих из плена тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают пред ним тайное лицо его, помогают ему осознать силу воли своей, указывают людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого дела – всемирного богостроительства ради! Лето …Гляжу в окно – под горою буйно качается нарядный лес, косматый ветер мнёт и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клёна и осин, сорваны жёлтые, серые, красные листья, кружатся, падают в синюю воду реки, пишут на ней пёструю сказку о прожитом лете, – вот такими же цветными словами, так же просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом. В тихий и лесной Тумановский уезд, в деревню Высокие Гнезда я был направлен одним знакомым. Явился туда под видом дачника, имея паспорт на имя Егора Петровича Трофимова, третьей гильдии купца. Прошлое моё было таково: жил в Москве, имел бакалейную лавочку; когда – после переворота начались эти экспроприации, я со страха в уме помешался, год с лишком в больнице лежал, а теперь ищу для отдыха уединённой жизни. Вдов, одинок на земле и душевно расстроен. Эта история сразу хорошо поставила меня среди мужиков, – человек разорённый, да ещё и полоумный – что тут интересного для них? Снял я келью у старой девы, бобылки, за девять рублей до покрова. Несколько дён кряду походил по деревне, чтобы все видели, познакомился с урядником, напоил его чаем, попросил о защите, о внимании. Всё идёт хорошо, он меня покровительственно одобряет. – Ничего, Егор Петрович, живите, а мы тихим людям рады! – говорит он, поглаживая рябые щёки неверными, дрожащими руками. И речь у него – тоже неверная, вся пересечена оговорками и поправками. – Места у нас для таких людей очень приспособленные – никаких заводов, фабрик в округе нет, то есть тут, верстах в двенадцати, некоторые химики дёготь гонят и ещё что-то, человек с тридцать рабочих, но – они всё больше здешние, пришлых немного, и волнений каких-нибудь теперь нет. Маленький он, сухой, личико костлявое, щёки глубоко вспаханы оспой, а лоб почти не тронут ею, и на нём чутко, как мышиные уши, вздрагивают брови, похожие на вопросительные знаки. Глаза маленькие, мутные и беспокойные. – Народ здесь больше раскольники, хотя, конечно, молодёжь, она уж ни богу, ни чёрту, а всё для самой себя, – рассказывает он. – Положим, я здесь недавно, с осени, а раньше в Займище служил, знаете – затон там, стоянка пароходов? – очень трудно! Особенно – зимой. Приходилось стрелять в людей, в меня тоже палили, лошадь пострадала, ногу вывихнул, а у меня – жена, троё ребят, – попросился, чтобы перевели. Конечно, и здесь – не на печке, бывают разные волнения, а всё-таки спокойнее – мужик ещё не отчаялся и жизнь свою ценит, а уж этот рабочий народ – вы, городской житель, сами знаете, каков он… Хотя они, фабричные, проникают во все щели, как бы ветер, примерно, однако – мы их замечаем… Похож он на комара, начальник сей, а в голове у него, видимо, заплуталась какая-то непонятная ему мыслишка и шумит там, тихонько беспокоя господина Клеонова. Много теперь надорванных людей, живущих прошлыми страхами, в ожидании будущего ужаса. Деревенька маленькая, уютная, и хоть бедная, но урядливая. Стоит в широком кольце лесов, на холме, обегает этот холм полукругом бойкая и светлая речка Вага. Везде, куда ни глянешь, увалы и холмы, на них, словно ковры, пашни лежат; всюду, замыкая дали, стоят леса, и только в северном углу распахнулись они, выпуская на поляну сплавную реку Косулю, но она, приняв Вагу в берега свои, круто изогнулась и уходит снова в темноту лесов. Уже на второй день своей жизни в Гнездах, гуляя по деревне, я приметил человека, который был мне указан, да и он чутьём понял, кто я. Новый мой знакомец – сын старосты, Егор Досекин, человек крепкий и круглый, словно булыжник, с большой головой, серое скуластое лицо его точно из камня вырезано, и весь он похож на черемиса. На подбородке и скулах растёт тонкий и кудрявый желтоватый волос, узкие глаза косоваты и прищурены, смотрят недоверчиво и строго. Он первый подошёл ко мне за деревней у мельниц, ткнул рукой в свою шапку, заложил пальцы за пояс и спрашивает: – Любуетесь? – Да. А вы здешний? – Егор Досекин, ежели интересно. – Очень, – мол, – рад. Записочка у меня к вам. – Так. Оглянулся, взял записку, прочитал, аккуратно и мелко разорвал её и, скатывая обрывки маленькими шариками, говорит: – Всё в порядке. Недели две ждём вас. Вечерком я приду – хорошо будет? Вот и познакомились. Вечером он сидел в келье моей, пил чай и рассказывал, в упор глядя на меня карими и словно кремнёвыми глазами: – Всего нас четверо: я, Авдей Никин, Ваня Малышев, а четвёртый недавно явился – вашей хозяйки двоюродный племяш, Шипигусев Алексей, пролетарий, он в городе на фабрике чернорабочим был, надорвался и живёт здесь впроголодь потому на работу не способен, да и нет её. Голос у него сочный, в книжных словах слышен насмешливый звон, будто человек сам над собой подтрунивает. – Что мы делаем, спрашиваете? А вот соберёмся и говорим друг другу: хорошо бы, если бы кабы, вот бы… и другие умные и новые слова. Книг у нас почти нет, а которые брошюрочки имеем – их назубок вытвердили. Самый бойкий у нас Алексей – он тут подростками занят, беседы с ними ведёт, читает им, а мы и до этого не дошли. Он мне сразу понравился: говорит веско, слушает чутко, понимает быстро, никогда не торопится, а, должно быть, всё делает скоро. Книг читал маловато, но из тех, которые прочёл, выгрыз всё ценное, как мышонок мякиш из краюхи хлеба. Понижая голос, он говорит быстрее и всё пристальнее смотрит на меня цепкими глазами. – Теперь вот первое дело закон о выделе надо знать – могучий закон придуман, об него деревня вдребезги разбиться должна – с этого бы нам и начать. Как полагаете? – С него и начнём, – отвечаю. – Во-от! Вы его нам объясните во всей тонкости, а мы уж дальше расскажем. Вы сами-то как насчёт этого закона? Ну, думаю, огорчу я тебя сейчас и, зайдя издалека, доказываю необходимость для человека порвать все цепи свои. – Обняла, – говорю, – земля человека чёрными лапами своими и выжимает из него живую свободную душу, и вот видим мы пред собою жадного раба… У него вспухли жилы на висках, покраснели скулы, пальцы дробно стучат по столу, и большая лохматая голова согласно кивает мне. – Верно! – восклицает он, вскочил, опёрся руками о стол, наклонился ко мне. – Я иначе думать учился и в книжках иное читал, но верно ваше слово, товарищ! Мне двадцать шесть годов, и лет пять я в душе моей всякий древний бурьян без успеха полол. А после переворота – третий год уже пошёл – вижу, надобно мне всё с начала передумать. Невозможно новую жизнь строить из гнилых обломков, на старой этой нашей земле. Сказать вам думы мои не умею складно – скажу просто: человек должен быть освобождён из плена земли своей. Силу плена этого видел я. Вот, погодите, расскажу о временах перед первой Думой – ну и поганые же дни были! До того исказились люди от жадности, так опьянели все – никто ничего не видит, ничего не хочет понять, одно кричат: земля, земли! Бит был я за мои речи в те дни, хотя и сам не понимаю теперь, что говорил, о чём? Видел одно – не туда народ повернул силу свою… были же силы, были! Но увязли ноги по колена в земле, и – всё встало, рассеялось, всосалось обратно в неё. Он топнул ногой об пол и ткнул пальцем вниз, отирая покрытое потом, возбуждённое лицо. – Прямо сказать – не на земле люди живут, а в самой земле, вплоть по маковку. Алексей верные слова говорит: сожрал мужичок Великую Революцию во Франции! Я про это ничего не знаю, не читывал, ну а верю, я могу это понять – он сожрёт! Смотрю я на него и радостно думаю: «А ты, милый, видать, птица редкая и новая – пусть скажется в добрый час!» Нравится мне его возбуждение, это не тот красивый хмель, который охватит городского интеллигента на краткий час, а потом ведёт за собою окисляющее душу стыдное похмелье, это настоящий огонь жизни, он должен спокойно и неугасимо жечь душу человека до дня, пока она вся не выгорит. До полуночи просидели мы с ним, и неохотно проводил я его за ворота, да и он ушёл тоже нехотя. Стоя у ворот, смотрю я, как твёрдо и споро шагает он вниз посреди улицы между тёмных изб, сонно и молча прижавшихся к земле. Уже отогретая солнцем весны, спит она и сладко дышит во сне запахами свежих трав. Хорошо было у меня на душе в тот час – люблю я чувствовать себя на месте и у дела. Густо оросилось тёмное небо звёздами – иную едва видно, а без неё небеса беднее будут. Товарищи Егора тоже оказались интересными людьми: Авдей Никин похож на ямщика со старой картины – кудрявый, большебровый, голубоглазый молодец высокого роста и силач, но лицо у него хмурое, над переносицей глубокая не по летам складка; молчалив он, а если говорит, то – кратко и всегда как-то в сторону. Ему двадцать три года, один сын у матери, земли имеет двадцать две сажени, лошади нет, поэтому землю он сдаёт, а сам ходит батрачить у богатых мужиков и по экономиям. А мать у него пьяница, и если сын не даст ей на водку, она выкрадет у него заработок ночью и пропьёт, а когда нет у него работы, она в кусочки ходит, – от этого, должно быть, и хмур парень. До книг он жаден, однако о прочитанном не любит беседовать; отдавая мне книгу, тихо и задушевно молвит: «Хорошо!» – или: «Очень хорошо!» И в такую минуту глаза у него светятся ласковой, умной улыбкой. Не один раз пробовал я расспросить его – что же именно хорошо? Но вижу – смущается он, отвечает нехотя, и я оставил расспросы до времени. На общих чтениях, немедля устроенных нами, он ставит вопросы редко и почти всегда в таком роде: – Вот указывается, что христианство объединило и бедных и богатых, а социализм – может? – Значит – всегда это учение снизу, от народа шло? Отчего же рабочий, говорите, скорее нас принимает этот путь? Ответы мои, видимо, удовлетворяют его; заметно у Авдея спешное стремление всё округлить, завершить и прочно поставить в душе. Мне это не очень нравится в нём. Вот тёзка мой, Досекин, он любит развёртывать каждый вопрос, словно кочан капусты, всегда добиваясь до стержня. А Ваня Малышев паренёк из старой раскольничьей семьи, дядя у него известный в крае начётчик, грамоте Иван учился по-церковному, прочитал бесконечно много книг славянской печати, а теперь сидит над библией, ставя её выше гражданских книг. – Оттого и прославили её книгой для ума трудной и опасной, что это книга народная, – тихо и упрямо доказывает он. – Вот видите, опять являются пророки правды народной, и хотя иначе, острее отточена она теперь, а всё та же древняя правда, самим народом одуманная. Наружность у него невидная, пятаковая, трудно его отличить в горсти деревенских парней – всё как у всех! И только присмотрясь внимательно, замечаешь в серых глазах мягкое, спокойное упрямство, чувствуешь в его теле тугую пружину гибкой, но не ломкой воли. Таких тихого характера людей наблюдал я, будучи солдатом; являются они перед начальством и говорят, покорные своей вере: – Военное дело считаю грехом – ружья в руки не возьму! Бьют их нещадно, стращают всеми страхами, держат в строжайших карцерах по месяцу и более, сажают в сумасшедшие дома, в тюрьмы и, не сломив, засылают людей куда-то на край земли, если не убьют. Алеша Шипигусев – человек нервный, тоскующий, резкий сердцем и словом, угловатый, но крепкий, словно хрящ. Ума бойкого, но хочет объять всё сразу, спешит, хватает широко и рвётся, как старый бредень; видит юное бессилие своё, колотит себя кулаком по лбу, ругает, впадая в тоску, а потом дня на три уткнётся в книжку и снова бодр, горд, криклив – всё понял, всё узнал. Тут его надо вспрыснуть холодными словами, он рассердится, поспорит, потом посмеётся над собой и снова сядет за книжку. Знает для своих двадцати лет многонько, но в голове у него – как в новой квартире: привезено почти всё уже, а всё не на своём месте, ходит человек между вещей и стукается об них то лбом, то коленкой. Спелись мы все быстро и дружно, только Авдей смущал меня: торопливое его желание поскорее свести концы с концами в душе своей не сливалось со сдержанным характером и недоверчивым блеском голубых глаз. Вскоре после приезда моего в деревню у Никина разыгрался настоящий роман: оказалось, что на святках он сошёлся с младшей дочерью богача Астахова, Настей, и теперь она была непраздной от него, а отец начал истязать её, допытываясь, кто соблазнил. О ту пору Авдея не было в деревне, но узнав, что дело открылось, бросил он работу, явился к старику Астахову. – Это я Настин муж. Богатей обезумел, кричит: – Нищий! Еретик! Бросился на него с топором, но Авдей во время схватил тестя, говорит: – Выдай Настю за меня. Что тебе делать, кроме этого? Тут Астахов согласился, понимая, что
хорошая! Почему-то грустно мне и неловко перед ней, а она – смеётся тихонько. – Разве хороша? – Приворожишь и без колдовства. – Да ну? – Будто не знаешь? – Ей-богу, не пробовала! – Оттого, что нужды нет, сами парни льнут. Весело и тихо смеётся. – Видно, оттого! – говорит. В лесу человек упрощается: всё вокруг него просто, всё живёт открыто и цветы, и птицы, и разное дерево. Спрашиваю: – Скучно тебе без мужа-то? – А ещё бы! Прищурила глаза. Взгляд у неё острый, щекочет он мне губы и манит сесть рядом с нею. Сел. Она меня толкнула плечом и тихонько, ласково спрашивает: – Али поцеловать меня захотелось? Вздрогнул я. – Да, – говорю. – Так ты бы, – говорит, – поцеловал! А потом, лёжа у меня на коленях, смотрит она в лицо мне и мило говорит: – По душе ты мне, Егор Петрович! – Спасибо, мол, Варя! – Смотрю я на тебя: такой ты простой со всеми и такой скромный, будто и не мужчина. Хороший, видно, ты человек! Смущают меня её похвалы, а приятно слышать их. – Не очень я красив, – говорю, гладя её голову. – Это ничего! – отвечает. – Красоту даёт любовь. Опять же сказано: красна птица перьем, человек ученьем. Всё больше нравится мне она в речах её, и так хорошо на душе у меня, словно с покойной матерью встретился. Встали, вышли на солнышко, ходим плечо с плечом, смотрит на нас корова круглым глазом и ласково мычит, кланяются золотые метёлки зверобоя, пряным запахом дышит буквица и любимая пчёлами синь. Поют весёлые птицы, гудят невидимые струны, сочный воздух леса весь дрожит, полон ласковой музыки, и небо над нами – синий, звучный колокол из хрусталя и серебра. С того дня мы и зажили потихоньку в крепкой дружбе и горячей любви. Сначала я думал, что она не серьёзно затеяла это, а так, ради удовольствия, но вижу – чем дальше, тем более внимательна она ко мне, а однажды, ласкаясь, говорит: – До тебя я людей-то словно половинками видела, право! А теперь всё круглее стало. – Ну, – говорю, – я рад этому. Больше видишь – больше любишь. Смеётся. – Тебя? – Всё житьё. – То-то! А в другой раз, озабоченная, молвила:
– А вспомню, – новым голосом тихо и благодарно говорит он, – каково ей было со мной – и уж не знаю, что сделать для неё, сам за водкой бегу – на, пей, отдыхай! Отец у меня зверь был, старшего брата в могилу побоями свёл, сестра сбежала в город и пропала там без вести, может, в гулящие пошла… Она, мать-то, всегда вступалась за меня, оттого, может, и жив я остался… зато отец бил её так, что даже вспомнить жутко! И, бывало, приползёт она ко мне, избитая, в крови вся, а сама спрашивает, едва шевеля языком: «Что, Авдеюшка, больно он тебя?» Можно ли это забыть! Голос его звучит глухо, как у больного, и слышу, что в горле у парня слёзы кипят. Странно и неловко видеть богатыря такого плачущим, однако – я эти слёзы понимаю: и у меня отец не ласков был, и мою мать колотил он не жалеючи, а ей, милой старушке, я обязан тем, что захотел правду искать и нашёл. – Больно ей, стонет она, – тихо рассказывает Авдей, – а сама меня учит: «Ты-де не сердись на него, он сам-то добрый, да люди злы, жизнь-то тяжела ему, очень уж жизнь наша окаянная!» И плачем, бывало, оба. Знаете, она мне и по сю пору сказки рассказывает, коли ещё в памяти и на ногах держится. Подойдёт ко мне, сядет и бормочет про Иванушку-дурачка, про то, как Исус Христос с Николаем и Юрием по земле ходили… Он тихо и конфузливо засмеялся. – Смешно мне, конечно, а слушаю, ничего! Никогда потом не видал я его таким хорошим, как в этот удачный час. Астахов, конечно, разъярился, забегал по начальству, начал искать чадо своё, но, пошумев недели с две, предал дочь анафеме и бросил поиски. Да и Авдея перестал донимать, потому что однажды на сходе мирском тот сказал ему: – Эй, Кузьма, ты меня больше не трогай, слышал? Старик закричал, миру: – Глядите, будьте свидетели мне, грозится он! Спросите-ка его, чем он грозится, а? Мир молчит, смотрит, ждёт – кто окажется сильнее. – Я одно говорю тебе, Кузьма, – повторил Никин, – ты меня не тронь! Видел я это: стоит он на аршин выше старика ростом, стоит прямо, голова без шапки, брови сдвинуты, лицо открытое, спокойное. А спокойствие сила; топор спокоен, а рубит дуб под корень. Обрадовался я, что прошла эта история быстро, – мешала она, отводя от дела в сторону. Когда воротился из-под ареста Досекин, был у меня с ним значительный разговор; зашёл он ко мне и, посидев немного, спрашивает: – Правду Ваня мне сказал, что Алексей с Никиным пошли Настасью Астахову красть, а вы будто одобряете их? – Одобрять не одобряю, а помочь пришлось, – говорю. – Тяжело Авдею-то. Он, аккуратно свёртывая папиросу, заметил: – На тяжёлом силу и пробуют. Окутался сизыми дымами и молчит. Чувствую – что-то ему не нравится. – Разве, – мол, – вам не жалко товарища? Он прищурил глаза и, глядя на окурок папиросы своей, спокойно говорит: – Жалко. Человек полезный. Только это – его дело, и нам оно ни к чему. Я так смотрю: или пни корчевать, или горох воровать – что-нибудь одно. И снова усиленно задымил. Курит он какую-то ядовитейшую махорку, дым от неё столь жестокий, что комары и мухи, влетая в зеленоватые струи его, кувырком падают на землю. А он хвастается: – Замечательный табак! Стекло разъесть может… Помолчав, Егор спрашивает: – А как вы, товарищ, думаете – вот теперь мы тут кое-что прочитали, привели мозги в движение – не начать ли нам полегоньку пробовать наши силы и пригодность к делу? Вы, конечно, оставайтесь в стороне, а нам бы, здешним, думаю, пора. Для поверки больше – сколько знаем, и что нужно знать, и какие вопросы будут ставить нам. Подумав, я говорю: – Соблюдая осторожность, пожалуй, можно. Он отбросил окурок и просиял. – Вот и хорошо! Дело, видите, в том, что всё ж таки мы здесь народ замеченный: одни на нас косятся, другие как бы ожидают чего-то. Тут есть такие задетые за сердце люди… Заметили вы – мимо вас старик один всё прихрамывает? Малышеву Ивану двоюродный дядя, начётчик, Пётр Васильевич Кузин – слышали? Он уже что-то понимает, как видать, и племянника выспрашивал про вас, и ко мне подъезжал не однажды. Человек внимательный. Чувствую, что Досекин хочет что-то сказать и не решается. В словах у него явилось нечто вычурное и необычно для него церемонное. – Считаете опасным его? – спрашиваю. – Остерегусь сказать, – ответил Егор, пристально глядя на меня кремнёвыми глазами, – думается мне, что он к вам придёт. Я вам расскажу про него, что знаю, а вы, поговорив с ним, сами увидите, каков человек. И рассказал: начётчик Кузин имеет славу человека, знающего писание, но дерзкого и неуживчивого. Всю жизнь кормился около богатых, на выборах в первую и вторую Думу тянул их руку и по сей день числится в чёрной сотне. Года полтора тому назад в губернском городе был арестован его зять, сидел в тюрьме, теперь осуждён и сослан на поселение. Кузин ездил хлопотать за него, но без успеха, а хлопоты эти были поставлены ему в вину; лесовладелец Скорняков, окружной богатей и воротила, отобрал у него за долги избу и пчельник. Кузьма Астахов говорит на деревне и по округе, что старик заразился, дескать, крамолой, и теперь старый этот человек бродит где день, где ночь, осторожно поругивая бывших своих дружков и заводя себе новых средь деревенской бедноты. Рассказав мне эту историю, перечислив новые знакомства Кузина, Досекин, усмехаясь, намекнул: – Кажется мне, что старик, будучи обижен, затевает что-то на свой страх. – А что? – Да так… вообще, бубнит, бормочет, – неопределённо сказал Егор и, вспомнив какое-то дело, поспешно ушёл, а я остался размышлять – зачем всё это рассказал мне и чего желает мой тёзка? В Гнездах всего тридцать два двора, я прожил здесь уже два месяца с лишком, знаю всех хозяев, все истории, связи, степени родства, знаю и перечисленных Досекиным друзей старого начётчика. Нил Митрич Милов – зовётся в деревне Мил Милычем за свой тихий нрав. Мужичок маленький, задумчивый, даже и в красной рубахе он серый, как зола, ходит сторонкой, держится вдали от людей, и линючие его глаза смотрят грустно, устало. И жена у него такая же, как он, – молчаливая, скромная; две дочери у них, семи и девяти лет. Перед пасхой у Милова за недоимки корову свели со двора. Савелий Кузнецов – человек изувеченный, едва ходит: работал прошлой весной в городе на пивном заводе, и там ему пьяный казак плетью рёбра перебил. Встречался я с ним часто – он любит на бугре у мельниц лежать, греясь на солнышке. Мужчина мне неизвестный: он не столько говорит, сколько кашляет. Затем идёт Михайло Гнедой – до войны был мужик зажиточный, но за время войны и плена старший брат его Яков попал в беспорядки – жгли усадьбу князя Касаткина – был поранен и скончался в тюрьме. Жена его тотчас вышла замуж за Корнея Мозжухина. Корней прибрал к рукам долю Михаила, а жену его выжил из дому, ушла она в город и пропала там. Возвратясь из плена, Гнедой оглянулся вокруг и начал пить, пропил всё, что мог, да к тому же Мозжухину и нанялся в батраки. Каждый праздник ходит по улице пьяный, ругает своего хозяина и всех богачей, а они на него жалобы подают, и то волостной, то земский начальник сажают солдата в холодную. «Что ищет и находит старый Кузин у этих порушенных жизнью людей?» думаю я, сидя под окном. Душно. Висят над деревней тучные облака, пробегает вдоль улицы суетливый ветер, взмётывая пыль, где-то над лесами гулко гудит гром, и чёрная ночь лениво вздрагивает в синих отблесках далёких молний. Слышу мерный и тяжкий топот коня – это едет по деревне стражник Семён, отставной гренадёр; деревня боится его, считая полоумным. Человек ночной, угрюмый, крупный, он сух лицом, чёрен, не улыбнётся, не мигнёт – точно идол чувашский, резанный из дерева. Ночи напролёт шагает по деревне и вокруг неё тяжёлый серый конь, а стражник, чернобородый и прямой, качается в седле с винтовкой на коленях, тёмными глазами смотрит вперёд и поверх головы старого коня, как бы выслеживая кого-то вдали. Властью своею над людями он почти не кичится, мужиков не задевает, и днём его не видно – спит. Только когда подерутся мужики и жёны их позовут его – выйдет, тяжёлый, сонный, остановится около драчунов, долго смотрит на них туманными глазами и, если они упадут на землю, молча пинает их толстою ногой в тяжёлом сапоге. Весь он какой-то тёмный, всегда угнетён угрюмым молчанием, и никому не хочется спросить его – о чём он молчит? Досекин рассказал мне всё, что известно о нём: служил он в Москве, и когда разгорелось там восстание, видимо, оно ударило солдата. Весной после переворота явился он в деревню и тогда был совсем не в себе: трезвый прячется ото всех, ходит согнув шею и уставя глаза в землю, а напьётся встанет середь улицы на коленки и, земно кланяясь во все стороны, просит у людей прощения, за что – не говорит. Тогда мужики ещё не сократились, злоба против солдат жива была, и они издевались над пьяным. – Что, сволочь? Напакостил, а теперь самого с души рвёт? И нет-нет да кто-нибудь и ударит его, а мальчишки камнями в спину лукают. Даже брат его, злой и кляузный мужик Никита Лядов, стал советовать: – Тебе бы, Семён, в город уйти, а здесь ты ни к чему, как зуб вырванный! Тогда гренадёр покорно ушёл из деревни, и ушёл ночью, никем не замеченный, никому не сказав, куда идёт, так что Лядова семья испугалась, думая, не порешил ли он себя, и двое суток Лядовы ходили вокруг деревни, искали его. Явился он здесь в прошлом году в страдное время – хлеб бабы жали и видят: по дороге из города идёт большой серый конь, а на нём сидит, опустя голову, воин, за спиной ружье, на боку плеть и сабля. Едет мимо людей – не кланяется, здороваются с ним – не отвечает, сразу всех напугал, да вот с той поры и качается в деревне, никому не понятен. Против моего окна встал. В темноте он словно облако, опустившееся в пыль земли. Мне чудится, что стражник смотрит в мою сторону, и это – жутко. Но вот раздаётся глухой окрик: – Н-но, бр-ревно! И снова тяжёлые копыта чётко топают по сухой земле. Когда я лёг спать – мне подумалось: «А может быть, он хотел поговорить со мной?» Наступало деловое летнее время, товарищи мои целыми днями живут в работе, собираемся мы редко, читать им некогда, мне приходится выслеживать каждый свободный их час. Хожу с ними в ночное и там ведём устные беседы, по праздникам устраиваем чтения в лесу – готовимся к осени. Алёша свободен от трудов, занятия свои с подростками ему пришлось сократить – и у них нет времени. Он живёт со мною, на дворе в сарайчике, как бы под видом работника моего, самовары ставит, комнату метёт, ревностно гложет книжки и, нагуливая здоровье, становится более спокоен, менее резок. Ходит в уездный городок – тридцать две версты места, – книги, газеты приносит от указанных мною людей, и глаза у него смотрят на мир всё веселее. Обед нам стряпает чернобровая дама, солдатка Варвара Кирилловна, женщина лет двадцати двух, статная, здоровая – очень интересный человек: разговаривает она больше улыбками красных и сочных губ да тёмных, насмешливых глаз, держится строго – попробовал было Алёха шутки с нею шутить, но быстро отстал и начал относиться почтительно, именуя её по отчеству. Я его спросил: – Что, Алёша, как будто ожёгся ты? Сконфуженный немножко, он серьёзно отвечает: – Было, Петрович, хоть и не очень, ну как раз впору однако! Знаешь, женщина неглупая и немного грамотная, надо бы и ею заняться! Я предупреждаю: – Ты всё-таки не весьма откровенно беседуй с нею. – Это бы тебе побеседовать, – усмехаясь, говорит он, – а меня она высмеивает. Попробовал я, но, кроме ласковых улыбок, никаких ответов не получил. Присматриваюсь. Узнал, что вдовеет она уже второй год – муж у неё чем-то проштрафился, и осудили его в дисциплинарный на два с половиной года без зачёта, так что увидит она его – коли увидит – не раньше как лет через пять. Дурных слухов про неё нет, хотя парни вьются около неё, как шмели, и Егор Досекин, заметно, всех упорнее. Из мужнего дома, от свёкра, она ушла и живёт со своей матерью, полуслепой старушкой, великой мастерицей пояски ткать и лестовки[1] делать. Сама Варвара на все руки мастерица: и платья невестам шьёт, и бисером ризы нижет на иконы, и ткать ловка, но – этим не проживёшь, приходится ей заниматься подёнщиной. Есть у неё брат, работает на лесопилке верстах в сорока, пьёт горькую и в деревне почти не бывает. Однажды, перед каким-то праздником, пришла она мыть пол, осмотрела комнату и, неодобрительно качая головою, говорит: – Эко книг-то накопили! И верно, многовато их набралось. Натаскал Алёша из города и такого, что не нужно нам пока, да и небезопасно держать. – Да, – говорю, – действительно! А она, подтыкая подол и не глядя на меня, вполголоса замечает: – В деревне не очень любят книги. – Не все, – мол, – не любят. Она значительно и как бы намекая ворчит: – Вот газет мужики не боятся, а книги – считают опасными. Тогда я спрашиваю её прямо: – Разве говорят что-нибудь про мои книги? – Не слыхала, – отвечает. – Ну, уходи – я примусь. И наклонилась над ведром. А когда я вышел в сенцы, говорит: – Всё-таки, которые лишние – не держать бы дома-то. Обернулся я, встал в двери – странно мне. Согнувшись, она уже плещет водой и скользит по мокрому полу, сверкая белыми икрами. Смущённо отошёл прочь, и с того дня легла она мне на душу. Уж доведу до конца эту историйку, перескочив через многие события дней. Вскоре после сего разговора гулял я в праздник по лесу, готовясь к очередной беседе с товарищами, вышел на поляну и вижу: сидит она под деревом, шьёт что-то, а тут же её корова с телёнком пасётся – недавно отелилась, и Варвара ещё не пускала её в стадо. День жаркий, поляна до краёв солнцем налита, в густой траве дремлют пахучие цветы, и всё вокруг – как светлый сон. И она, в тени, тоже как большой цветок – кофта красная, юбка синяя, и тёмные брови на смуглом лице. Смотрит на меня и ласково улыбается, сощурив зеленоватые глаза. – Гуляешь? – спрашивает. – Да, – мол. – По годам-то тебе, – говорит, посмеиваясь, – с женой давно пора бы гулять, а ты всё с книгами. Это о чём книга? – О крестьянстве. Так и называется: «Крестьяне на Руси». – Ишь, – говорит, – сколько написано! Неловок я с женщинами, хоть и солдат и в городе жил, а нет у меня лёгкости в обращении с ними – может быть, это потому, что до той поры самой близкой и дорогой мне женщиной была мать моя. Стою я против Варвары, а она, глядя на меня снизу вверх, спрашивает: – А колдунских книг нет у тебя? – Это о чём? – О чём! О колдовстве! Как приворотные зелья варить. – На что тебе, – говорю, – зелья эти? Вон ты какая
нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин – полезный человек. – Вот увидите, какой он! – радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: – Ты не бойся! Мы их живо обратим. – А ну вас к чертям! – свалив его на землю, весело говорит Алёха. Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а – время жалко – когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то! Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня: – А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель. Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу. Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая: – Ей-богу – хорошо это, братцы! Будут они нам помощники! Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит: – Стражник… Видим – из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка. – Разойдёмся? – не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор. Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь. – Ничего! – шепчет Ваня. – По-моему, он – дурак! – неожиданно сказал Авдей. Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок. Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника. Плывет хриплый Семёнов голос: – Что за люди? Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил: – Мы. Конь остановился, мотая головой. – Чего делаете? – Гуляем. – Беседуем, – добавил Алексей. Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел. – Чужие есть? Тёзка мой ответил: – Все свои. Помолчав, стражник дремотно говорит: – Шли бы спать.
– По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй – вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя. – Вот как! – Да. – А тебе боязно за меня? – Ещё бы! Теперь вон какое время – то и дело в тюрьму таскают людей. – С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать. Она вздохнула и, помолчав, предлагает: – А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу – вода не найдёт! Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, – лес. Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть. Опустив глаза, она тихо говорит: – А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь. И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала: – Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь? – А зачем? – Парней обучать, конечно! Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей. Теперь – о Кузине. Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай – вдруг под окном высокий голос спрашивает: – Дома ли хозяин-то? – Милости прошу, пожалуйте! И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу. – Глядел я, глядел на тебя – и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас? Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает – на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него. – Человек я, – говорит, – сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, – как же мне такой случай упустить-то? Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно. Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд. – Вот и пришёл послушать – как о делах деревенских думает городской человек! Я говорю: – Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, – вы меня старше, вам больше знать! – Знатьё-то, – говорит, – у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас – люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого. С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я – старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает – ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки – не решается. Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице. В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке. Чувствую – сердится старик на меня, думаю, жалеючи его: «Говорил бы ты сразу – чего надо тебе!» А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит: – Главная беда – боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде. – Разговаривать-то, – мол, – запрещается, да и строго. – А коли жизнь стала строже – человек будь сильней, – твёрдо выговорил он. – Ты как думаешь, буря эта по земле прошла – не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел – связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит – как ему иначе? Чуть приподнял голову – бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает – никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело – вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он – послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино – в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот – самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял – знаешь? Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи. – Шёл общий наказ – партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь – не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то… Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку. – Я в Думу эту верил, – медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, – я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и – как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь – одна маета, я полагал, что они насчёт правов – насчёт воли то есть – не забудут, а они… да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп… Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь. Он встал, посопел носом и предлагает: – Ты прикрой-ка окошко-то! Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь. – Вот что: я – человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни – ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб – ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов – думаю: «Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает». Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал им некоторые деньжонки, сот пяток – всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни – Думы, выборы, споры… тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое – с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу – исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте – таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и… ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю… Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала. – Как же, – мол, – Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят – вы известный начётчик? Усмехнулся он. – Ныне, – говорит, – этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились – отче наш, иже еси на небеси, а теперь – ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика! И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте: – Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми – каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, – это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел. Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума. Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я – долго и тягостно молчал. Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая: – Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу – я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой – есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были – Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха… Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти… то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну – и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, – тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это – дело тонкое, и можно испортить, значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить – в чём дело? Ну, вот я и пришёл. Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками. – Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят примите и нас! Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю: «Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?» – Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду. – Значит, – шутливо спрашиваю я, – в социалисты поступаете, Пётр Васильич? – Эх, родимый! – вздохнув, сказал он. – Как придётся к гузну узлом – и в социалисты пойдёшь! Мне-то что – я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь – коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, – мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять – согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот – выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже – уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт. И после этих слов он стал спокойнее и солиднее. Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня. Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон. Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота – звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне. К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным. Алексей сейчас же на дыбы встал. – К чертям! – кричит. – Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён – первый друг! Ваня робко возражает: – Дядя Пётр – человек крепко обиженный и вообще он – хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит – так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми – это и есть начало… Никин задумчиво говорит: – Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет. Алексей ему кукиш к носу суёт. – Вот им калачик! – Не о том говорите вы! – вступился Егор. – Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам. Алексей твердит своё: – Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё! Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я – молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит. Сидели мы у опушки леса над рекой. Поздно было, из-за Малинкиной колокольни смотрело на нас большое, медно-красное лицо луны, и уже сторож отбил в колокол десять чётких ударов. Всколыхнули они тишину, и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли. Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит: – Ежели подышать на человека теплом нашей веры – должен он ожить! – Какой ты Иван! – кричит Алёша. – Ты Марья, Агафья! А Никин бормочет: – Ежели на совесть взять их… Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил: – Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит – разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит – чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть. – Вот это верно! – сказал Авдей усталым голосом. – Уж коли они догадались о нас, – продолжает Досекин с усмешкой, прятаться
бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что? – Всем одинаково, – говорит Савелий упрямо. – Ругать землю не за что, она – права, земля. – Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война – престол, отечество, то, сё – садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились… Вот китайская сторона… Смотрю – господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да! Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая: – Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг… кому я враг? – Ну, это ты оставь! – крикнул Савелий. И лесник тоже говорит: – Это уж не подумавши сказано. Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт: – Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему? – Конечно, – тихонько шепчет Мил Милыч, – все земные люди о Христе братия… – Разве они и я – по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон – работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: «Как работаете, землячок?» А он ответ даёт: «Вот она, наша работа!» Он – смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли – жгут, рубят, ломают, – ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: «Вот сволочи! и – откуда?» Земля у него – пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить – он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх! – Где же у нас земля? – шепчет Милов. – Нету её… – На могилу только дано! – вторит ему Савелий. И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла – застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
Полуночники! Разве без девок гуляют? И дёрнул повод. – Н-но! Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся. – Н-но! – крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё. А мы пошли по домам. – Стара у него лошадёнка, – тихо сказал Авдей. Все молчат, идя тесной кучкой. – Ишь хребет-то провис как… Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит: – Видно, на мельницу поедет, пьянствовать… У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то. – Я ещё погуляю, братцы. Алексей молча двинулся за мной. – Нет, – говорю, – я один. И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно. – До завтрея! – кричит Ваня. Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь. Люблю я ходить летними ночами один по земле – хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому. На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя. – Кто?.. – крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз – тоже испугался. А узнав меня, ворчит: – Что вас чёрт таскает по ночам-то! – А тебя? – У меня – служба! – Вот и у меня тоже, – смеюсь я. – Ты за ворами следишь, а я за звёздами. – За звёздами… Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло: – Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли… Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит: – Росы хороши… Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят – вредно это хлебу. Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его: – Что, дядя Семён, доволен ты этой службой? – Ничего! Что ж? Катаюсь вот! – не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога. Спрашивает: – Ты в солдатах служил? – Нет. – А походка у тебя – как у солдата… Хочу я разговориться с ним и – не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли. – А что, – мол, – Пётр Васильич Кузин не родня тебе? – Кузин? Нет! Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит: – Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает. Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом: – Только и он тоже – сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется… – Куда? К чему? – Вообще! Как все: против начальства… да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, – знаешь? – он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова – поругался с братом, – а он, Пётр Васильич, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь… – А тебе надо знать, кто как думает? – спрашиваю я. Он тянет: – Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё. Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова – вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо. – Что же ты знаешь? – дерзко и громко спрашиваю. Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит: – Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит – сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то. Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком: – Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты – все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто – жулик. И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит: – Это всё – идиёты! Все как есть – и Кузьма, и Досекин, и дьячок… Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю – совсем не о том! Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит: – Я тебе однажды скажу, погоди… я, брат, такое дело знаю… такое видел… прямо – умирать надо! Я тебе говорю: люди – как трава – р-раз! – и скошены. Как солома – вспыхнули, и – нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются – больше ничего! Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь. Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу. – А я, – говорит, – лежал и слушал. Н-ну и чадо! – Это вы зачем же? – Да так! – объясняет он, опустив глаза. – На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть… Кто его знает? Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно. – Что же вы против него можете? – Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что. Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню. – Смелый ты человек, Егор Петрович! – задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. – Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких… Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно. Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою. Неожиданно он спрашивает: – Верно, что ты сошёлся с Варварой? – Верно, – мол. Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит. Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга. – Ты, – говорю, – что замолчал? Тогда он тихонько ворчит: – Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё… да вот и прозевал! Я смутился. Что тут скажешь? И глупо говорю: – Этого я не знал. – При чём тут знатьё? – невесело восклицает Егор. – Тут – счастье. Я за нею со святок ходил, уговаривал её, а выпало тебе. Жениться, видишь ты, мне совсем неохота, то есть так, чтобы своим домом жить и всё, – на этом даже уж и отец не настаивает, поборол я его. А она – баба свободная, хорошая… – Да, хорошая! – невольно поддакнул я. – Ведь верно? И вдруг оживился, толкнул меня плечом: – Ты гляди – вот я тебя и моложе и с лица получше, ты не обижайся, ладно? А однако она тебя выбрала! Стало быть – не быка ищет баба, а человека! Не совсем понимаю его, не знаю, что сказать, и бормочу: – Разве же ты бык? – Такова поговорка. Я, признаться, до этого раза баб не дорого ценил: «Нужна баба, как и клеть, а для бабы надо плеть», – поётся песня. А теперь – задумался: пожалуй, ведь и у нас могут образоваться женщины, подобные городским, а? Теперь, когда я понял его, мне стало жалко тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу: – Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь… Он меня остановил: – Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо – хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид – это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно – зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой… А тут я понимаю – человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил… Тронуло это меня. – Спасибо, Егор… – Ведь если друзья – так друзья! – ответил он. И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает: – Ты, слышь, учить её начал? – Да. Смотрит на меня, улыбается и говорит: – Ишь! А я бы не догадался, наверное. Ясно мне, чего парень хочет. – Она сама, – говорю, – подсказала мне. – Ну-у? Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая: – Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу – до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а? …И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними. Суетится в подземной чёрной дыре Милов, конфузливо одёргивая мокрую, залатанную и грязную рубаху, мигает линючими глазами и тонко, словно комар, поёт: – Здравствуйте, гости дорогие… нуте-ка, садитесь-ка! А сесть негде – землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро. Гнедой тоже орёт: – Ага-а, вот они! Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос: – А ты скорей раздувай, Гнедой! Присмотревшись, видим в углу троих – словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый – всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес. – Вот черти! – тихонько ругался Алёша. – Притащили кого-то, не спрося нас! Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит: – Проникла водица… разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней… Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю. – Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! – весело говорит Кузин. Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками. – Допрежде надо выпить! – кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. – Для откровенности. – Для храбрости! – добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами. Выпили. Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней. – Ну, теперь определись к месту! – говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. – Надо начинать благословясь. – Надо сразу, по-солдатски! – шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню. – Ты погоди! – пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал. – Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю – учите меня, дурака, да! Учите и – больше ничего! А я готов! Такое время – несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов – почему? Потому – на них греха меньше, на детях… Лесник крякнул и тоже кричит: – Верно! У меня сын, Василей… – Главное тут… – тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. Живём на горке, хлеба ни корки… – Дайте мне объяснить! – орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма. – Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я – знаю! Разве можно нам верить, ежели мы – подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы? Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит: – К чему ругаться-то? – Верно! – соглашается Гнедой. – Это я зря, не надо ругаться. Ребята! – дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. – Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое – работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу – кости скрипят, земля стонет – работал – все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно – все командуют! Зиму жить – холодно и нету дров избу вытопить, а кругом – леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет… Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь: – Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова. – Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца? Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит: – Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают. – Дай мне сказать, Савёл! Егор толкает меня под бок и шепчет: – Задело солдата. – Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И – снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя – роди! Ногами
волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок. – Что у тебя шея-то, товарищ? – Мужики, черти… – За что? – По должности! – Больно храбёр! – презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом. – А ты – молчи! Я те дам – храбёр! – ласково ворчит лесник. – Испугалась! – восклицает девочка и смеётся. – Я те испугаю! Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь. – Приехали трое, – беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, – я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул… – Надо было! – ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая. – А другой дрючком по башке как даст мне! – продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, – я и грохнулся… – Что ты шапку-то рвёшь! – кричит дочь, подбегая к нему. – Дай-ка сюда! – На, на, закричала! Изорвёшь её – чай, она кожаная… Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись – продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер… Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся – ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему – мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка… Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю: – Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать? Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет: – Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, – он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб. – В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе – лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево – зря, лыко дерут – не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала…
Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое. – Остановить бы их? – тихо предлагает Ваня. – Погоди! Скоро опустошатся! – говорит Егор. – Немножко почадят и погаснут. Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма – не понять. – На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, – грустно шепчет мне Ваня. А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке. Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше: – Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной! И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно – слушают речь его или нет. – Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться – вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим – голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём – мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг – слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней – никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы – разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано? Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, – все перья дыбом стоят. Кузин пробует остановить его: – Рассказывал ты это двадцать раз. – Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их – послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг – нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде – переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели – что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим – ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей – кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её – народу, а? – Михайла! – отчаявшись, кричит Кузин, – да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес – а всё старое, слышано всё! Солдат так и взвился: – Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, – ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и – больше ничего! И обращается к нам: – Ребята, вы-то так ли понимаете? Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу. – Дай мне слово, – шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит: – Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, – ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса – ненадолго изба. Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним – тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему: – Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя… А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет: – Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт – с богом! Нам что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, – как выходит по всем книгам и по нашему разумению – самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди – верно? Соглашаюсь: – Верно. Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом. – Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел… – Эх! – крикнул Гнедой, закрыв глаза. – Верно, сон! – И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит – в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут. – Погоди! – тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. – Конечно, я пью… Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову… Но я – брошу вино, ежели что! Ваня говорит тихо на ухо мне: – Заворотил Егор… Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито. «Плохо!» – думаю. Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём. Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня. – Вот ты, – продолжал Досекин, – взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло… Кузин откашлялся и солидно заговорил: – Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя – товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно… – Что ж – вы начальство любите… – А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться… – Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич… И оба неласково смотрят друг на друга. – Так! – обиженно сказал Кузин. – Да! – говорит Егор. – Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, – где вы были? – Не поняли мы… – сказал Савелий. – От вашего непонимания множество людей погибло… – Оставить бы эти речи! – попросил лесник. – Мы понимаем: ваша правда – та самая, которая всем нужна, чтобы жить… – Не для ссоры сошлись! – робко кинул Милов. – Говорить надо про то, что делать и как, – задумчиво и негромко сказал Савелий. – Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться… Снова заговорил Досекин. – Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы – грамотнее. – Ну да! – крикнул Кузин. – Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши. Егор указал на меня. – А это вам тёзка скажет. Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора. Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул: – Погоди! Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал: – Здорово! Кузин не вдруг и сердито откликнулся: – Здравствуй, коли не шутишь! Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль – хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга! – Это что за совет нечестивых? – глухо спрашивает Семён. Гнедой рычит: – А ты бы не ломал комедию-то! – Тебе что надо? – спрашивает Кузин, звонко и быстро. – Это ты, Пётр Васильич, народ собрал? – Ну, скажем, я… Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним – мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву: – Значит – разговор у вас идёт… о божественном прение… это ничего, допускается… это не заказано! Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина: – А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын! И зловеще хрипит Савелий: – Худо кончишь, Лядов, продажная душа! Стражник вскинул голову и глухо сказал: – Иди-ёты! У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря: – На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут… Я должен знать… кто – где… Потом уже наверху раздался его сырой голос: – Н-но… Ну! Дьявол… И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно… – Пьяный! – сказал Гнедой. – Конечно! – подтвердил Савелий. – Из шинка явился. – Напрасно, пожалуй, обругали его! – улыбаясь, заметил Кузин. Лесник, качая головой, молвил: – Нескладный он у вас человек! – От кого мог узнать Сашка? – строго спросил Егор. Сашка – это работник Астахова. Алёша виновато объяснил: – Когда мы с Иваном шли – видел он нас. – Видел? – переспросил Егор и задумался. Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея: – Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают. Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы. – Ну, пёс с ими! – воскликнул Кузин. – Эка важность – следят! А вот, обратился он ко мне, – хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал! Вмешался Гнедой: – Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это! Кузин задумчиво продолжает: – Может – недостижимо, но жить, веруя в такой мир, – это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то! Поднялся Милов и тихонько сказал: – А не пора ли по домам? Поехал он, этот… Все засмеялись, кроме Савелия, – блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух: – Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, – куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!? – А расходиться пора! – сказал Егор, вставая с пола. Савелий спросил: – Кто здесь останется ночевать со мной? Милов согласился с ним: – Тебе по мокру вредно ходить, давай – я останусь. Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило? И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника. Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя. – Фонарь бы нам! – спотыкаясь, вздохнул Кузин. – А ещё лучше – карету! – весело заметил Егор. – Архиерееву бы… Лесник смеётся. Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери. – Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! – ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. – А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо… Егор спокойно отмечает: – Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу. – Всё равно! – говорит Кузин, но уже мягче. – Всё равно это, – я, не я. Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет: – Мне бы поговорить с вами надо… – О чём? – Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою – может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут… Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут. – Извините, – толкая меня, говорит лесник, – это и есть поворот… Вы Филиппа Иваныча знавали? Вздрогнул я, насторожился, молчу. – Который в город Налим, что ли, сослан был? – Знал немного, – говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни. – Где он? – спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко. – В городе, – тихо говорит лесник. – Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам. – Давайте-ка! – А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя – темно. Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной. – Идём скорее! – говорю. Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением. Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает: – Кто там? – Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же… Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток. – Мамоньки, вымокли ка-ак! – поёт она ломким голосом. – А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! – снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник. – Да я и вскипятила. – Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму… – Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, – говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика – крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми
Гнедого и, заботливо отряхнув с неё пыль, встала сзади солдата. Сгруживается вокруг него народ – все весёлые, подмигивают друг другу, ворчат, довольные скандалом, науськивают Гнедого. – Ловко чешет! – Так его… Иуду! – Пленник, не жалей языка! – Кричи, китаец! Стоит над деревней в жарком небе золотое солнце и ослепительно смеётся. – Расскажи, вор, нам, миру, – рубит солдат, – сколько ляпинскому управляющему хабары дал, когда аренду перебил у нас? Поведай, по чьей милости Шишлина семья по миру пошла, Легостевы с голоду издыхают, Лаптев Григорий ума решился? Эй, старое базло, много ли аренды берёшь за тайный шинок на мельнице на твоей? Выходи, что ли, против правды бороться, что трусишь, прячешься, кощей проклятый! Ну, поспорим, давай, ворище, вылезай! Подходят к солдату мужики, постепеннее которые, и, остановясь сзади него, озабоченно вполголоса подсказывают: – Про Феклушку, про работницу-то, крикни, не забудь! – Когда приговор был винную лавку убрать, он её отстоял – потому в его доме она! В стороне жмётся Савелий и покашливает – точно ворон каркает, ожидая падали. Вихрем крутятся ребятишки, визг стоит в воздухе, свист, хохот, и всё покрывает сильный голос Гнедого. А старушка Лаптева, мать умалишённого Григория, стоя сзади солдата, держит его шапку в руках, трясёт головой и шевелит чёрными губами. И когда солдат переходит под окна Кузьмы Астахова, она торопливо семенит за ним, маленькая, согнутая вдвое, одетая в рубище. – Эй, Кузьма, кособокая кикимора! – гремит солдат, напрягая грудь. Иди сюда, вот я раздену, оголю пакостную душу твою, покажу её людям! Приходит вам, дьяволы, последний час, кайтесь народу! Рассказывай, как ты прижимал людей, чтобы в Думу вора и приятеля твоего Мишку Маслова провести! Чёрной сотни воевода, эй, кажи сюда гнусную рожу, доноситель, старый сыщик, рассказывай нам, миру, почём Христа продаёшь? – Ну-у! – бормочет Алёша, – поехало! – Вали, Гнедой, – распаляясь, орут мужики, – говори за всех, мирская душа! Жги его, горе наше… Того и гляди, начнут стёкла бить у Астахова. Но Кузьма ростом мал, да сердцем храбр: вот с треском распахивается окно, высунулась, трясётся острая змеиная головка, мелькает маленький, тёмный кулачок, и тонкий, высокий голос старика яростно визжит:
Она бегает острыми глазёнками по страницам книжки, жуёт хлеб и, не поднимая головы, спрашивает: – Али мешаю? – Зачем? Секретов нет у нас! А спать пора тебе. Гляди – ослепнешь! Лесник подмигивает мне: он, видимо, хвастает дочерью. – Ты что читаешь? – спрашиваю я. – Историю. – А какую? – Русскую. – Чью? – Учительница дала. – Нет, кто написал? Она удивлённо подняла на меня глаза и ответила: – Человек! А то кто же? – Она у меня любит книги читать, – задумчиво сказал лесник. – Дух этот новый и её касается. Я смеюсь ей – кто тебя, Еленка, учёную-то замуж возьмёт? А она, глупая, сердится! На днях здесь Ольга Давыдовна была, знаешь, сухопаренькая учительница из Малинок? – так говорит: пришло, дескать, время русскому народу перехода через чёрное море несчастья своего в землю светлую, обетованную – да-а! – Интересная книжка? – пристаю я к девочке. – Ничего! Только про царей больше, а про нас – мало. – Про кого – про нас? Еленка удивлённо посмотрела на меня. – Про мужиков. Ка-акой ты непонятливый! – говорит она и сокрушённо покачивает головой. А отец её ухмыляется вплоть до ушей. «Что, дескать, срезала она тебя?» За окном мягко шумит ветер, побрызгивая в стекло крупными каплями. В сторожке тепло, пахнет сушёной земляникой, хвоей и свежим лыком. Пищит самовар, шелестят страницы книги. – Расскажи про сына-то, – прошу я лесника, – что за человек? Он поводит плечами, степенно гладит рыжую бороду большой ладонью и довольным голосом рассказывает: – Человек, конечно, молодой. Мы, видишь, безземельные, ещё отец мой по переселенческому делу от земли оторвался, а я, как себя помню, всё по людям ходил, по экономиям. Отбыл солдатчину, нанялся в лесники. Женился на молодой вдове, мужа у неё – каменщиком был – кирпичом убило на кладке, тюрьму в уезде строили. Женщина хорошая была. В первый же год он и поспел, Васютка-то. Он у меня везде – первый, во всём! У безделья обучился хорошо грамоте и в Константиновскую экономию поступил к машинам – жатки там, молотилки и прочее. А машинист оказался из новых, из ваших. – Ты уж говорил бы – из наших. – Ну ин так! Хоша – какой я боец? И грамоту-то едва понимаю. Ну, заметил я – читает Васюк книжки и становится со всеми суров. Спрашиваю куда? Нам, говорит, батя, иного пути нет! Спорили. Насыкался я не раз и бить его, ну, однако чувствую – прав, лиходей! Кое-что и сам понимаю в спорах-то с ним. А тут как раз подоспел переворот в народе, гляжу – Васька везде впереди: он и стачки устраивает, книжки, листочки сеет, речи говорит – уважение ему в народе, даром, что по двадцатому году парень. Ну, думаю, благослови тебя господи, а я – не помеха, да и помешать нельзя уж – поздно! И к чему мешать? Хозяйства у меня нету, стало быть – он свободен сам свою жизнь делать. Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт. Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает. – Мы с нею, – продолжает он, кивнув головой на дочь, – часто про него вспоминаем, любит она его! – Начнёт он рассказывать про Василья-то, – оживлённо заговорила Еленка, – да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было! Лесник смущённо хохочет. – Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то! И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко: – А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то – поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему – хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну – и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно – начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а – путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью – не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал – вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый – чудно всё это! И товарищ его – седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно – просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди – они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако – родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит – хорошая она, сильная, земля-то, так ли? – Верно, Данило Яковлевич! – тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость. Когда я собрался уходить, лесник спрашивает: – Что это за человек стражник-то у вас? – Не знаю, – мол. – Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он – как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие – вроде как бы смертное из них глядит. – Больной он, – говорю. Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою – нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю: «Хорошо быть человеком на земле!» И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её: – Верно это, Варя? Смеётся: – Есть немножко! – Что ж ты мне не скажешь? – А какое тебе дело? – Как же? – Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело. Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою. После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре. – Господи! – кричит, – как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли – десятого, в девяносто третьем – пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед – и не знаю сколько! И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные. Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать: «Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!» Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство – старики распалясь, кричат: – Мы-ста! Милый, ты ученый – вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал! А вскоре они, подлые, погром устроили у себя – учителя побили, доктора, молодых парней некоторых, чайную сожгли, библиотеку. Битый человек драться любит, дадут ему палку – мать, отца не жалко, лишь бы зло сорвать. Кузин тоже оказался исконным бунтарём. – Вы, молодёжь богова, конечно, сильнее нас, потому что имеете широкий план, для всех приемлемый… Алексей ворчит: – Ну, не совсем для всех… Старик редко замечает Алёшу, он не смотрит на его зловещую, как у выпи, ночной птицы, сжатую с висков голову, не видит насмешливый, немного кривой нос, всегда подстерегающе вытянутый вперёд. Похваливая настоящее, он продолжает хвастаться прошлым. – А и мы, старые головни, тоже, бывало, светло горели! Мой род, примерно, издревле бунтовщичье гнездо-то! Мальчишкой будучи, помню, рассказывали мне, как начальство скиты наши за Волгой зорило, а подростком видел я свирепое дело – лежачий бунт. – Ка-акой? – изумлённо воскликнул Алёша, озорниковато играя карими глазами. – Причину того бунта не помню, только – отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе – айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно… – Эт-то бунт! – ухмыляется Алёшка. – Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя – Корнеем звали, могучий был мужик – навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил – года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало. Отвернулся старик, смотрит в окно, и жёлтый череп его кажется мне зеленоватым. Полная тёмных воспоминаний, за окном медленно проходит от востока на запад тихая ночь. – А тебя, Пётр Васильич, тоже били? – серьёзно и смущённо спрашивает Алексей. – Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая скорбь, и днями летними люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, – зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то! Алёша визгливо и скверно ругается и возится на лавке, как пойманная щука на горячем песке. А старик, вздыхая, перевёртывает одну за другой тяжёлые страницы своей жизни. – Тогда и решил я бросить крестьянство, предался, значит, учению, да всей моей натуры книга не могла одолеть, по женской части был я очень жаден, господи, прости! Думаю, что это у меня больше с горя, с тоски, чем от развратности: книгу-то читаешь – оно хорошо, высунешься на улицу – ад безобразный! Ну и хочется человека, милого взгляда, доброго слова, а кроме женщин – у кого ласку найдёшь? Да и ей, бабе нашей, ласка-то – как живая вода мертвецу. Теперь вот всё иначе становится, и даже девицы как будто другие от вашего малого внимания к ним – не то они умнее, не то злее, бойчее, что ли… Думать надо, что и они себя покажут. – Без рубах! – ворчит Алёша. Потерпев у Вари неудачу в исканиях своих, милейший мой парень женоненавистником стал. – Да, ребятушки, нам, старикам, больно заметно, что всё ныне сдвинулось с местов, всё стягивается в одну-две линии: семо – овцы, овамо козлищи, или как там? Понуждает жизнь человека искать определения своего! Вы это поняли, и вот – тянет за сердце меня, старого, к вам! Вспоминаю я свою молодость – ничего нету, кроме девок, да баб, да побоев и увечий за них! Алексей допрашивает: – А как ты начётчиком-то был? Старик смеётся холодным смехом, словно битое стекло в горле у него. – Так вот и был! Хожу, значит, по богатым домам, нищий около сытых, да говорю им про бога, ради страха ихнего и утешения; как бы коновал я при них – дурную кровь спускаю. Народ-от больно уж сволочь, и очень явно это, что сволочь! Вчера ещё был наг и бос, яко и аз, грешный раб, а сегодня глядишь: сыт по уши, кобенится, кичится тугим пузом, жадничает! Торговля, конечно, сёдни – при гроше, завтра – в барыше, и, глядя по притоку пятаков, то вспомнит бога, мерзец, то позабудет, еретик! А ты его – поучай, а поучение – для утешения, а на кой мне ляд утешать его, коли он – грязное место для меня? Каркаешь, бывало, устрашающие слова и видишь – не страшно жуликам! Живут, как мухи в патоке, довольны, сыты, одеты, тепло им, покойно, только смерти и боятся, а она – далеко! И захочется нестерпимо разворошить весь дом, ну и начнёшь, бывало, бабёнок смущать – они благополучию главная основа-то. Поглядываю я на Алексея – как он это принимает. Опасаюсь, не посмеялся бы над стариком, но Алёшины острые глаза смотрят строго и серьёзно, губы плотно сжаты, и всё лицо – как топор. Холодно, со скрытой и сейчас готовой зазвенеть насмешкой льётся высокий голос старика. – Мужик-то я был ничего, приятный, здоровый, женщину привлечь особых трудов не испытывал, ну, а сдаётся она – тут и пошёл дому развал! Зол был человек, уподобихся неясыти пустынному! Бивали меня, конечно, ногу вот капканом пересекло, потом в больнице отрезали её… Алёша тихонько говорит из своего угла: – А однако, видно же, и потерпел ты на веку своём! Старик, прищурясь, посмотрел в его сторону и отозвался: – Да, не пожелаю никому, даже и недругу… И с той поры они стали смотреть друг на друга поласковее. Однажды в праздник сидели мы под вечер полной компанией на любимом нашем месте у реки, над заводью, где вода, подобно ревнивой любовнице, жадно и настойчиво подмывает берег, кружится и течёт, как бы сама против себя, обнажая корни лип, осин и берёз. Место это тем для нас хорошо, что с него видно деревню, все дороги за рекой, так что мы сразу замечаем, кто куда идёт. И если покажется нам что-нибудь неладное, за нами – лес, перед нами – брод. Собрались поговорить о Гнедом: больше месяца после собрания в землянке прошло, и всё не пил солдат, а в последнее воскресенье хватил горькой слезы и устроил скандал: пошёл по улице, как бездомный храбрый пёс, изругал Скорнякова, Астахова, и отвезли его в волость под арест. Было это так: в полдень после обеда вышел я с Алёшей на улицу – надо было нам Кузина повидать, он в город собирался идти – вдруг слышим трубный голос нашего приятеля: – Эй! Скорняков! Где ты, уважамай? Вышел бы на улицу-то, показал бы миру бесстыжие свои зенки, мироед! Али и ты, грабитель, стыд имеешь, боишься, видно, людей-то, снохарь? – Надо его остановить! – говорит Алёша. – Ты не ходи, я один лучше. – Не будет толку! – сказал я. – Увидит он тебя, да повернёт его мысли в опасную сторону, может плохое выйти для нас. Алёша согласился, и мы стали издали следить за воином. Дом Скорнякова высокий, на каменной подклети, солдат стоит перед ним, задрав голову так, что шапка на землю упала. В доме мечется кто-то юркий, перебегая от окна к окну. Из дворов на улицу спешно сыплются мужики, бабы, ребятишки послушать солдатово клятьё, а он ревёт: – Выглянь хоть в оконце-то, Иван Захарович, покажись, почтенный человек, мы тебе всем миром в глаза плюнем! Старуха Лаптева, крестясь, нагнулась, подняла шапку
предел преидоша, стадо с пастырем разграбивше? Под яремника сирых отведоша и вола вдовича в залог взяша» – словно вчера сказано! – Ишь ты! – восхищается старик. – Наизусть знаешь, а-а! Голос его звучит неискренно, мы слышим это, и, видимо, он понимает, что слышим, дёргается весь, беспокойно и быстро. – И ещё, – вспоминает Ваня, – «почто нечестивиц живут обветшаша же в богатстве?..» И вдруг, неожиданно и странно для нас, Кузин тихо, ворчливо вторит: – «Домове их обильнии суть, страх же – нигде, раны же от господа несть на них…» Тряхнув головой, он поднимает её и смотрит в небо, и, как бы вспоминая, медленно, громко и с упрёком в голосе говорит: – «Воистину – не вем, како сие уразумети имам, егда суть дела лучшая вавилонская, нежели сионская». Это уж из Ездры книги! Спрашивали… да! Ваня потихоньку разгорается: – Ангел Уриил отвечает ему: «Понеже земля добра дана вам есть…» – Дана! – ворчит Досекин, крякая. – «И море волнам своим дано есть: так иже обитают на земли, только вещи наземные разумети могут…» Почему же, дядя Пётр, дано нам разуметь только вещи наземные? Кузин хлопает себя длинными руками по коленям и хохочет, заливается, дрожит весь, даже слёзы сверкают на глазах у него. – Чего захотел, а! – сквозь смех покрикивает он. – А помнишь, Уриил-то как сказал: «Не спеши быти выше вышнего!» А? «Ты бо всуе тщишься быти выше его». А? Спокойно и ровно Ваня отвечает: – Сего-то я и не принимаю за справедливое, ибо – должен спешить, срок жизни краток, и он же требует от меня полного разумения хода её… – Ну и Ваня! – восклицает Кузин. – Куда ведь заглядывает, а? Светлым ручьём льётся молодой голос. Ваня встал на колени. Не велик он ростом, но складен и силён. Его задумчивое лицо робкого, испуганного жизнью человека изменяется, освещаясь светом изнутри. – И не хочу я быть выше его, но законы его хочу, должен понять почему дела вавилонские лучше пред ним яко сионские? Иван побледнел и напрягся, как молодая берёза, насильно склонённая вершиной к земле. – Почему мы отданы в тяжкий плен злым и ослеплён народ вавилонянами нашими и подавлен тьмою, тысячью пут опутан угнетённый – почему?
– А-а-а, опять пришёл, пьяница, китаец, изменник отечества! Солдат безумеет, слыша эти слова, вытягивается кверху, взмахивая руками над головой. – Молчать! Кто – отечество? Это ты, сукин сын, отечество моё? Это за таких вот воров, как ты, солдат лямку трёт, чтоб тебя розорвало поперёк живота! Ты миру ворог, ты смутьян и крамольник, вы правду сожрали, землю ограбили, людей уничтожаете! – Врёшь! – воет старик, так что его вёрст на пять кругом слышно. Человек он жидкий и треплется в окне, как лохмотья на огородном пугале в ненастный, ветреный день. – Народ! Кого слушаете? Хватай его! Зови стражника, Марья! Мокей! Сашка – сюда! Народ молчит, у избы Астахова все стоят угрюмо, как осенняя туча, две трети села в кабале у Кузьмы, и в любой день он любого человека может по миру пустить. Только старуха Лаптева, не разгибая спины и странно закинув голову вверх, что-то неслышно шепчет, и трётся в толпе Савелий, сверкая глазами, хрипит, кашляет, дёргает людей за локти, поджигая сухие, со зла, души. Они, Астаховы, впятером жизнь тянут: Кузьма со старухой, Марья и сын с женой. Сын Мокей глух и от этого поглупел, человек невидимый и бессловесный. Марья, дочь, вдова, женщина дебелая, в соку, тайно добрая и очень слаба к молодым парням – все астаховские работники с нею живут, это уж в обычае. Надо всеми, как петух на коньке крыши, сам ядовитый старичок Кузьма Ильич – его боится и семья и деревня. – Православные! – трубит солдат, указывая кулаком в окно. – Это вот для них, богатеев, гоняют нас вокруг земли, ради их льётся мужицкая кровь… – Не подступиться к нему! – соображает Алёша, стоя рядом со мной. И беспомощно оглядывается. – Для того, чтобы они ежедень жрали щи с убоиной… Савелий медленно сбоку подвигается ближе к окну, а в руках у него палка. – Ой, дьявол! – шепчет Алёша и, побледнев, бросается к больному. А Кузьма, высунувшись до пояса, режет воздух диким визгом: – Аа-а-а-а! Вот оно, вот слова! Ну, Мишка, кончена твоя жизнь! Каторга тебе, а-а-а! Народ! Которые слышали – держи его! Измена! Россия, кто понял, держи его! Против России сказано! Вот – этот человек против России… Но тут народ хохочет – всем ясно, что старик пустил слово огромное и неуместное в его душе. – Ну-ка, ещё двинь про Россею-то, Кузьма Ильич! – задорит кто-то старика. – А ты бы, Гнедок, Россею-то не шевелил! – Укрепляй, Кузьма, Россею! – Астахов поддержит, он жилистый! А старик всё кричит и кричит шальные слова, и они носятся в воздухе, как летучие мыши. Из ворот выплывает тёмным облаком заспанный, тяжёлый стражник, лениво подходит к солдату, люди нехотя раздвигаются, и вот остался Гнедой один, только старуха Лаптева с шапкой в руках стоит у него за спиной. – У меня крест есть! – кричит солдат, топая ногами. – Брось орать! – хмуро говорит стражник. Гнедой отмахивается: – Отстань! – Иди, иди! – хрипит стражник, подталкивая солдата к сборне, где холодная. Старуха Лаптева, тряся головой, молча протягивает Гнедому шапку, он берёт её, взбрасывает на голову и, медленно шагая впереди стражника, ревёт: – Пошёл бы ты к чёрту, мутная рожа! Стыдился бы, продажная душа, ворову руку держать! А ещё – солдат! Солдат защитником правды должен быть, а ты кто? Скотина немая! Семён молчит. Кто видел его лицо в такую минуту, говорят – страшное лицо. Народ, ухмыляясь, расходится по домам. Идут кучками, говорят неслышно и уже никакого интереса к Гнедому не показывают. А над деревней всё ещё вьётся злой и тревожный крик: – Перебить, перевешать, а-а-а! Этот скандал мы и обсуждали, собравшись на реке. Егор Досекин курит, заглушая едким дымом своего табачища вкусный запах грибной сырости, и спрашивает: – Что же ты, тёзка, распускаешь эдак безобразно паству твою? Никин тоже смотрит на меня строго, недовольно. – Провалит нас Гнедой скандалами своими! – говорит он, хмурясь. – И к чему озлобление разводить промеж людей? После того, как они достаточно пробрали меня, я начал было объяснять им, что солдатовы речи не так уж вредны и опасны, как им это кажется, но Егор сердито отклонил мои слова. – Нет, тёзка, так не годится! Хоть и мужичок ты, но давний, и мы деревню знаем лучше тебя, мы ведь не сквозь книжки глядим. Верно то, что есть, а не то, чего тебе хочется, по доброте твоей души. Мужички наши поболтать любят, послушать резкое слово тоже любят, но всего больше нравится им своя до дыр потёртая шкура. Всё чаще говорит он со мной в таком роде, и не один он, правду сказать. Я это понимаю: мало знающ я для них, и они почти уже вычерпали из меня всё, что я мог им дать. И есть между нами какая-то разница, мало понятная мне: для меня слово имеет душу мягкую, гибкую, а они говорят речью обычною, а влагают в слова смысл иной, неясный мне. Вернее сказать, берут они слово и начинают пристально раскрывать его, разматывать, добиваясь того, что заложено в корне. Всё у них выходит крепче моего и хотя жестковато, обнажённо, но ясно и стройно, это я вижу, вижу и рад, что они так быстро переросли меня. Что ж – я своё дело сделал, что имел – отдал, идут они куда нужно, если ж я не успеваю за ними – это не обидно мне. Алексей сказал однажды: – А ты, Егор Петров, с народом-то запутался! – Да-а, это, брат, никак не единое существо! – подхватил, усмехаясь, Егор Досекин. – И всё меньше единое! Выдел нам показывает это в полной наготе. Ваня, тихонький и мягкий, как всегда, возражает им: – Братцы, ведь это только наружно так, как трещина на посуде, а посуда-то из одной глины. Алёха смеётся: – Ну вот, по тем трещинам и развалится она в куски, битая твоя корчага! Нет, Ванька, надо тебе хороших книжек почитать, а то больно елею намазано на тебе! А Егор мне говорит: – И тебе, тёзка, надо бы посушиться, слышь! Кончив пилить меня за Гнедого и Савелия, приступили к разбору очередных делишек. Авдей Никин недели две ходил по округе в поисках работы и рассказывает: – В трёх местах жил, и везде одинаково содомит деревня, стонет, бьётся – ходит по телу её острая пила и режет надвое. Говорил я с некоторыми мужиками о выделе, так сначала они, как бараны перед новыми воротами, пучат глаза, а потом воют, зубами скрипят. На его красивых губах дрожит грустная усмешка, брови хмурятся, голос звучит устало. Мне кажется, что чем дальше, тем всё быстрее вянет этот большой, складный парень, снедаемый каким-то червем. – В Оленеве Святухин Иван первый дело раскусил: кричит, как ушибленный, – глядите, что с нами делают! А Звягин Фёдор привязался ко мне – откуда я это всё знаю? Позвал к себе ночевать, пришёл к нему и Святухин, да ещё Митьков, у которого в городе сына убили. Прямо и спрашивают – с партионными знаешься? Я говорю – что же, разве самому мужику нельзя этого понять, а всё только по указке, со стороны? Не верят! Нет, говорят, врёшь! Мы вот кои веки живём, а однако до сего дня не поняли, понять не могли, что такое делается, да и теперь бы не догадались, что на наших костях богатую деревню строить решено. Всю ночь проговорили – ну и мается народ! Смотришь – сердце ноет… Досекин искоса взглянул на него и крякнул. Алёша крепко трёт руками голову. – Газету бы нам иметь! – жарко вздыхает он. – И печатать в ней обо всём! – подхватывает Ваня. – Как в настоящих столичных, а не как в листках! – Нн-да-а, – тянет Авдей, – листки эти не совсем подходят, злобно очень пишутся они… – Интеллигентов бы нам парочку хороших! – говорит Досекин, скручивая папироску. Мне хочется сказать ему о Филиппе – я уже трижды виделся с ним и сыном лесника, но что-то смущает меня, и, не решаясь обрадовать товарищей, я говорю только два слова: – Интеллигенты будут. Егор вскинул голову, посмотрел на меня, прищурив глаза, и, сразу повеселевший, чётко заговорил, что нам надо требовать в городе помощи книгами и людьми, что нужно привести в известность все какие есть кружки молодежи в окрестных местах. – Впряжём в ходоки по этому делу Кузина. Самый удобный человек. Только надо будет ему денег дать на дорогу, обеднел старик. Ваня, наш казначей, говорит: – Денег мы имеем 7 рублей 49 копеек. Меня Егоровы слова не удивили, – в ту пору Кузин уже много сделал нам разных услуг, – но Алёха спросил: – А не рано Кузина вводить в дело? – Ничего! – твёрдо сказал Егор. – Я к нему присмотрелся за это время сильно обозлён старичок; он друзьям своим будет портить делишки как только может, это верно! Авдей тяжело возится и медленно говорит, прикрыв глаза: – Место ли злобе в нашем деле-то? И то устал народ со зла, право! Кремнёвые глаза Досекина вспыхивают, он сурово отвечает: – Когда нас будут тысячи и миллионы, мы без злобы возьмём за горло кого надо. А чтобы эти мысли выросли на такой трудной земле – навозом брезговать не приходится, и жалеть его нет причин, так-то. Идут по небу облака, кроют нас своими тенями, в серых волнах плавает и прячется светлая луна. Шуршат деревья, тихо плещет вода, лес и земля ещё дышат теплом, а воздух прозрачен по-осеннему. За деревней, у мельниц, девки песню запели – их крикливые, сухие голоса издали кажутся мягкими и сочными, как свирель. Ваня, разобрав, что поют, тоже затянул вполголоса эту песню, мы пристали к нему и задумались, поём. Вдруг вижу я: на бугре около хлебного магазина стоит стражник, лезут на него облачные тени, и является он между ними то светлый и большой, то тёмный и маленький. Видно, слышит он наше тихое пение – лёгкий ветер от нас на него. Замолчали. И следим, не двигаясь. Ваня тихонько говорит: – Жалко мне его за что-то… – Жалко! – тотчас вскипел Алексей. – Высчитывает человек, почём за голову людей продать, не ошибиться бы, – а ты жалеешь! Тюря с квасом! – Бросьте, ну вас! – сказал Егор. – Вон Кузин прыгает около огородов, это он нас ищет, думаю. Конечно – сюда правит! Качаясь, размахивая полами длинного кафтана, старик подошёл к нам и сейчас же заговорил, незаметно для нас усвоенным голосом начальника: – Под вечер завтра к леснику придут мужики из Броварок, трое, насчёт Думы желают объяснения. Вы сначала Авдея им пошлите: парень серьёзный, язык-то у него привешен хорошо, и деревенскую жизнь до конца знает он. А после него – Алексея, этот озорник даже камень раздразнить может, а потом уж кого-нибудь из Егоров, для солидности. Вот так-то – к людям надо осторожно подходить-то, а не то, что после скобеля да топором. Вы глядите, как я вам народ сгоняю, а? То-то! Снял шапку и гладит голый череп, отдуваясь, довольный собою, оглядывая нас по очереди хитрыми глазками. Мы трое – я, Ваня и Егор – давно решили выспросить старого начётчика о боге – как он верует и верует ли? Нам казалось, что у него была с богом некая тёмная распря, видимо, мало понятная и самому старику. Говоря о боге, он всегда как бы требовал возражений наших, но сначала никому из нас не хотелось спорить с ним по этому вопросу, и, не встречая наших возражений, он всегда почти сам же срывался на противоречия себе. Рассказывает, например, о злых ухищрениях сатаны в споре с господом за власть – и вдруг скажет что-то чуждое строю мыслей своих. – А вот, – таинственно звучит его голос, и глаза разбегаются по всем лицам нашим, зоркие, цепкие глаза, – однажды ехал я, ребятушки, по Каме и разговорился с одним сибирским жителем, лошадями барышничал он, и скажи он мне: «Сатаны – нету!» – «Как так?» – «Нету! А есть, говорит, князь подземного мира – Адам, первосозданный и первоумерший человек, и – больше никого нету!» – «Постой, говорю, Адам быша изведён из ада Исусом Христом?» – «Нисколько, говорит, не изведён, а остался в преисподней. Это, говорит, записано в одной древней индейской книге, мой знакомый бурят» – буряты, народ вроде мордвы – «бурят, говорит, книгу эту читал и тайно мне рассказывал, как было: сошёл Исус во ад и предлагает: ну, Адам, выходи отсюда, зря отец мой рассердился на тебя, и сидишь ты тут неправильно, а настоящее по закону место твое, человек, в раю. Нет, отвечает Адам, не хочу, не уйду отсюда, – у вас, дескать, в раю-то все равно святы, а у меня здесь – все равно грешны. Я, говорит, тыщи лет не напрасно здесь сидел, мною тут установлена настоящая справедливость, не как у вас на небе и земле. Так и не пошёл!» Смотрит на нас старик острым взглядом, рассыпались его искристые глаза и скрытно смеются. – Нет, что выдумывают люди-то, а? Таких рассказов у него был неисчерпаемый запас, и, видимо, все их создало отчаяние мысли человеческой, неспособной помириться с двоебожием пагубным, ибо оно разрывает душу, лишая её целости. И, рассказывая такие сказки, старик всегда понижал голос до глухого, как бы из-под земли исходящего шёпота. После одной из таких бесед, когда ушёл Кузин, Алёша, запустив пальцы рук в свои вихрастые волосы, задумчиво сказал: – По-моему, он – провокатор! – Полно, – говорю, – Лёнька, неужто не видишь, что человек искренно приобщается к нам? – Нет, я не в том смысле, что выдать хочет, это уж пора бы! И Алексей беззаботно махнул рукой. – Мне, видишь, кажется, что не верит он в бога, а один не верить боится, вот и подстрекает всех к тому же, ища себе поддержки. Он мне нравится, интересный, ей-богу! Да и смел, старый чёрт! Алёша радостно хохочет. – Эх, с ёлки иголки! Всё тронулось, всё пошло к месту! В тот вечер, после того как переговорили о делах и усталый Авдей ушёл спать, Ваня прямо и мягко, как только он один и умеет, сказал старику: – Давно мы трое хотим спросить тебя, дядя Пётр Васильич, как ты о вере думаешь? – О какой? О православной? И, не ожидая ответа, как по книжке читает: – Это есть вера денежная, вся она на семишниках держится, сёдни свеча, да завтра свеча, ан поглядишь и рубаха с плеча – дорогая вера! У татар много дешевле, мулла поборами с крестьян не занимается, чистый человек. А у нас: родился – плати, женился – плати, помер – тащи трёшницу! Конечно, для бога ничего не должно жалеть, и я не о том говорю, а только про то, что бог – он сыт, а мужики – голодны! Шутит старичище, посмеивается, и смех его скрипит нехорошо, как пробка по стеклу. – А ты с богом дружно живёшь? – спустя голову, спрашивает Ваня. Кузин смотрит на него ласковыми глазами, смотрит на Егора, на меня, как бы молча измеряя и сравнивая нас, потом беззаботно говорит: – О чём же мне с ним спорить? Ничего у меня нет да и не было, делить нам нечего! – А ты Иова книгу читал? – Как же не читать! Давно только… Тихо вокруг нас. Зажигаются в небесах звёзды, играют с ними облака, скрывая и открывая звёздный блеск. И тихо звучит Ванин голос: – Помнишь, как спрашивал Иов: «Почто же господа утаишася часы, нечистивии же
сверху вниз идя, – степенное крестьянство, работяги и авосьники, ломают хребты над высосанной и неродимой землёй, и всё ещё говорят: – Авось, бог даст, как-нибудь поправимся! И всего бегут, прячутся, желая только тишины и мира, а в делах тянут, конечно, с богатыми. Из этого ряда – Егоров отец, мужик смирный, испуганный, растрёпанный. Вторую очередь ходит в старостах, не умея по кротости своей отбиться от этой чести. Егор – плохой помощник ему, да и помогать-то не в чем: земли у них десятина с четью – разоряется Досекин вместе со многими. Потом шатается со стороны на сторону голец, бедняк, обессиленный, крепко злой, ни во что не верующий и запьянцовский народ: им, главное, угоститься бы вином, и за стакан – они идут на всё. А в стороне – подростки, человеки всё больше серьёзные, хмурые, вдумчивые, они нутром понимают силу грамоты и на отцов смотрят косо, неодобрительно. Дружки Кузина не великие помощники нам. Мил Милыч, хлопая глазами, всё больше молчит, иной раз вдруг и не в пору тихонько смеяться начнёт, а чаще всего просительно ноет: – Уж вы, милые, порадейте за мир-от Христов! И на веки вековечные запомнит он имена ваши добрые… Алёша, конечно, издевается над ним: – А ты, Милов, чего ждёшь? Делать тебе нечего на земле, бери кружку, айда по миру и собирай на памятники нам! Только гляди, чтобы мне – конный! Другие как хотят, а я желаю верхом на чугунном коне в веках сидеть! И чтобы надпись золотом: на сего коня посажен деревнею Большие Гнезда Алексей Дмитриев Шипигусев за добрые его дела вплоть до конца веков! Тихий мужик сконфуженно улыбается, молчит, жмётся и одёргивает рубаху свою слабыми руками. А Савелий – тот, сверкая большим горящим взглядом, хрипит: – Бить! Они бьют… Спросишь его: – Чего же можно достигнуть боем? Крутит головой и, задыхаясь от кашля, говорит: – Нету у меня иного слова на вашу речь, нету! И скоро помирать мне, а хочется видеть, как вздрогнет мясо на их костях, хочется слышать, как их хрящи затрещат! Тут он весь. И это – страшно! Но уж немного осталось этого человека на земле, да скоро и остатки свои он кровью расплюёт.
Создан я, как сказано, по образу и подобию божиему – почто же обращают меня во зверя и скота – нем господь? Разделился мир на рабов и владык – слеп господь? Подавлен врагами, в грязь и ложь брошен народ – бессилен господь? Вот я спрашиваю – где ты, вездесущий и всевидящий, всесильный и благой? Освещённое луною лицо юноши горит яркой краской, строгие серые глаза неотступно требуют ответов и сверкают изумрудными искрами. Нам – мне и Егору – радостно видеть его таким, мы взволнованы, зажжены его огнём, внимательно слушаем строгую речь, а старик громко, усиленно дышит, сморкается, и на его маленьких глазах блестят слёзы. – Страшные речи говоришь, Иван, – начинает он, кивая головой не в лад словам своим, и голос его вздрагивает, ломается, руки ищут чего-то, быстро шаря по земле, шуршат песком. – Страшные речи, да! Бог – есть, Ваня! Бог должен быть, ибо нет народа необоженного. Он потирает грудь себе и краткий миг молчит, глубоко вздыхая. – Не сладко, ребятушки, на старости лет говорить мне так, а скажу истину-правду, надо вам её знать, понимаю я; скажу, признаюсь – верую в господа вседержителя мира сего, но – лика божия не зрю пред собой, нет, не зрю! И ежели спросить бы – рцы ми, человече, како веруеши? – что по чистому сердцу отвечу? – Не вем! И многие тысячи так-то ответят, коли по чести сердца захотят отвечать. Вы подумайте над этим, это надо понять! И, подняв руку, он грозит нам, объятый тенью набежавшего облака. – Должен быть бог един для всех, коли всеми чуется: стало быть, не Аллах, не Кереметь, а почему же Саваоф? Тот бог настоящий и верный, у которого люди хороши, а чем мы, христиане рекомые, лучше татар, чуваш, мордвы и других иноверных народов? Я, может, десять раз сквозь все инородцы прошёл, я знаю их: все одинаково безобразно живут, и мы – не лучше, нет! Татары же, это всяк знает, в деле гораздо честнее нас. Как же быть? Евангелие божие опровергнуто, и пророки опровергнуты в утверждениях своих, а в сомнениях доселе крепки! Да! Говорят – потому мы лучше, что у нас Христос! Он оглянулся, помолчал и спрашивает, тихо, со скорбью: – Где же он, Христос-то, в жизни нашей? Начало любви и кротости – где он? Не вижу, детки! Почему не вижу? Ослеплён ли дьяволом или здоров излишне? Замолчал. И всё круг нас задумалось с нами вместе, только тени тихо гладят усталую землю, истомлённую за лето обильными родами хлеба, трав и цветов. Холодной тропою уходит в лес река, то тёмная и мягкая, то белая, как молоко. – Страшные, Ваня, думы! – снова тихо говорит Кузин. – И опоздал я, чай, думать их – а думаются! Чем мы, крестьяне, богу виноваты? Грешим друг против друга? Ну-ка, проживи лет хоть с двадцать по нынешнему времени, да не согреши! Против его грешим? Все законы его – для людей, стало быть – все грехи против людей! Первую-то заповедь мы не рушим, идолов не строим! А если всемогущ – так и уничтожил бы всё зло жизни, соединил бы людей в добре, для всех явном! А то – бросил в трясину и приказывает – не тони, гляди, в ад пошлю! Он успокоился уже и снова говорит, как всегда, полушутя и хитро поблескивая глазами. – Н-да! – воскликнул Досекин. – Это всё требуется разобрать. Вот, кабы ты, Пётр Васильич, собрался с силой, да и написал бы книжечку обо всём этом, рассказал бы думы-то свои, а мы бы её тайно напечатали да пустили в люди, то-то бы задумался народ, ух! – Где мне, Егорушко, – смеясь и махая рукой, отказывается старик, разве я могу? Понимать – понимаю: приобщить людей к таким мыслям – это их разбудит, это поднимет! Да писать-то я не горазд, вовсе не умею, можно говорить. – Эх, жаль! Ну, тебе бы, Вань, всех этих пророков, которые посмелее, тоже связать бы в один пучок, да тоже бы в книжку! А то эти разные секты наши – Марьина вера, Акулькина вера – одна путаница! И мечтает далее, освещаемый нашими улыбками. – Вот как вырастем мы числом, да затеем газету… В ней всё будет! И тебе, Ваня, все церковные дела поручим – готовься! – Я учусь! – скромно говорит Ваня и от радости становится как бы прозрачным. – Мне бы вот книгу о соборах вселенских надобно, как выбирались епископы на соборы эти, от чьего имени устанавливали каноны и вообще – как всё это делалось? А Кузин, качая головой, говорит: – Видно, что наделаете вы делов, дай вам бог помощь! А что же в гражданских книгах пишется на этот счёт, а? Досекин сказал, проводя рукой над землею: – В наших – отрицается! – Совсем? – Совсем! Старик, сомнительно поджав губы, подёргал себя за бороду. – Ну, это резко больно! Уж не знаю… Не сгоряча ли это, а? – Ты почитай, погляди! – М-м… Надо будет поглядеть… Да ведь непонятно, чай? – Попробуй! – ласково говорит Егор. – Надо будет попробовать! После этого Кузин усилил свою беготню по округе, исчезал, неожиданно появлялся и говорил: – Вот хороший мужик, к вашему хору подходящий. А то вот ещё. И вот тоже. Людей он брал чутьём и редко ошибался в них; почти все его знакомые были так или иначе задеты за душу горем и обидами последних лет, и все они, видимо, понимали, что жить так, как жилось, – больше нельзя. – Я вам буду настоящим ловцом человеков! – хвастался Кузин и сожалительно восклицал: – Мало больно вас, грамотеев-то, не хватит во все места! – Ну, – ворчал Егор, – это он, пожалуй, и через меру суетится! Нам всех не выучить, нам бы настолько отцов тронуть, чтобы они детям не мешали, – вот и всё! А недостаток наших сил сказывался всё яснее: летние работы кончились, по утрам уже раздавалась дробная, весёлая музыка цепов, народ, несколько освободившийся от труда, рвал нас во все стороны. Уставший за лето, изработавшийся Авдей похудел, осунулся и как-то всё более увядал, становился скучен и небрежен. Алёша был занят с подростками и едва успевал удовлетворять их запросы, злился, ругался, а Ваня – плохой нам помощник: он как бы замер на своём деле – религии и церкви. Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин. Егор усердно читал «Свод законов», «Положение о крестьянах», книги по земельному вопросу и, видимо, очень успел в понимании этих мудростей. – Ну и законы же! – говорил он. – В них человеку – как рыбе в бредне, куда нос ни сунь – везде петля! И плевался, озлоблённо жалуясь: – На что приходится время тратить, а! Эх, кабы поучиться мне, почитать бы хороших книг! Вдвоем с ним или порознь я сиживал в овинах и лесных оврагах, рассказывая мужикам то, что знал, посильно отвечая на их вопросы о выделе, о ходе думских заседаний, о том, как поставлено земельное дело в других государствах, какие права имеет там крестьянство. Однажды собрал нам Кузин человек с двадцать народу, сошлись мы в глухом лесном овраге, куда в старину, бывало, ходили охотники стеречь, как папоротник зацветёт. Порыжел, пожух папоротник, затоптанный и смятый мужиками, сели они на нём тесной кучей, как большие, серые, озябшие птицы. Круто поднялся вверх тёмный суглинок, изорван оползнями и осыпями, усеян разноцветным, мёртвым листом. Кое-где по горе криво стоят тихие берёзки и осины, а наверху, на краю оврага, растёт могучая сосна, выдвинула над нами широкие, чёрные лапы и покрыла нас, как шатром. И чуть видно сквозь него зеленоватое небо осени, безмерно далёкое от нас. Тихо, темно, сыровато и холодно. Тенькают синицы, бьёт дятел, шуршит, бегая по стволам, поползень, опадая, шелестят листья, и мерно, точно кузнец гвозди, отбивает Досекин острые, холодные слова. – Не на кого больше опереться начальству, и затеяло оно подкупить некоторых, кто позажиточнее, да и спрятаться за спиной у них от судьбы… Мужики неподвижны, точно комья земли; головы подняты кверху, невесёлые глаза смотрят в лицо Егора, молча двигаются сухие губы, как бы творя неслышно молитву, иные сжались, обняв ноги руками и выгнув спины, человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества. Изредка раздаются негромкие голоса: – Стряхнуть, значит, нас с земли решено у них! – Ежели кредиту не дадут – дело это не выйдет! Высокий, худой мужик, сверкая зелёными, как у голодного кота, глазами, густо говорит: – А с кредитом твоим что будет? Забыл про маломочный-то народ? Он те даст кредит! Кто-то, хихикая, вставил: – Нам и кредит вредит! – Да и где их взять, денег! – Монастыри оберут! – Для тебя? Жди! Егор прерывает свою речь, выслушивая замечания, и снова долбит головы, ища живого мозга. – Поймите, что выходит: все, значит, плати подать, а некоторым начальство будет подать эту давать в долг, и эти некоторые на наши-то грошики скупят землю да и обратят всех нас, маломочных, в батраков себе. Закачались мужики, как лес под ветром. – Та-ак… – Стало быть, целую деревню придушить для пятерых? – Началось это, братцы! – тревожно звенит высокий голос. – Глядите которые по городам живут, землёй не пользуются, они уж наделы-то свои продавать начали! – Запретить! – А как? – Паспорта не выдавать! – Верно! Пускай оборотятся к нам да поживут от земли! – Верно здесь сказали – всякое увеличение прибытка за чей-нибудь пай! – А конечно! Земля-то кругла, говорят… И всё чаще слышен тревожный вопрос: – Что будем делать? Большой, солидный мужик в крепком полушубке встал на ноги, сняв шапку с головы, и степенно говорит: – Затеяно это всем во вред, православные! Вот я, скажем, имею земли до двадцати десятин и могу купить ещё, ничего – могу! Однако – не куплю, потому – опасно! Первое – никому не известно, что будет, значит, как народ решит, второе – купи-ка я теперь, так вы меня со свету сживёте… Слышен одинокий, сухой смех, и как будто крякнул человек тихонько или заскрипел зубами. Мужичьи тела шевелятся в темноте, сдвигаясь плотнее, трутся друг о друга. И шелестят подавленные голоса: – Прямо говори – половину народа сорвёт эдак-то с земли! – Братцы! Как же бог, али – не видит? – Некоторые, конечно, всплывут, что говорить, ну, а мир… мир расколется! Большой мужик всё стоит спустя голову и треплет в руках шапку. – Нет, православные, – громко говорит кто-то, – хошь не хошь, а пришло нам время самим шевелить мозгами. Видно, что за нас никто не встанет, а против нас – как есть всё! Я шепчу Егору: – Ишь как… А он вслух и громко говорит, прищуривая глаза и оглядывая слушателей: – Слова делам редко верные товарищи! Говорить можно всяко, а втайне здесь каждый думает быть «некоторым». Замолчали мужики. Только один, невидимый, со смешком пробормотал: – Всем в «некоторые» не попасть, не-ет! – Что будем делать? – тоскливо спрашивает молодой голос. – Говори! – шепчет мне Егор. Говорю. И вся груда человеческих тел молчит, не дышит, жадно слушая новую речь, иногда вдруг пошевелится тяжко, охнет, забормочет и снова замрёт. Лиц в сумраке овражном почти не видно – только мутные, круглые пятна и тусклый блеск глаз. Сомкнулись люди, навалились друг на друга, подобно камням, скатившимся с горы; смотришь на них, и овладевает душою необоримое желание сказать им столь большое и огненное слово, кое обожгло бы их, дошло горячим лучом до глубоко спрятанных душ и оживило и заставило бы людей вздрогнуть, обняться в радости и любви на жизнь и на смерть. Бывало это – плакали люди и смеялись и, расходясь по домам, пели новые песни, шли в обнимку, точно жаркого вина выпили, позабыв деление на друзей и врагов. Великое и живое это дело – слияние людей в общезначимом для всех и для каждой души необходимом! Редко спрашивали меня – кто я таков, а один раз, когда некто из них осведомился, чем занимаюсь, другой тут же с упрёком остановил его: – А ты не видишь – чем? На многие их вопросы приходилось отвечать: – Этого не знаю я, братцы! И такой ответ приближал их ко мне более всего – сразу люди становились откровеннее и доверчивее. – Из простых будешь? – спрашивают. – Да, не из мудрых! – Ну и ладно! – Как и сами мы! Ласково улыбаются, хлопают по плечам; иной раз какой-нибудь чудак скажет: – Спасибо, браток, за поученье, очень нам в пользу это! И выходит так, как будто искреннее незнание сопрягает людей крепче, чем лицемерное и командовать желающее знание. Общаясь с ними, чувствую всё глубже и крепче, что сорвалось старое с корней своих и судорожно бьётся, умирая, бессильное по тяжести и ветхости своей удержаться на земле, ныне уже враждебной ему. Новых сил требует земля наша, отталкивая от груди маломощное, как невеста влюблённая жениха, неспособного оплодотворить измученное неумелыми ласками, плодородное, могучее и прекрасное тело её. У меня не было времени пристально заняться самообразованием; я человек, образованный разгромом народного восстания, взявшийся за дело объединения людей по непобедимому влечению сердца и по ясно видимой мною невозможности жить старым, пагубным для человека порядком. Социалистические брошюры начал я читать всего за год до переворота жизни и будущее понимаю, а в настоящем – разбираюсь с большим трудом, прошлое же русской земли – совсем тёмное дело для меня; тут, пожалуй, Егор больше знает, чем я. Считаю себя рядовым делателем жизни, как бы землекопом, который скромненько роет канаву под фундамент предположенного судьбою к постройке собора справедливого разума и красоты духовной. До разгрома был знаком с партийными людями обеих партий, а после восстания, когда все рассеялись и частью погибли, остался один, потеряв связи с партиями и зная только некоторых, сочувствующих делу, так сказать любителей, а не артистов. Теперь, когда явился Филипп Иванович, настоящий двигатель жизни, и я рассказал ему о ходе местных дел, было решено, что он останется в городе, добудет денег, откроет торговлю чем-нибудь, возьмёт Алёшу приказчиком себе и примется за устройство газеты для нас. А Василий, сын лесника, уехал в губернию, к рабочим. Рассказы Алёши и мои о работе нашей увлекли в дело учительницу с братом её, оба стали они помогать нам усердно, всё больше добывая книг, внимательно следя по газетам за всем, что было необходимо нам знать. В Гнездах мы старались держаться незаметно, – кроме Алёши никто не работал в нашей деревне, а он свои чтения вёл осторожно. Боялись мы: деревенька маленькая, всё становится сразу известно улице. Расслоилась она, словно напоказ: Астахов со Скорняковым – первые люди, с ними рядом Лядов, брат стражника, – наша чёрная сотня, люди сытые, но обеспокоенные за богатство своё: за свой горшок щей они хоть против бога; за ними,
задевают друг друга и насмешничают, словно конфузясь своей дружбы. Вот однажды шли мы все четверо – я, тёзка, Кузин и Алёша – с одного большого собрания крестьян, устроенного стариком в лесу, уже раздетом почти до последнего листа. Прояснился день к вечеру, а с утра был лёгкий заморозок – лист под ногами хрустел и ломался, как стеклянный. Шли на запад, сквозь чёрную сеть сучьев был виден багровый закат усталого солнца, на душе у нас тоже было красно и празднично – собрание вышло хорошее, дружное, говорили мы все четверо по нескольку раз и, должно быть, хорошо тронули крестьянство. Было народу уже человек около сорока, да ещё не все пришли. Это первый раз собрали мы всех знакомых нам мужиков, устроив как бы смотр им, и впервые видели воочию, что работа наша не пропала да и не пропадёт теперь. – Эк вы гоните! – покряхтывая, крикнул Кузин. – Мне, хромому журавлю, этак-то не поспеть за вами! Отдохнуть бы! – Поживёшь и без отдыха! – ответил Алёша. – Это я тебе могу сказать, а не ты мне, дерзила! – упрекает старик. А Егор то мурлыкает песню, то посвистывает и, не глядя под ноги себе, спотыкается. Смешно он ходит, Егор, – глаза у него вёрст за десять вперёд смотрят, а ногами он так действует, точно в гору лезет. Шутя и насмешничая, вышли на опушку, Алексей кувыркнулся на землю, катаясь по ней, сгрёб кучу цветных листьев, кричит: – Садись, ребята! И, толкнув, повалил на листья Кузина. – Гляди – картина: закат солнца в деревне Большие Гнезда! Вход бесплатный! Кузин, делая вид, будто не понял Алёхиной любезности, ворчит: – Городские эти полоротые мальчишки… Сели, смотрим – деревенька наша как парчой и золотом на серой земле вышита. Опускается за рекой могучее светило дня, жарко горят перекрытые новой соломой крыши изб, красными огнями сверкают стёкла окон, расцветилась, разыгралась земля всеми красками осеннего наряда, и ласково-сине над нею бархатное небо. Тихо и свежо. Выступают из леса вечерние тени, косо и бесшумно ложатся на нас и на звонкую землю сдвинулись мы потеснее, для тепла. – Хорошо! – вздыхает Алёша.
Смотришь на него и горестно думаешь: «Сколько народу изувечено, разбито, озлоблено – за что? Какая это жизнь? И как не стыдно людям терпеть её, не бороться с ней!» С Гнедым же случилось неожиданное и смешное событие. Приходит он ко мне, смущён весьма, сидит, ёжится и – растерянная улыбка на тёмном лице. Вижу я – одёжа у него починена, заплатами покрыта, а штаны совсем крепкие – это необычно! Некогда было мне, и я тороплю его: – С каким делом, дядя Михайло? Разводит руками и начинает: – Не знаю, как и сказать! Видишь ли, режу я вчера вечером лозняк на верши, вдруг – Марья Астахова идёт. Я будто не вижу – что мне она? «Здравствуй», – говорит, и такая умильная, приветная. «Здорово, – мол, бесстыдница!» Ну, и завязался разговор. «Какая, дескать, я бесстыдница, ведь не девка, а вдова, муж, говорит, у меня гнилой был, дети перемерли, а я женщина здоровая, тело чести просит, душа ему не мешает». Почесал солдат переносицу, смотрит на меня исподлобья и спрашивает: – Верно она сказала? – Ничего, – мол, – хорошо. Оживился, осмелел и продолжает: – Вот и я думаю – верно! Ведь коли баба свободна и по своей охоте к парню идёт – почему это грех? Та же милостина – парню-то где взять? И лучше ещё, а то – девку бы испортил. Ну, слово за слово, вижу я – чего-то нужно ей от меня, а сказать она не решается, смотрит ласковой кошкой и… и всё такое. «Тебе чего надо-то?» – говорю. А она – заплакала, стоит против меня, и слёзы из глаз у неё, как сок из берёзы. «Буду, говорит, просить тебя, Михайлушка, не позорь ты батюшку по праздникам, сделай милость! Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп – лентяй, урядник – вор, становой – грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко! А спросишь – что ты, батюшка? Кричит – прочь, позорище моё! Тебя с Мокейкой ради – куда я жизнь свою спустил, в чём мне радость, где покой? Кто мне защита? В зверях живу! Кабы силы мне, топором бы изрубил я вас, окаянных, пагуба вы моя, съели вы меня! Страшно, говорит, мне, Михайлушка, да и жалко его – отец ведь!» Я говорю: «Так ему и надо!» А у самого сердце ёкнуло, не то с радости, не то от другой какой причины. И снова мнётся солдат, сконфуженно ёрзая по скамье, не смотрит на меня. – Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает – за что? Не сама она себе отца выбрала… – В чём же дело-то? – Погоди! Я тебе по порядку объясню. И, виновато посмеиваясь, объяснил: улестила его Марья, приласкала, не может он теперь отца её обличать. Говорю ему с досадой: – Да я тебя три месяца уговариваю, чтобы ты бросил эти скандалы! Он тихо говорит: – Верно, три! А всё-таки будто измена! – Кому? – Правде! И вдруг прояснел солдат, хлопнул ладонью по скамье. – Время-то, Егор Петров, а? Бывало – всяк человек, лёжа на печи, как хотел, так и потел, а ноне, не спрося шабра, не решить тебе ни худа, ни добра – верно? Рад, хохочет. Рассказал я об этой беседе Егору, а он, дымя злейшими корешками своими, сквозь зубы ворчит: – Ну, и дёшев народишко! И, помолчав, добавил: – А прибаутка верная – и здоровым, и хворым пришло время жить хором! Знаешь – и тут кусок пользы мы найдём. Если это решится, что Варвару Кирилловну в город, в типографию нашу, кухаркой или женой определим, самое милое дело тайник наш устроить у Астахова. Теперь ясно, что Гнедой в работниках будет у него, для того Сашку и прогнали. – Ошибаешься ты, пожалуй? – говорю я, сомнительно покачивая головой. – Я? – тихо воскликнул Егор, сощурив кремнёвые глаза. – Я, брат, на год вперёд все эти дела и поступки вижу, уж поверь! Улыбаясь, он продолжает: – Нет, перенести склад Кузьме в дом – это и приятно и безопасно: Мокей неграмотен, Марья не выдаст, а сам старик не найдёт – надо, чтобы не нашёл, это уж Гнедого обязанность. – Говорят – избил старик Марью за связь с солдатом, – сказал я. Егор равнодушно пояснил: – Куда ему людей бить! Слаб уж, не может. Был в силах, так сына в дураки забил и оглушил на всю жизнь. Это Мокей колотил сестру, по отцову приказу, но он, глухой, сильно бить не смеет, боится Марьи, она сама его треплет, когда ей не лень. Видел я её сегодня – она шла с Варварой Кирилловной капусту рубить, – ничего, хохочет. Пристально и задумчиво глядя на меня, он говорит: – Всё это не важно, тёзка, всё это дребедень. А вот замечаешь ты или нет, что Авдей у нас всё больше скучает? – Да, заметно. – То-то. А не кажется тебе, что не по пути ему с нами? Я не сразу ответил. – Нет, будто бы не кажется. – Будто бы? Досекин усмехнулся, помолчал и снова тихо повторил: – На год вперёд все дела вижу, да… От этого в сердце у меня будто смола кипит иной раз. На скулах у него появились желваки, он протянул сквозь зубы: – Понимаю я, что должны мы быть самые спокойные люди на Руси – не завтра наш праздник, не через год и не через десять лет, понимаю! Дела эвон сколько! Вся Россия – это как гора до небес вершиной. Да… Да, брат, всё это я понимаю и спокоен. Только боюсь – не убить бы мне кого! Мне стало боязно за него, и жуткое коснулось сердца. – Ты что? – спрашиваю, подходя к нему. Но он уже оправился и заговорил мягче, с улыбкой в глазах: – Спокойные люди – силища! О, господи, как мне всегда умиляет душу слесарь этот, убитый на Лесной. Вспоминаю о нём, и – всего меня приподнимает изнутри: вот – умер человек, а я питаюсь его силой и живу! Вижу все: приходят солдаты к нему, зовут – пойдём! «Это, спрашивает, вам и приказано убивать меня?» Не смеют ответить, а? «Жалко, говорит, вас, что, молодые ребята, начинаете вы жизнь свою убийством. Идёмте!» Застрелили они его. Какой народ! Даже обругать неохота таких. На третий день с одним из них сидел я в трактире – совсем разбитый человек: кобенится, лается, а глаза мёртвые. Спился он, наверное. А то – удавился. Видно было, что нельзя ему жить, – померла душа. – Что с тобой, Егор? – снова спрашиваю я. Он встрепенулся, встал. – Ничего. Так. Вспомнилось. Ну, ночью я иду в город; говори, что надо, пора мне. И ушёл, спокойный. Дней через десять я сидел поздно вечером с Варварой, рассказывая ей о древних русских народоправствах во Пскове и Новгороде, вдруг – топот на дворе, в сенях, и входит Досекин с Авдеем. – Добрый вечер! – здоровается Егор, спокойно и громко. – Помешали мы? Извините, коли так! Вот, у Авдея – новость. Никин бросил в угол шапку, пригладил волосы и, оглянув комнату, просит: – Ты, Варвара Кирилловна, помолчи о том, что я скажу… – Покланяйся, может и помолчу! – недружелюбно отвечает Варя. Он сел, согнулся вдвое, локти на коленях, голова между ладонями зажата, потом выпрямился, вытянул ноги, плюнул на пол. – Ты рассказывал бы, – предлагает Егор, закуривая. – Дело такое, – глуховато начал Никин, – узнал Кузьма Астахов, что Марья живёт с Гнедым… Я, Варвара Кирилловна, потому сказал – помолчи, что дело это не общественное, а моё, видишь ты… Варя удивлённо посмотрела на него и молчит. Егор держит перед лицом папироску и, осторожно сдувая с неё пепел, говорит: – Кузьма зовёт его в зятья. – Вот! – кратко сказал Авдей и смотрит на меня, растерянно улыбаясь. Его серьёзное, красивое лицо осунулось, поблёкло, глаза налились томной мутью, и сквозь неё из глубины сверкают незнакомые мне искры тайной радости, страха или злобы – не пойму я. – Рассказать с начала? – спрашивает он Досекина. Не отрывая глаз от своей папиросы, тот равнодушно говорит: – Как хошь! Авдей встал – он показался мне вытянувшимся ещё больше за эти дни. – Вчера в обед иду я около избы, а он меня позвал… – Позвал… – неопределённо повторил Егор. – Ей-богу – сам позвал! – воскликнул Никин и поднял руку, как бы желая перекреститься. – Я не спорю! – говорит Егор. Он качается и тихонько посвистывает сквозь зубы. Никин сел в угол, в тень, и оттуда неровно течёт его крепкий голос, нескладно идут осторожные слова. – Хворый он, Кузьма Ильич, хилый, видно, умрёт скоро. «Желаю, говорит, я, чтобы ты обвенчался с Настасьей». – «Ты, мол, желаешь, а я не могу – чем кормить мне её?» Говорили мы с ним долго… – Долго… – повторяет Егор, кивая головой. – Да! И он перечисляет: Мокей-де не хозяин, да и бездетен, Машка всё с полюбовниками промотает, а имущества у меня много… – Много… – эхом отражает Досекин вкусно сказанное слово. Варя, кусая губы, жмётся к моему плечу, и мне тоже смешно, грустно и стыдно. Авдей снова встал на ноги. – Ты не смейся, пожалуйста, Егор! – просит он вздрагивающим голосом. Ты пойми – мочи моей нету жить так! Когда-то что будет у вас, а жизнь идёт! – Она идёт! – уверенно говорит Егор. – Она, брат, ни минуты не стоит, жизнь! – Да! А Настя – в городе. Устал я, изголодался! Мать эта у меня – надо понять, братцы! Человек не скот, терпения у него мало! – Ты рассказывай, коли хочешь, – предлагает Егор. А Авдей медленно жуёт вялые слова: – «Не связала бы её нечистая сила с тобой, говорит, была бы она замужем за хорошим человеком…» – А ты чем не хорош? – тихо спрашивает Варя. – Он верно рассчитал – в твоих руках ничего не пропадёт. – Он это тоже говорил, – подтверждает Авдей, – парень, дескать, ты трезвый, умный, мужик настоящий… Егор тем же голосом продолжает: – «Товарищей своих крамольных брось, иди лучше к нам, мироедам…» Никин спохватывается и растерянно бормочет: – «Остаётся, говорит, у меня одна Настасья, а кроме её – никого». И плачет. Я, братцы, понимаю, но – я решился… Он стоит среди горницы длинный, угрюмый, с растрёпанными волосами. – Вы подумайте – будут у меня книги, то есть деньги, будут и газеты у всех, книг купили бы, школу бы выстроили и – хорошего учителя при ней… Вы поддержите меня! А не будете вы мне верить – и я себе верить не буду! – Пожалей его! – шепчет мне Варя. – А теперь, – тянет Никин, – выдел этот… Двоит он человека… – Брось-ка ты эти речи, Авдей! – говорит Егор, закуривая снова. Но Авдей, должно быть, не всё рассказал и продолжает бессвязно: – Плачет – для кого работал полста лет! Для чужого человека! Избу хочет нам ставить отдельную, земли даст пять десятин, пару лошадей, корову… Он взмахивает правой рукой, пальцы на ней растопырены и загнуты крючками – это неприятно видеть. – Я говорю – довольно уж, Авдей! – нехотя сказал Досекин. – Что у тебя будет и что будет с тобой – потом увидим. Он встал, подошёл к нему вплоть. – Не знаю, как другие, а я плохо верю в дружбу сытого с голодным, и ты лучше не обещай дружбы, эта ноша не по силам, пожалуй, будет тебе. Не обещай! А обещай одно: держать язык за зубами всегда, и ныне, и во веки веков. Вот это… – Братцы! Егор! – воскликнул Авдей, странно топая ногами. – Подожди! – Мы с тобой товарищи измала… – Погоди! – тихо и твёрдо остановил его Досекин. – Ты запомни – если благодаря твоему языку хоть один человек когда-нибудь… – Егор Петрович! – плачевно воззвал Никин. – Обидно мне… И Варя шепчет: – Жалко его… А мне – не жалко. Душа моя окутана сумраком и холодна. Глажу тихонько Барину руку, молчу, смотрю на лицо Егора и чувствую, как тяжело ему говорить. – Ты понял, что я говорю? – Эх, Егор! – Пойми! Я тебе грозить не стану – зачем грозить? Ты знаешь меня, знаешь, что я упрям, задуманного не брошу, не доведя до конца. Вот и весь разговор! Никин изломанно опустился на лавку и, вздыхая, ворчит: – Обидел ты меня… а за что? – Я не обижал тебя, нет! – говорит Егор, помахивая шапкой. – Я, брат, знаю – в эту минуту ты себе веришь. Только я уж не первый раз слышу такие речи и обещания, бывало это: выпадет человеку жирная кость, примется он глодать её и одичает. Было это! – Увидишь! – пообещал Авдей и, помолчав ещё, тише добавил: – Я теперь несколько отойду от вас… Егор опустил голову, тихо сказав: – Конечно! «Сейчас это кончится», – облегчённо подумал я. А по щекам Вари текут слёзы. С минуту молчали. Потом Никин пробормотал: – Он скоро умрёт, тогда увидите, как я… – Ну, – молвил Егор, заглушая эти слова, – пожалуй, время спать! И надел шапку. Авдей Никин медленно поднялся на ноги, стал прощаться. Сжимая мою руку обеими своими, он просительно сказал мне: – Разговори его, Егор Петрович, чтобы он верил мне! – Ладно, – ответил я. Мне показалось, что глаза его радостно заблестели, когда он увидел Варины слёзы. Он ушёл, не спеша и с большим усилием отрывая от пола отяжелевшие ноги. Егор остался и тотчас будто бы весело заговорил: – Ну, дорогие товарищи, мне тоже надо идти, устал я сегодня… Я взял его за руки, молча посмотрел в глаза; усмехнулся Егор и опустил голову, сильно встряхнув руки мои. – Крепок же ты характером! – говорит ему Варя с ласковым уважением и удивлённо, с грустью, шепчет: – А он-то, Авдей, раскис, размяк, ай-яй! Вот те и Авдей… Вздохнул Егор и, отведя глаза в сторону, смущённо, негромко ворчит: – Я про эти его дела давно знаю, врёт он, что Кузьма его соблазнил, врёт, шалыган! Всё я тут знаю, только стыдно мне было сказать тебе, тёзка, про это, стыдно, понимаешь, нехорошо! И, сильно тряхнув головой, он снова крепко пожимает мои руки, говоря: – Люблю я людей, которых не одолевают все эти коровы, лошади, телеги, хомуты, – у настоящего свободного человека всё – внутри, и когда он выберет чего-нибудь снаружи, так уж это будет самое лучшее, я про тебя сказал, тёзка, и про тебя, Варвара Кирилловна, – от души! А больше ничего не хочу говорить – ну его ко всем чертям! До свиданья, друзья… Лицо его хорошо загорелось, глаза стали невиданно мною мягки и лучисты, он ушёл, весело засмеявшись, а мы остались, счастливые его лаской, и долго и тихо говорили о нём, с грустью любуясь человеком, задушевно гадая о судьбе его. – Какой надёжный он, какой крепкий! – не раз задумчиво сказала Варя, и хорошо было слышать похвалы ему из её уст. Эти двуличные, печальные и смешные дела быстро забывались нами в торопливой работе, всё более широко разгоравшейся с каждым днём. И всё ярче пламенели вокруг нас леса в пёстрых красках урядливой осени. Уже дня по два и по три кряду над округой неподвижно стояли серые, скупые облака, точно смёрзлись они над землёю ледяным сводом, холодно думая – не пора ли одеть её в белые одежды снега? Утешали нас с Егором Алёша и Кузин: между ними наладилась какая-то особая дружба, бранчливая, насквозь прошитая взаимными издёвками. Всё чаще замечаем мы, сходятся они вдвоём, вместе путешествуют в город и с глазу на глаз, очевидно, иначе говорят, а при людях обязательно
застучали по звонкой, скованной морозом дороге. И я, чтобы согреться, побежал бегом. У околицы, около хлебной магазеи, Егор ждёт меня, продрог. Рассказал я ему всё это – он сурово ворчит: – Как бы не сделал он чего-нибудь? Вот что – ты иди к Варваре Кирилловне, спроси её, в чём дело, а я – к брату его, к Лядову пойду. Надо ему сказать… – В ссоре они! – Ну, какая тут ссора! Эх, бабы! Лишние они в нашем деле! Совестно мне несколько слышать этот скрытый упрёк. – Ты, брат, – говорю, – будто историю на сей день забыл. – Ничего не забыл! Историю делали в городах. Те женщины – я их не трогаю. Но, подумав, он сказал: – Нет, запутался я! Я прошу его: – Ты потом зайди к Варе, от Лядова-то! – Ладно! И вдруг – повеселел мой тёзка, толкнул меня плечом, усмехаясь, спрашивает: – Так и говорит он – могу убить? – Так и сказал. – Ах, дьявол, а? Что же ты, струхнул? – Не без этого, брат! – Тут испугаешься! Он снова коснулся меня широким плечом и тихо говорит: – А хорошо ты сделал, что позвал меня к Варваре-то! – Что ж тут хорошего? – удивлённо спрашиваю я. – Молчи, знай! Мы прошли деревню насквозь, изба Лядова осталась позади, Егор быстро повернулся и пропал во тьме. У меня на душе было беспокойно и тяжко; не люблю показываться людям в таком виде – поэтому я миновал призывный огонёк в окне Вариной избы и снова вышел в поле, к мельницам. Было темно, как в печной трубе, деревня, придавленная тяжёлой сыростью, вся в землю ушла, только мельницы, размахнувшись мёртвыми крыльями, словно собрались лететь, но бессильны оторваться от холма, связанные холодом и ночью. Сеяло мелкой, сухой изморозью, гулял, резко встряхиваясь, острый, злой ветер, разгоняя в темноте тихий шорох и жуткие шумы. Где-то плачевно скрипела верея, хлопал ставень, немотно мычала озябшая скотина. Катался по дороге клок соломы и жалобно шуршал, не находя места, куда приткнуться на ночь. Думалось о людях, было жалко их. Вспоминались умные намёки Кузина: «Укрепляет сатана трон жестокости своей разностью мнений человеческих…» Тревожно билась в душе какая-то неясная, безликая мысль о Досекине и Варе, хотелось бы видеть их вместе и в счастье, радости.
– А вот в губернии хаживал я на выставки картин – двадцать копеек за вход – и вижу однажды – картина: из-под мохнатого зелёного одеяла в дырьях высунулась чья-то красная рожа без глаз, опухла вся, как после долгого пьянства, безобразная такая! В чём дело, думаю? Гляжу в книге-каталоге: закат солнца! Ах ты, думаю, анафема слепая, да ты и не видал его никогда, солнца-то! – Да-а… – задумчиво тянет Кузин, – и солнце люди разно видят… Алёша оживлённо продолжает: – А иные картины сильно за душу берут! Вот, примерно, нарисовано поле, и промеж хлебов лежит прямая-прямая дорога в мутную даль, ничего там не видно! Воз оттуда едет, и девица или женщина идёт; лошадёнка мухортая, голову опустила, почитай, до земли, глаз у неё безнадёжный, а девица – руки назад и тоже одним глазом смотрит на скотину, измученную работой, а другим – на меня: вот, дескать, и вся тут жизнь моя, и такая же она, как у лошади, – поработаю лет десяток, согнусь и опущу голову, не изведав никакой радости… – Это в книжке написано? – спросил Егор. – Нет, это сама картина говорит! Досекин уже окутался дымом и сам кашляет от крепости его. – Ишь ты! – говорит старик, покачивая головой. – Не пускай ты на меня адову эту вонь! Деревья сохнут от неё! – Не терпишь, кулугур, православного табаку? То-то! Архирейский аромат! – гордо заявляет он и, недоумевая, продолжает: – А я вот никогда картин не видал, то есть в книжках видел. В книжках оно помогает понять написанное, а вот отдельно – не знаю! И даже не понимаю – как это можно нарисовать красками, а я бы понял без слов? То есть сколько я не понимаю на земле! Даже сосчитать невозможно! Алексей возится и говорит уверенно: – Увидишь – поймёшь! Я часто на выставки ходил, в театр тоже, на музыку. Этим город хорош. Ух, хорош, дьявол! А то вот картина: сидит в трактире за столом у окна человек, по одёже – рабочий али приказчик. Рожа обмякла вся, а глаза хитренькие и весёлые – поют! Так и видно – обманул парень себя и судьбу свою на часок и – радёшенек, несчастный чёрт! – Сейчас – чёрт! – укоризненно замечает Кузин. – Не можешь ты без него, как поп без бабы. Алёша задорно смеётся. – Чем поп чёрта хуже – оба одному служат! Егор, помолчав, спрашивает Алёшу: – К чему же это приводит? – Что? – Да вот – лошадь, пьяный! Я это знаю, видел раз тысячу! Ты мне напиши, чего я не знаю, не видал, – коли пишешь! Алёша подумал, потом убеждённо говорит: – Видишь ли, и я видел и пьяных, и лошадей, и девиц, конечно, только это особая жизнь, иначе окрашена она! Не умею я объяснить… Ну, вот, скажем, девицы – эту зовут Марья, а ту Дарья, Олёна… А на картине она без имени, на всех похожа, и жизнь её как будто оголена пред тобой – совсем пустая жизнь, скучная, как дорога без поворотов, и прямо на смерть направлена. Трудно это объяснить… Досекин попыхтел папиросой и сказал: – Да, невразумительно говоришь! Сидя рядом с Кузиным, я слушаю краем уха этот разговор и с великим миром в душе любуюсь – солнце опустилось за Майданский лес, из кустов по увалам встаёт ночной сумрак, но вершины деревьев ещё облиты красными лучами. Уставшая за лето земля дремлет, готовая уснуть белым сном зимы. И всё ниже опускается над нею синий полог неба, чисто вымытый осенними дождями. Толкнув меня, Кузин говорит, улыбаясь: – Вдруг бы явился он в сей тишине и кротости небес, на минутку бы, на одну! – Бог? – спросил Егор. – Вот! Бог господь! И сказал бы… – Потерял начальство, Пётр Васильич! – дурит Алексей, похлопывая старика по плечу. – Нет, ты погоди, не глумись! – оживлённо заговорил Кузин, привстав и грозя Алексею длинным пальцем. – Я, ты знаешь, согласен, что об этом тайном предмете можно рассуждать-то всяко, а ведь о том, чего нету, и сказать нечего. Значит – есть что-то! Что же? Надо знать! Его глазки сыплют искры, голос стал умильным, старичок собирается сказать что-то острое и двоемысленное. – В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот – в Галицком уезде это случилось – один странник… Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: «Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей». Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет: – Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже! У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова: – Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки – бросить, они не пугают! Старик сомнительно качает головой. – Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! – усмехается он. По-моему, бог – слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам! Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит: – Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди! Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло. – Кто-то, – говорю, – идёт сюда. Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт: Всходит месяц на небо, Едет милый по полю… Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам. – Это Семён, кажись! – ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. – Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут… Пеший он… – Посидим ещё – может, не заметит? – предложил Кузин. Алёша хмуро спросил: – А ты его боишься? – Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо… – Что такое? – Насчёт Варвары… – Погодите говорить! – тихо сказал Егор. – А ведь это он за нами следит! – Конечно, – шепчет Алёша. В тишине раздаётся угрюмый вопрос: – Вы, что ли? – Мы, мы! – торопливо крикнул Кузин. Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля. – Слышали, – гудит он, – в Фокине лавочник зарезан? – Который? – спросил Досекин. – Хохол. Галайда Мирон. – А кто зарезал? – Не узнано ещё. Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит: – Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови – без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей… Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает: – Может, это ваши режут? – Какие – наши? – сурово и громко молвил Досекин. – Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл. А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает: – Ты чего, Алёшка, зубы скалишь? – Весело мне, дядя Семён. – Отчего? – Вообще! Внутри весело! – Нашёл время веселью! Тут людей режут везде… – А кругом – ты гляди… Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая: – Кто кругом? – Да никого нет! – удивлённо сказал Алёша. – Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде… Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал: – Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил – вот и всё! – Ты что не на коне? – спросил Кузин. – Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне. – Где же это я везде хожу? – Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят. – Кто? – Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все! Кузин не по-старчески задорно смеётся. – О хорошем плохо – легко сказать, ты скажи о плохом хорошо! Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит: – Замечают тебя в подозрительных делах. – А ты этому веришь? – Астахов – за всеми следит. Его голос услышат… Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит: – Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен. – Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня. – Плохо твоё дело! – сказал Егор, присматриваясь к нему. И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю. Тяжело ворочая языком, Семён продолжает: – Трое тут главных, говорят, – ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка… – Выходит четверо! – заметил Алексей. Егор заботливо спросил: – Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится? – А тебе что? – сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. – Какое тебе дело до меня? И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы – домой. Поглядев вслед ему, Кузин сказал: – Чего-то неладно с ним… – Да! – подтвердил Егор. – Хворает он. – Ну его к чёрту! – воскликнул Алёша, передёрнув плечами. – Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он! – Ври! – сурово остановил его Досекин. И Кузин упрекнул: – Да уж! Разве можно такое-то говорить? Но Алёша стоял на своём: – Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите! Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали. Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни. В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик; – Эй, Егор Петров! Поди сюда! – Не ходи! – советует мне Егор, схватив за руку. – Как же не пойдёшь? – говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз. – Иди скорей! – зовёт он. – А ты, Досекин, ступай, куда идёшь! – Ружьём балует, дьявол! – шепчет мне Егор. Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил: – Тот – ушёл? – Ушёл. – Мне надо сказать тебе два слова – одному тебе! Иди! Н-но, бревно! Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади – я стоял у морды её – говорит тихо, вяло, как сквозь сон: – Беседа – минутная! Видишь – скоро зима. Значит – пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи! Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала. – Что ты? В уме? – спрашиваю его. – Разве она овца? – Отступись от неё! – продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня. Сухим языком говорю, вздрагивая: – Подумай, что предлагаешь! Но он как бы не слышит моих слов. – Для меня отступись. Прошу! Действительно – просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием. – Отступись! У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему: – Это – нельзя. Услышал, должно быть. Выпрямился в седле. – Я тебя Христа ради прошу! Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами: – Ты подумай. Вот ты – всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу – сопротивлялся, и ничего не будет. «Пьяный? – думается мне. – Сходит с ума?» Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким – невыносимо. Говорю: – Брось, Семён, что это такое? – Я знаю, что ты ничего не боишься… – бормочет он. – Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, – пусть поддержит! Он свесил голову низко на грудь и набок, точно удавленник. Перебирает в руке повод, его холодные и твёрдые пальцы касаются моей руки – вздрагиваю я от этого, и нестерпимо тошно мне. Что сказать ему? – Варвара, – говорю, – сама себе хозяйка. С нею и беседуй иди. А меня оставь! Покачиваясь в седле и точно засыпая, он тянет: – Я говорил… три раза… больше. Грозил ей и всё. Она – тоже ничего не боится. Это и хорошо, если не боится. Этого я ищу. Тут я схватил его за руку, дёрнул, кричу ему: – Что ты как говоришь? Нездоровится, что ли? Покачнулся он ко мне, вздрогнул, озирается. – Сна нет у меня, уж и забыл, когда спал. Хочу спать, а – боязно и не могу уснуть. – Чего тебе боязно? – В голове как на мельнице… – снова гудит он, – и язык немеет… – Чего боишься-то? Поезжай-ка домой! – Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит – вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх… Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет… Мне холодно, душно – разговор этот давит меня, подобно ночному кошмару. Взял я коня и тихонько веду его на дорогу. Семён спрашивает: – Ты куда? – Домой. Холодно мне. – А меня куда? – И тебе домой надо. Чего больному-то в поле маячить! А может, ты выпил? – Нет. Вчера был выпивши. Ты брось лошадь – я ещё поезжу, брось! Эх, ничего ты не боишься, никого не слушаешь… «Да, – думаю я, – не боюсь, чёрт бы тебя взял!» – Слушай! – говорит он. – Хочешь, я тебе денег дам? Вот со мной шестьдесят два рубля, а? Режет меня поперёк груди беспомощный голос его. – На что мне твои деньги? – За Варвару! – объясняет он. – Я и ещё дам! У меня, брат, есть… Молчу и веду лошадь, поглядывая на него, – как бы не ударил. – Оставь лошадь! – просит он. Я выпустил узду. Слышу над головой его голос: – Ну, иди! Топор не укусишь! Я шутил ведь. Ты думаешь что? Болен я? Нисколько не болен! Вот поеду на мельницу в шинок, там Дунька, Феклушка… Он начал говорить похабные слова; мне показалось, что голос его стал крепче, яснее. – Прощай! Холодно. Водки выпить хорошо теперь… Н-но, корова! Он ударил лошадь каблуками в бока и рысцой поскакал в темноте. И вдруг остановился где-то близко. Стою и ожидаю – хватит он из винтовки или нет? Ноги у меня бежать хотят, тянут в сторону, в кусты. – Пора всё-таки уехать тебе! – доносится его голос. – Слышишь? Кричит как будто без угрозы. – Слышу! Он снова крикнул на лошадь, и копыта её торопливо
стонет, шатается. Зарубил он меня, говорит. С него кровь течёт с головы, сняла кофту с себя, обернула голову ему, вдруг как ухнет! Он говорит – погляди-ка, ступай! Страшно мне, взяла фонарь, иду, вошла в сени, слышу – хрипит! Заглянула в дверь – а он ползёт по полу в передний угол, большой такой. Я как брошу фонарь да бежать, да бежать… Кто-то сзади меня сердито сказал: – Разве можно фонарь с огнём бросать, дура! Ведь он с огнём! Неожиданно и высоко поднялась из тьмы стена амбара, все остановились перед нею, глухо и осторожно переговариваясь. – Тихо! – Не слыхать людей-то! – Айда! Никто не тронулся. Были слышны вздохи, сопенье и холодный, внятный звон воды на плотине. – Господи! – шепчет Феклуша, держа меня за руку. – Как я теперь пойду туда? Отстранив её, я шагнул вперёд, и все гуськом потянулись за мной, а девушка тихонько завыла: – Дяденьки! Да не бросайте вы меня одну-то! – Тиш-ша! – зашипело на неё несколько голосов сразу. На дворе стоят, понурясь, лошади наших верховых, а людей – ни одного. И только войдя в сени, увидал я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело. – Что? – спрашиваю Егора. – Помер! Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт. – А как Михайла? – спросил я. – Ничего! – ответил Егор. – Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца. Из угла сеней раздается голос Лядова: – Врёт! Пачпорта у него нет! А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне: – Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот загуляла, закружилась! – Это вы её довели! – резко сказал Егор, покуривая.
Было жалко себя… И чёрной глыбой стоял в памяти стражник, гудел его неживой голос. Торопливые, знакомые шаги в тишине – Егор идёт. Пошёл и я встречу ему. – Эй! – Это ты? – Я! – Разве она не дома? Огонь у неё в окне. – Я тебя ждал! Ну, что Лядов? – Что Лядов! Мямлит – он, дескать, давно такой, а я ему не начальство. Ну их к чёрту, коли так! Варвару мы застали сильно расстроенной, по глазам было видно, что она много плакала. Отперла нам дверь нехотя и сердито спрашивает: – Что это вы когда? – Теперь, Варвара Кирилловна, – говорит Егор, садясь, – не больше восьми часов. – Мы, – говорю, – по делу. Волосы у неё растрёпаны, и вся она как-то опустилась, двигается быстро, резко, обиженные глаза сурово горят, и губы крепко сжаты. – Книжки надо убрать от меня, а то пропадут, – сухо извещает она, не глядя на нас. – Что так? – спокойно спросил Егор. – Семён обыском грозит. И отвернулась к печке, громыхая чем-то на шестке. – Чай пить будете? Незаметно отирает глаза концом головного платка. Досекин уважительно и ласково просит её: – Чаю мы выпили бы и голодны оба, как зимние звери, только это после, а теперь ты нам расскажи, что тут Семён натворил? Мечется она, схватила самовар, наклонилась над ним, скрывая своё лицо. – Перевели бы вы меня в город скорее, а то – нет больше терпенья моего, и беда может случиться! Откуда знаете, что был он сегодня? – Ты сказала! – усмехнулся Егор, потирая колена руками. Тогда я передал ей встречу со стражником и его безумные слова. Повеселела моя подруга, взяла шитьё в руки, села к столу и рассказывает светлым голосом, посмеиваясь, смущаясь и сердясь: – Совсем он мне покоя не даёт! Терпела я, терпела, молчала, больше не могу, а то грех будет! Всё чаще он приходит, влезет, растопырится с ружьями и саблями своими и воет, и лает, и ворчит… страшный, чёрный, дерзкий… Тёзка мой смотрит на меня круглыми глазами и тихонько посапывает носом – признак, что сердится. – Напрасно ты не говорила про это мне! – упрекаю я её. Она с досадой отвечает: – Полно-ка! Он тюкнет тебя – вот тебе гроб да погост, и больше ничего. Он хоть и полоумный, а власть свою чувствует! – Разве полоумный? – спросил Егор. – А конечно! Её передёрнуло дрожью, и, закрыв глаза, она стонет: – Совсем он лишённый ума, ей-богу! Говорит: слушай, я тебе расскажу одно дело, а ты мне клятву дай, что никому не расскажешь про него. Я говорю – не сказывай, Христа ради, прошу тебя, не хочу! Некому, говорит, больше, а должен рассказать, – и снова требует клятву. Ругает меня, рожа-то у него станет серая, глазищи – как у мёртвого, тусклые, и говорит – чего понять нельзя! Тихонько и настойчиво Егор спросил: – О чём всё-таки он говорит? – Не понимаю ничего! – восклицает Варя, отбрасывая шитьё и убегая к печи, где вскипел самовар. – Всё у него не собрано в голове, всё разрознено. Вас он ненавистью ненавидит и боится, Кузина ругает: старый дьявол, богоотступник он, дескать, всю душу мне перевернул, жизни лишил, колдун он, крамольник! Он всё знает: и про сходки по деревням, и что у лесника беглый сын воротился – всё сегодня сказал! – Так! – спокойно молвил Егор. – Полает, полает и начнёт жалостно выть: отступись, дескать, от них, пусть они люди скромные и серьёзные, но это самые страшные люди, они, говорит, принадлежат тайному фармазонскому закону, смерти не боятся, по всей земле у них товарищи и поддержка, хотят они все государства в одно собрать и чтобы никогда не было войны… – Слышал звон! – сказал Егор, весело усмехаясь. – Вот всё так! – удивлённо говорит Варя, гремя посудой, – ругает, ругает он вас, потом смеётся – они, говорит, глупые, ничего не будет по-ихнему, до той поры все умрут, перебьют друг друга и умрут! И опять за своё – вот я тебе, говорит, расскажу это дело, а ты побожись, что будешь молчать. Я кричу – да отженись ты, нечистый дух, не хочу я слушать тебя! Помолчит минуту, спустя голову, и спрашивает: разве и ты ничего не боишься? У меня, говорит, деньги есть, хочешь – дам тебе денег? Ступай ты, говорю, на мельницу, там деньги берут, а меня оставь Христа ради! Лицо у неё горячо горит, голос обиженно вздрагивает и руки трясутся. – Что я далась ему? Мало ли других баб на селе? А он этакой рослый, здоровый, согнётся и бормочет, махая рукой: «Коли страха нету больше – всё кончено! Всё рушится, всё нарушено! Мир, говорит, только страхом и держался!» И опять ко мне лезет, за груди хватает, щиплет, просит лечь с ним – мне просто хоть нож в руку брать! Она всхлипывает, наклоняя голову. Лицо Егора окаменело, скулы торчат, он вытянул руки, сжал все десять пальцев в один кулак и пристально смотрит на него. А я словно угорел, скамейка подо мной колышется, стены ходят вверх и вниз, и в глазах зелено. Варя говорит тихо, сквозь слёзы: – Уйду я в город! Измучил он меня, не могу больше терпеть и молчать! Не хотелось мне говорить обо всём этом – зачем, думаю, буду я беспокоить людей бабьими делами… А сегодня так он меня истерзал, что я уж едва стою, силы нисколько нет, и думаю – матерь божия, помоги! Вот сейчас схватит, вот опоганит, окаянный! Тихонько покашливая, Егор спросил: – А клятву-то дала ты ему? Рассказал он тебе, что хотел? – Ой, ну его, я и слушать не стала бы! Уши заткнула бы себе! Начинал он что-то про какую-то женщину… Чудится ему что-то, мертвецы синие, мёртвые женщины. Одна, говорит, ходит ночью голая вся, глаза у неё закрыты, а руки вытянуты вперёд. А потом начинает такое говорить – ну его! Охальник он и буеслов! – угрюмо и гадливо проговорила она. – Не могу я передать его слова… – Ты, Варвара Кирилловна, – внушительно сказал Егор, вставая из-за стола, – дома сегодня не ночуй. А завтра, – обратился он ко мне, – в город её! Ну, я пойду. Он подал руку Варе и, заглянув ей в глаза, посоветовал: – Собирайся-ка скорее! А он – это верно – полоумный, и пора бы ему шею свернуть. Ну, тёзка, я иду. Мне хочется остаться в тёплой и чистой горнице подруги, и она, я вижу, хочет этого, – усталые глаза её смотрят на меня так ласково с измученного лица. Но меня тянет за Досекиным – он тревожит мне сердце: лицо у него необычно благодушное, двигается он как-то особенно валко и лениво, как бы играючи своей силою, хвастаясь ею перед кем-то. И сухо посапывает – значит, сердце у него схвачено гневом. Встал я. – До свиданья, Варя! Она неохотно сует руку, а глазами говорит – не уходи. – Ты куда же это? – спросил Егор, надевая шапку. – С тобой. – Я один дорогу знаю! Смотрит мне прямо в глаза взглядом, нелюбимым мною и неприятным, и я чувствую, что не ошибся – он что-то надумал. – Ты бы не пускала его, – будто шутя говорит он Варе. – Что он оставляет тебя по целым неделям одну? Разве так делают хорошие любовники? – Слышишь? – молвила она, ласково положив руку на плечо мне. – Скажи, Егор, что ты затеял? – прошу я его. – Может быть, я и не пойду с тобой… Все трое смотрим друг на друга и молчим, и все сразу догадались, что поняли друг друга. – Подь-ка ты к чёрту! – сказал Егор, шагая к дверям, но я схватил его за руку. – Нет, так нельзя! А Варя, побледнев, шепчет: – Что ты, что ты! Из-за этакого-то человека себя губить? И, толкая меня к двери, торопливо говорит: – Иди с ним! Не пускай его одного-то! Иди! Я не мог удержать товарища, он вытянул меня за дверь. Минуты две-три мы шагали по улице молча. – Не стучи каблуками-то! – сердито ворчит Егор. – Сторожа тут где-нибудь. Шёл бы домой! – Не пойду. – А куда ты? – С тобой. И снова идём молча. Я слушаю, не застучат ли в темноте копыта коня. – Ты что думаешь? – угрюмо шепчет Егор. – Ничего. – Я пойду на мельницу, он там. – Что делать? – Минута укажет! Сначала я ему скажу: уходи прочь отсюда, ты человек больной, вредный, а не уйдёшь – пеняй сам на себя. – Тут он тебя и ахнет! – Увидим! Разум говорит мне – спорь, а сердце – не надо. Я молчу. Очутились мы за околицей, у магазеи. Над нами ветер бойко гонит тёмное стадо туч, вокруг нас маячит и шуршит сухой от мороза ивняк, и всё торопливо плывёт встречу зимнему отдыху. Егор тихонько свистит сквозь зубы, и ветер разносит во тьме этот тихий, топкий звук. Холодно. Жутко. Издали доносится чуть слышный шум… – Будто скачут? – смятённо говорю я и вздрагиваю от холода или страха. – Ветер! – отвечает Егор, прислушавшись. – А Гнедому не сдобровать заберут его! – раздумчиво продолжает он, шагая широко и твёрдо. – Отец мой вчера пришёл из волости – говорит: Астахов жалобу подал на солдата, и суду и в город какую-то бумагу послал. Писарь бумагу эту составлял ему. Стой-ка! Чу… Шум ближе, и ясно – скачут на лошади. – Это не он, – говорю я. – А кому ещё быть? – У него конь тяжёлый. Во тьме запрыгало большое серое пятно, и завыл вздрагивающий, страшно громкий голос: – Наро-од… сбива-ай… Скорей! Убийство-о случилось! Мы бросились вперёд к верховому. – Это с мельницы Корней-работник! – говорит на бегу Егор. – Стой! Где убийство? Верховой, прыгая на лошади, не может остановить её, она мечется из стороны в сторону, угрожая опрокинуть нас, и ломает, разрывает речь человека. – На мельнице, милые! Стой же! Стражник там Авдотью-солдатку… Это ты, Досекин? Дома отец-то твой? Да стой!.. Сбивайте скорее народ, а то он там всех… – Скачи в деревню, а мы туда! Егор быстро зашагал вперёд, схватив меня за руку и вскрикивая: – А-ах ты… как сошлось! Говорил я Лядову… Сволочи! Сзади нас несётся жуткий вой: – Вста-ава-эй! Задыхаясь, бежим. Ветер толкает нас в спины, осыпая нас тревожным криком, заливчатым лаем собак и глухим гулом чугунного била. Проснулась деревня, но кажется, что она боязливо отходит в сторону, удаляется от мельницы. Досекин наклонился вперёд, стелется по дороге, как лиса, и ворчит, задыхаясь: – Трое мужиков там, три бабы – как они допустили! – Оружие у него! – Трусы всё! Пошли тише, ветер подкатывается под ноги, торопит. Нас догоняют верховые, скачут они во тьме и для храбрости ревут разными голосами, стараются спугнуть ночные страхи. Чёрные кусты по бокам дороги тоже к мельнице клонятся, словно сорвались с корней и лени над землей; над ними тесной толпой несутся тучи. Вся ночь встрепенулась, как огромная птица, и, широко и пугливо махая крыльями, будит окрест всё живое, обнимает, влечёт с собою туда, где безумный человек нарушил жизнь. – Кто идёт?! – неистово орут сзади. Выровнялся из тьмы Мозжухин, болтает ногами и, наезжая на нас конём, кричит: – Начальство-то наше, а? Обложили нас этими стражниками – ах, ты, господи! – Поздно ты сообразил, дядя Василий! – сказал Досекин. – Заскакал я вперёд всех, – сокрушённо говорит верховой, – а что могу один-то? Приеду, а он в меня – пулю! И, оборотясь назад, заунывно ревёт: – Поспеша-ай! До мельницы всего версты две места, а мы будто вёрст десять отмерили. В голове смутно, в горле саднит, глаза и уши необычно чутки, всё вокруг задевает меня, ложится на память и сердце царапинами. И всё – как сон. Плывёт вокруг тьма, гонимая ветром, мелькают чёрные деревья, тревожно встряхивая ветвями, и промёрзлая грязь под ногами кажется зыбкой, текучей. – Огня там нет! – говорит Егор. Мозжухин дёргает за узду, задирая голову лошади кверху, она топчется на месте, фыркает, а всадник вытягивается вперёд и громко шепчет: – Глядите – бежит кто-то, ей-богу, право! Ах ты, господи, – бежит ведь! Раздаётся его отчаянный крик: – Наро-од-жа! Скоре-эй! Сюда-а! В темноте пред нами мечется маленький кусочек чего-то живого, окрылённый чем-то белым… вот он подпрыгнул с земли и вдруг неподвижно остановился, прилип к ней. Когда мы подбежали, это оказалась сирота Феклуша, бывшая работница Скорнякова, а ныне подруга убитой Авдотьи по службе в тайном шинке. Полуголая, в одной белой юбке и рубахе, она, лёжа на земле, бьётся, стучит зубами и ничего не может сказать. Подняли её на ноги, ведём обратно, и тут она безумно закричала: – Куда вы меня, милые, куда? – Где стражник-то? – спрашиваем. – Убился… убился из ружья! Ползает по полу, а кровь так и льётся, так и льётся… Пустите вы меня… Егор накинул на неё свой кафтан и пропал во тьме, словно камень в омуте. Настигли нас ещё трое верховых, двое с кольями, а Лядов даже с ружьём. Узнав, в чём дело, они храбро заговорили: – Дошёл, тёмный дьявол! – Туда ему и дорога, псу! – Это вот тайные шинки эти губят людей! – грозно кричит Лядов, размахивая ружьём. А Мозжухин грустно говорит: – Начнётся теперь, братья, великая склока нам; эх – житьё! Все четверо быстро погнали вперёд, оставив меня одного с девицей. Обняв за плечи, веду её, выспрашиваю, как всё это случилось, она жмётся ко мне, дрожит, пытается рассказать что-то, но, всхлипывая, говорит непонятно. Впереди нас дробно топочут лошади, сзади гудит народ, а земля под ногами словно растаяла и течёт встречу нам, мешая идти. Девушка кашляет, спотыкается, охает и скулит, точно побитый кутёнок. – Грозный он приехал, спросил вина, пьёт, дёргает за бороду себя и всё молчит, всё молчит! Я с печки гляжу на него через переборку, думаю – царица небесная! Как он меня спросит – что буду делать? Пришла покойница Дуня, он ей – «раздевайся!» Она хоть и озорница была и бесстыжая, а не хочет холодно, говорит. Он кричит… батюшки! Виденное овладело ею, она начала говорить быстро, захлёбываясь словами и взвизгивая. Догнали нас пешие, заглядывают в лица нам и прислушиваются к страшной сказке, сдерживая свой говор и топот ног. – Стал он деньги жечь на свече, она говорит – дай мне! Дал! А она ещё просит, на колена села ему, он схватил её за грудь и давит; кричит она господи! – а он её за горло да на стол и опрокинул; тут я испугалась да к хозяину, а он говорит – ну их ко псам! Сказала я хозяйке, да опять сама на печь… гляжу – постеля на пол сброшена, Дуня поперёк её лежит, а он на коленках пред ней, вино наливает и кричит: сожгу всю деревню! Ничего не боюсь, говорит! Дуня расцарапана вся, в крови! Тут пришли Корней с Михайлой и хозяйка – как он на них зыкнет! Зарублю, кричит, все прочь! Я и глаза закрыла, слышу визг, топот, возня, и Семён пуще всех ревёт! Тут я опять убежала во двор! Ничего не помня, бегаю по двору, и собаки тоже, а что делать – не знаем! Вбежим в сени, да назад, они испугались, лают обе… В темноте мне плохо видно её маленькое круглое лицо, я чувствую на нём широко открытые глаза, и мне кажется, что они совсем детские и по-детски испуганы. И вся она, все слова её будят надоедную думу: «Тысячи и тысячи таких, как она, людей, похожих на медные копейки! И тратятся они без жалости всяким и на всё…» – Тут Михайла вышел,
пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, – хочет задобрить народ, чтобы молчали про шинок-то, – работа, дескать, будет. А Астахов кричит – врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ… Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули! Варя смеётся, закрыв лицо рукой. – Кирик отличился: говорил за Астахова, Кузьма-де и богу и начальству – любезный человек, умница, грамотник, миру защитник, недаром-де мы его в Думу послать собрались, да вдруг как начнёт матюкать защитника-то! Все глаза вытаращили, а потом – хохочут! Кирик крутит головой, смеясь: «Эко, говорит, как я ошибся! Уж больно он меня окарнал, сукин сын, Кузька-то, забыть нельзя!» Да и начал, и начал грабежи его считать! Народ кричит: «Кирик, где же у тебя правда?» Обозлился он и скажи: «Там же, где и у вас, сволочи!» Да такое место назвал – срамота! Стыдливо и лукаво присунулась она ко мне, замолчала, а потом тихо и грустно шепчет: – Знаешь, про тех, что на мельнице лежат, как будто и забыли все, только бабы одни втихомолку вспоминают Дуню… ой, что это? Быстрый топот в сенях, распахнулась дверь, на пороге встал Досекин и, задыхаясь, шепчет: – Солдаты приехали, жандармы, тебя, тёзка, спрашивают, схватили Гнедого! Ёкнуло у меня сердчишко, замерло. Хотел встать на ноги – Варя обняла меня, держит, вижу её милые глаза, бледное лицо, слышу тихий голос: – Беги скорее в лес! И Егор повторяет: – Беги! Схватил меня за руку, смотрит в лицо мне, тащит к двери. – Поздно бежать-то! А отсюда скорее уходить надо. Обнял Варю, поцеловал. Обнял меня тёзка. – Берегите, – говорю им, – друг друга! А у самого сердце вдруг взыграло, налилось и тоской и силой. Жарко стало мне. – Может, ещё успеешь? – шепчет Егор, а Варя, бледная, толкает меня к двери: – Иди скорее, милый, иди ты! Выскочил я на двор, пробежал огородом, перескочил плетень, – по тропе в кустах идут двое солдат, увидали: – Стой! И оба, взбросив ружья к плечу, прицелились. – Что вы, – говорю, – с ума сошли? – Молчать!
– Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит! – Ещё вверх ногами стоять будете… Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором: – Будем, Егорша! Нам – долго ли? Мы завсегда вниз головой живём фокусники! Лядов грозно оговаривает: – Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, – чай, не сдохли они со страха! – Это – дело старосты! – А коли ты хочешь – ищи! – Мне что? Я не начальство! – Ну, так молчи! – Так-таки и молчать? Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все – на каждого, каждый – на всех. Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови. Ползёт, змеится пугливый шёпот: – Кровищи-то! – Мужик был ражий! – Пил, ел сытно! – Бабочку жа-аль! – Н-да, хороша была забавушка! – Вы бы лучше прикрыли её, черти! – Ничего! Она и живая наготы не боялась! – А вот стражнику – черти рады! – Что ж он? Бывают много хуже! – Ещё бы! Вон в Фокине… – Михайле-работнику голову порубил! – Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, – мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь? Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает: – Задержим! Сотские – человек тут, слышь… – Михайла! – Шадрывый! – Поищите-ка его! – Вот! – довольным голосом говорит Лядов. – А то ходят, стоят, а никто ничего не делает. – Айда домой! – тихо зовёт меня Егор. На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается: – Что шинок я держал – это известно всем и тебе известно – ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше… – Я? Набавил! – кричит Скорняков, топая ногами. У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него: – Михайлу-работника не видели случаем? – Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! – бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор – чу… кто-то стонет! Подошёл – стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, – Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. «Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!» И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем. Смотрю я на него – у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови. – А простудилась, наверное, девушка та! – раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. – Босая бегла! Жалко мне её – какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда! – Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? – искренно удивляясь, спрашиваю я. Он молчит, чётко отбивая шаг. Уже светало – на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора – тонкая усмешка. – Видишь ли что, – говорит он, опуская голову, – я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а – мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие – разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор – здоров, конокрад – здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники – рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные – всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя – верно? – Почти всегда так! – соглашаюсь я. – Да! И в нашем деле… которые парни и мужики посильнее – тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней – тесно, слабому – невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено! Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек. – Вот он! – сказал Егор и тихо крикнул: – Эй! Человек тускло отозвался. – У тебя рубаха чистая? – спросил тёзка. – Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать. Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл: – У-у-у, головушка моя! Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё. – Кость цела? – спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу. – На ощупь – будто цела! Но только и болит голова! Вот болит! Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную. – Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол! – Застрелился он – знаешь? – Знаю! До смерти? – Да! – Ну – и хорошо! Что только с бабами выделывал он там – ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать? Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит: – Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть. Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской. Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет: – Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству – оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то? Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы. Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся. – Ты иди, тёзка, – говорит он, – светло и всё такое, народ сейчас явится – иди! – У-ух! – стонет раненый, покачивая головой, похожей на растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается – чистит ему лицо, как самовар. Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге – предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её. Подошёл я к деревне – над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала. – Уснёшь с этаким! – передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. – Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где? Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает: – Кто его застрелил? – Сам. – Ей-богу? – Полно, Варя! – строго говорю ей. – Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему! – А судьба – опередила! – А отчего же кровь? – Погоди, всё расскажу. – Умерла Дуня-то? – Конечно! Села она на лавку и тихо плачет, говоря: – Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, – молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали – вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум – они вам покажут, как войны эти затевать! Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется: – Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя! И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы: – Блаженный ты мой… Это у неё выходит вроде дурачка, – ну что же… Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей. Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой. – Рассказывай! Где Егор, дома? Неожиданно для себя я спрашиваю её: – Любишь ты его? Она тихо и горячо отвечает: – А как же! Конечно, люблю! Да ты говори же! Я начал, но, сказав слов с десяток, вдруг, не помню как – заснул. Разбудил меня Алексей, уходивший с Кузиным в город. Стоит он надо мной, дёргая меня за руку и сердясь. – А ты скорее! Понял? Оглядываюсь – он нахмурен и строг. Варя стоит среди горницы одетая. – Да очнись ты! – жалобно просит она. – Слышишь – Кузина заарестовали! Это сразу поставило меня на ноги. Оказалось – разговорчивый старик засиделся у знакомой нам учительницы, балагуря с нею и братом её, а ночью явилась полиция, арестовала брата и сестру да, кстати, забрала и Кузина. – Нашли у них что-нибудь? – спрашиваю. – Кто ж это знает? – тихо ответил Алёша. – Жандармы из губернии приехали! Ты иди, Варвара Кирилловна, зови скорее Егора-то! Уходя, она ворчит: – Покажет вам себя Кузин этот! А я хожу по комнате и не могу явить себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими в тюрьму. Алёша сидит на печи и, болтая ногами, скучновато рассказывает: – Я тоже там был у них, обедал и потом долго сидел, ладно, что вовремя ушёл. Он там с Фёдором и Лидией насчёт бога, конечно, сцепился – интересно говорил, я тебе скажу! И, наклонясь ко мне, оживлённо продолжает: – Помогите, говорит, богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, – а вы есть рассеянные крупицы и части силы его необъятной и, соединяясь, – увеличиваете мощь его, разъединяясь, – уменьшаете. Доказывает по-славянски… жаль, не понимаю я этого языка! Меня арест Кузина не беспокоит. Не думая о том, как он будет держать себя перед начальством, я верю – не велик это вред, коли с большой лесной рубки кто-то украдёт лесину или пять. – Мы с Филиппом заранее узнали про обыск, да всё-таки поздно! Я сижу у него, читаю, вдруг он прибежал – сейчас, говорит, встретился мне помощник исправника и сказал, что торопится на обыск. Я побежал было к Сусловым, но у ворот их полиция стоит, – прошёл мимо. Как ты думаешь – что теперь будет? – Не знаю! – говорю. – Почему-то чувствую, что всё это боком пройдёт. – Лишнего он не скажет! – уверенно молвил Алёша. – Филипп, зная его меньше меня, иначе думает: он махнул в губернию, а в лавочке остался этот новый, из города, сумрачный человек. Он – чистый, а в лавке ничего нет лишнего, только бумага одна, да о ней не догадаются, наверно. Они уж и товар разложили, книжки, детские игрушки, на окнах картонки висят с ручками, карандашами. И вывеска готова: «Книжная и писчебумажная торговля Горчакова», а Филипп с бородой своею – совсем купец! Он в городе со всеми знаком – смешно видеть… – Всё пройдёт мимо! – говорю я, ибо ощущаю уверенность в этом и она растёт. Пришёл Егор; кафтан у него, несмотря на холод, внакидку, рубаха не опоясана, рукава засучены. Хмуро оглянул нас круглыми глазами и спрашивает: – Ну? Слушая рассказ Алёши, он свистит тихонько, барабанит пальцами по столу и, не мигая, смотрит на меня несвойственно ему мягким взглядом. – Рановато попал старик! – сожалительно говорит он. – И жалко, что один, никого нет с ним наших! Тёзка, ты не думаешь, что арест этот тебя касается? – Нет. – Ты бы всё-таки ушёл из деревни куда-нибудь, а? На всякий случай. – Надо подумать. – Подумай! Алёша тоже советует. Я не выспался, в голове мутно, туманно, думать лень. Алексей уходит сегодня у него чтение; где-нибудь в овине соберутся ребята и просидят до позднего вечера. Надевая кафтан в рукава, Егор говорит: – Я тоже иду, мне надо сани чинить. Давеча родитель проповедь мне читал, всё упрекает, что мало я работаю, разоряемся мы, плачется. И мать тоже – в два голоса донимали. Да! Мешают несколько родители нашему брату, надо бы прямо из земли родиться, она умнее отцов-матерей. Так ты, тёзка, подумай, да поскорее – к вечеру надо это решить. Варвару Кирилловну я попросил – пусть она погуляет, послушает, что народ говорит. Отец чего-то намёки мне кидал про Астахова, что он всех может съесть. На мельницу начальство явилось – видимо-невидимо сколько его! Тятька бросился туда, как обожжённый. До свиданья! До вечера! Он взял меня за руку, пожимает и говорит, спустя голову: – Чёрт его знает – бьётся у меня в сердце какая-то тревога – с устатку, что ли? – Ты, – спрашиваю, – Кузину веришь? – Нарочно зла не сделает, верю! А не нарочно – всякий может. Он усмехнулся и говорит: – Скучно ему будет одному! Ваню бы туда посадить для беседы с дядей и отвердения души, а то Ваня очень жалостлив: всё жалуется, что Никина напрасно обидели мы, и утешает его. А Никин той порой – лес возит на избу себе. Ну, до вечера! Ушёл. Но оставил мне часть своей тревоги. Над деревней давно уже носятся белые мухи, лениво падая на истоптанную землю, одевают её прозрачной, тонкой пеленой сухого снега. Торопливо проходят взад и вперёд по улице наши серые мужички; голоса звонки, и громок бодрый шаг. Вот плывут празднично одетые женщины, среди них, высоко подняв голову, Варвара – она что-то рассказывает, остановясь посреди улицы, слышу, как мягко бьётся в стекло окна её густой и сильный голос. Осыпанный белыми снежинками, подошёл Милов, спросил о чём-то и, передвинув с боку на бок шапку, потупившись, плетётся дальше. Надо бы Варю домой звать, да неловко мне постукать в стекло. Проскакал верховой, взмахивая локтями, словно курица крыльём, бабы закричали вслед ему и спешно разбежались, а Варя осталась одна, как берёза в поле, и, поглядев вдоль улицы из-под руки, идёт к воротам. Вот она на пороге, розовая и свежая, снимает кофту и говорит: – Насмотрелась, наслушалась, все дела разнюхала – ай, батюшки! Как деревня-то вздыбилась! Астахов Скорнякова попрекает шинком – дескать, это разврат. Скорняков божится, что ничего не знал, а Гнедой поливает обоих беда! У сборни крик, шум стоит… Она двигается, точно рыба в воде, плавно и щеголевато играючи сильным телом, – люблю я смотреть на неё… – Скорняков боится, уже
конце 80-х годов из сибирской ссылки С. Г. Сомов (см. о нём в очерке «Время Короленко») и познакомил с нею молодого Горького. Работу над «Исповедью» М.Горький начал в 1907 году и закончил в начале 1908 года. В январе 1908 года М.Горький писал К. П. Пятницкому, что он усиленно работает над повестью (Архив А. М. Горького). В феврале того же года он уведомлял И. П. Ладыжникова: «…А сейчас – кончаю повесть, кажется, интересную. Она будет названа «Житие» или как-то в этом духе. Герой – странник по святым местам» (Архив А. М. Горького). 6 марта, направляя К. П. Пятницкому более половины повести, М.Горький сообщал ему, что конец её будет готов дней через пять, и просил напечатать всё произведение непременно в одном сборнике (Архив А. М. Горького). 30 июня 1908 года М.Горький писал К. П. Пятницкому, что нетерпеливо ждёт выхода «Исповеди» (в русском издании), что за границей о ней уже кричат. Не раз М.Горький говорит о повести и в дальнейшей переписке с К. П. Пятницким, относящейся к лету того же года. Однако уже к осени 1908 года в авторской оценке повести наметился известный перелом. 31 августа 1908 года М.Горький писал В. Я. Брюсову об «Исповеди»: «Сам я очень недоволен ею…» (Архив А. М. Горького). «Исповедь» писалась М.Горьким в период столыпинской реакции, о котором в «Истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)» говорится: «Поражение революции 1905 года породило распад и разложение в среде попутчиков революции. Особенно усилились разложение и упадочничество в среде интеллигенции… Упадочничество и неверие коснулись также одной части партийных интеллигентов, считавших себя марксистами, но никогда не стоявших твёрдо на позициях марксизма. В числе них были такие писатели, как Богданов, Базаров, Луначарский (примыкавшие в 1905 году к большевикам), Юшкевич, Валентинов (меньшевики). Они развернули «критику» одновременно против философско-теоретических основ марксизма, то есть против диалектического материализма, и против его научно-исторических основ, то есть против исторического материализма… Часть отошедших от марксизма интеллигентов дошла до того, что стала проповедывать необходимость создания новой религии (так называемые «богоискатели» и «богостроители»)»
И повели раба божия один впереди, другой сзади. Идём задворками, падает снег, белит землю и серую шинель солдат. Встречу идут ещё солдат и маленький офицерик в башлыке. – Кто такой? – грозно кричит он. – Егор Петров Трофимов. Тогда он командует солдату своему: – Иди, доложи ротмистру – Трофимов задержан. Слышишь? Трофимов! Личико у него маленькое, розовое, с чёрными усиками и гордое, как новенький пятиалтынный. Руки в толстых жёлтых перчатках и лакированные сапожки на ногах. Идём. – Куда ж вы меня ведёте? – спрашиваю. – Не ваше дело! – Верно, – говорю, – но, может быть, вам нужно ко мне на квартиру? – Конечно! – Прошли мимо её. В горнице у меня – жандарм, солдаты и высокий, осанистый жандармский офицер, с острой седой бородкой и большими усами, – концы их висят вниз, кажется, что у него три бороды. Книги побросаны на пол, всё перерыто. – Трофимов? – басом спрашивает офицер и добавляет: – Он же – Николай Смирнов, а? «Эге! – думаю, – какой ты образованный!» У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им – я не могу, я не хуже их. Соображаю: если они – эти – знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же. Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами: – Я спрашиваю – это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов? – Трофимов я, Егор Петров. Кричит грозно: – Врёшь! Очень легко сердится оно, начальство. Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу. На рассвете мы шагали в город – я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше. Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли. Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть. Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег. – Я сам солдат! Солдат должен правду защищать! – Поговори! – грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает: – Какую? – Такую! Всеобщую правду! А вы – Кузьку богача, мироеда защищаете! – Дай ему по башке, Ряднов! Это надо прекратить. – Земляки, – убеждающе говорю я, – не на то вы сердитесь, на что нужно… – Разговаривай! – рычит солдат. – Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком… – Из-за кого? Из-за вас, чертей! – Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться… – Это он верно говорит! – отозвался солдат сзади меня. – У нас всё верно! – гордо заявляет Гнедой. – Слушай их, они скажут! Старшой, заглядывая мне в лицо, хмурит брови. Я продолжаю, уверенно и ласково: – Всё это можно исправить, земляки! С версту пройдёт – будет на дороге деревня, а в ней – чайная, вот вы зашли бы, да попили чаю, и нам тоже позвольте. А так – ни вам, ни нам с лишком тридцать вёрст места не одолеть! Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит: – Это – можно! Это – ничего, земляк, можно! И все ему поддакивают: – Конечно! – Не худо! – Близко деревня-то? – Не пожравши, и блоха не прыгает! А Гнедой поучает: – Видите – мы же вас и жалеем! Старшой был у меня на обыске, мы вместе ночевали, и ночью я с ним немножко поговорил о том, о сём. Он и ещё один рослый солдат, Ряднов, шагающий рядом со мной, спокойнее других, остальные трое, видимо, давно болеют тоской и злостью. Они все худые, костлявые и навсегда усталые, словно крестьянские лошади, у них однообразно стёртые лица и тупые, безнадёжные глаза. – Водим мы вас, водим, – тихо говорит Ряднов, – конца нет этому маршу! – Отчего эта история идёт в народе, земляк? – спрашивает старшой, косясь на меня. – Какая тому причина, что никто не имеет покою? Я начинаю объяснять им историю и причину, они сбиваются в плотную кучу, прижав ко мне Гнедого, их глаза недоверчивы, усы и брови в мутных каплях талого снега, и все они словно плачут тяжёлыми слезами. – Даже удивительно, до чего нехорошо всё! – слышу я сзади себя тихое, искреннее восклицание, и кто-то горячо дышит в затылок мне. Я их знаю, солдат: они всё равно как дети – такие же доверчивые и такие же жестокие. Они – как сироты на земле – ото всего оторваны, и своей воли нет у них. Русские люди, значит – запуганные, ни во что не верят, ждут ума от шабра, а сами боятся его, коли видят, что умён. А ещё я знаю, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет, – должен принять мою святую веру в необоримость соединённых человеческих сил. Поэтому я, не стесняясь, говорю им, что думаю. – Плохо слышно! – с досадой ворчат назади. – Снег этот в уши набивается! Гнедой доволен и бурчит: – То-то вот оно! Разговариваем всю дорогу до деревни, и, лишь войдя в улицу, наши конвоиры снова погрубели и грозно командуют нами. Но придя в чайную и дождавшись, когда нам дали чаю и хлеба, они свирепо изгнали хозяев, расстегнулись, встряхнулись и снова, подобрев, смотрят на нас мягко и внимательно слушают мои речи. Жуют хлеб, глотают чай, чмокают губами, и серые стриженые головы их печально покачиваются. Ряднов спрашивает: – А что, там в деревне остались ещё люди вашей веры? Гнедой, чёрт его возьми, гордо орёт: – А как же! У нас по всей округе… Я ударил его ногой под столом, солдаты заметили это и хмуро улыбаются, а один спрашивает, подмигивая: – Ты что, землячок, язык-то прикусил? Гнедой, красный весь, пыхтит, двигая ногою, и всё-таки говорит смущённо: – Что ж, двое, что ли, нас? – Стало быть, – широко ухмыляясь, говорит старшой, – вас отведём – за другими пошлют? Красные распотевшие рожи солдат разно улыбаются, а один из троих насмешливо говорит: – Занятие! И злой чей-то голос вторит ему: – Приказали бы перебить всех сразу – правых, виноватых, – вот и спокой! Пользуясь минутой задумчивости, обнявшей их, спрашиваю Гнедого: – Оговорил-таки тебя Кузьма-то? – Не он! – быстро отвечает Гнедой. – Это Мозжухин с Лядовым, Скорняков, главное, и другие ещё там! Что говорили! «Ваши благородия, он это я – не иначе китайцами подкуплен и самый вредный человек на деревне: начальство позорит и нас всех тоже, одни, говорит, китайцы хороши!» Солдаты подозрительно смотрят на нас, и Ряднов спрашивает: – А ты откуда знаешь их, китайцев? – Я-то? – гордо кричит Гнедой. – Вона! Да я же на войне на этой был, в плену был, крест имею Егория – вот он, крест-от, он у меня тут… Торопливо полез в карман штанов, вынул оттуда горсть какого-то мусора и, шевыряя в ней толстым пальцем, сокрушённо бормочет: – Эх ты, дуй те горой! Крест-от я забыл, ребя! Н-ну, это нехорошо была бы мне всё-таки защита, а я его забыл, а-ах! – Коли имеешь – это начальству известно! – ободряя его, говорит старшой, потом командует: – Собирайсь, живо! Солдаты застёгиваются, берут в руки ружья; они смотрят на Гнедого с любопытством, задумчиво, сожалительно. Но Гнедой уже оправился; значительно хмурясь, он высоко поднял руку и, кому-то грозя тёмным кривым пальцем, таинственно говорит: – Я, ребята, людей этих, китайцев, японцев, близко видел – и которые воюют, и которые землю пашут… Ну как они землю свою взбадривают!.. боже мой! постеля невесте, а не пашня! Это же настоящий рабочий народ – и зачем ему драться, ежели такая земля, и, конечно, они всё издали больше, вовсе они и не хотят войны, потому сеют они этакое особое просо… Снова плотным клубком серых тел катимся мы по дороге сквозь зыбкую пелену снежной ткани, идём тесно, наступая друг другу на пятки, толкаясь плечами, и над мягким звуком шагов по толстому слою мокрых хлопьев, над тихим шелестом снега – немолчно, восторженно реет крикливый, захлёбывающийся голос Гнедого. Спотыкаясь, позванивая штыками, солдаты стараются заглянуть ему в лицо, молча слушая сказку о неведомой им щедрой земле, которая любит работников своих. Снова их красные лица покрыты мутными каплями талого снега, течёт он по щекам их, как тяжкие слёзы обиды, все дышат громко, сопят и, чувствую я, идут всё быстрее, точно сегодня же хотят достичь той сказочной, желанной земли. И уже нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хоть не забываю я, что ведёт эта дорога в тюрьму, но, вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, – хорошо, светло горит моё сердце, и хочется мне кричать во все стороны сквозь снежную тяжёлую муть: «С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!» Комментарии Жизнь ненужного человека Впервые часть повести, составляющая около одной трети её (до слов: «Старик жил в длинной и узкой белой комнате, с потолком, подобным крышке гроба», – см. главу VII настоящего издания), напечатана без разделения на главы в «Сборнике товарищества «Знание» за 1908 год», книга двадцать четвёртая, СПб, 1908. Остальное не могло быть напечатано из-за цензурных препятствий до 1917 года. 25 ноября 1908 года К. П. Пятницкий телеграфировал М.Горькому, что сборник с окончанием повести вызвал бы немедленную конфискацию книги (Архив А. М. Горького). В двадцать пятом сборнике «Знания» напечатано следующее сообщение: «Окончание повести «М.Горький. Жизнь ненужного человека» не могло быть напечатано в этом сборнике по причинам, не зависящим ни от автора, ни от издательства». Одновременно повесть полностью была напечатана в издании И. П. Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания). В период работы над повестью М. Горький в своих письмах называл её «ШПИОН». Первые упоминания о работе над повестью содержатся в письмах М. Горького к И. П. Ладыжникову от февраля 1907 года. В одном из этих писем М. Горький сообщал, что он пишет повесть «Шпион». В другом письме говорится о том, что вслед за «Шпионом» и в противовес ему он будет писать другую вещь – «Исповедь» (Архив А. М. Горького). Повесть «Жизнь ненужного человека» была закончена летом 1907 года, то есть на 7–8 месяцев раньше «Исповеди», но, по указанию автора, была напечатана позднее этой повести. В феврале 1908 года М.Горький просил К. П. Пятницкого оставить пока в стороне «Шпиона» и сообщал, что дней через десять для ближайшего сборника «Знания» будет выслана новая повесть, которую необходимо напечатать в первую очередь (Архив А. М. Горького). В письме к В. Л. Львову-Рогачевскому, относящемся к середине 1907 года, М.Горький сообщал, что повесть написана «по рассказу героя, служившего в одном охранном отделении, и автобиографической записке его товарища» (Архив А. М. Горького). До Октябрьской революции большая часть повести оставалась под цензурным запретом. Было строго запрещено также и распространение заграничных изданий повести на русском и иностранных языках. Так, 24 февраля 1910 года цензор докладывал центральному комитету иностранной цензуры в связи с выходом повести в переводе на французский язык: «Автор задался целью нарисовать всю грязь шпионства и провокации, с одной стороны, и благородство революционеров – с другой… Такая тенденция романа уже затрудняет его дозволение, а так как автор при всяком удобном случав упоминает о царе, о намерениях революционеров относительно его особы и дает понять, что всё, что делается худого в России, то делается во славу царя и по его приказанию, то ясно, что книжка подлежит запрещению… полагаю, что книжка эта не только должна быть запрещена, но и не выдаваема по просительным запискам». Комитет постановил: «Запретить и не выдавать». (Сб. «М.Горький. Материалы и исследования», М.-Л., 1941, т. III, стр.431). В 1914 году издательство «Жизнь и знание» решило выпустить «Жизнь ненужного человека» полностью десятым томом сочинений М.Горького. Книгу отпечатали, но она была задержана цензурой. В феврале 1914 года петербургский комитет по делам печати постановил «возбудить уголовное преследование против автора… и наложить… арест на книгу «М.Горький. Жизнь ненужного человека». 19 мая 1914 года решение это было приведено в исполнение: «…из всех арестованных 10400 экземпляров книги… – говорится в специальном донесении комитету по делам печати, – сделаны вырезки… со стр.138 до конца книги» и «в переплётной Кана уничтожены» (Архив А. М. Горького). В книге осталась лишь та часть повести, которая входила в двадцать четвёртый сборник товарищества «Знание», с добавлением текста из VII главы объёмом меньше страницы (кончая словами: «Он всё время тихонько барабанил по столу длинными пальцами», стр.74). «Вырезки», то есть две трети повести, рисующие деятельность органов царской охранки и её служителей, впервые появились в свет только в 1917 году. Издательство «Жизнь и знание» в своём предисловии к книге, говоря о цензурной расправе над повестью в 1914 году, сообщало: «Распорядительное заседание судебной палаты почти полностью присоединилось к мнению цензуры, и нам удалось спасти от уничтожения только первые шесть с половиною глав… причём мы могли лишь глухо оговориться в примечании, что «независящие от нас обстоятельства заставили нас выпустить книгу в крайне сокращённом виде» – ничего другого по этому поводу царская цензура нам не разрешила напечатать… В настоящее время мы выпускаем в свет, как вторую книгу десятого тома, весь конец, начиная с VII главы, этого произведения А.М., руководствуясь тем, что многие читатели уже приобрели его первые шесть глав, выпущенные нами в десятом томе и которые мы будем теперь считать лишь первой книгой этого тома». После 1917 года «Жизнь ненужного человека» включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании «Книга». Исповедь Впервые напечатано в «Сборнике товарищества «Знание» за 1908 год», книга двадцать третья, СПб, 1908, с подзаголовком «Повесть». Одновременно повесть вышла отдельной книгой в издании И. П. Ладыжникова, Берлин, 1908. В 1930 году М.Горький вспоминал: «…«Исповедь» написана по рассказу одного нижегородского сектанта и по статье о нём Кудринского, «Богдана-Степанца», преподавателя нижегородской семинарии» (Архив А. М. Горького). Тогда же, в очерке «На краю земли», М.Горький указывал, что в «Исповеди» отразилось кое-что из рукописи некоего Левонтия Поморца. Эту рукопись привёз в
по изданию И. П. Ладыжникова. Примечания 1 кожаные чётки у старообрядцев. – Ред. n_1 2 рассказ «Лёгкий человек» – Ред. n_2 FB2 document info Document ID: 5e036a04-5926-4205-9589-babb7770064b Document version: 2,02 Document creation date: 14 April 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Том 9. Анна Каренина ( Собрание сочинений в двадцати двух томах - 9 ) Лев Николаевич Толстой В том вошли пятая-восьмая части романа «Анна Каренина». https://traumlibrary.ru Лев Николаевич Толстой Собрание сочинений в двадцати двух томах Том 9. Анна Каренина Анна Каренина Часть пятая I Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно, так как половина приданого не могла поспеть к этому времени; но она не могла не согласиться с Левиным, что после поста было бы уже и слишком поздно, так как старая родная тетка князя Щербацкого была очень больна и могла скоро умереть, и тогда траур задержал бы еще свадьбу. И потому, решив разделить приданое на две части, большое и малое приданое, княгиня согласилась сделать свадьбу до поста. Она решила, что малую часть приданого она приготовит всю теперь, большое же вышлет после, и очень сердилась на Левина за то, что он никак не мог серьезно ответить ей, согласен ли он на это, или нет. Это соображение было тем более удобно, что молодые ехали тотчас после свадьбы в деревню, где вещи большого приданого не будут нужны. Левин продолжал находиться все в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его счастье составляют главную и единственную цель всего существующего и что думать и заботиться теперь ему ни о чем не нужно, что все делается и сделается для него другими.
«История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс», Госполитиздат, 1945, стр. 96–97 Под влиянием группы Богданова – Луначарского, с которой М. Горький был в то время связан, он допустил ряд ошибок философского характера, в частности развивая идею «богостроительства», нашедшую отражение в повести «Исповедь». Позднее, объясняя задачу, которая ставилась им в «Исповеди», М.Горький писал: «Я – атеист. В «Исповеди» мне нужно было показать, какими путями человек может придти от индивидуализма к коллективистическому пониманию мира… Герой «Исповеди» понимает под «богостроительством» устроение народного бытия в духе коллективистическом, в духе единения всех по пути к единой цели – освобождению человека от рабства внутреннего и внешнего» Архив А. М. Горького Таковы были намерения писателя. На деле же «Исповедь» с её порочной идеей «богостроительства» давала материал для оправдания «новой» религии и поэтому была решительно осуждена В. И. Лениным. В. И. Ленин и М.Горький, как это видно из их переписки, беседовали об «Исповеди» летом 1910 года. 22 ноября этого года В. И. Ленин писал М.Горькому из Парижа: «Когда мы беседовали с Вами летом и я рассказал вам, что совсем было написал Вам огорчённое письмо об «Исповеди», но не послал его из-за начавшегося тогда раскола с махистами, то Вы ответили: «напрасно не послали» (В. И. Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т. XIV, стр.375). В. И. Ленин резко отрицательно отнёсся к отголоскам «богостроительства», проявившимся несколько позднее и в публицистике М.Горького. В середине ноября 1913 года, когда в ряде газет появилась статья М.Горького «Ещё о «карамазовщине», В. И. Ленин писал ему: «Вчера прочитал в «Речи» ваш ответ на «вой» за Достоевского и готов был радоваться, а сегодня приходит ликвидаторская газета и там напечатан абзац Вашей статьи, которого в «Речи» не было. Этот абзац таков: «А «богоискательство» надобно на время» (только на время?) «отложить, – это занятие бесполезное: нечего искать, где не положено. Не посеяв, не сожнёшь. Бога у вас нет, вы ещё» (еще!) «не создали его. Богов не ищут, – их создают; жизнь не выдумывают, а творят». Выходит, что Вы против «богоискательства» только «на время»!! Выходит, что Вы против богоискательства только ради замены его богостроительством!! Ну, разве это не ужасно, что у Вас выходит такая штука? Богоискательство отличается от богостроительства или богосозидательства или боготворчества и т. п. ничуть не больше, чем жёлтый чёрт отличается от чёрта синего. Говорить о богоискательстве не для того, чтобы высказаться против всяких чертей и богов, против всякого идейного труположства (всякий боженька есть труположство – будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, всё равно), – а для предпочтения синего чёрта жёлтому, это во сто раз хуже, чем не говорить совсем. В самых свободных странах, в таких странах, где совсем неуместен призыв «к демократии, к народу, к общественности и науке», – в таких странах (Америка, Швейцария и т. п.) народ и рабочих отупляют особенно усердно именно идеей чистенького, духовного, построяемого боженьки. Именно потому, что всякая религиозная идея, всякая идея о всяком боженьке, всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость, особенно терпимо (а часто даже доброжелательно) встречаемая демократической буржуазией, – именно поэтому это – самая опасная мерзость, самая гнусная «зараза». Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрываются толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая, духовная, приодетая в самые нарядные «идейные» костюмы идея боженьки. Католический поп, растлевающий девушек (о котором я сейчас случайно читал в одной немецкой газете), – гораздо менее опасен именно для «демократии», чем поп без рясы, поп без грубой религии, поп идейный и демократический, проповедующий созидание и сотворение боженьки. Ибо первого попа легко разоблачить, осудить и выгнать, – а второго нельзя выгнать так просто, разоблачить его в 1000 раз труднее, «осудить» его ни один «хрупкий и жалостно шаткий» обыватель не согласится. И Вы, зная «хрупкость и жалостную шаткость» (русской: почему русской? а итальянская лучше??) мещанской души, смущаете эту душу ядом, наиболее сладеньким и наиболее прикрытым леденцами и всякими раскрашенными бумажками!! Право, это ужасно. «Довольно уже самооплеваний, заменяющих у нас самокритику». А богостроительство не есть ли худший вид самооплевания?? Всякий человек, занимающийся строительством бога или даже только допускающий такое строительство, оплёвывает себя худшим образом, занимаясь вместо «деяний» как раз самосозерцанием, самолюбованием, причем «созерцает»-то такой человек самые грязные, тупые, холопские черты или чёрточки своего «я», обожествляемые богостроительством. С точки зрения не личной, а общественной, всякое богостроительство есть именно любовное самосозерцание тупого мещанства, хрупкой обывательщины, мечтательного «самооплевания» филистёров и мелких буржуа, «отчаявшихся и уставших» (как Вы изволили очень верно сказать про душу – только не «русскую» надо бы говорить, а мещанскую, ибо еврейская, итальянская, английская – всё один чёрт, везде паршивое мещанство одинаково гнусно, а «демократическое мещанство», занятое идейным труположством, сугубо гнусно). Вчитываясь в Вашу статью и доискиваясь, откуда у вас эта описка выйти могла, я недоумеваю. Что это? Остатки «Исповеди», которую Вы сами не одобряли?? Отголоски её??» В. И. Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т. XVII, стр. 81–82 В конце ноября или в начале декабря того же года, отвечая на письмо М.Горького, В. И. Ленин указывал: «По вопросу о боге, божественном и обо всём, связанном с этим, у Вас получается противоречие – то самое, по-моему, которое я указывал в наших беседах во время нашего последнего свидания на Капри: Вы порвали (или как бы порвали) с «вперёдовцами», не заметив идейных основ «вперёдовства». Так и теперь. Вы «раздосадованы», Вы «не можете понять, как проскользнуло слово на время» – так Вы пишете – и в то же самое время Вы защищаете идею Бога и богостроительства. «Бог есть комплекс тех, выработанных племенем, нацией, человечеством, идей, которые будят и организуют социальные чувства, имея целью связать личность с обществом, обуздать зоологический индивидуализм». Эта теория явно связана с теорией или теориями Богданова и Луначарского. И она – явно неверна и явно реакционна. Наподобие христианских социалистов (худшего вида «социализма» и худшего извращения его) Вы употребляете приём, который (несмотря на ваши наилучшие намерения) повторяет фокус-покус поповщины: из идеи бога убирается прочь то, что́ исторически и житейски в ней есть (нечисть, предрассудки, освящение темноты и забитости, с одной стороны, крепостничества и монархии, с другой), причём вместо исторической и житейской реальности в идею бога вкладывается добренькая мещанская фраза (Бог = «идеи будящие и организующие социальные чувства»). Вы хотите этим сказать «доброе и хорошее», указать на «Правду-Справедливость» и тому подобное. Но это ваше доброе желание остаётся вашим личным достоянием, субъективным «невинным пожеланием». Раз вы его написали, оно пошло в массу, и его значение определяется не вашим добрым пожеланием, а соотношением общественных сил, объективным соотношением классов. В силу этого соотношения выходит (вопреки Вашей воле и независимо от вашего сознания) выходит так, что вы подкрасили, подсахарили идею клерикалов, Пуришкевичей, Николая II и гг. Струве, ибо на деле идея Бога им помогает держать народ в рабстве. Приукрасив идею Бога, Вы приукрасили цепи, коими они сковывают тёмных рабочих и мужиков. Вот – скажут попы и Кº – какая хорошая и глубокая это – идея (идея Бога), как признают даже «ваши», гг. демократы, вожди, – и мы (попы и Кº) служим этой идее. Неверно, что Бог есть комплекс идей, будящих и организующих социальные чувства. Это – богдановский идеализм, затушёвывающий материальное происхождение идей. Бог есть (исторически и житейски) прежде всего комплекс идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой и классовым гнётом, – идей, закрепляющих эту придавленность, усыпляющих классовую борьбу. Было время в истории, когда, несмотря на такое происхождение и такое действительное значение идеи бога, борьба демократии и пролетариата шла в форме борьбы одной религиозной идеи против другой. Но и это время давно прошло. Теперь и в Европе и в России всякая, даже самая утончённая, самая благонамеренная защита или оправдание идеи бога есть оправдание реакции. Всё ваше определение насквозь реакционно и буржуазно. Бог = комплекс идей, которые «будят и организуют социальные чувства, имея целью связать личность с обществом, обуздать зоологический индивидуализм». Почему это реакционно? Потому, что подкрашивает поповско-крепостническую идею «обуздания» зоологии. В действительности «зоологический индивидуализм» обуздала не идея бога, обуздало его и первобытное стадо и первобытная коммуна. Идея бога всегда усыпляла и притупляла «социальные чувства», подменяя живое мертвечиной, будучи всегда идеей рабства (худшего, безысходного рабства). Никогда идея бога не «связывала личность с обществом», а всегда связывала угнетённые классы верой в божественность угнетателей. Буржуазно ваше определение (и ненаучно, неисторично), ибо оно оперирует огульными, общими, «робинзоновскими» понятиями вообще – а не определёнными классами определённой исторической эпохи. Одно дело – идея бога у дикаря зырянина и т. п. (полудикаря тоже), другое – у Струве и Кº. В обоих случаях эту идею поддерживает классовое господство (и эта идея поддерживает его). «Народное» понятие о боженьке и божецком есть «народная» тупость, забитость, темнота, совершенно такая же, как «народное представление» о царе, о лешем, о таскании жён за волосы. Как можете вы «народное представление» о боге называть «демократическим», я абсолютно не понимаю. Что философский идеализм «всегда имеет в виду только интересы личности», это неверно. У Декарта по сравнению с Гассенди больше имелись в виду интересы личности? Или у Фихте и Гегеля против Фейербаха? Что «богостроительство есть процесс дальнейшего развития и накопления социальных начал в индивидууме и в обществе», это прямо ужасно!! Если бы в России была свобода, ведь вас бы вся буржуазия подняла на щит за такие вещи, за эту социологию и теологию чисто буржуазного типа и характера. Ну, пока довольно – и то затянулось письмо. Ещё раз крепко жму руку и желаю здоровья. Ваш В.У.» В. И. Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т. XVII, стр. 84–86 В 1910 году в «Заметках публициста», подвергая критике платформу сторонников и защитников отзовизма, к которым принадлежали Богданов, Луначарский и др., стремившиеся использовать авторитет М.Горького в своих фракционных целях, В. И. Ленин писал: «Горький – авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно. Пытаться «использовать» (в идейном, конечно, смысле) этот авторитет для укрепления махизма и отзовизма значит давать образчик того, как с авторитетами обращаться не следует. В деле пролетарского искусства М.Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму. В деле развития социал-демократического пролетарского движения платформа, которая обособляет в партии группу отзовистов и махистов, выдвигая в качестве специальной групповой задачи развитие якобы «пролетарского» искусства, есть минус, ибо эта платформа в деятельности крупного авторитета хочет закрепить и использовать как раз то, что составляет его слабую сторону, что входит отрицательной величиной в сумму приносимой им пролетариату громадной пользы» (В. И. Ленин. Сочинения, изд. 4-е, т.16, стр.186–187). Статьи и письма В. И. Ленина, а также его беседы с М.Горьким помогли писателю преодолеть допущенные ошибки. Повесть «Исповедь» включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании «Книга». Лето Впервые с большими цензурными сокращениями напечатана в «Сборнике товарищества «Знание» за 1909 год», книга двадцать седьмая, СПб, 1909, с подзаголовком «Повесть». Одновременно полностью напечатано отдельной книгой издательством И. П. Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания). Над повестью «Лето» М. Горький работал в первой половине 1903 года. Из письма М. М. Коцюбинского к жене от 20 июня (ст. ст.) 1909 года видно, что М. Горький закончил повесть в июне 1909 года и 20 июня читал её на о. Капри своим друзьям и знакомым (Сб. «О. М. Горький i М. М. Коцюбинський. Збiрник матерiалiв», Киiв 1937, стр.53). М.Горький считал повесть «Лето» одним из набросков к задуманной, но не осуществлённой им повести «СЫН». В письме к В. А. Десницкому он сообщал: «Предполагалось после «Матери» написать «Сын»; у меня были письма Заломова из ссылки, его литературные опыты, знакомства с рабочими обеих партий и с крупнейшими гапоновцами: Петровым, Инковым, Черемохиным, Карелиным, впечатления лондонского съезда, но всего этого оказалось мало. «Лето», «Мордовка», «Романтик», «Сашка»[2] – можно считать набросками к «Сыну»…» В. Десницкий. М. Горький. Гослитиздат, Л. 1940, стр. 263 Вплоть до Октябрьской революции повесть «Лето» печаталась в России с большими цензурными сокращениями; распространение издания И. П. Ладыжникова было запрещено на основании цензорского доклада от 13 января 1910 года. В докладе говорилось: «В прилагаемом повествовании автор, по своему обыкновению, преподносит читателям свои пересказы на освободительные темы, причём в книжке, конечно, нет недостатка в суждениях социалистических, бунтовских и антимилитарных… На стр. 77, 82, 83, 87, 116, 122 автор выражает своё сочувствие революционерству, отрицает законы, даже восхваляет Стеньку Разина и Емельяна Пугачева, духовных праотцев русской революции. Полагал бы, что книжка должна быть запрещена ввиду её совершенно определённого направления…» (Сб. «М.Горький. Материалы и исследования». М.-Л. 1941, т. III, стр. 429–430). Значительные изъятия были сделаны в повести общей и военной цензурой при публикации её в четырнадцатом томе собрания сочинений М.Горького, издание «Жизнь и знание», Петроград 1916. Повесть включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту хранящейся в Архиве А. М. Горького машинописной копии, подготовленному автором для двадцать седьмой книги «Сборника товарищества «Знание» за 1909 год», с восстановлением всех цензурных изъятий
Чириков. – Ну вот ей-богу, – улыбаясь, сказал Левин, – что не могу найти в своей душе этого чувства сожаления о своей свободе! – Да у вас в душе такой хаос теперь, что ничего не найдете, – сказал Катавасов. – Погодите, как разберетесь немножко, то найдете! – Нет, я бы чувствовал хотя немного, что, кроме своего чувства (он не хотел сказать при нем – любви)… и счастия, все-таки жаль потерять свободу… Напротив, я этой-то потере свободы и рад. – Плохо! Безнадежный субъект! – сказал Катавасов. – Ну, выпьем за его исцеление или пожелаем ему только, чтоб хоть одна сотая его мечтаний сбылась. И это уж будет такое счастье, какого не бывало на земле! Вскоре после обеда гости уехали, чтоб успеть переодеться к свадьбе. Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще раз спросил себя: есть ли у него в душе это чувство сожаления о своей свободе, о котором они говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «Свобода? Зачем свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой свободы, – вот это счастье!» «Но знаю ли я ее мысли, ее желания, ее чувства?» – вдруг шепнул ему какой-то голос. Улыбка исчезла с его лица, и он задумался. И вдруг на него нашло странное чувство. На него нашел страх и сомнение, сомнение во всем. «Что, как она не любит меня? Что, как она выходит за меня только для того, чтобы выйти замуж? Что, если она сама не знает того, что делает? – спрашивал он себя. – Она может опомниться и, только выйдя замуж, поймет, что не любит и не могла любить меня». И странные, самые дурные мысли о ней стали приходить ему. Он ревновал ее к Вронскому, как год тому назад, как будто этот вечер, когда он видел ее с Вронским, был вчера. Он подозревал, что она не все сказала ему. Он быстро вскочил. «Нет, это так нельзя! – сказал он себе с отчаянием. – Пойду к ней, спрошу, скажу последний раз: мы свободны, и не лучше ли остановиться? Все лучше, чем вечное несчастие, позор, неверность!!» С отчаянием в сердце и со злобой на всех людей, на себя, на нее он вышел из гостиницы и поехал к ней.
Он даже не имел никаких планов и целей для будущей жизни; он предоставлял решение этого другим, зная, что все будет прекрасно. Брат его Сергей Иванович, Степан Аркадьич и княгиня руководили его в том, что ему следовало делать. Он только был совершенно согласен на все, что ему предлагали. Брат занял для него денег, княгиня посоветовала уехать из Москвы после свадьбы. Степан Аркадьич посоветовал ехать за границу. Он на все был согласен. «Делайте, что хотите, если вам это весело. Я счастлив, и счастье мое не может быть ни больше, ни меньше, что бы вы ни делали», – думал он. Когда он передал Кити совет Степана Аркадьича ехать за границу, он очень удивился, что она не соглашалась на это, а имела насчет их будущей жизни какие-то свои определенные требования. Она знала, что у Левина есть дело в деревне, которое он любит. Она, как он видел, не только не понимала этого дела, но и не хотела понимать. Это не мешало ей, однако, считать это дело очень важным. И потому она знала, что их дом будет в деревне, и желала ехать не за границу, где она не будет жить, а туда, где будет их дом. Это определенно выраженное намерение удивило Левина. Но так как ему было все равно, он тотчас же попросил Степана Аркадьича, как будто это была его обязанность, ехать в деревню и устроить там все, что он знает, с тем вкусом, которого у него так много. – Однако послушай, – сказал раз Степан Аркадьич Левину, возвратившись из деревни, где он все устроил для приезда молодых, – есть у тебя свидетельство о том, что ты был на духу? – Нет. А что? – Без этого нельзя венчать. – Ай, ай, ай! – вскрикнул Левин. – Я ведь, кажется, уже лет девять не говел. Я и не подумал. – Хорош! – смеясь, сказал Степан Аркадьич, – а меня же называешь нигилистом! Однако ведь это нельзя. Тебе надо говеть. – Когда же? Четыре дня осталось. Степан Аркадьич устроил и это. И Левин стал говеть. Для Левина, как для человека неверующего и вместе с тем уважающего верования других людей, присутствие и участие во всяких церковных обрядах было очень тяжело. Теперь, в том чувствительном ко всему, размягченном состоянии духа, в котором он находился, эта необходимость притворяться была Левину не только тяжела, но показалась совершенно невозможна. Теперь, в состоянии своей славы, своего цветения, он должен будет или лгать, или кощунствовать. Он чувствовал себя не в состоянии сделать ни того, ни другого. Но сколько он ни допрашивал Степана Аркадьича, нельзя ли получить свидетельство не говея, Степан Аркадьич объявил, что это невозможно. – Да и что тебе стоит – два дня? И он премилый, умный старичок. Он тебе выдернет этот зуб так, что ты и не заметишь. Стоя у первой обедни, Левин попытался освежить в себе юношеские воспоминания того сильного религиозного чувства, которое он пережил от шестнадцати до семнадцати лет. Но тотчас же убедился, что это для него совершенно невозможно. Он попытался смотреть на все это, как на не имеющий значения пустой обычай, подобный обычаю делания визитов; но почувствовал, что и этого он никак не мог сделать. Левин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределенном положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо. И поэтому, не будучи в состоянии верить в значительность того, что он делал, ни смотреть на это равнодушно, как на пустую формальность, во все время этого говенья он испытывал чувство неловкости и стыда, делая то, чего сам не понимает, и потому, как ему говорил внутренний голос, что-то лживое и нехорошее. Во время службы он то слушал молитвы, стараясь приписывать им значение такое, которое бы не расходилось с его взглядами, то, чувствуя, что он не может понимать и должен осуждать их, старался не слушать их, а занимался своими мыслями, наблюдениями и воспоминаниями, которые с чрезвычайной живостью во время этого праздного стояния в церкви бродили в его голове. Он отстоял обедню, всенощную и вечерние правила и на другой день, встав раньше обыкновенного, не пив чаю, пришел в восемь часов утра в церковь для слушания утренних правил и исповеди. В церкви никого не было, кроме нищего солдата, двух старушек и церковнослужителей. Молодой дьякон, с двумя резко обозначавшимися половинками длинной спины под тонким подрясником, встретил его и тотчас же, подойдя к столику у стены, стал читать правила. По мере чтения, в особенности при частом и быстром повторении тех же слов: «Господи помилуй», которые звучали как «помилос, помилос», Левин чувствовал, что мысль его заперта и запечатана и что трогать и шевелить ее теперь не следует, а то выйдет путаница, и потому он, стоя позади дьякона, продолжал, не слушая и не вникая, думать о своем. «Удивительно много выражения в ее руке», – думал он, вспоминая, как вчера они сидели у углового стола. Говорить им не о чем было, как всегда почти в это время, и она, положив на стол руку, раскрывала и закрывала ее и сама засмеялась, глядя на ее движение. Он вспомнил, как он поцеловал эту руку и потом рассматривал сходящиеся черты на розовой ладони. «Опять помилос», – подумал Левин, крестясь, кланяясь и глядя на гибкое движение спины кланяющегося дьякона. «Она взяла потом мою руку и рассматривала линии: – У тебя славная рука», – сказала она. И он посмотрел на свою руку и на короткую руку дьякона. «Да, теперь скоро кончится, – думал он. – Нет, кажется, опять сначала, – подумал он, прислушиваясь к молитвам. – Нет, кончается; вот уже он кланяется в землю. Это всегда пред концом». Незаметно получив рукою в плисовом обшлаге трехрублевую бумажку, дьякон сказал, что он запишет, и, бойко звуча новыми сапогами по плитам пустой церкви, прошел в алтарь. Через минуту он выглянул оттуда и поманил Левина. Запертая до сих пор мысль зашевелилась в голове Левина, но он поспешил отогнать ее. «Как-нибудь устроится», – подумал он и пошел к амвону. Он вошел на ступеньки и, повернув направо, увидал священника. Старичок священник, с редкою полуседою бородой, с усталыми добрыми глазами, стоял у аналоя и перелистывал требник. Слегка поклонившись Левину, он тотчас же начал читать привычным голосом молитвы. Окончив их, он поклонился в землю и обратился лицом к Левину. – Здесь Христос невидимо предстоит, принимая вашу исповедь, – сказал он, указывая на распятие. – Веруете ли вы во все то, чему учит нас святая апостольская церковь? – продолжал священник, отворачивая глаза от лица Левина и складывая руки под епитрахиль. – Я сомневался, я сомневаюсь во всем, – проговорил Левин неприятным для себя голосом и замолчал. Священник подождал несколько секунд, не скажет ли он еще чего, и, закрыв глаза, быстрым владимирским на «о» говором сказал: – Сомнения свойственны слабости человеческой, но мы должны молиться, чтобы милосердый господь укрепил нас. Какие особенные грехи имеете? – прибавил он без малейшего промежутка, как бы стараясь не терять времени. – Мой главный грех есть сомнение. Я во всем сомневаюсь и большею частью нахожусь в сомнении. – Сомнение свойственно слабости человеческой, – повторил те же слова священник. – В чем же преимущественно вы сомневаетесь? – Я во всем сомневаюсь. Я сомневаюсь иногда даже в существовании бога, – невольно сказал Левин и ужаснулся неприличию того, что он говорил. Но на священника слова Левина не произвели, как казалось, впечатления. – Какие же могут быть сомнения в существовании бога? – с чуть заметною улыбкой поспешно сказал он. Левин молчал. – Какое же вы можете иметь сомнение о творце, когды вы воззрите на творения его? – продолжал священник быстрым, привычным говором. – Кто же украсил светилами свод небесный? Кто облек землю в красоту ее? Как же без творца? – сказал он, вопросительно взглянув на Левина. Левин чувствовал, что неприлично было бы вступать в философские прения со священником, и потому сказал в ответ только то, что прямо относилось к вопросу. – Я не знаю, – сказал он. – Не знаете? То как же вы сомневаетесь в том, что бог сотворил все? – с веселым недоумением сказал священник. – Я не понимаю ничего, – сказал Левин, краснея и чувствуя, что его слова глупы и что они не могут не быть глупы в таком положении. – Молитесь богу и просите его. Даже святые отцы имели сомнения и просили бога об утверждении своей веры. Дьявол имеет большую силу, и мы не должны поддаваться ему. Молитесь богу, просите его. Молитесь богу, – повторил он поспешно. Священник помолчал несколько времени, как бы задумавшись. – Вы, как я слышал, собираетесь вступить в брак с дочерью моего прихожанина и сына духовного, князя Щербацкого? – прибавил он с улыбкой. – Прекрасная девица! – Да, – краснея за священника, отвечал Левин. «К чему ему нужно спрашивать об этом на исповеди?» – подумал он. И, как бы отвечая на его мысль, священник сказал ему: – Вы собираетесь вступить в брак, и бог, может быть, наградит вас потомством, не так ли? Что же, какое воспитание вы можете дать вашим малюткам, если не победите в себе искушение дьявола, влекущего вас к неверию? – сказал он с кроткою укоризной. – Если вы любите свое чадо, то вы, как добрый отец, не одного богатства, роскоши, почести будете желать своему детищу; вы будете желать его спасения, его духовного просвещения светом истины. Не так ли? Что же вы ответите ему, когда невинный малютка спросит у вас: «Папаша! кто сотворил все, что прельщает меня в этом мире, – землю, воды, солнце, цветы, травы?» Неужели вы скажете ему: «Я не знаю»? Вы не можете не знать, когда господь бог по великой милости своей открыл вам это. Или дитя ваше спросит вас: «Что ждет меня в загробной жизни?» Что вы скажете ему, когда вы ничего не знаете? Как же вы будете отвечать ему? Предоставите его прелести мира и дьявола? Это нехорошо! – сказал он и остановился, склонив голову набок и глядя на Левина добрыми, кроткими глазами. Левин ничего не отвечал теперь – не потому, что он не хотел вступать в спор со священником, но потому, что никто ему не задавал таких вопросов; а когда малютки его будут задавать эти вопросы, еще будет время подумать, что отвечать. – Вы вступаете в пору жизни, – продолжал священник, – когда надо избрать путь и держаться его. Молитесь богу, чтоб он по своей благости помог вам и помиловал, – заключил он. – «Господь и бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти чадо…» – И, окончив разрешительную молитву, священник благословил и отпустил его. Вернувшись в этот день домой, Левин испытывал радостное чувство того, что неловкое положение кончилось, и кончилось так, что ему не пришлось лгать. Кроме того, у него осталось неясное воспоминание о том, что то, что говорил этот добрый и милый старичок, было совсем не так глупо, как ему показалось сначала, и что тут что-то есть такое, что нужно уяснить. «Разумеется, не теперь, – думал Левин, – но когда-нибудь после». Левин, больше чем прежде, чувствовал теперь, что в душе у него что-то неясно и нечисто и что в отношении к религии он находится в том же самом положении, которое он так ясно видел и не любил в других и за которое он упрекал приятеля своего Свияжского. Проводя этот вечер с невестой у Долли, Левин был особенно весел и, объясняя Степану Аркадьичу то возбужденное состояние, в котором он находился, сказал, что ему весело, как собаке, которую учили скакать через обруч и которая, поняв наконец и совершив то, что от нее требуется, взвизгивает и, махая хвостом, прыгает от восторга на столы и окна. II В день свадьбы Левин, по обычаю (на исполнении всех обычаев строго настаивали княгиня и Дарья Александровна), не видал своей невесты и обедал у себя в гостинице со случайно собравшимися к нему тремя холостяками: Сергей Иванович, Катавасов, товарищ по университету, теперь профессор естественных наук, которого, встретив на улице, Левин затащил к себе, и Чириков, шафер, московский мировой судья, товарищ Левина по медвежьей охоте. Обед был очень веселый. Сергей Иванович был в самом хорошем расположении духа и забавлялся оригинальностью Катавасова. Катавасов, чувствуя, что его оригинальность оценена и понимаема, щеголял ею. Чириков весело и добродушно поддерживал всякий разговор. – Ведь вот, – говорил Катавасов, с привычкою, приобретенною на кафедре, растягивая свои слова, – какой был способный малый наш приятель Константин Дмитрич. Я говорю про отсутствующих, потому что его уже нет. И науку любил тогда, по выходе из университета, и интересы имел человеческие; теперь же одна половина его способностей направлена на то, чтоб обманывать себя, и другая – чтоб оправдывать этот обман. – Более решительного врага женитьбы, как вы, я не видал, – сказал Сергей Иванович. – Нет, я не враг. Я друг разделения труда. Люди, которые делать ничего не могут, должны делать людей, а остальные – содействовать их просвещению и счастию. Вот как я понимаю. Мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа.* – Как я буду счастлив, когда узнаю, что вы влюбитесь! – сказал Левин. – Пожалуйста, позовите меня на свадьбу. – Я влюблен уже. – Да, в каракатицу. Ты знаешь, – обратился Левин к брату, – Михаил Семеныч пишет сочинение о питании и… – Ну, уж не путайте! Это все равно, о чем. Дело в том, что я точно люблю каракатицу. – Но она не помешает вам любить жену. – Она-то не помешает, да жена помешает. – Отчего же? – А вот увидите. Вы вот хозяйство любите, охоту, – ну посмотрите! – А нынче Архип был, говорил, что лосей пропасть в Прудном и два медведя, – сказал Чириков. – Ну, уж вы их без меня возьмете. – Вот и правда, – сказал Сергей Иванович. – Да и вперед простись с медвежьею охотой, – жена не пустит! Левин улыбнулся. Представление, что жена его не пустит, было ему так приятно, что он готов был навсегда отказаться от удовольствия видеть медведей. – А ведь все-таки жалко, что этих двух медведей без вас возьмут. А помните в Хапилове последний раз? Чудная была бы охота, – сказал Чириков. Левин не хотел его разочаровывать в том, что где-нибудь может быть что-нибудь хорошее без нее, и потому ничего не сказал. – Недаром установился этот обычай прощаться с холостою жизнью, – сказал Сергей Иванович. – Как ни будь счастлив, все-таки жаль свободы. – А признайтесь, есть это чувство, как у гоголевского жениха, что в окошко хочется выпрыгнуть?* – Наверно есть, но не признается! – сказал Катавасов и громко захохотал. – Что же, окошко открыто… Поедем сейчас в Тверь! Одна медведица, на берлогу можно идти. Право, поедем на пятичасовом! А тут как хотят, – сказал, улыбаясь,
торжественные звуки. «Благословен бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков», – смиренно и певуче ответил старичок священник, продолжая перебирать что-то на аналое. И, наполняя всю церковь от окон до сводов, стройно и широко поднялся, усилился, остановился на мгновение и тихо замер полный аккорд невидимого клира. Молились, как и всегда, о свышнем мире и спасении, о синоде, о государе; молились и о ныне обручающихся рабе божием Константине и Екатерине. «О еже ниспослатися им любве совершенней, мирней и помощи, господу помолимся», – как бы дышала вся церковь голосом протодьякона. Левин слушал слова, и они поражали его. «Как они догадались, что помощи, именно помощи? – думал он, вспоминая все свои недавние страхи и сомнения. – Что я знаю? Что я могу в этом страшном деле, – думал он, – без помощи? Именно помощи мне нужно теперь». Когда дьякон кончил ектенью, священник обратился к обручавшимся с книгой: «Боже вечный, расстоящияся собравый в соединение, – читал он кротким певучим голосом, – и союз любве положивый им неразрушимый; благословивый Исаака и Ревекку, наследники я твоего обетования показавый: сам благослови и рабы твоя сия, Константина, Екатерину, наставляя я на всякое дело благое. Яко милостивый и человеколюбец бог еси, и тебе славу воссылаем, отцу, и сыну, и святому духу, ныне и присно и во веки веков». – «А-аминь», – опять разлился в воздухе невидимый хор. «Расстоящияся собравый в соединение и союз любве положивый», – как глубокомысленны эти слова и как соответственны тому, что чувствуешь в эту минуту! – думал Левин. – Чувствует ли она то же, что я?» И, оглянувшись, он встретил ее взгляд. И по выражению этого взгляда он заключил, что она понимала то же, что и он. Но это была неправда; она совсем почти не понимала слов службы и даже не слушала их во время обручения. Она не могла слушать и понимать их: так сильно было одно то чувство, которое наполняло ее душу и все более и более усиливалось. Чувство это была радость полного совершения того, что уже полтора месяца совершилось в ее душе и что в продолжение всех этих шести недель радовало и мучало ее.
Никто не ждал его. Он застал ее в задних комнатах. Она сидела на сундуке и о чем-то распоряжалась с девушкой, разбирая кучи разноцветных платьев, разложенных на спинках стульев и на полу. – Ах! – вскрикнула она, увидав его и вся просияв от радости. – Как ты, как же вы (до этого последнего дня она говорила ему то «ты», то «вы»)? Вот не ждала! А я разбираю мои девичьи платья, кому какое… – А! это очень хорошо! – сказал он, мрачно глядя на девушку. – Уйди, Дуняша, я позову тогда, – сказала Кити. – Что с тобой? – спросила она, решительно говоря ему «ты», как только девушка вышла. Она заметила его странное лицо, взволнованное и мрачное, и на нее нашел страх. – Кити! я мучаюсь. Я не могу один мучиться, – сказал он с отчаянием в голосе, останавливаясь пред ней и умоляюще глядя ей в глаза. Он уже видел по ее любящему правдивому лицу, что ничего не может выйти из того, что он намерен был сказать, но ему все-таки нужно было, чтоб она сама разуверила его. – Я приехал сказать, что еще время не ушло. Это все можно уничтожить и поправить. – Что? Я ничего не понимаю. Что с тобой? – То, что я тысячу раз говорил и не могу не думать… то, что я не стою тебя. Ты не могла согласиться выйти за меня замуж. Ты подумай. Ты ошиблась. Ты подумай хорошенько. Ты не можешь любить меня… Если… лучше скажи, – говорил он, не глядя на нее. – Я буду несчастлив. Пускай все говорят, что хотят; все лучше, чем несчастье… Все лучше теперь, пока есть время… – Я не понимаю, – испуганно отвечала она, – то есть что ты хочешь отказаться… что не надо? – Да, если ты не любишь меня. – Ты с ума сошел! – вскрикнула она, покраснев от досады. Но лицо его было так жалко, что она удержала свою досаду и, сбросив платья с кресла, пересела ближе к нему. – Что ты думаешь? скажи все. – Я думаю, что ты не можешь любить меня. За что ты можешь любить меня? – Боже мой! что же я могу?.. – сказала она и заплакала. – Ах, что я сделал! – вскрикнул он и, став пред ней на колени, стал целовать ее руки. Когда княгиня через пять минут вошла в комнату, она нашла их уже совершенно помирившимися. Кити не только уверила его, что она его любит, но даже, отвечая на его вопрос, за что она любит его, объяснила ему, за что. Она сказала ему, что она любит его за то, что она понимает его всего, за то, что она знает, что он должен любить, и что все, что он любит, все хорошо. И это показалось ему вполне ясно. Когда княгиня вошла к ним, они рядом сидели на сундуке, разбирали платья и спорили о том, что Кити хотела отдать Дуняше то коричневое платье, в котором она была, когда Левин ей сделал предложение, а он настаивал, чтоб это платье никому не отдавать, а дать Дуняше голубое. – Как ты не понимаешь? Она брюнетка, и ей не будет идти… У меня это все рассчитано. Узнав, зачем он приезжал, княгиня полушуточно-полусерьезно рассердилась и услала его домой одеваться и не мешать Кити причесываться, так как Шарль сейчас приедет. – Она и так ничего не ест все эти дни и подурнела, а ты еще ее расстраиваешь своими глупостями, – сказала она ему. – Убирайся, убирайся, любезный. Левин, виноватый и пристыженный, но успокоенный, вернулся в свою гостиницу. Его брат, Дарья Александровна и Степан Аркадьич, все в полном туалете, уже ждали его, чтобы благословить образом. Медлить некогда было. Дарья Александровна должна была еще заехать домой, с тем чтобы взять своего напомаженного и завитого сына, который должен был везти образ с невестой. Потом одну карету надо было послать за шафером, а другую, которая отвезет Сергея Ивановича, прислать назад… Вообще соображений, весьма сложных, было очень много. Одно было несомненно, что надо было не мешкать, потому что уже половина седьмого. Из благословенья образом ничего не вышло. Степан Аркадьич стал в комически-торжественную позу рядом с женою, взял образ и, велев Левину кланяться в землю, благословил его с доброю и насмешливою улыбкой и поцеловал его троекратно; то же сделала и Дарья Александровна и тотчас же заспешила ехать и опять запуталась в предначертаниях движения экипажей. – Ну, так вот что мы сделаем: ты поезжай в нашей карете за ним, а Сергей Иванович уже если бы был так добр заехать, а потом послать. – Что же, я очень рад. – А мы сейчас с ним приедем. Вещи отправлены? – сказал Степан Аркадьич. – Отправлены, – отвечал Левин и велел Кузьме подавать одеваться. III Толпа народа, в особенности женщин, окружала освещенную для свадьбы церковь. Те, которые не успели проникнуть в средину, толпились около окон, толкаясь, споря и заглядывая сквозь решетки. Больше двадцати карет уже были расставлены жандармами вдоль по улице. Полицейский офицер, пренебрегая морозом, стоял у входа, сияя своим мундиром. Беспрестанно подъезжали еще экипажи, и то дамы в цветах с поднятыми шлейфами, то мужчины, снимая кепи или черную шляпу, вступали в церковь.* В самой церкви уже были зажжены обе люстры и все свечи у местных образов. Золотое сияние на красном фоне иконостаса, и золоченая резьба икон, и серебро паникадил и подсвечников, и плиты пола, и коврики, и хоругви вверху у клиросов, и ступеньки амвона, и старые почерневшие книги, и подрясники, и стихари – все было залито светом. На правой стороне теплой церкви, в толпе фраков и белых галстуков, мундиров и штофов, бархата, атласа, волос, цветов, обнаженных плеч и рук и высоких перчаток, шел сдержанный и оживленный говор, странно отдававшийся в высоком куполе. Каждый раз, как раздавался писк отворяемой двери, говор в толпе затихал, и все оглядывались, ожидая видеть входящих жениха и невесту. Но дверь уже отворялась более чем десять раз, и каждый раз это был или запоздавший гость или гостья, присоединявшиеся к кружку званых, направо, или зрительница, обманувшая или умилостивившая полицейского офицера, присоединявшаяся к чужой толпе, налево. И родные и посторонние уже прошли чрез все фазы ожидания. Сначала полагали, что жених с невестой сию минуту приедут, не приписывая никакого значения этому запозданию. Потом стали чаще и чаще поглядывать на дверь, договаривая о том, что не случилось ли чего-нибудь. Потом это опоздание стало уже неловко, и родные и гости старались делать вид, что они не думают о женихе и заняты своим разговором. Протодьякон, как бы напоминая о ценности своего времени, нетерпеливо покашливал, заставляя дрожать стекла в окнах. На клиросе слышны были то пробы голосов, то сморкание соскучившихся певчих. Священник беспрестанно высылал то дьячка, то дьякона узнать, не приехал ли жених, и сам, в лиловой рясе и шитом поясе, чаще и чаще выходил к боковым дверям, ожидая жениха. Наконец одна из дам, взглянув на часы, сказала: «Однако это странно!» – и все гости пришли в беспокойство и стали громко выражать, свое удивление и неудовольствие. Один из шаферов поехал узнать, что случилось. Кити в это время, давно уже совсем готовая, в белом платье, длинном вуале и венке померанцевых цветов, с посаженой матерью и сестрой Львовой стояла в зале щербацкого дома и смотрела в окно, тщетно ожидая уже более получаса известия от своего шафера о приезде жениха в церковь. Левин же между тем в панталонах, но без жилета и фрака ходил взад и вперед по своему нумеру, беспрестанно высовываясь в дверь и оглядывая коридор. Но в коридоре не видно было того, кого он ожидал, и он, с отчаянием возвращаясь и взмахивая руками, относился к спокойно курившему Степану Аркадьичу. – Был ли когда-нибудь человек в таком ужасном дурацком положении! – говорил он. – Да, глупо, – подтвердил Степан Аркадьич, смягчительно улыбаясь. – Но успокойся, сейчас привезут. – Нет, как же! – со сдержанным бешенством говорил Левин. – И эти дурацкие открытые жилеты! Невозможно! – говорил он, глядя на измятый перед своей рубашки. – И что как вещи увезли уже на железную дорогу! – вскрикнул он с отчаянием. – Тогда мою наденешь. – И давно бы так надо. – Нехорошо быть смешным… Погоди! образуется. Дело было в том, что, когда Левин потребовал одеваться, Кузьма, старый слуга Левина, принес фрак, жилет и все, что нужно было. – А рубашка! – вскрикнул Левин. – Рубашка на вас, – с спокойною улыбкой ответил Кузьма. Рубашки чистой Кузьма не догадался оставить, и, получив приказанье все уложить и свезти к Щербацким, от которых в нынешний же вечер уезжали молодые, он так и сделал, уложив все, кроме фрачной пары. Рубашка, надетая с утра, была измята и невозможна с открытой модой жилетов. Посылать к Щербацким было далеко. Послали купить рубашку. Лакей вернулся: все заперто – воскресенье. Послали к Степану Аркадьичу, привезли рубашку; она была невозможно широка и коротка. Послали, наконец, к Щербацким разложить вещи. Жениха ждали в церкви, а он, как запертый в клетке зверь, ходил по комнате, выглядывая в коридор и с ужасом и отчаянием вспоминая, что он наговорил Кити и что она может теперь думать. Наконец виноватый Кузьма, насилу переводя дух, влетел в комнату с рубашкой. – Только застал. Уж на ломового поднимали, – сказал Кузьма. Через три минуты, не глядя на часы, чтобы не растравлять раны, Левин бегом бежал по коридору. – Уж этим не поможешь, – говорил Степан Аркадьич с улыбкой, неторопливо поспешая за ним. – Образуется, образуется… – говорю тебе. IV – Приехали! – Вот он! – Который? – Помоложе-то, что ль? – А она-то, матушка, ни жива ни мертва! – заговорили в толпе, когда Левин, встретив невесту у подъезда, с нею вместе вошел в церковь. Степан Аркадьич рассказал жене причину замедления, и гости, улыбаясь, перешептывались между собой. Левин ничего и никого не замечал: он, не спуская глаз, смотрел на свою невесту. Все говорили, что она очень подурнела в эти последние дни и была под венцом далеко не так хороша, как обыкновенно; но Левин не находил этого. Он смотрел на ее высокую прическу с длинным белым вуалем и белыми цветами, на высоко стоявший сборчатый воротник, особенно девственно закрывавший с боков и открывавший спереди ее длинную шею, и поразительно тонкую талию, и ему казалось, что она была лучше, чем когда-нибудь, – не потому, чтоб эти цветы, этот вуаль, это выписанное из Парижа платье прибавляли что-нибудь к ее красоте, но потому, что, несмотря на эту приготовленную пышность наряда, выражение ее милого лица, ее взгляда, ее губ было все тем же ее особенным выражением невинной правдивости. – Я думала уже, что ты хотел бежать, – сказала она и улыбнулась ему. – Так глупо, что со мной случилось, совестно говорить! – сказал он, краснея, и должен был обратиться к подошедшему Сергею Ивановичу. – Хороша твоя история с рубашкой! – сказал Сергеи Иванович, покачивая головой и улыбаясь. – Да, да, – отвечал Левин, не понимая, о чем ему говорят. – Ну, Костя, теперь надо решить, – сказал Степан Аркадьич с притворно-испуганным видом, – важный вопрос. Ты именно теперь в состоянии оценить всю важность его. У меня спрашивают: обожженные ли свечи зажечь, или необожженные? Разница десять рублей, – присовокупил он, собирая губы в улыбку. – Я решил, но боюсь, что ты не изъявишь согласия. Левин понял, что это была шутка, но не мог улыбнуться. – Так как же? необожженные или обожженные? вот вопрос. – Да, да! необожженные. – Ну, я очень рад. Вопрос решен! – сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. – Однако как глупеют люди в этом положении, – сказал он Чирикову, когда Левин, растерянно поглядев на него, подвинулся к невесте. – Смотри, Кити, первая стань на ковер, – сказала графиня Нордстон, подходя. – Хороши вы! – обратилась она к Левину. – Что, не страшно? – сказала Марья Дмитриевна, старая тетка. – Тебе не свежо ли? Ты бледна. Постой, нагнись! – сказала сестра Кити, Львова, и, округлив свои полные прекрасные руки, с улыбкою поправила ей цветы на голове. Долли подошла, хотела сказать что-то, но не мокла выговорить, заплакала и неестественно засмеялась. Кити смотрела на всех такими же отсутствующими глазами, как и Левин. На все обращенные к ней речи она могла отвечать только улыбкой счастья, которая теперь была ей так естественна. Между тем церковнослужители облачились, и священник с дьяконом вышли к аналою, стоявшему в притворе церкви. Священник обратился к Левину, что-то сказав. Левин не расслушал того, что сказал священник. – Берите за руку невесту и ведите, – сказал шафер Левину. Долго Левин не мог понять, чего от него требовали. Долго поправляли его и хотели уж бросить, – потому что он брал все не тою рукой или не за ту руку, – когда он понял наконец, что надо было правою рукой, не переменяя положения, взять ее за правую же руку. Когда он наконец взял невесту за руку, как надо было, священник прошел несколько шагов впереди их и остановился у аналоя. Толпа родных и знакомых, жужжа говором и шурша шлейфами, подвинулась за ними. Кто-то, нагнувшись, поправил шлейф невесты. В церкви стало так тихо, что слышалось падение капель воска. Старичок священник, в камилавке с блестящими серебром седыми прядями волос, разобранными на две стороны за ушами, выпростав маленькие старческие руки из-под тяжелой серебряной с золотым крестом на спине ризы, перебирал что-то у аналоя. Степан Аркадьич осторожно подошел к нему, пошептал что-то и, подмигнув Левину, зашел опять назад. Священник зажег две украшенные цветами свечи, держа их боком в левой руке, так что воск капал с них медленно, и повернулся лицом к новоневестным. Священник был тот же самый, который исповедывал Левина. Он посмотрел усталым и грустным взглядом на жениха и невесту, вздохнул и, выпростав из-под ризы правую руку, благословил ею жениха и так же, но с оттенком осторожной нежности, наложил сложенные персты на склоненную голову Кити. Потом он подал им свечи и, взяв кадило, медленно отошел от них. «Неужели это правда?» – подумал Левин и оглянулся на невесту. Ему несколько сверху виднелся ее профиль, и по чуть заметному движению ее губ и ресниц он знал, что она почувствовала его взгляд. Она не оглянулась, но высокий сборчатый воротничок зашевелился, поднимаясь к ее розовому маленькому уху. Он видел, что вздох остановился в ее груди и задрожала маленькая рука в высокой перчатке, державшая свечу. Вся суета рубашки, опоздания, разговор с знакомыми, родными, их неудовольствие, его смешное положение – все вдруг исчезло, и ему стало радостно и страшно. Красивый рослый протодьякон в серебряном стихаре, со стоящими по сторонам расчесанными завитыми кудрями, бойко выступил вперед и, привычным жестом приподняв на двух пальцах орарь, остановился против священника. «Бла-го-сло-ви, вла-дыко!» – медленно один за другим, колебля волны воздуха, раздались
не знал. Очень, очень рад! – Войдем же. Ну, что ты делаешь? – Я уже второй год живу здесь. Работаю. – А! – с участием сказал Вронский, – Войдем же. И по обычной привычке русских, вместо того чтоб именно по-русски сказать то, что он хотел скрыть от слуг, заговорил по-французски. – Ты знаком с Карениной? Мы вместе путешествуем. Я к ней иду, – по-французски сказал он, внимательно вглядываясь в лицо Голенищева. – А! Я и не знал (хотя он и знал), – равнодушно отвечал Голенищев. – Ты давно приехал? – прибавил он. – Я? Четвертый день, – ответил Вронский, еще раз внимательно вглядываясь в лицо товарища. «Да, он порядочный человек и смотрит на дело как должно, – сказал себе Вронский, поняв значение выражения лица Голенищева и перемены разговора. – Можно познакомить его с Анной, он смотрит как должно». Вронский в эти три месяца, которые он провел с Анной за границей, сходясь с новыми людьми, всегда задавал себе вопрос о том, как это новое лицо посмотрит на его отношения к Анне, и большею частью встречал в мужчинах какое должно понимание. Но если б его спросили и спросили тех, которые понимали «как должно», в чем состояло это понимание, и он и они были бы в большом затруднении. В сущности, понимавшие, по мнению Вронского, «как должно» никак не понимали этого, а держали себя вообще, как держат себя благовоспитанные люди относительно всех сложных и неразрешимых вопросов, со всех сторон окружающих жизнь, – держали себя прилично, избегая намеков и неприятных вопросов. Они делали вид, что вполне понимают значение и смысл положения, признают и даже одобряют его, но считают неуместным и лишним объяснять все это. Вронский сейчас же догадался, что Голенищев был один из таких, и потому вдвойне был рад ему. Действительно, Голенищев держал себя с Карениной, когда был введен к ней, так, как только Вронский мог желать этого. Он, очевидно, без малейшего усилия избегал всех разговоров, которые могли бы повести к неловкости. Он не знал прежде Анну и был поражен ее красотой и еще более тою простотой, с которою она принимала свое положение.
В душе ее в тот день, как она в своем коричневом платье в зале арбатского дома подошла к нему молча и отдалась ему, – в душе ее в этот день и час совершился полный разрыв со всею прежнею жизнью, и началась совершенно другая, новая, совершенно неизвестная ей жизнь, в действительности же продолжалась старая. Эти шесть недель были самое блаженное и самое мучительное для нее время. Вся жизнь ее, все желания, надежды были сосредоточены на одном этом непонятном еще для нее человеке, с которым связывало ее какое-то еще более непонятное, чем сам человек, то сближающее, то отталкивающее чувство, а вместе с тем она продолжала жить в условиях прежней жизни. Живя старою жизнью, она ужасалась на себя, на свое полное непреодолимое равнодушие ко всему своему прошедшему: к вещам, к привычкам, к людям, любившим и любящим ее, к огорченной этим равнодушием матери, к милому, прежде больше всего на свете любимому нежному отцу. То она ужасалась на это равнодушие, то радовалась тому, что привело ее к этому равнодушию. Ни думать, ни желать она ничего не могла вне жизни с этим человеком; но этой новой жизни еще не было, и она не могла себе даже представить ее ясно. Было одно ожидание – страх и радость нового и неизвестного. И теперь вот-вот ожидание, и неизвестность, и раскаяние в отречении от прежней жизни – все кончится, и начнется новое. Это новое не могло быть не страшно по своей неизвестности; но страшно или не страшно – оно уже совершилось еще шесть недель тому назад в ее душе; теперь же только освящалось то, что давно уже сделалось в ее душе. Повернувшись опять к аналою, священник с трудом поймал маленькое кольцо Кити и, потребовав руку Левина, надел на первый сустав его пальца. «Обручается раб божий Константин рабе божией Екатерине». И, надев большое кольцо на розовый, маленький, жалкий своею слабостью палец Кити, священник проговорил то же. Несколько раз обручаемые хотели догадаться, что надо сделать, и каждый раз ошибались, и священник шепотом поправлял их. Наконец, сделав, что нужно было, перекрестив их кольцами, он опять передал Кити большое, а Левину маленькое; опять они запутались и два раза передавали кольцо из руки в руку, и все-таки выходило не то, что требовалось. Долли, Чириков и Степан Аркадьич выступили вперед поправить их. Произошло замешательство, шепот и улыбки, но торжественно-умиленное выражение на лицах обручаемых не изменилось; напротив, путаясь руками, они смотрели серьезнее и торжественнее, чем прежде, и улыбка, с которою Степан Аркадьич шепнул, чтобы теперь каждый надел свое кольцо, невольно замерла у него на губах. Ему чувствовалось, что всякая улыбка оскорбит их. – «Ты бо изначала создал еси мужеский пол и женский, – читал священник вслед за переменой колец, – и от тебе сочетавается мужу жена, в помощь и в восприятие рода человеча. Сам убо, господи боже наш, пославый истину на наследие твое и обетование твое, на рабы твоя отцы наша, в коемждо роде и роде, избранныя твоя: призри на раба твоего Константина и на рабу твою Екатерину и утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви…» Левин чувствовал все более и более, что все его мысли о женитьбе, его мечты о том, как он устроит свою жизнь, – что все это было ребячество и что это что-то такое, чего он не понимал до сих пор и теперь еще менее понимает, хотя это и совершается над ним; в груди его все выше и выше поднимались содрогания, и непокорные слезы выступали ему на глаза. V В церкви была вся Москва, родные и знакомые. И во время обряда обручения, в блестящем освещении церкви, в кругу разряженных женщин, девушек и мужчин в белых галстуках, фраках и мундирах, не переставал прилично-тихий говор, который преимущественно затевали мужчины, между тем как женщины были поглощены наблюдением всех подробностей столь всегда затрогивающего их священнодействия. В кружке самом близком к невесте были ее две сестры: Долли и старшая, спокойная красавица Львова, приехавшая из-за границы. – Что же это Мари в лиловом, точно черное, на свадьбу? – говорила Корсунская. – С ее цветом лица одно спасенье… – отвечала Друбецкая. – Я удивляюсь, зачем они вечером сделали свадьбу. Это купечество… – Красивее. Я тоже венчалась вечером, – отвечала Корсунская и вздохнула, вспомнив о том, как мила она была в этот день, как смешно был влюблен ее муж и как теперь все другое. – Говорят, что кто больше десяти раз бывает шафером, тот не женится; хотел десятый быть, чтобы застраховаться, но место было занято, – говорил граф Синявин хорошенькой княжне Чарской, которая имела на него виды. Чарская отвечала ему только улыбкой. Она смотрела на Кити, думая о том, как и когда она будет стоять с графом Синявиным в положении Кити и как она тогда напомнит ему его теперешнюю шутку. Щербацкий говорил старой фрейлине Николаевой, что он намерен надеть венец на шиньон Кити, чтоб она была счастлива. – Не надо было надевать шиньона, – отвечала Николаева, давно решившая, что если старый вдовец, которого она ловила, женится на ней, то свадьба будет самая простая. – Я не люблю этот фаст.* Сергей Иванович говорил с Дарьей Дмитриевной, шутя уверяя ее, что обычай уезжать после свадьбы распространяется потому, что новобрачным всегда бывает несколько совестно. – Брат ваш может гордиться. Она чудо как мила. Я думаю, вам завидно? – Я уже это пережил, Дарья Дмитриевна, – отвечал он, и лицо его неожиданно приняло грустное и серьезное выражение. Степан Аркадьич рассказывал свояченице свой каламбур о разводе. – Надо поправить венок, – отвечала она, не слушая его. – Как жаль, что она так подурнела, – говорила графиня Нордстон Львовой. – А все-таки он не стоит ее пальца. Не правда ли? – Нет, он мне очень нравится. Не оттого, что он будущий beaufrère[1], – отвечала Львова. – И как он хорошо себя держит! А это так трудно держать себя хорошо в этом положении – не быть смешным. А он не смешон, не натянут, он видно, что тронут. – Кажется, вы ждали этого? – Почти. Она всегда его любила. – Ну, будем смотреть, кто из них прежде станет на ковер. Я советовала Кити. – Все равно, – отвечала Львова, – мы все покорные жены, это у нас в породе. – А я так нарочно первая стала с Васильем. А вы, Долли? Долли стояла подле них, слышала их, но не отвечала. Она была растрогана. Слезы стояли у ней в глазах, и она не могла бы ничего сказать, не расплакавшись. Она радовалась на Кити и Левина; возвращаясь мыслью к своей свадьбе, она взглядывала на сияющего Степана Аркадьича, забывала все настоящее я помнила только свою первую невинную любовь. Она вспоминала не одну себя, но всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же как Кити, стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь от прошедшего и вступая в таинственное будущее. В числе этих всех невест, которые приходили ей на память, она вспомнила и свою милую Анну, подробности о предполагаемом разводе которой она недавно слышала. И она также, чистая, стояла в померанцевых цветах и вуале. А теперь что? – Ужасно странно, – проговорила она. Не одни сестры, приятельницы и родные следили за всеми подробностями священнодействия; посторонние женщины, зрительницы, с волнением, захватывающим дыхание, следили, боясь упустить каждое движение, выражение лица жениха и невесты и с досадой не отвечали и часто не слыхали речей равнодушных мужчин, делавших шутливые или посторонние замечания. – Что же так заплакана? Или поневоле идет? – Чего же поневоле за такого молодца? Князь, что ли? – А это сестра в белом атласе? Ну, слушай, как рявкнет дьякон: «Да боится своего мужа». – Чудовские? – Синодальные. – Я лакея спрашивала. Говорит, сейчас везет к себе в вотчину. Богат страсть, говорят. Затем и выдали. – Нет, парочка хороша. – А вот вы спорили, Марья Власьевна, что карналины в отлет носят. Глянь-ка у той в пюсовом, посланница, говорят, с каким подбором… Так, и опять этак. – Экая милочка невеста-то, как овечка убранная! А как ни говорите, жалко нашу сестру. Так говорилось в толпе зрительниц, успевших проскочить в двери церкви. VI Когда обряд обручения окончился, церковнослужитель постлал пред аналоем в середине церкви кусок розовой щелковой ткани, хор запел искусный и сложный псалом, в котором бас и тенор перекликались между собою, и священник, оборотившись, указал обрученным на разостланный розовый кусок ткани. Как ни часто и много слышали оба о примете, что кто первый ступит на ковер, тот будет главой в семье, ни Левин, ни Кити не могли об этом вспомнить, когда они сделали эти несколько шагов. Они не слышали и громких замечаний и споров о том, что, по наблюдению одних, он стал прежде, по мнению других, оба вместе. После обычных вопросов о желании их вступить в брак, и не обещались ли они другим, и их странно для них самих звучавших ответов началась новая служба. Кити слушала слова молитвы, желая понять их смысл, но не могла. Чувство торжества и светлой радости по мере совершения обряда все больше и больше переполняло ее душу и лишало ее возможности внимания. Молились «о еже податися им целомудрию и плоду чрева на пользу, о еже возвеселитися им видением сынов и дщерей». Упоминалось о том, что бог сотворил жену из ребра Адама, и «сего ради оставит человек отца и матерь и прилепится к жене, будет два в плоть едину», и что «тайна сия велика есть»; просили, чтобы бог дал им плодородие и благословение, как Исааку и Ревекке, Иосифу, Моисею и Сепфоре, и чтоб они видели сыны сынов своих. «Все это было прекрасно, – думала Кити, слушая эти слова, – все это и не может быть иначе», – и улыбка радости, сообщавшаяся невольно всем смотревшим на нее, сияла на ее просветлевшем лице. – Наденьте совсем! – послышались советы, когда священник надел на них венцы и Щербацкий, дрожа рукою в трехпуговичной перчатке, держал высоко венец над ее головой. – Наденьте! – прошептала она, улыбаясь. Левин оглянулся на нее и был поражен тем радостным сиянием, которое было на ее лице; и чувство это невольно сообщилось ему. Ему стало, так же как и ей, светло и весело. Им весело было слушать чтение послания апостольского и раскат голоса протодьякона при последнем стихе, ожидаемый с таким нетерпением постороннею публикой. Весело было пить из плоской чаши теплое красное вино с водой, и стало еще веселее, когда священник, откинув ризу и взяв их обе руки в свою, повел их при порывах баса, выводившего «Исаие ликуй», вокруг аналоя. Щербацкий и Чириков, поддерживавшие венцы, путаясь в шлейфе невесты, тоже улыбаясь и радуясь чему-то, то отставали, то натыкались на венчаемых при остановках священника. Искра радости, зажегшаяся в Кити, казалось, сообщилась всем бывшим в церкви. Левину казалось, что и священнику и дьякону, так же как и ему, хотелось улыбаться. Сняв венцы с голов их, священник прочел последнюю молитву и поздравил молодых. Левин взглянул на Кити, и никогда он не видал ее до сих пор такою. Она была прелестна тем новым сиянием счастия, которое было на ее лице. Левину хотелось сказать ей что-нибудь, но он не знал, кончилось ли. Священник вывел его из затруднения. Он улыбнулся своим добрым ртом и тихо сказал: – Поцелуйте жену, и вы поцелуйте мужа, – и взял у них из рук свечи. Левин поцеловал с осторожностью ее улыбнувшиеся губы, подал ей руку и, ощущая новую, странную близость, пошел из церкви. Он не верил, не мог верить, что это была правда. Только когда встречались их удивленные и робкие взгляды, он верил этому, потому что чувствовал, что они уже были одно. После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню. VII Вронский с Анною три месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь и только что приехали в небольшой итальянский город, где хотели поселиться на некоторое время. Красавец обер-кельнер с начинавшимся от шеи пробором в густых напомаженных волосах, во фраке и с широкою белою батистовою грудью рубашки, со связкой брелок над округленным брюшком, заложив руки в карманы, презрительно прищурившись, строго отвечал что-то остановившемуся господину. Услыхав с другой стороны подъезда шаги, всходившие на лестницу, обер-кельнер обернулся и, увидав русского графа, занимавшего у них лучшие комнаты, почтительно вынул руки из карманов и, наклонившись, объяснил, что курьер был и что дело с наймом палаццо состоялось. Главный управляющий готов подписать условие. – А! Я очень рад, – сказал Вронский. – А госпожа дома или нет? – Они выходили гулять, но теперь вернулись, – отвечал кельнер. Вронский снял с своей головы мягкую с большими полями шляпу и отер платком потный лоб и отпущенные до половины ушей волосы, зачесанные назад и закрывавшие его лысину. И, взглянув рассеянно на стоявшего еще и приглядывавшегося к нему господина, он хотел пройти. – Господин этот русский и спрашивал про вас, – сказал обер-кельнер. Со смешанным чувством досады, что никуда не уйдешь от знакомых, и желания найти хоть какое-нибудь развлечение от однообразия своей жизни, Вронский еще раз оглянулся на отошедшего и остановившегося господина; и в одно и то же время у обоих просветлели глаза. – Голенищев! – Вронский! Действительно, это был Голенищев, товарищ Вронского по Пажескому корпусу. Голенищев в корпусе принадлежал к либеральной партии, из корпуса вышел гражданским чином и нигде не служил. Товарищи совсем разошлись по выходе из корпуса и встретились после только один раз. При этой встрече Вронский понял, что Голенищев избрал какую-то высокоумную либеральную деятельность и вследствие этого хотел презирать деятельность и звание Вронского. Поэтому Вронский при встрече с Голенищевым дал ему тот холодный и гордый отпор, который он умел давать людям и смысл которого был таков: «Вам может нравиться или не нравиться мой образ жизни, но мне это совершенно все равно: вы должны уважать меня, если хотите меня знать». Голенищев же был презрительно равнодушен к тону Вронского. Эта встреча, казалось бы, еще больше должна была разобщить их. Теперь же они просияли и вскрикнули от радости, узнав друг друга. Вронский никак не ожидал, что он так обрадуется Голенищеву, но, вероятно, он сам не знал, как ему было скучно. Он забыл неприятное впечатление последней встречи и с открытым радостным лицом протянул руку бывшему товарищу. Такое же выражение радости заменило прежнее тревожное выражение лица Голенищева. – Как я рад тебя встретить! – сказал Вронский, выставляя дружелюбною улыбкой свои крепкие белые зубы. – А я слышу: Вронский, но который –
сказал Вронский. – Зачем мой? – сказала Анна. – После твоего я не хочу никакого портрета. Лучше Ани (так она звала свою девочку). Вот и она, – прибавила она, выглянув в окно на красавицу итальянку-кормилицу, которая вынесла ребенка в сад, и тотчас же незаметно оглянувшись на Вронского. Красавица кормилица, с которой Вронский писал голову для своей картины, была единственное тайное горе в жизни Анны. Вронский, писав с нее, любовался ее красотой и средневековостью, и Анна не смела себе признаться, что она боится ревновать эту кормилицу, и поэтому особенно ласкала и баловала и ее и ее маленького сына. Вронский взглянул тоже, в окно и в глаза Анны и, тотчас же оборотившись к Голенищеву, сказал: – А ты знаешь этого Михайлова? – Я его встречал. Но он чудак и без всякого образования. Знаете, один из этих диких новых людей, которые теперь часто встречаются; знаете, из тех вольнодумцев, которые d'emblée[2] воспитаны в понятиях неверия, отрицания и материализма. Прежде, бывало, – говорил Голенищев, не замечая или не желая заметить, что и Анне и Вронскому хотелось говорить, – прежде, бывало, вольнодумец был человек, который воспитался в понятиях религии, закона, нравственности и сам борьбой и трудом доходил до вольнодумства; но теперь является новый тип самородных вольнодумцев, которые вырастают и не слыхав даже, что были законы нравственности, религии, что были авторитеты, а которые прямо вырастают в понятиях отрицания всего, то есть дикими. Вот он такой. Он сын, кажется, московского камер-лакея и не получил никакого образования. Когда он поступил в Академию и сделал себе репутацию, он, как человек неглупый, захотел образоваться. И обратился к тому, что ему казалось источником образования, – к журналам. И понимаете, в старину человек, хотевший образоваться, положим француз, стал бы изучать всех классиков: и богословов, и трагиков, и историков, и философов, и, понимаете, весь труд умственный, который бы предстоял ему. Но у нас теперь он прямо попал на отрицательную литературу, усвоил себе очень быстро весь экстракт науки отрицательной, и готов.
Она покраснела, когда Вронский ввел Голенищева, и эта детская краска, покрывшая ее открытое и красивое лицо, чрезвычайно понравилась ему. Но особенно понравилось ему то, что она тотчас же, как бы нарочно, чтобы не могло быть недоразумений при чужом человеке, назвала Вронского просто Алексеем и сказала, что они переезжают с ним во вновь нанятый дом, который здесь называют палаццо. Это прямое и простое отношение к своему положению понравилось Голенищеву. Глядя на добродушно-веселую энергическую манеру Анны, зная Алексея Александровича и Вронского, Голенищеву казалось, что он вполне понимает ее. Ему казалось, что он понимает то, чего она никак не понимала: именно того, как она могла, сделав несчастие мужа, бросив его и сына и потеряв добрую славу, чувствовать себя энергически-веселою и счастливою. – Он в гиде есть, – сказал Голенищев про тот палаццо, который нанимал Вронский. – Там прекрасный Тинторетто есть. Из его последней эпохи.* – Знаете что? Погода прекрасная, пойдемте туда, еще раз взглянем, – сказал Вронский, обращаясь к Анне. – Очень рада, я сейчас пойду надену шляпу. Вы говорите, что жарко? – сказала она, остановившись у двери и вопросительно глядя на Вронского. И опять яркая краска покрыла ее лицо. Вронский понял по ее взгляду, что она не знала, в каких отношениях он хочет быть с Голенищевым, и что она боится, так ли она вела себя, как он бы хотел. Он посмотрел на нее нежным, продолжительным взглядом. – Нет, не очень, – сказал он. И ей показалось, что она все поняла, главное то, что он доволен ею; и, улыбнувшись ему, она быстрою походкой вышла из двери. Приятели взглянули друг на друга, и в лицах обоих произошло замешательство, как будто Голенищев, очевидно любовавшийся ею, хотел что-нибудь сказать о ней и не находил что, а Вронский желал и боялся того же. – Так вот как, – начал Вронский, чтобы начать какой-нибудь разговор. – Так ты поселился здесь? Так ты все занимаешься тем же? – продолжал он, вспоминая, что ему говорили, что Голенищев писал что-то… – Да, я пишу вторую часть «Двух начал»*, – сказал Голенищев, вспыхнув от удовольствия при этом вопросе, – то есть, чтобы быть точным, я не пишу еще, но подготовляю, собираю материалы. Она будет гораздо обширнее и захватит почти все вопросы. У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, – начал он длинное, горячее объяснение. Вронскому было сначала неловко за то, что он не знал и первой статьи о «Двух началах», про которую ему говорил автор как про что-то известное. Но потом, когда Голенищев стал излагать свои мысли и Вронский мог следить за ним, то, и не зная «Двух начал», он не без интереса слушал его, так как Голенищев говорил хорошо. Но Вронского удивляло и огорчало то раздраженное волнение, с которым Голенищев говорил о занимавшем его предмете. Чем дальше он говорил, тем больше у него разгорались глаза, тем поспешнее он возражал мнимым противникам и тем тревожнее и оскорбленнее становилось выражение его лица. Вспоминая Голенищева худеньким, живым, добродушным и благородным мальчиком, всегда первым учеником в корпусе, Вронский никак не мог понять причины этого раздражения и не одобрял его. В особенности ему не нравилось то, что Голенищев, человек хорошего круга, становился на одну доску с какими-то писаками, которые его раздражали, и сердился на них. Стоило ли это того? Это не нравилось Вронскому, но, несмотря на то, он чувствовал, что Голенищев несчастлив, и ему жалко было его. Несчастие, почти умопомешательство, видно было в этом подвижном, довольно красивом лице в то время, как он, не замечая даже выхода Анны, продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли. Когда Анна вышла в шляпе и накидке и, быстрым движением красивой руки играя зонтиком, остановилась подле него, Вронский с чувством облегчения оторвался от пристально устремленных на него жалующихся глаз Голенищева и с новою любовию взглянул на свою прелестную, полную жизни и радости подругу. Голенищев с трудом опомнился и первое время был уныл и мрачен, но Анна, ласково расположенная ко всем (какою она была это время), скоро освежила его своим простым и веселым обращением. Попытав разные предметы разговора, она навела его на живопись, о которой он говорил очень хорошо, и внимательно слушала его. Они дошли пешком до нанятого дома и осмотрели его. – Я очень рада одному, – сказала Анна Голенищеву, когда они уже возвращались. – У Алексея будет atelier хороший. Непременно ты возьми эту комнату, – сказала она Вронскому по-русски и говоря ему ты, так как она уже поняла, что Голенищев в их уединении сделается близким человеком и что пред ним скрываться не нужно. – Разве ты пишешь? – сказал Голенищев, быстро оборачиваясь к Вронскому. – Да, я давно занимался и теперь немного начал, – сказал Вронский, краснея. – У него большой талант, – сказала Анна с радостною улыбкой. – Я, разумеется, не судья! Но судьи знающие то же сказали. VIII Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Воспоминание несчастия мужа не отравляло ее счастия. Воспоминание это, с одной стороны, было слишком ужасно, чтобы думать о нем. С другой стороны, несчастие ее мужа дало ей слишком большое счастие, чтобы раскаиваться. Воспоминание обо всем, что случилось с нею после болезни; примирение с мужем, разрыв, известие о ране Вронского, его появление, приготовление к разводу, отъезд из дома мужа, прощанье с сыном – все это казалось ей горячечным сном, от которого она проснулась одна с Вронским за границей. Воспоминание о зле, причиненном мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасенье, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях. Одно успокоительное рассуждение о своем поступке пришло ей тогда, в первую минуту разрыва, и, когда она вспомнила теперь обо всем прошедшем, она вспомнила это одно рассуждение. «Я неизбежно сделала несчастие этого человека, – думала она, – но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, – я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном», Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. С тем тактом, которого так много было у обоих, они за границей, избегая русских дам, никогда не ставили себя в фальшивое положение и везде встречали людей, которые притворялись, что вполне понимали их взаимное положение гораздо лучше, чем они сами понимали его. Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну с тех пор, как у ней осталась одна эта девочка, что Анна редко вспоминала о сыне. Потребность жизни, увеличенная выздоровлением, была так сильна и условия жизни были так новы и приятны, что Анна чувствовала себя непростительно счастливою. Чем больше она узнавала Вронского, тем больше она любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который, она узнавала больше и больше, был для нее невыразимо милы. Наружность его, изменившаяся в штатском платье, была для нее привлекательна, как для молодой влюбленной. Во всем, что он говорил, думал и делал, она видела что-то особенно благородное и возвышенное. Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним. Ей казалось, что он, зная это, скорее может разлюбить ее; а она ничего так не боялась теперь, хотя и не имела к тому никаких поводов, как потерять его любовь. Но она не могла не быть благодарна ему за его отношение к ней и не показывать, как она ценит его. Он, по ее мнению, имевший такое определенное призвание к государственной деятельности, в которой должен был играть видную роль, – он пожертвовал честолюбием для нее, никогда не показывая ни малейшего сожаления. Он был, более чем прежде, любовно-почтителен к ней, и мысль о том, чтоб она никогда не почувствовала неловкости своего положения, ни на минуту не покидала его. Он, столь мужественный человек, в отношении ее но только никогда не противоречил, но не имел своей воли и был, казалось, только занят тем, как предупредить ее желания. И она не могла не ценить этого, хотя эта самая напряженность его внимания к ней, эта атмосфера забот, которою он окружал ее, иногда тяготили ее. Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, чего он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастия, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастие осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго. Он скоро почувствовал, что в душе его поднялись желания желаний, тоска. Независимо от своей воли, он стал хвататься за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель. Шестнадцать часов дня надо было занять чем-нибудь, так как они жили за границей на совершенной свободе, вне того круга условий общественной жизни, который занимал время в Петербурге. Об удовольствиях холостой жизни, которые в прежние поездки за границу занимали Вронского, нельзя было и думать, так как одна попытка такого рода произвела неожиданное и не соответствующее позднему ужину с знакомыми уныние в Анне. Сношений с обществом местным и русским, при неопределенности их положения, тоже нельзя было иметь. Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что все уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане. И как голодное животное хватает всякий попадающийся предмет, надеясь найти в нем пищу, так и Вронский совершенно бессознательно хватался то за политику, то за новые книги, то за картины. Так как смолоду у него была способность к живописи и так как он, не зная, куда тратить свои деньги, начал собирать гравюры, он остановился на живописи, стал заниматься ею и в нее положил тот незанятый запас желаний, который требовал удовлетворения. У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству, и он подумал, что у него есть то самое, что нужно для художника, и, несколько времени поколебавшись, какой он выберет род живописи: религиозный, исторический жанр или реалистический, он принялся писать. Он понимал все роды и мог, вдохновляться и тем и другим; но он не мог себе представить того, чтобы можно было вовсе не знать, какие есть роды живописи, и вдохновляться непосредственно тем, что есть в душе, не заботясь, будет ли то, что он напишет, принадлежать к какому-нибудь известному роду. Так как он не знал этого и вдохновлялся не непосредственно жизнью, а посредственно, жизнью, уже воплощенною искусством, то он вдохновлялся очень быстро и легко и так же быстро и легко достигал того, что то, что он писал, было очень похоже на тот род, которому он хотел подражать. Более всех других родов ему нравился французский, грациозный и эффектный, и в таком роде он начал писать портрет Анны в итальянском костюме, и портрет этот казался ему и всем, кто его видел, очень удачным. IX Старый, запущенный палаццо с высокими лепными плафонами и фресками на стенах, с мозаичными полами, с тяжелыми желтыми штофными гардинами на высоких окнах, вазами на консолях и каминах, с резными дверями и с мрачными залами, увешанными картинами, – палаццо этот, после того как они переехали в него, самою своею внешностью поддерживал во Вронском приятное заблуждение, что он не столько русский помещик, егермейстер без службы, сколько просвещенный любитель и покровитель искусств, и сам – скромный художник, отрекшийся от света, связей, честолюбия для любимой женщины. Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он писал под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо стал носить по-средневековски, что очень шло к нему. – А мы живем и ничего не знаем, – сказал раз Вронский пришедшему к ним поутру Голенищеву. – Ты видел картину Михайлова? – сказал он, подавая ему только что полученную утром русскую газету и указывая на статью о русском художнике, жившем в том же городе и окончившем картину, о которой давно ходили слухи и которая вперед была куплена. В статье были укоры правительству и Академии за то, что замечательный художник был лишен всякого поощрения и помощи. – Видел, – отвечал Голенищев. – Разумеется, он не лишен дарования, но совершенно фальшивое направление. Все то же ивановско-штраусовско-ренановское отношение к Христу* и религиозной живописи. – Что представляет картина? – спросила Анна. – Христос пред Пилатом.* Христос представлен евреем со всем реализмом новой школы. И, вопросом о содержании картины наведенный на одну из самых любимых тем своих, Голенищев начал излагать: – Я не понимаю, как они могут так грубо ошибаться. Христос уже имеет свое определенное воплощение в искусстве великих стариков. Стало быть, если они хотят изображать не бога, а революционера или мудреца, то пусть из истории берут Сократа, Франклина, Шарлотту Корде, но только не Христа. Они берут то самое лицо, которое нельзя брать для искусства, и потом… – А что же, правда, что этот Михайлов в такой бедности? – спросил Вронский, думая, что ему, как русскому меценату, несмотря на то, хороша ли, или дурна его картина, надо бы помочь художнику. – Едва ли. Он портретист замечательный. Вы видели его портрет Васильчиковой? Но он, кажется, не хочет больше писать портретов, и потому, может быть, что и точно он в нужде. Я говорю, что… – Нельзя ли его попросить сделать портрет Анны Аркадьевны? –
мог бы написать ничего, если бы ему не открылись прежде границы содержания. Кроме того, он видел, что если уже говорить о технике, то нельзя было его хвалить за нее. Во всем, что он писал и написал, он видел режущие ему глаза недостатки, происходившие от неосторожности, с которою он снимал покровы, и которых он теперь уже не мог исправить, не испортив всего произведения. И почти на всех фигурах и лицах он видел еще остатки не вполне снятых покровов, портившие картину. – Одно, что можно сказать, если вы позволите сделать это замечание… – заметил Голенищев, – Ах, я очень рад и прошу вас, – сказал Михайлов, притворно улыбаясь. – Это то, что Он у вас человекобог, а не богочеловек. Впрочем, я знаю, что вы этого и хотели. – Я не мог писать того Христа, которого у меня нет в душе, – сказал Михайлов мрачно. – Да, но в таком случае, если вы позволите сказать свою мысль… Картина ваша так хороша, что мое замечание не может повредить ей, и потом это мое личное мнение. У вас это другое. Самый мотив другой. Но возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему, свежую, нетронутую. – Но если это величайшая тема, которая представляется искусству? – Если поискать, то найдутся другие. Но дело в том, что искусство не терпит спора и рассуждений. А при картине Иванова* для верующего и для неверующего является вопрос: бог это или не бог? и разрушает единство впечатления. – Почему же? Мне кажется, что для образованных людей, – сказал Михайлов, – спора уже не может существовать. Голенищев не согласился с этим и, держась своей первой мысли о единстве впечатления, нужного для искусства, разбил Михайлова. Михайлов волновался, но не умел ничего сказать в защиту своей мысли. XII Анна с Вронским уже давно переглядывались, сожалея об умной говорливости своего приятеля, и наконец Вронский перешел, не дожидаясь хозяина, к другой, небольшой картине. – Ах, какая прелесть, что за прелесть! Чудо! Какая прелесть! – заговорили они в один голос.
И мало того: лет двадцать тому назад он нашел бы в этой литературе признаки борьбы с авторитетами, с вековыми воззрениями, он бы из этой борьбы понял, что было что-то другое; но теперь он прямо попадает на такую, в которой даже не удостоивают спором старинные воззрения, а прямо говорят: ничего нет, évolution[3], подбор, борьба за существование – и все. Я в своей статье… – Знаете что, – сказала Анна, уже давно осторожно переглядывавшаяся с Вронским и знавшая, что Вронского не интересовало образование этого художника, а занимала только мысль помочь ему и заказать ему портрет. – Знаете что? – решительно перебила она разговорившегося Голенищева. – Поедемте к нему! Голенищев опомнился и охотно согласился. Но так как художник жил в дальнем квартале, то решили взять коляску. Через час Анна рядом с Голенищевым и с Вронским на переднем месте коляски подъехали к новому некрасивому дому в дальнем квартале. Узнав от вышедшей к ним жены дворника, что Михайлов пускает в свою студию, но что он теперь у себя на квартире в двух шагах, они послали ее к нему с своими карточками, прося позволения видеть его картины. X Художник Михайлов, как и всегда, был за работой, когда ему принесли карточки графа Вронского и Голенищева. Утро он работал в студии над большою картиной. Придя к себе, он рассердился на жену за то, что она не умела обойтись с хозяйкой, требовавшею денег. – Двадцать раз тебе говорил, не входи в объяснения. Ты и так дура, а начнешь по-итальянски объясняться, то выйдешь тройная дура, – сказал он ей после долгого спора. – Так ты не запускай, я не виновата. Если б у меня были деньги… – Оставь меня в покое, ради бога! – вскрикнул со слезами в голосе Михайлов и, заткнув уши, ушел в свою рабочую комнату за перегородкой и запер за собою дверь. «Бестолковая!» – сказал он себе, сел за стол и, раскрыв папку, тотчас с особенным жаром принялся за начатый рисунок. Никогда он с таким жаром и успехом не работал, как когда жизнь его шла плохо, и в особенности, когда он ссорился с женой. «Ах! провалиться бы куда-нибудь!» – думал он, продолжая работать. Он делал рисунок для фигуры человека, находящегося в припадке гнева. Рисунок был сделан прежде; но он был недоволен им. «Нет, тот был лучше… Где он?» Он пошел к жене и, насупившись, не глядя на нее, спросил у старшей девочки, где та бумага, которую он дал им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками. – Так, так! – проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу. Он рисовал эту новую позу, и вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбородком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости. Фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и должно даже было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна; каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою, какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна. Он осторожно доканчивал фигуру, когда ему принесли карточки. – Сейчас, сейчас! Он прошел к жене. – Ну полно, Саша, не сердись! – сказал он ей, робко и нежно улыбаясь. – Ты была виновата. Я был виноват. Я все устрою. – И, помирившись с женой, он надел оливковое с бархатным воротничком пальто и шляпу и пошел в студию. Удавшаяся фигура уже была забыта им. Теперь его радовало и волновало посещение его студии этими важными русскими, приехавшими в коляске. О своей картине, той, которая стояла теперь на его мольберте, у него в глубине души было одно суждение – то, что подобной картины никто никогда не писал. Он не думал, чтобы картина его была лучше всех Рафаелевых*, но он знал, что того, что он хотел передать и передал в этой картине, никто никогда не передавал. Это он знал твердо и знал уже давно, с тех пор как начал писать ее; но суждения людей, какие бы они ни были, имели для него все-таки огромную важность и до глубины души волновали его. Всякое замечание, самое ничтожное, показывающее, что судьи видят хоть маленькую часть того, что он видел и этой картине, до глубины души волновало его. Судьям своим он приписывал всегда глубину понимания больше той, какую он сам имел, и всегда ждал от них чего-нибудь такого, чего он сам не видал в своей картине. И часто в суждениях зрителей, ему казалось, он находил это. Он подходил быстрым шагом к двери своей студии, и, несмотря на свое волнение, мягкое освещение фигуры Анны, стоявшей в тени подъезда и слушавшей горячо говорившего ей что-то Голенищева и в то же время, очевидно, желавшей оглядеть подходящего художника, поразило его. Он и сам не заметил, как он, подходя к ним, схватил и проглотил это впечатление, так же как и подбородок купца, продававшего сигары, и спрятал его куда-то, откуда он вынет его, когда понадобится. Посетители, разочарованные уже вперед рассказом Голенищева о художнике, еще более разочаровались его внешностью. Среднего роста, плотный, с вертлявою походкой, Михайлов, в своей коричневой шляпе, оливковом пальто и узких панталонах, тогда как уже давно носили широкие, в особенности обыкновенностью своего широкого лица и соединением выражения робости и желания соблюсти свое достоинство, произвел неприятное впечатление. – Прошу покорно, – сказал он, стараясь иметь равнодушный вид, и, войдя в сени, достал ключ из кармана и отпер дверь. XI Войдя в студию, художник Михайлов еще раз оглянул гостей и отметил в своем воображении еще выражение лица Вронского, в особенности его скул. Несмотря на то, что его художественное чувство не переставая работало, собирая себе материал, несмотря на то, что он чувствовал все большее и большее волнение оттого, что приближалась минута суждений о его работе, он быстро и тонко из незаметных признаков составлял себе понятие об этих трех лицах. Тот (Голенищев) был здешний русский. Михайлов не помнил ни его фамилии, ни того, где встретил его и что с ним говорил. Он помнил только его лицо, как помнил все лица, которые он когда-либо видел, но он помнил тоже, что это было одно из лиц, отложенных в его воображении в огромный отдел фальшиво-значительных и бедных по выражению. Большие волосы и очень открытый лоб давали внешнюю значительность лицу, в котором было одно маленькое детское беспокойное выражение, сосредоточившееся над узкою переносицей. Вронский и Каренина, по соображениям Михайлова, должны были быть знатные и богатые русские, ничего не понимающие в искусстве, как и все эти богатые русские, но прикидывавшиеся любителями и ценителями. «Верно, уже осмотрели всю старину и теперь объезжают студии новых, шарлатана немца и дурака прерафаелита* англичанина, и ко мне приехали только для полноты обозрения», – думал он. Он знал очень хорошо манеру дилетантов (чем умнее они были, тем хуже) осматривать студии современных художников только с той целью, чтоб иметь право сказать, что искусство пало и что чем больше смотришь на новых, тем более видишь, как неподражаемы остались великие древние мастера. Он всего этого ждал, все это видел в их лицах, видел в той равнодушной небрежности, с которою они говорили между собой, смотрели на манекены и бюсты и свободно прохаживались, ожидая того, чтоб он открыл картину. Но, несмотря на это, в то время как он перевертывал свои этюды, поднимал сторы и снимал простыню, он чувствовал сильное волнение, и тем больше, что, несмотря на то, что все знатные и богатые русские должны были быть скоты и дураки в его понятии, и Вронский и в особенности Анна нравились ему. – Вот, не угодно ли? – сказал он, вертлявою походкой отходя к стороне и указывая на картину. – Это увещание Пилатом. Матфея глава XXVII, – сказал он, чувствуя, что губы его начинают трястись от волнения. Он отошел и стал позади их. В те несколько секунд, во время которых посетители молча смотрели на картину, Михайлов тоже смотрел на нее, и смотрел равнодушным, посторонним глазом. В эти несколько секунд он вперед верил тому, что высший, справедливейший суд будет произнесен ими, именно этими посетителями, которых он так презирал минуту тому назад. Он забыл все то, что он думал о своей картине прежде, в те три года, когда он писал ее; он забыл все те ее достоинства, которые были для него несомненны, – он видел картину их равнодушным, посторонним, новым взглядом и не видел в ней ничего хорошего. Он видел на первом плане досадовавшее лицо Пилата и спокойное лицо Христа и на втором плане фигуры прислужников Пилата и вглядывавшееся в то, что происходило, лицо Иоанна. Всякое лицо, с таким исканием, с такими ошибками, поправками выросшее в нем с своим особенным характером, каждое лицо, доставлявшее ему столько мучений и радости, и все эти лица, столько раз перемещаемые для соблюдения общего, все оттенки колорита и тонов, с таким трудом достигнутые им, – все это вместе теперь, глядя их глазами, казалось ему пошлостью, тысячу раз повторенною. Самое дорогое ему лицо, лицо Христа, средоточие картины, доставившее ему такой восторг при своем открытии, все было потеряно для него, когда он взглянул на картину их глазами. Он видел хорошо написанное (и то даже не хорошо, – он ясно видел теперь кучу недостатков) повторение тех бесконечных Христов Тициана, Рафаеля, Рубенса и тех же воинов и Пилата. Все это было пошло, бедно и старо и даже дурно написано – пестро и слабо. Они будут правы, говоря притворно-учтивые фразы в присутствии художника и жалея его и смеясь над ним, когда останутся одни. Ему стало слишком тяжело это молчание (хотя оно продолжалось не более минуты). Чтобы прервать его и показать, что он не взволнован, он, сделав усилие над собой, обратился к Голенищеву. – Я, кажется, имел удовольствие встречаться, – сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц. – Как же! мы виделись у Росси, помните, на этом вечере, где декламировала эта итальянская барышня – новая Рашель, – свободно заговорил Голенищев, без малейшего сожаления отводя взгляд от картины и обращаясь к художнику. Заметив, однако, что Михайлов ждет суждения о картине, он сказал: – Картина ваша очень подвинулась с тех пор, как я в последний раз видел ее. И как тогда, так и теперь меня необыкновенно поражает фигура Пилата. Так понимаешь этого человека, доброго, славного малого, но чиновника до глубины души, который не ведает, что творит. Но мне кажется… Все подвижное лицо Михайлова вдруг просияло: глаза засветились. Он хотел что-то сказать, но не мог выговорить от волнения и притворялся, что откашливается. Как ни низко он ценил способность понимания искусства Голенищевым, как ни ничтожно было то справедливое замечание о верности выражения лица Пилата как чиновника, как ни обидно могло бы ему показаться высказывание первого такого ничтожного замечания, тогда как не говорилось о важнейших, Михайлов был в восхищении от этого замечания. Он сам думал о фигуре Пилата то же, что сказал Голенищев. То, что это соображение было одно из миллионов других соображений, которые, как Михайлов твердо знал это, все были бы верны, не уменьшило для него значения замечания Голенищева. Он полюбил Голенищева за это замечание и от состояния уныния вдруг перешел к восторгу. Тотчас же вся картина его ожила пред ним со всею невыразимою сложностью всего живого. Михайлов опять попытался сказать, что он так понимал Пилата; но губы его непокорно тряслись, и он не мог выговорить. Вронский и Анна тоже что-то говорили тем тихим голосом, которым, отчасти чтобы не оскорбить художника, отчасти чтобы не сказать громко глупость, которую так легко сказать говоря об искусстве, обыкновенно говорят на выставкам картин. Михайлову казалось, что картина и на них произвела впечатление. Он подошел к ним. – Как удивительно выражение Христа! – сказала Анна. Из всего, что она видела, это выражение ей больше всего понравилось, и она чувствовала, что это центр картины, и потому похвала этого будет приятна художнику. – Видно, что ему жалко Пилата. Это было опять одно из того миллиона верных соображений, которые можно было найти в его картине и в фигуре Христа. Она сказала, что ему жалко Пилата. В выражении Христа должно быть и выражение жалости, потому что в нем есть выражение любви, неземного спокойствия, готовности к смерти и сознания тщеты слов. Разумеется, есть выражение чиновника в Пилате и жалости в Христе, так как один олицетворение плотской, другой – духовной жизни. Все это и многое другое промелькнуло в мысли Михайлова. И опять лицо его просияло восторгом. – Да, и как сделана эта фигура, сколько воздуха. Обойти можно, – сказал Голенищев, очевидно этим замечанием показывая, что он не одобряет содержания и мысли фигуры. – Да, удивительное мастерство! – сказал Вронский. – Как эти фигуры на заднем плане выделяются! Вот техника, – сказал он, обращаясь к Голенищеву и этим намекая на бывший между ними разговор о том, что Вронский отчаивался приобрести эту технику. – Да, да, удивительно! – подтвердили Голенищев и Анна. Несмотря на возбужденное состояние, в котором он находился, замечание о технике больно заскребло на сердце Михайлова, и он, сердито посмотрев на Вронского, вдруг насупился. Он часто слышал это слово техника и решительно не понимал, что такое под этим разумели. Он знал, что под этим словом разумели механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания. Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно. Он знал, что надо было много внимания и осторожности для того, чтобы, снимая покров, не повредить самого произведения, и для того, чтобы снять все покровы; но искусства писать, техники тут никакой не было. Если бы малому ребенку или его кухарке также открылось то, что он видел, то и она сумела бы вылущить то, что она видит. А самый опытный и искусный живописец-техник одною механическою способностью не
близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту, Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство, подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль. Никогда он с такою силой после уже не чувствовал этого, но в этот первый раз он долго не мог опомниться. Естественное чувство требовало от него оправдаться, доказать ей вину ее; но доказать ей вину значило еще более раздражить ее и сделать больше тот разрыв, который был причиною всего горя. Одно привычное чувство влекло его к тому, чтобы снять с себя и на нее перенести вину; другое чувство, более сильное, влекло к тому, чтобы скорее, как можно скорее, не давая увеличиться происшедшему разрыву, загладить его. Оставаться с таким несправедливым обвинением было мучительно, но, оправдавшись, сделать ей больно было еще хуже. Как человек, в полусне томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место – он сам. Надо было стараться только помочь больному месту перетерпеть, и он постарался это сделать. Они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастье любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто и оттого, что они не знали еще, что друг для друга важно, и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились.
«Что им так понравилось?» – подумал Михайлов. Он и забыл про эту, три года назад писанную, картину. Забыл все страдания и восторги, которые он пережил с этою картиной, когда она несколько месяцев одна неотступно день и ночь занимала его, забыл, как он всегда забывал про оконченные картины. Он не любил даже смотреть на нее и выставил только потому, что ждал англичанина, желавшего купить ее. – Это так, этюд давнишний, – сказал он. – Как хорошо! – сказал Голенищев, тоже, очевидно, искренно подпавший под прелесть картины. Два мальчика в тени ракиты ловили удочками рыбу. Один, старший, только что закинул удочку и старательно выводил поплавок из-за куста, весь поглощенный этим делом; другой, помоложе, лежал в траве, облокотив спутанную белокурую голову на руки, и смотрел задумчивыми голубыми глазами на воду. О чем он думал? Восхищение пред этою его картиной шевельнуло в Михайлове прежнее волнение, но он боялся и не любил этого праздного чувства к прошедшему, и потому, хотя ему и радостны были эти похвалы, он хотел отвлечь посетителей к третьей картине. Но Вронский спросил, не продается ли картина. Для Михайлова теперь, взволнованного посетителями, речь о денежном деле была весьма неприятна. – Она выставлена для продажи, – отвечал он, мрачно насупливаясь. Когда посетители уехали, Михайлов сел против картины Пилата и Христа и в уме своем повторял то, что было сказано, и хотя и не сказано, но подразумеваемо этими посетителями. И странно: то, что имело такой вес для него, когда они были тут и когда он мысленно переносился на их точку зрения, вдруг потеряло для него всякое значение. Он стал смотреть на свою картину всем своим полным художественным взглядом и пришел в то состояние уверенности в совершенстве и потому в значительности своей картины, которое нужно было ему для того исключающего все другие интересы напряжения, при котором одном он мог работать. Нога Христа в ракурсе все-таки была не то. Он взял палитру и принялся работать. Исправляя ногу, он беспрестанно всматривался в фигуру Иоанна на заднем плане, которой посетители и не заметили, но которая, он знал, была верх совершенства. Окончив ногу, он хотел взяться за эту фигуру, но почувствовал себя слишком взволнованным для этого. Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все. Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа. А нынче он слишком был взволнован. Он хотел закрыть картину, но остановился и, держа рукой простыню, блаженно улыбаясь, долго смотрел на фигуру Иоанна. Наконец, как бы с грустью отрываясь, опустил простыню и, усталый, но счастливый, пошел к себе. Вронский, Анна и Голенищев, возвращаясь домой, были особенно оживлены и веселы. Они говорили о Михайлове и его картинах. Слово талант, под которым они разумели прирожденную, почти физическую способность, независимую от ума и сердца, и которым они хотели назвать все, что переживаемо было художником, особенно часто встречалось в их разговоре, так как оно им было необходимо, для того чтобы называть то, о чем они не имели никакого понятия, но хотели говорить. Они говорили, что в таланте ему нельзя отказать, но что талант его не мог развиться от недостатка образования – общего несчастия наших русских художников. Но картина мальчиков запала в их памяти, и нет-нет они возвращались к ней. – Что за прелесть! Как это удалось ему, и как просто! Он и не понимает, как это хорошо. Да, надо не упустить и купить ее, – говорил Вронский. XIII Михайлов продал Вронскому свою картинку и согласился делать портрет Анны. В назначенный день он пришел и начал работу. Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского, не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», – думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его. – Я сколько времени бьюсь и ничего не сделал, – говорил он про свой портрет, – а он посмотрел и написал. Вот что значит техника. – Это придет, – утешал его Голенищев, в понятии которого Вронский имел и талант и, главное, образование, дающее возвышенный взгляд на искусство. Убеждение Голенищева в таланте Вронского поддерживалось еще и тем, что ему нужно было сочувствие и похвалы Вронского его статьям и мыслям, и он чувствовал, что похвалы и поддержка должны быть взаимны. В чужом доме и в особенности в палаццо у Вронского Михайлов был совсем другим человеком, чем у себя в студии. Он был неприязненно почтителен, как бы боясь сближения с людьми, которых он не уважал. Он называл Вронского – ваше сиятельство и никогда, несмотря на приглашения Анны и Вронского, не оставался обедать и не приходил иначе, как для сеансов. Анна была более, чем к другим, ласкова к нему и благодарна за свой портрет. Вронский был с ним более чем учтив и, очевидно, интересовался суждением художника о своей картине. Голенищев не пропускал случая внушать Михайлову настоящие понятия об искусстве. Но Михайлов оставался одинаково холоден ко всем. Анна чувствовала по его взгляду, что он любил смотреть на нее; но он избегал разговоров с нею. На разговоры Вронского о его живописи он упорно молчал и так же упорно молчал, когда ему показали картину Вронского, и, очевидно, тяготился разговорами Голенищева и не возражал ему. Вообще Михайлов своим сдержанным и неприятным, как бы враждебным, отношением очень не понравился им, когда они узнали его ближе. И они рады были, когда сеансы кончились, в руках их остался прекрасный портрет, а он перестал ходить. Голенищев первый высказал мысль, которую все имели, – именно, что Михайлов просто завидовал Вронскому. – Положим, не завидует, потому что у него талант; но ему досадно, что придворный и богатый человек, еще граф (ведь они всё это ненавидят), без особенного труда делает то же, если не лучше, чем он, посвятивший на это всю жизнь. Главное, образование, которого у него нет. Вронский защищал Михайлова, но в глубине души он верил этому, потому что, по его понятию, человек другого, низшего мира должен был завидовать. Портрет Анны, – одно и то же и писанное с натуры им и Михайловым, должно бы было показать Вронскому разницу, которая была между ним и Михайловым; но он не видал ее. Он только после Михайлова перестал писать свой портрет Анны, решив, что это теперь было излишне. Картину же свою из средневековой жизни он продолжал. И он сам, и Голенищев, и в особенности Анна находили, что она была очень хороша, потому что была гораздо более похожа на знаменитые картины, чем картина Михайлова. Михайлов между тем, несмотря на то, что портрет Анны очень увлек его, был еще более рад, чем они когда сеансы кончились и ему не надо было больше слушать толки Голенищева об искусстве и можно забыть про живопись Вронского. Он знал, что нельзя было запретить Вронскому баловать живописью; он знал, что он и все дилетанты имели полное право писать, что им угодно, но ему было неприятно. Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно. Увлечение Вронского живописью и средними веками продолжалось недолго. Он имел настолько вкуса живописи, что не мог докончить своей картины. Кортина остановилась. Он смутно чувствовал, что недостатки ее, мало заметные при начале, будут поразительны, если он будет продолжать. С ним случилось то же, что и с Голенищевым, чувствующим, что ему нечего сказать, и постоянно обманывающим себя тем, что мысль не созрела, что он вынашивает ее и готовит материалы. Но Голенищева это озлобило и измучало, Вронский же не мог обманывать и мучать себя и в особенности озлобляться. Он со свойственною ему решительностью характера, ничего не объясняя и не оправдываясь, перестал заниматься живописью. Но без этого занятия жизнь и его и Анны, удивлявшейся его разочарованию, показалась им так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно, стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на полах, отбитая штукатурка на карнизах и так скучен стал все один и тот же Голенищев, итальянский профессор и немец-путешественник, что надо было переменить жизнь. Они решили ехать в Россию, в деревню. В Петербурге Вронский намеревался сделать раздел с братом, а Анна повидать сына. Лето же они намеревались прожить в большом родовом имении Вронского. XIV Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. Левин был счастлив, но, вступив в семейную жизнь, он на каждом шагу видел, что это было совсем не то, что он воображал. На каждом шагу он испытывал то, что испытал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, – надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно. Бывало, холостым, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочные заботы, ссоры, ревность, он только презрительно улыбался в душе. В его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние формы, казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на жизнь других. И вдруг вместо этого жизнь его с женою не только не сложилась особенно, а, напротив, вся сложилась из тех самых ничтожных мелочей, которые он так презирал прежде, но которые теперь против его воли получали необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левин видел, что устройство всех этих мелочей совсем не так легко было, как ему казалось прежде. Несмотря на то, что Левин полагал, что он имеет самые точные понятия о семейной жизни, он, как и все мужчины, представлял себе невольно семейную жизнь только как наслаждение любви, которой ничто не должно было препятствовать и от которой не должны были отвлекать мелкие заботы. Он должен был, по его понятию, работать свою работу и отдыхать от нее в счастии любви. Она должна была быть любима, и только. Но он, как и все мужчины, забывал, что и ей надо работать. И он удивлялся, как она эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т. п. Еще бывши женихом, он был поражен тою определенностью, с которою она отказалась от поездки за границу и решила ехать в деревню, как будто она знала что-то такое, что нужно, и, кроме своей любви, могла еще думать о постороннем. Это оскорбило его тогда, и теперь несколько раз ее мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его. Но он видел, что это ей необходимо. И он, любя ее, хотя и не понимал зачем, хотя и посмеивался над этими заботами, не мог не любоваться ими. Он посмеивался над тем, как она расставляла мебель, привезенную из Москвы, как убирала по-новому свою и его комнату, как вешала гардины, как распределяла будущее помещение для гостей, для Долли, как устраивала помещение своей новой девушке, как заказывала обед старику повару, как входила в препиранья с Агафьей Михайловной, отстраняя ее от провизии. Он видел, что старик повар улыбался, любуясь ею и слушая ее неумелые, невозможные приказания; видел, что Агафья Михайловна задумчиво и ласково покачивала головой на новые распоряжения молодой барыни в кладовой; видел, что Кити была необыкновенно мила, когда она, смеясь и плача, приходила к нему объявить, что девушка Маша привыкла считать ее барышней и оттого ее никто не слушает. Ему это казалось мило, но странно, и он думал, что лучше бы было без этого. Он не знал того чувства перемены, которое она испытывала после того, как ей дома иногда хотелось капусты с квасом или конфет, и ни того, ни другого нельзя было иметь, а теперь она могла заказать, что хотела, купить груды конфет, издержать сколько хотела денег и заказать какое хотела пирожное. Она теперь с радостью мечтала о приезде Долли с детьми, в особенности потому, что она для детей будет заказывать любимое каждым пирожное, а Долли оценит все ее новое устройство. Она сама не знала, зачем и для чего, но домашнее хозяйство неудержимо влекло ее к себе. Она, инстинктивно чувствуя приближение весны и зная, что будут и ненастные дни, вила, как умела, свое гнездо и торопилась в одно время и вить его и учиться, как это делать. Эта мелочная озабоченность Кити, столь противоположная идеалу Левина возвышенного счастия первого времени, было одно из разочарований; и эта милая озабоченность, которой смысла он не понимал, но не мог не любить, было одно из новых очарований. Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между им и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных, и вдруг с первых же дней они поссорились, так что она сказала ему, что он не любит ее, любит себя одного, заплакала и замахала руками. Первая эта их ссора произошла оттого, что Левин поехал на новый хутор и пробыл полчаса долее, потому что хотел проехать ближнею дорогой и заблудился. Он ехал домой, только думая о ней, о ее любви, о своем счастье, и чем ближе подъезжал, тем больше разгоралась в нем нежность к ней. Он вбежал в комнату с тем же чувством и еще сильнейшим, чем то, с каким он приехал к Щербацким делать предложение. И вдруг его встретило мрачное, никогда не виданное им в ней выражение. Он хотел поцеловать ее, она оттолкнула его. – Что ты? – Тебе весело… – начала она, желая быть спокойно-ядовитою. Но только что она открыла рот, как слова упреков бессмысленной ревности, всего, что мучало ее в эти полчаса, которые она неподвижно провела, сидя на окне, вырвались у ней. Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только
мундире, курящий папироску у входа, долженствовавший изображать швейцара, и чугунная, сквозная, мрачная и неприятная лестница, и развязный половой в грязном фраке, и общая зала с пыльным восковым букетом цветов, украшающим стол, и грязь, пыль и неряшество везде, и вместе какая-то новая современно железнодорожная самодовольная озабоченность этой гостиницы – произвели на Левиных после их молодой жизни самое тяжелое чувство, в особенности тем, что фальшивое впечатление, производимое гостиницей, никак не мирилось с тем, что ожидало их. Как всегда, оказалось, что после вопроса о том, в какую цену им угодно нумер, ни одного хорошего нумера не было: один хороший нумер был занят ревизором железной дороги, другой – адвокатом из Москвы, третий – княгинею Астафьевой из деревни. Оставался один грязный нумер, рядом с которым к вечеру обещали опростать другой. Досадуя на жену за то, что сбывалось то, чего он ждал, именно то, что в минуту приезда, тогда как у него сердце захватывало от волнения при мысли о том, что́ с братом, ему приходилось заботиться о ней, вместо того чтобы бежать тотчас же к брату, Левин ввел жену в отведенный им нумер. – Иди, иди! – сказала она, робким, виноватым взглядом глядя на него. Он молча вышел из двери и тут же столкнулся с Марьей Николаевной, узнавшей о его приезде и не смевшей войти к нему. Она была точно такая же, какою он видел ее в Москве: то же шерстяное платье и голые руки и шея и то же добродушно-тупое, несколько пополневшее, рябое лицо. – Ну, что? Как он? что? – Очень плохо. Не встают. Они все ждали вас. Они… Вы… с супругой. Левин не понял в первую минуту того, что смущало ее, но она тотчас же разъяснила ему. – Я уйду, я на кухню пойду, – выговорила она. – Они рады будут. Они слышали, и их знают и помнят за границей. Левин понял, что она разумела его жену, и не знал, что ответить. – Пойдемте, пойдемте! – сказал он. Но только что он двинулся, дверь его нумера отворилась, и Кити выглянула. Левин покраснел и от стыда и от досады на свою жену, поставившую себя и его в это тяжелое положение; но Марья Николаевна покраснела еще больше.
Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удвоялась. Но все-таки это первое время было тяжелое для них время. Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергиванье в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминаниях их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба они редко бывали в нормальном настроении духа, редко бывали сами собою. Только на третий месяц супружества, после возвращения их из Москвы, куда они ездили на месяц, жизнь, их стала ровнее. XV Они только что приехали из Москвы и рады были своему уединению. Он сидел в кабинете у письменного стола и писал. Она, в том темно-лиловом платье, которое она носила первые дни замужества и нынче опять надела и которое было особенно памятно и дорого ему, сидела на диване, на том самом кожаном старинном диване, который стоял всегда в кабинете у деда и отца Левина, и шила broderie anglaise[4]. Он думал и писал, не переставая радостно чувствовать ее присутствие. Занятия его и хозяйством и книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им; но как прежде эти занятия и мысли показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывшим всю жизнь, так точно неважны и малы они казались теперь в сравнении с тою облитою ярким светом счастья предстоящею жизнью. Он продолжал свои занятия, но чувствовал теперь, что центр тяжести его внимания перешел на другое и что вследствие этого он совсем иначе и яснее смотрит на дело. Прежде дело это было для него спасением от жизни. Прежде он чувствовал, что без этого дела жизнь его будет слишком мрачна. Теперь же занятия эти ему были необходимы, чтобы жизнь не была слишком однообразно светла. Взявшись опять за свои бумаги, перечтя то, что было написано, он с удовольствием нашел, что дело стоило того, чтобы им заниматься. Дело было новое и полезное. Многие из прежних мыслей показались ему излишними и крайними, но многие пробелы стали ему ясны, когда он освежил в своей памяти все дело. Он писал теперь новую главу о причинах невыгодного положения земледелия в России. Он доказывал, что бедность России происходит не только от неправильного распределения поземельной собственности и ложного направления, но что этому содействовали в последнее время ненормально привитая России внешняя цивилизация, в особенности пути сообщения, железные дороги, повлекшие за собою централизацию в городах, развитие роскоши и вследствие того, в ущерб земледелию, развитие фабричной промышленности, кредита и его спутника – биржевой игры, Ему казалось, что при нормальном развитии богатства в государстве все эти явления наступают, только когда на земледелие положен уже значительный труд, когда оно стало в правильные, по крайней мере в определенные условия; что богатство страны должно расти равномерно и в особенности так, чтобы другие отрасли богатства не опережали земледелия; что сообразно с известным состоянием земледелия должны быть соответствующие ему и пути сообщения, и что при нашем неправильном пользовании землей железные дороги, вызванные не экономическою, но политическою необходимостью, были преждевременны и, вместо содействия земледелию, которого ожидали от них, опередив земледелие и вызвав развитие промышленности и кредита остановили его, и что потому, так же как одностороннее и преждевременное развитие одного органа в животном помешало бы его общему развитию, так для общего развития богатства в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия. Между тем как он писал свое, она думала о том, как ненатурально внимателен был ее муж с молодым князем Чарским, который очень бестактно любезничал с нею накануне отъезда. «Ведь он ревнует, – думала она. – Боже мой! как он мил и глуп. Он ревнует меня! Если б он знал, что они все для меня как Петр-повар, – думала она, глядя с странным для себя чувством собственности на его затылок и красную шею. – Хоть и жалко отрывать его от занятий (но он успеет!), надо посмотреть его лицо; почувствует ли он, что я смотрю на него? Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!» – И она шире открыла глаза, желая этим усилить действие взгляда. – Да, они отвлекают к себе все соки и дают ложный блеск, – пробормотал он, остановившись писать, и, чувствуя, что она глядит на него и улыбается, оглянулся. – Что? – спросил он, улыбаясь и вставая. «Оглянулся», – подумала она. – Ничего, я хотела, чтобы ты оглянулся, – сказала она, глядя на него и желая догадаться, досадно ли ему или нет то, что она оторвала его. – Ну, ведь как хорошо нам вдвоем! Мне то есть, – сказал он, подходя к ней и сияя улыбкой счастья. – Мне так хорошо! Никуда не поеду, особенно в Москву. – А о чем ты думала? – Я? Я думала… Нет, нет, иди пиши, не развлекайся, – сказала она, морща губы, – и мне надо теперь вырезать вот эти дырочки, видишь? Она взяла ножницы и стала прорезывать. – Нет, скажи же, что? – сказал он, подсаживаясь к ней и следя за кругообразным движением маленьких ножниц. – Ах, я что думала? Я думала о Москве, о твоем затылке. – За что именно мне такое счастье? Ненатурально. Слишком хорошо, – сказал он, целуя ее руку. – Мне, напротив, чем лучше, тем натуральнее. – А у тебя косичка, – сказал он, осторожно поворачивая ее голову. – Косичка, Видишь, вот тут. Нет, нет, мы делом занимаемся. Занятие уже не продолжалось, и они, как виноватые, отскочили друг от друга, когда Кузьма вошел доложить, что чай подан. – А из города приехали? – спросил Левин у Кузьмы. – Только что приехали, разбираются. – Приходи же скорее, – сказала она ему, уходя из кабинета, – а то без тебя прочту письма. И давай в четыре руки играть. Оставшись один и убрав свои тетради в новый, купленный ею портфель, он стал умывать руки в новом умывальнике с новыми, все с нею же появившимися элегантными принадлежностями. Левин улыбался своим мыслям и неодобрительно покачивал головой на эти мысли; чувство, подобное раскаянию, мучало его. Что-то стыдное, изнеженное, капуйское, как он себе называл это, было в его теперешней жизни.* «Жить так не хорошо, – думал он. – Вот скоро три месяца, а я ничего почти не делаю. Нынче почти в первый раз я взялся серьезно за работу, и что же? Только начал и бросил. Даже обычные свои занятия – и те я почти оставил. По хозяйству – и то я почти не хожу и не езжу. То мне жалко ее оставить, то я вижу, что ей скучно. А я-то думал, что до женитьбы жизнь так себе, кое-как, не считается, а что после женитьбы начнется настоящая. А вот три месяца скоро, и я никогда так праздно и бесполезно не проводил время. Нет, это нельзя, надо начать. Разумеется, она не виновата. Ее не в чем было упрекнуть. Я сам должен был быть тверже, выгородит свою мужскую независимость. А то этак можно самому привыкнуть и ее приучить… Разумеется, она не виновата», – говорил он себе. Но трудно человеку недовольному не упрекать кого-нибудь другого, и того самого, кто ближе всего ему, в том, в чем он недоволен. И Левину смутно приходило в голову, что не то что она сама виновата (виноватою она ни в чем не могла быть), но виновато ее воспитание, слишком поверхностное и фривольное («этот дурак Чарский: она, я знаю, хотела, но не умела остановить его»). «Да, кроме интереса к дому (это было у нее), кроме своего туалета и кроме broderie anglaise, y нее нет серьезных интересов. Ни интереса к моему делу, к хозяйству, к мужикам, ни к музыке, в которой она довольно сильна, ни к чтению. Она ничего не делает и совершенно удовлетворена». Левин в душе осуждал это и не понимал еще, что она готовилась к тому периоду деятельности, который должен был наступить для нее, когда она будет в одно и то же время женой мужа, хозяйкой дома, будет носить, кормить и воспитывать детей. Он не понимал, что она чутьем знала это и, готовясь к этому страшному труду, не упрекала себя в минутах беззаботности и счастия любви, которыми она пользовалась теперь, весело свивая свое будущее гнездо. XVI Когда Левин вошел наверх, жена его сидела у нового серебряного самовара за новым чайным прибором и, посадив у маленького столика старую Агафью Михайловну с налитою ей чашкой чая, читала письмо Долли, с которою они были в постоянной и частой переписке. – Вишь, посадила меня ваша барыня, велела с ней сидеть, – сказала Агафья Михайловна, дружелюбно улыбаясь на Кити. В этих словах Агафьи Михайловны Левин прочел развязку драмы, которая в последнее время происходила между Агафьей Михайловной и Кити. Он видел, что, несмотря на все огорчение, причиненное Агафье Михайловне новою хозяйкой, отнявшею у нее бразды правления, Кити все-таки победила ее и заставила себя любить. – Вот я и прочла твое письмо, – сказала Кити, подавая ему безграмотное письмо. – Это от той женщины, кажется, твоего брата… – сказала она. – Я не прочла. А это от моих и от Долли. Представь! Долли возила к Сарматским на детский бал Гришу и Таню; Таня была маркизой. Но Левин не слушал ее; он, покраснев, взял письмо от Марьи Николаевны, бывшей любовницы брата Николая, и стал читать его. Это было уже второе письмо от Марьи Николаевны. В первом письме Марья Николаевна писала, что брат прогнал ее от себя без вины, и с трогательною наивностью прибавляла, что хотя она опять в нищете, но ничего не просит, не желает, а что только убивает ее мысль о том, что Николай Дмитриевич пропадет без нее по слабости своего здоровья, и просила брата следить за ним. Теперь она писала другое. Она нашла Николая Дмитриевича, опять сошлась с ним в Москве и с ним поехала в губернский город, где он получил место на службе. Но что там он поссорился с начальником и поехал назад в Москву, но дорогой так заболел, что едва ли встанет, – писала она. «Всё о вас поминали, да и денег больше нет». – Прочти, о тебе Долли пишет, – начала было Кити улыбаясь, но вдруг остановилась, заметив переменившееся выражение лица мужа. – Что ты? Что такое? – Она мне пишет, что Николай, брат, при смерти! Я поеду. Лицо Кити вдруг переменилось. Мысли о Тане маркизой, о Долли, все это исчезло. – Когда же ты поедешь? – сказала она. – Завтра. – И я с тобой, можно? – сказала она. – Кити! Ну, что это? – с упреком сказал он. – Как что? – оскорбившись за то, что он как бы с неохотой и досадой принимает ее предложение. Отчего же мне не ехать? Я тебе не буду мешать. Я… – Я еду потому, что мой брат умирает, – сказал Левин. – Для чего ты… – Для чего? Для того же, для чего и ты. «И в такую для меня важную минуту она думает только о том, что ей будет скучно одной», – подумал Левин. И эта отговорка в деле таком важном рассердила его. – Это невозможно, – сказал он строго. Агафья Михайловна, видя, что дело доходит до ссоры, тихо поставила чашку и вышла. Кити даже не заметила ее. Тон, которым муж сказал последние слова, оскорбил ее в особенности тем, что он, видимо, не верил тому, что она сказала. – А я тебе говорю, что, если ты поедешь, и я поеду с тобой, непременно поеду, – торопливо и гневно заговорила она. – Почему невозможно? Почему ты говоришь, что невозможно? – Потому, что ехать бог знает куда, по каким дорогам, гостиницам. Ты стеснять меня будешь, – говорил Левин, стараясь быть хладнокровным. – Нисколько. Мне ничего не нужно. Где ты можешь, там и я… – Ну, уже по одному тому, что там эта женщина, с которою ты не можешь сближаться. – Я ничего не знаю и знать не хочу, кто там и что Я знаю, что брат моего мужа умирает и муж едет к нему, и я еду с мужем, чтобы… – Кити! Не рассердись. Но ты подумай, дело это так важно, что мне больно думать, что ты смешиваешь чувство слабости, нежелания остаться одной. Ну, тебе скучно будет одной, ну, поезжай в Москву. – Вот, ты всегда приписываешь мне дурные, подлые мысли, – заговорила она со слезами оскорбления и гнева. – Я ничего, ни слабости, ничего… Я чувствую, что мой долг быть с мужем, когда он в горе, но ты хочешь нарочно сделать мне больно, нарочно хочешь не понимать… – Нет, это ужасно. Быть рабом каким-то! – вскрикнул Левин, вставая и не в силах более удерживать своей досады. Но в ту же секунду почувствовал, что он бьет сам себя. – Так зачем ты женился? Был бы свободен. Зачем, если ты раскаиваешься? – заговорила она, вскочила и побежала в гостиную. Когда он пришел за ней, она всхлипывала от слез. Он начал говорить, желая найти те слова, которые могли бы не то что разубедить, но только успокоить ее. Но она не слушала его и ни с чем не соглашалась. Он нагнулся к ней и взял ее сопротивляющуюся руку. Он поцеловал ее руку, поцеловал волосы, опять поцеловал руку, – она все молчала. Но когда он взял ее обеими руками за лицо и сказал: «Кити!» – вдруг она опомнилась, поплакала и примирилась. Было решено ехать завтра вместе. Левин сказал жене, что он верит, что она желала ехать, только чтобы быть полезною, согласился, что присутствие Марьи Николаевны при брате не представляет ничего неприличного; но в глубине души он ехал недовольный ею и собой. Он был недоволен ею за то, что она не могла взять на себя отпустить его, когда это было нужно (и как странно ему было думать, что он, так недавно еще не смевший верить тому счастью, что она может полюбить его, теперь чувствовал себя несчастным оттого, что она слишком любит его!), и недоволен собой за то, что не выдержал характера. Еще более он был во глубине души не согласен с тем, что ей нет дела до той женщины, которая с братом, и он с ужасом думал о всех могущих встретиться столкновениях. Уж одно, что его жена, его Кити, будет в одной комнате с девкой, заставляло его вздрагивать от отвращения и ужаса. XVII Гостиница губернского города, в которой лежал Николай Левин, была одна из тех губернских гостиниц которые устраиваются по новым усовершенствованным образцам, с самыми лучшими намерениями чистоты, комфорта и даже элегантности, но которые по публике посещающей их, с чрезвычайной быстротой превращаются в грязные кабаки с претензией на современные усовершенствования, и делаются этою самою претензией еще хуже старинных, просто грязных гостиниц. Гостиница эта уже пришла в это состояние; и солдат в грязном
все выходило хорошо. Она и про себя рассказывала и про свою свадьбу, и улыбалась, и жалела, и ласкала его, и говорила о случаях выздоровления, и все выходило хорошо; стало быть, она знала. Доказательством того, что деятельность ее и Агафьи Михайловны была не инстинктивная, животная, неразумная, было то, что, кроме физического ухода облегчения страданий, и Агафья Михайловна и Кити требовали для умирающего еще чего-то такого, более важного, чем физический уход, и чего-то такого, что не имело ничего общего с условиями физическими. Агафья Михайловна, говоря об умершем старике, сказала «Что ж, слава богу, причастили, соборовали, дай бог каждому так умереть». Катя точно так же, кроме всех забот о белье, пролежнях, питье, в первый же день успела уговорить больного в необходимости причаститься и собороваться. Вернувшись от больного на ночь в свои два нумера, Левин сидел, опустив голову, не зная, что делать. Не говоря уже о том, чтоб ужинать, устраиваться на ночлег, обдумывать, что они будут делать, он даже и говорить с женою не мог: ему совестно было. Кити же, напротив, быта деятельнее обыкновенного. Она даже была оживленнее обыкновенного. Она велела принести ужинать, сама разобрала вещи, сама помогла стлать постели и не забыла обсыпать их персидским порошком. В ней было возбуждение и быстрота соображения, которые появляются у мужчин пред сражением, борьбой, в опасные и решительные минуты жизни, те минуты, когда раз навсегда мужчина показывает свою цену и то, что все прошедшее его было не даром, а приготовлением к этим минутам. Все дело спорилось у нее, и еще не было двенадцати, как все вещи были разобраны чисто, аккуратно, как-то так особенно, что нумер стал похож на дом, на ее комнаты: постели постланы, щетки, гребни, зеркальца выложены, салфеточки постланы. Левин находил, что непростительно есть, спать, говорить даже теперь, и чувствовал, что каждое движение его было неприлично. Она же разбирала щеточки, но делала все это так, что ничего в этом оскорбительного не было. Есть, однако, они ничего не могли, и долго не могли заснуть, и даже долго не ложились спать.
Она вся сжалась и покраснела до слез и, ухватив обеими руками концы платка, свертывала их красными пальцами, не зная, что говорить и что делать. Первое мгновение Левин видел выражение жадного любопытства в том взгляде, которым Кити смотрела на эту непонятную для нее ужасную женщину; но это продолжалось только одно мгновение. – Ну что же? Что же он? – обратилась она к мужу и потом к ней. – Да нельзя же в коридоре разговаривать! – сказал Левин, с досадой оглядываясь на господина, который, подрагивая ногами, как будто по своему делу шел в это время по коридору. – Ну, так войдите, – сказала Кити, обращаясь к оправившейся Марье Николаевне; но, заметив испуганное лицо мужа, – или идите, идите и пришлите за мной, – сказала она и вернулась в нумер. Левин пошел к брату. Он никак не ожидал того, что он увидал и почувствовал у брата. Он ожидал найти то же состояние самообманыванья, которое, он слыхал, так часто бывает у чахоточных и которое так сильно поразило его во время осеннего приезда брата. Он ожидал найти физические признаки приближающейся смерти более определенным, бо́льшую слабость, бо́льшую худобу, но все-таки почти то же положение. Он ожидал, что сам испытает то же чувство жалости к утрате любимого брата и ужаса пред смертию, которое он испытал тогда, но только в большей степени. И он готовился на это; но нашел совсем другое. В маленьком грязном нумере, заплеванном по раскрашенным панно стен, за тонкою перегородкой которого слышался говор, в пропитанном удушливым запахом нечистот воздухе, на отодвинутой от стены кровати лежало покрытое одеялом тело. Одна рука этого тела была сверх одеяла, и огромная, как грабли, кисть этой руки; непонятно была прикреплена к тонкой и ровной от начала до середины длинной цевке. Голова лежала боком на подушке. Левину видны были потные редкие волосы на висках и обтянутый, точно прозрачный лоб. «Не может быть, чтоб это страшное тело был брат Николай», – подумал Левин. Но он подошел ближе, увидал лицо, и сомнение уже стало невозможно. Несмотря на страшное изменение лица, Левину стоило взглянуть в эти живые поднявшиеся на входившего глаза, заметить легкое движение рта под слипшимися усами, чтобы понять ту страшную истину, что это мертвое тело было живой брат. Блестящие глаза строго и укоризненно взглянули на входившего брата. И тотчас этим взглядом установилось живое отношение между живыми. Левин тотчас же почувствовал укоризну в устремленном на него взгляда и раскаяние за свое счастье. Когда Константин взял его за руку, Николай улыбнулся. Улыбка была слабая, чуть заметная, и, несмотря на улыбку, строгое выражение глаз не изменилось. – Ты не ожидал меня найти таким, – с трудом выговорил он. – Да… нет, – говорил Левин, путаясь в словах. – Как же ты не дал знать прежде, то есть во время еще моей свадьбы? Я наводил справки везде. Надо было говорить, чтобы не молчать, а он не знал, что говорить, тем более что брат ничего не отвечал, а только смотрел, не спуская глаз, и, очевидно, вникал в значение каждого слова. Левин сообщил брату, что жена его приехала с ним. Николай выразил удовольствие, но сказал, что боится испугать ее своим положением. Наступило молчание. Вдруг Николай зашевелился и начал что-то говорить. Левин ждал чего-нибудь особенно значительного и важного по выражению его лица, но Николай заговорил о своем здоровье. Он обвинял доктора, жалел, что нет московского знаменитого доктора, и Левин понял, что он все еще надеялся. Выбрав первую минуту молчания, Левин встал, желая избавиться хоть на минуту от мучительного чувства, и сказал, что пойдет приведет жену. – Ну, хорошо, а я велю подчистить здесь. Здесь грязно и воняет, я думаю. Маша! убери здесь, – с трудом сказал больной. – Да как уберешь, сама уйди, – прибавил он, вопросительно глядя на брата. Левин ничего не ответил. Выйдя в коридор, он остановился. Он сказал, что приведет жену, но теперь, дав себе отчет в том чувстве, которое он испытывал, он решил, что, напротив, постарается уговорить ее, чтоб она не ходила к больному. «За что ей мучаться, как я?» – подумал он. – Ну, что? как? – с испуганным лицом спросила Кити. – Ах, это ужасно, ужасно! Зачем ты приехала? – сказал Левин. Кити помолчала несколько секунд, робко и жалостно глядя на мужа; потом подошла и обеими руками взялась за его локоть. – Костя! сведи меня к нему, нам легче будет вдвоем. Ты только сведи меня, сведи меня, пожалуйста, и уйди, – заговорила она. – Ты пойми, что мне видеть тебя и не видеть его тяжелее гораздо. Там я могу быть, может быть, полезна тебе и ему. Пожалуйста, позволь! – умоляла она мужа, как будто счастье жизни ее зависело от этого. Левин должен был согласиться, и, оправившись и совершенно забыв уже про Марью Николаевну, он опять с Кити пошел к брату. Легко ступая и беспрестанно взглядывая на мужа и показывая ему храброе и сочувственное лицо, она вошла в комнату больного и, неторопливо повернувшись, бесшумно затворила дверь. Неслышными шагами она быстро подошла к одру больного и, зайдя так, чтоб ему не нужно было поворачивать головы, тотчас же взяла в свою свежую молодую руку остов его огромной руки, пожала ее и с той, только женщинам свойственною, не оскорбляющею и сочувствующею тихою оживленностью начало говорить с ним. – Мы встречались, но не были знакомы, в Содене, – сказала она. – Вы не думали, что я буду ваша сестра. – Вы бы не узнали меня? – сказал он с просиявшею при ее входе улыбкой. – Нет, я узнала бы. Как хорошо вы сделали, что дали нам знать! Не было дня, чтобы Костя не вспоминал о вас и не беспокоился. Но оживление больного продолжалось недолго. Еще она не кончила говорить, как на лице его установилось опять строгое укоризненное выражение зависти умирающего к живому. – Я боюсь, что вам здесь не совсем хорошо, – сказала она, отворачиваясь от его пристального взгляда и оглядывая комнату. – Надо будет спросить у хозяина другую комнату, – сказала она мужу, – и потом чтобы нам ближе быть. XVIII Левин не мог спокойно смотреть на брата, не мог быть сам естествен и спокоен в его присутствии. Когда он входил к больному, глаза и внимание его бессознательно застилались, и он не видел и не различал подробностей положения брата. Он слышал ужасный запах, видел грязь, беспорядок и мучительное положение и стоны и чувствовал, что помочь этому нельзя. Ему и в голову не приходило подумать, чтобы разобрать все подробности состояния больного, подумать о том, как лежало там, под одеялом, это тело, как, сгибаясь, уложены были эти исхудалые голени, кострецы, спина и нельзя ли как-нибудь лучше уложить их, сделать что-нибудь, чтобы было хоть не лучше, но менее дурно. Его мороз пробирал по спине, когда он начинал думать о всех этих подробностях. Он был убежден несомненно, что ничего сделать нельзя ни для продления жизни, ни для облегчения страданий. Но сознание того, что он признает всякую помощь невозможною, чувствовалось больным и раздражало его. И потому Левину было еще тяжелее. Быть в комнате больного было для него мучительно, не быть еще хуже. И он беспрестанно под разными предлогами выходил и опять входил, не в силах будучи оставаться одним. Но Кити думала, чувствовала и действовала совсем не так. При виде больного ей стало жалко его. И жалость в ее женской душе произвела совсем не то чувство ужаса и гадливости, которое она произвела в ее муже, а потребность действовать, узнать все подробности его состояния и помочь им. И так как в ней не было ни малейшего сомнения, что она должна помочь ему, она не сомневалась и в том, что это можно, и тотчас же принялась за дело. Те самые подробности, одна мысль о которых приводила ее мужа в ужас, тотчас же обратили ее внимание. Она послала за доктором, послала в аптеку, заставила приехавшую с ней девушку и Марью Николаевну месть, стирать пыль, мыть, что-то сама обмывала, промывала, что-то подкладывала под одеяло. Что-то по ее распоряжению вносили и уносили из комнаты больного. Сама она несколько раз ходила в свой нумер, не обращая внимания на проходивших ей навстречу господ, доставала и приносила простыни, наволочки, полотенцы, рубашки. Лакей, подававший в общей зале обед инженерам, несколько раз с сердитым лицом приходил на ее зов и не мог не исполнить ее приказания, так как она с такою ласковою настоятельностью отдавала их, что никак нельзя было уйти от нее. Левин не одобрял этого всего; он не верил, чтоб из этого вышла какая-нибудь польза для больного. Более же всего он боялся, чтобы больной не рассердился. Но больной, хотя и, казалось, был равнодушен к этому, не сердился, а только стыдился, вообще же как будто интересовался тем, что она над ним делала. Вернувшись от доктора, к которому посылала его Кити, Левин, отворив дверь, застал больного в ту минуту, как ему по распоряжению Кити переменяли белье. Длинный белый остов спины с огромными выдающимися лопатками и торчащими ребрами и позвонками был обнажен, и Марья Николаевна с лакеем запутались в рукаве рубашки и не могли направить в него длинную висевшую руку. Кити, поспешно затворившая дверь за Левиным, не смотрела в ту сторону; но больной застонал, и она быстро направилась к нему. – Скорее же, – сказала она. – Да не ходите, – проговорил сердито больной, – я сам… – Что говорите? – переспросила Марья Николаева. Но Кити расслышала и поняла, что ему совести и неприятно было быть обнаженным при ней. – Я не смотрю, не смотрю! – сказала она, поправляя руку. – Марья Николаевна, а вы зайдите с той стороны, поправьте, – прибавила она. – Поди, пожалуйста, у меня в маленьком мешочке сткляночку, – обратилась она к мужу, – знаешь, в боковом карманчике, принеси, пожалуйста, а покуда здесь уберут совсем. Вернувшись со стклянкой, Левин нашел уже больного уложенным и все вокруг него совершенно измененным. Тяжелый запах заменился запахом уксуса с духами, который, выставив губы и раздув румяные щеки, Кити прыскала в трубочку. Пыли нигде не было видно, под кроватью был ковер. На столе стояли аккуратно стклянки, графин и сложено было нужное белье и работа broderie anglaise Кити. На другом столе, у кровати больного, было питье, свеча и порошки. Сам больной, вымытый и причесанный, лежал на чистых простынях, на высоко поднятых подушках, в чистой рубашке с белым воротником около неестественно тонкой шеи и с новым выражением надежды, не спуская глаз, смотрел на Кити. Привезенный Левиным и найденный в клубе доктор был не тот, который лечил Николая Левина и которым тот был недоволен. Новый доктор достал трубочку и прослушал больного, покачал головой, прописал лекарство и с особенною подробностью объяснил сначала, как принимать лекарство, потом – какую соблюдать диету. Он советовал яйца сырые или чуть сваренные и сельтерскую воду с парным молоком известной температуры. Когда доктор уехал, больной что-то сказал брату; но Левин расслышал только последние слова: «твоя Катя», по взгляду же, с которым он посмотрел на нее, Левин понял, что он хвалил ее. Он подозвал и Катю, как он звал ее. – Мне гораздо уж лучше, – сказал он. – Вот с вами я бы давно выздоровел. Как хорошо! – Он взял ее руку и потянул ее к своим губам, но, как бы боясь, что это ей неприятно будет, раздумал, выпустил и только погладил ее. Кити взяла эту руку обеими руками и пожала ее, – Теперь переложите меня на левую сторону и идите спать, – проговорил он. Никто не расслышал того, что он сказал, одна Кити доняла. Она понимала, потому что не переставая следила мыслью за тем, что ему нужно было. – На другую сторону, – сказала она мужу, – он спит всегда на той. Переложи его, неприятно звать слуг. Я не могу. А вы не можете? – обратилась она к Марье Николаевне. – Я боюсь, – отвечала Марья Николаевна. Как ни страшно было Левину обнять руками это страшное тело, взяться за те места под одеялом, про которые он хотел не знать, по, поддаваясь влиянию жены, Левин сделал свое решительное лицо, какое знала его жена, и, запустив руки, взялся, но, несмотря на свою силу, был поражен странною тяжестью этих изможденных членов. Пока он поворачивал его, чувствуя свою шею обнятою огромной исхудалой рукой, Кити быстро, неслышно перевернула подушку, подбила ее и поправила голову больного и редкие его волоса, опять прилипшие на виске. Больной удержал в своей руке руку брата. Левин чувствовал, что он хочет что-то сделать с его рукой и тянет ее куда-то. Левин отдавался, замирая. Да, он притянул ее к своему рту и поцеловал. Левин затрясся от рыдания и, не в силах ничего выговорить, вышел из комнаты. XIX «Скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным». Так думал Левин про свою жену, разговаривая с ней в этот вечер. Левин думал о евангельском изречении не потому, чтоб он считал себя премудрым. Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать того, что, когда он думал о смерти, он думал всеми силами души. Он знал тоже, что многие мужские большие умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не знали одной сотой того, что знала об этом его жена и Агафья Михайловна. Как ни различны были эти две женщины, Агафья Михайловна и Катя, как ее называл брат Николай и как теперь Левину было особенно приятно называть ее, они в этом были совершенно похожи. Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собой, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это. Доказательство того, что они знали твердо, что такое была смерть, состояло в том, что они, ни секунды не сомневаясь, знали, как надо действовать с умирающими, и не боялись их. Левин же и другие, хотя и многое могли сказать о смерти, очевидно не знали, потому что боялись смерти и решительно не знали, что надо делать, когда люди умирают. Если бы Левин был теперь один с братом Николаем, он бы с ужасом смотрел на него и еще с большим ужасом ждал, и больше ничего бы не умел сделать. Мало того, он не знал, что говорить, как смотреть, как ходить. Говорить о постороннем ему казалось оскорбительным, нельзя; говорить о смерти, о мрачном – тоже нельзя. Молчать – тоже нельзя. «Смотреть – он подумает, что я изучаю его, боюсь; не смотреть – он подумает, что я о другом думаю. Ходить на цыпочках – он будет недоволен; на всю ногу – совестно». Кити же, очевидно, не думала и не имела времени думать о себе; она думала о нем, потому что знала что-то, и
обирать себя, – сказала Марья Николаевна, – Как обирать? – Вот так, – сказала она, обдергивая складки своего шерстяного платья. Действительно, он заметил, что во весь этот день больной хватал на себе и как будто хотел сдергивать что-то. Предсказание Марьи Николаевны было верно. Больной к ночи уже был не в силах поднимать рук и только смотрел пред собой, не изменяя внимательно сосредоточенного выражения взгляда. Даже когда брат или Кити наклонялись над ним, так, чтоб он мог их видеть, он так же смотрел. Кити послала за священником, чтобы читать отходную. Пока священник читал отходную, умирающий не показывал никакого признака жизни; глаза были закрыты Левин, Кити и Марья Николаевна стояли у постели. Молитва еще не была дочтена священником, как умирающий потянулся, вздохнул и открыл глаза. Священник, окончив молитву, приложил к холодному лбу крест, потом медленно завернул его в епитрахиль и, постояв еще молча минуты две, дотронулся до похолодевшей и бескровной огромной руки. – Кончился, – сказал священник и хотел отойти; но вдруг слипшиеся усы мертвеца шевельнулись, и ясно в тишине послышались из глубины груди определенно резкие звуки: – Не совсем… Скоро. И через минуту лицо просветлело, под усами выступила улыбка, и собравшиеся женщины озабоченно принялись убирать покойника. Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса пред неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние: он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасала его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище. Не успела на его глазах совершиться одна тайна смерти, оставшаяся неразгаданной, как возникла другая, столь же неразгаданная, вызывавшая к любви и жизни.
– Я очень рада, что уговорила его завтра собороваться, – говорила она, сидя в кофточке пред своим складным зеркалом и расчесывая частым гребнем мягкие душистые волосы. – Я никогда не видала этого, но знаю, мама мне говорила, что тут молитвы об исцелении. – Неужели ты думаешь, что он может выздороветь? – сказал Левин, глядя на постоянно закрывавшийся, как только она вперед проводила гребень, узкий ряд назади ее круглой головки. – Я спрашивала доктора: он сказал, что он не может жить больше трех дней. Но разве они могут знать? Я все-таки очень рада, что уговорила его, – сказала она, косясь на мужа из-за волос. – Все может быть, – прибавила она с тем особенным, несколько хитрым выражением, которое на ее лице всегда бывало, когда она говорила о религии. После их разговора о религии, когда они были еще женихом и невестой, ни он, ни она никогда не затевали разговора об этом, но она исполняла свои обряды посещения церкви, молитвы всегда с одинаковым спокойным сознанием, что это так нужно. Несмотря на его уверения в противном, она была твердо уверена, что он такой же и еще лучше христианин, чем она, и что все то, что он говорит об этом, есть одна из его смешных мужских выходок, как то, что он говорил про broderie anglaise: будто добрые люди штопают дыры, а она их нарочно вырезывает, и т. п. – Да, вот эта женщина, Марья Николаевна, не умела устроить всего этого, – сказал Левин. – И… должен признаться, что я очень, очень рад, что ты приехала. Ты такая чистота, что… – Он взял ее руку и не поцеловал (целовать ее руку в этой близости смерти ему казалось непристойным), а только пожал ее с виноватым выражением, глядя в ее просветлевшие глаза. – Тебе бы так мучительно было одному, – сказала она и, подняв высоко руки, которые закрывали ее покрасневшие от удовольствия щеки, свернула на затылке косы и зашпилила их. – Нет, – продолжала она, – она не знала… Я, к счастию, научилась многому в Содене. – Неужели там такие же были больные? – Хуже. – Для меня ужасно то, что я не могу не видеть его каким он был молодым… Ты не поверишь, какой он был прелестный юноша, но я не понимал его тогда. – Очень, очень верю. Как я чувствую, мы бы дружны были с ним, – сказала она и испугалась за то, что сказала, оглянулась на мужа, и слезы выступили ей на глаза. – Да, были бы, – сказал он грустно. – Вот именно один из тех людей, о которых говорят, что они не для этого мира. – Однако нам много предстоит дней, надо ложиться, – сказала Кити, взглянув на свои крошечные часы. XX СМЕРТЬ На другой день больного причастили и соборовали. Во время обряда Николай Левин горячо молился. В больших глазах его, устремленных на поставленный на ломберном, покрытом цветною салфеткой столе образ, выражалась такая страстная мольба и надежда, что Левину было ужасно смотреть на это. Левин знал, что эта страстная мольба и надежда сделают только еще тяжелее для него разлуку с жизнью, которую он так любил. Левин знал брата и ход его мыслей; он знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче было жить без веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он знал, что теперешнее возвращение его не было законное, совершившееся путем той же мысли, но было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления. Левин знал тоже, что Кити усилила эту надежду еще рассказами о слышанных ею необыкновенных исцелениях. Все это знал Левин, и ему мучительно больно было смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и на эту исхудалую кисть руки, с трудом поднимающуюся и кладущую крестное знамение на туго обтянутый лоб, на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в себе той жизни, о которой больной просил. Во время таинства Левин молился тоже и делал то, что он, неверующий, тысячу раз делал. Он говорил, обращаясь к богу: «Сделай, если ты существуешь, то, чтоб исцелился этот человек (ведь это самое повторялось много раз), и ты спасешь его и меня». После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руки Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении. – Лучше. – Да, гораздо. – Удивительно. – Ничего нет удивительного. – Все-таки лучше, – говорили они шепотом, улыбаясь друг другу. Обольщение это было непродолжительно. Больной заснул спокойно, но чрез полчаса кашель разбудил его. И вдруг исчезли все надежды и в окружающих его и в нем самом. Действительность страдания, без сомнения, даже без воспоминаний о прежних надеждах, разрушила их в Левине и Кити и в самом больном. Не поминая даже о том, чему он верил полчаса назад, как будто совестно и вспоминать об этом, он потребовал, чтоб ему дали йоду для вдыхания в стклянке, покрытой бумажкой с проткнутыми дырочками. Левин подал ему банку, и тот же взгляд страстной надежды, с которою он соборовался, устремился теперь на брата, требуя от него подтверждения слов доктора о том, что вдыхания йода производят чудеса. – Что, Кати нет? – прохрипел он, оглядываясь, когда Левин неохотно подтвердил слова доктора. – Нет, так можно сказать… Для нее я проделал эту комедию. Она такая милая, но уже нам с тобою нельзя обманывать себя. Вот этому я верю, – сказал он и, сжимая стклянку костлявой рукой, стал дышать над ней. В восьмом часу вечера Левин с женою пил чай в своем нумере, когда Марья Николаевна, запыхавшись, прибежала к ним. Она была бледна, и губы ее дрожали. – Умирает! – прошептала она. – Я боюсь, сейчас умрет… Оба побежали к нему. Он, поднявшись, сидел, облокотившись рукой, на кровати, согнув свою длинную спину и низко опустив голову. – Что ты чувствуешь? – спросил шепотом Левин после молчания. – Чувствую, что отправляюсь, – с трудом, но с чрезвычайною определенностью, медленно выжимая из себя слова, проговорил Николай. Он не поднимал головы, но только направлял глаза вверх, не достигая ими лица брата. – Катя, уйди! – проговорил он еще. Левин вскочил и повелительным шепотом заставил ее выйти. – Отправляюсь, – сказал он опять. – Почему ты думаешь? – сказал Левин, чтобы сказать что-нибудь. – Потому, что отправляюсь, – как будто полюбив это выражение, повторил он. – Конец. Марья Николаевна подошла к нему. – Вы бы легли, вам легче, – сказала она. – Скоро буду лежать тихо, – проговорил он, – мертвый, – сказал он насмешливо, сердито. – Ну, положите, коли хотите. Левин положил брата на спину, сел подле него и, не дыша, глядел на его лицо. Умирающий лежал, закрыв глаза, но на лбу его изредка шевелились мускулы, как у человека, который глубоко и напряженно думает. Левин невольно думал вместе с ним о том, что такое совершается теперь в нем, но, несмотря на все усилия мысли, чтоб идти с ним вместе, он видел по выражению этого спокойного строгого лица и игре мускула над бровью, что для умирающего уясняется и уясняется то, что все так же темно остается для Левина. – Да, да, так, – с расстановкой, медленно проговорил умирающий. – Постойте. – Опять он помолчал. – Так! – вдруг успокоительно протянул он, как будто все разрешилось для него. – О господи! – проговорил он и тяжело вздохнул. Марья Николаевна пощупала его ноги. – Холодеют, – прошептала она. Долго, очень долго, как показалось Левину, больной лежал неподвижно. Но он все еще был жив и изредка вздыхал. Левин уже устал от напряжения мысли. Он чувствовал, что, несмотря на все напряжение мысли, он не мог понять то, что было так. Он чувствовал, что давно уже отстал от умирающего. Он не мог уже думать о самом вопросе смерти, но невольно ему приходили мысли о том, что теперь, сейчас, придется ему делать: закрывать глаза, одевать, заказывать гроб. И, странное дело, он чувствовал себя совершенно холодным и не испытывал ни горя, ни потери, ни еще меньше жалости к брату. Если было у него чувство к брату теперь, то скорее зависть за то знание, которое имеет теперь умирающий, но которого он не может иметь. Он еще долго сидел так над ним, все ожидая конца. Но конец не приходил. Дверь отворилась, и показалась Кити. Левин встал, чтоб остановить ее. Но в то время как он вставал, он услыхал движение мертвеца. – Не уходи, – сказал Николай и протянул руку. Левин подал ему свою и сердито замахал жене, чтоб она ушла. С рукой мертвеца в своей руке он сидел полчаса, час, еще час. Он теперь уже вовсе не думал о смерти. Он думал о том, что делает Кити, кто живет в соседнем нумере, свой ли дом у доктора. Ему захотелось есть и спать. Он осторожно выпростал руку и ощупал ноги. Ноги были холодны, но больной дышал. Левин опять на цыпочках хотел выйти, но больной опять зашевелился и сказал: – Не уходи. Рассвело; положение больного было то же. Левин, потихоньку выпростав руку, не глядя на умирающего, ушел к себе и заснул. Когда он проснулся, вместо известия о смерти брата, которого он ждал, он узнал, что больной пришел в прежнее состояние. Он опять, стал садиться, кашлять, стал опять есть, стал говорить и опять перестал говорить о смерти, опять стал выражать надежду на выздоровление и сделался еще раздражительнее и мрачнее чем прежде. Никто, ни брат, ни Кити, не могли успокоить его. Он на всех сердился и всем говорил неприятности, всех упрекал в своих страданиях и требовал, чтоб ему привезли знаменитого доктора из Москвы. На все вопросы, которые ему делали о том, как он себя чувствует, он отвечал одинаково с выражением злобы и упрека: – Страдаю ужасно, невыносимо! Больной страдал все больше и больше, в особенности от пролежней, которые нельзя уже было залечить, и больше и больше сердился на окружающих, упрекая во всем и в особенности за то, что ему не привозили доктора из Москвы. Кити всячески старалась помочь ему, успокоить его; но все было напрасно, и Левин видел, она сама и физически и нравственно была измучена, хотя и не признавалась в этом. То чувство смерти, которое было вызвано во всех его прощанием с жизнью в ту ночь, когда он призвал брата, было разрушено. Все знали, он неизбежно и скоро умрет, что он наполовину мертв уже. Все одного только желали – чтоб он как можно скорее умер, и все, скрывая это, давали ему из стклянки лекарства, искали лекарств, докторов и обманывали и себя, и друг друга. Все это была ложь, гадкая, оскорбительная и кощунственная ложь. И эту ложь, и по свойству своего характера и потому, что он больше всех любил умирающего, Левин особенно больно чувствовал. Левин, которого давно занимала мысль о том, чтобы помирить братьев хотя пред смертью, писал брату Сергею Ивановичу и, получив от него ответ, прочел это письмо больному. Сергей Иванович писал, что не может сам ехать, но в трогательных выражениях просил прощения у брата. Больной ничего не сказал. – Что же мне написать ему? – спросил Левин, – Надеюсь, ты не сердишься на него? – Нет, нисколько! – с досадой на этот вопрос отвечал Николай. – Напиши ему, чтоб он прислал ко мне доктора. Прошли еще мучительные три дня; больной был все в том же положении. Чувство желания его смерти испытывали теперь все, кто только видел его: и лакеи гостиницы, и хозяин ее, и все постояльцы, и доктор, и Марья Николаевна, и Левин, и Кити. Только один больной не выражал этого чувства, а, напротив, сердился за то, что не привезли доктора, и продолжал принимать лекарство и говорил о жизни. Только в редкие минуты, когда опиум заставлял его на мгновение забыться от непрестанных страданий, он в полусне иногда говорил то, что сильнее, чем у всех других, было в его душе: «Ах, хоть бы один конец!» Или: «Когда это кончится!» Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти. Не было положения, в котором бы он не страдал, не было минуты, в которую бы он забылся, не было места, члена его тела, которые бы не болели, не мучали его. Даже воспоминания, впечатления, мысли этого тела теперь уже возбуждали в нем такое же отвращение, как и самое тело. Вид других людей, их речи, свои собственные воспоминания – все это было для него только мучительно. Окружающие чувствовали это и бессознательно не позволяли себе при нем ни свободных движений, ни разговоров, ни выражения своих желаний. Вся жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть как на удовлетворение его желаний, как на счастие. Прежде каждое отдельное желание, вызванное страданием или лишением, как голод, усталость, жажда, удовлетворялись отправлением тела, дававшим наслаждение; но теперь лишение и страдание не получали удовлетворения, а попытка удовлетворения вызывала новое страдание. И потому все желания сливались в одно – желание избавиться от всех страданий и их источника, тела. Но для выражения этого желания освобождения не было у него слов, и потому он не говорил об этом, а по привычке требовал удовлетворения тех желаний, которые уже не могли быть исполнены. «Переложите меня на другой бок», – говорил он и тотчас после требовал, чтобы его положили, как прежде. «Дайте бульону. Унесите бульон. Расскажите что-нибудь, что вы молчите». И как только начинали говорить, он закрывал глаза и выражал усталость, равнодушие и отвращение. На десятый день после приезда в город Кити заболела. У нее сделалась головная боль, рвота, и она все утро не могла встать с постели. Доктор объяснил, что болезнь произошла от усталости, волнения, и предписал ей душевное спокойствие. После обеда, однако, Кити встала и пошла, как всегда, с работой к больному. Он строго посмотрел на нее, когда она вошла, и презрительно улыбнулся, когда она сказала, что была больна. В этот день он беспрестанно сморкался и жалобно стонал. – Как вы себя чувствуете? – спросила она его. – Хуже, – с трудом выговорил он. – Больно! – Где больно? – Везде. – Нынче кончится, посмотрите, – сказала Марья Николаевна хотя и шепотом, но так, что больной, очень чуткий, как замечал Левин, должен был слышать ее. Левин зашикал на нее и оглянулся на больного. Николай слышал, но эти слова не произвели на него никакого впечатления. Взгляд его был все тот же укоризненный и напряженный. – Отчего вы думаете? – спросил Левин ее, когда она вышла за ним в коридор. – Стал
представлении о том, что смерть, существующая для неверующих, для него не существует, и что так как он обладает полнейшею верой, судьей меры которой он сам, то и греха уже нет в его душе, и он испытывает здесь, на земле, уже полное спасение. Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение. XXIII Графиня Лидия Ивановна очень молодою восторженною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушнейшего и распутнейшего весельчака. На второй месяц муж бросил ее и на восторженные ее уверения в нежности отвечал только насмешкой и даже враждебностью, которую люди, знавшие и доброе сердце графа и не видевшие никаких недостатков в восторженной Лидии, никак не могли объяснить себе. С тех пор, хотя они не были в разводе, они жили врозь, и когда муж встречался с женою, то всегда относился к ней с неизменною ядовитою насмешкой, причину которой нельзя было понять. Графиня Лидия Ивановна давно уже перестала быть влюбленною в мужа, но никогда с тех пор не переставала быть влюбленною в кого-нибудь. Она бывала влюблена в нескольких вдруг, и в мужчин и в женщин; она бывала влюблена во всех почти людей, чем-нибудь особенно выдающихся. Она была влюблена во всех новых принцесс и принцев, вступавших в родство с царскою фамилией, была влюблена в одного митрополита, одного викарного и одного священника. Была влюблена в одного журналиста, в трех славян, в Комисарова*; в одного министра, одного доктора, одного английского миссионера и в Каренина.
Доктор подтвердил свои предположения насчет Кити. Нездоровье ее была беременность. XXI С той минуты, как Алексей Александрович понял из объяснений с Бетси и со Степаном Аркадьичем, что от него требовалось только того, чтоб он оставил свою жену в покое, не утруждая ее своим присутствием, и что сама жена его желала этого, он почувствовал себя столь потерянным, что не мог ничего сам решить, не знал сам, чего он хотел теперь, и, отдавшись в руки тех, которые с таким удовольствием занимались его делами, на все отвечал согласием. Только когда Анна уже уехала из его дома и англичанка прислала спросить его, должна ли она обедать с ним, или отдельно, он в первый раз понял ясно свое положение и ужаснулся ему. Труднее всего в этом положении было то, что он никак не мог соединить и примирить своего прошедшего с тем, что теперь было. Не то прошедшее, когда он счастливо жил с женою, смущало его. Переход от того прошедшего к знанию о неверности жены он страдальчески пережил уже; состояние это было тяжело, но было понятно ему. Если бы жена тогда, объявив о своей неверности, ушла от него, он был бы огорчен, несчастлив, но он не был бы в том для самого себя безвыходном непонятном положении, в каком он чувствовал себя теперь. Он не мог теперь никак примирить свое недавнее прощение, свое умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребенку с тем, что теперь было, то есть с тем, что, как бы в награду за все это, он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и всеми презираемый. Первые два дня после отъезда жены Алексей Александрович принимал просителей, правителя дел, ездил в комитет и выходил обедать в столовую, как и обыкновенно. Не отдавая себе отчета, для чего он это делает, он все силы своей души напрягал в эти два дня только на то, чтоб иметь вид спокойный и даже равнодушный. Отвечая на вопросы о том, как распорядиться с вещами и комнатами Анны Аркадьевны, он делал величайшие усилия над собой, чтоб иметь вид человека, для которого случившееся событие не было непредвиденным и не имеет в себе ничего выходящего из ряда обыкновенных событий, и он достигал своей цели: никто не мог заметить в нем признаков отчаяния. Но на второй день после отъезда, когда Корней подал ему счет из модного магазина, который забыла заплатить Анна, и доложил, что приказчик сам тут, Алексей Александрович велел позвать приказчика. – Извините, ваше превосходительство, что осмеливаюсь беспокоить вас. Но если прикажете обратиться к ее превосходительству, то не благоволите ли сообщить их адрес. Алексей Александрович задумался, как показалось приказчику, и вдруг, повернувшись, сел к столу. Опустив голову на руки, он долго сидел в этом положении, несколько раз пытался заговорить и останавливался. Поняв чувства барина, Корней попросил приказчика прийти в другой раз. Оставшись опять один, Алексей Александрович понял, что он не в силах более выдерживать роль твердости и спокойствия. Он велел отложить дожидавшуюся карету, никого не велел принимать и не вышел обедать. Он почувствовал, что ему не выдержать того всеобщего напора презрения и ожесточения, которые он ясно видел на лице и этого приказчика, и Корнея, и всех без исключения, кого он встречал в эти два дня. Он чувствовал, что не может отвратить от себя ненависти людей, потому что ненависть эта происходила не оттого, что он был дурен (тогда бы он мог стараться быть лучше), но оттого, что он постыдно и отвратительно несчастлив. Он чувствовал, что за это, за то самое, что сердце его истерзано, они будут безжалостны к нему. Он чувствовал, что люди уничтожат его, как собаки задушат истерзанную, визжащую от боли собаку. Он знал, что единственное спасение от людей – скрыть от них свои раны, и он это бессознательно пытался делать два дня, но теперь почувствовал себя уже не в силах продолжать эту неравную борьбу. Отчаяние его еще усиливалось сознанием, что он был совершенно одинок со своим горем. Не только в Петербурге у него не было ни одного человека, кому бы он мог высказать все, что испытывал, кто бы пожалел его не как высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего человека; но и нигде у него не было такого человека. Алексей Александрович рос сиротой. Их было два брата. Отца они не помнили, мать умерла, когда Алексею Александровичу было десять лет. Состояние было маленькое. Дядя Каренин, важный чиновник и когда-то любимец покойного императора, воспитал их. Окончив курсы в гимназии и университете с медалями, Алексей Александрович с помощью дяди тотчас стал на видную служебную дорогу и с той поры исключительно отдался служебному честолюбию. Ни в гимназии, ни в университете, ни после на службе Алексей Александрович не завязал ни с кем дружеских отношений. Брат был самый близкий ему по душе человек, но он служил по министерству иностранных дел, жил всегда за границей, где он и умер скоро после женитьбы Алексея Александровича. Во время его губернаторства тетка Анны, богатая губернская барыня, свела хотя немолодого уже человека, но молодого губернатора со своею племянницей и поставила его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Алексей Александрович долго колебался. Столько же доводов было тогда за этот шаг, сколько и против, и не было того решительного повода, который бы заставил его изменить своему правилу: воздерживаться в сомнении*; но тетка Анны внушила ему через знакомого, что он уже компрометировал девушку и что долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал предложение и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен. Та привязанность, которую он испытывал к Анне, исключила в его душе последние потребности сердечных отношений к людям. И теперь изо всех его знакомых у него не было никого близкого. У него много было того, что называется связями; но дружеских отношений не было. Было у Алексея Александровича много таких людей, которых он мог позвать к себе обедать, попросить об участии в интересовавшем его деле, о протекции какому-нибудь искателю, с которыми мог обсуждать откровенно действия других лиц и высшего правительства; но отношения к этим лицам были заключены в одну твердо определенную обычаем и привычкой область, из которой невозможно было выйти. Был один университетский товарищ, с которым он сблизился после и с которым он мог бы поговорить о личном горе; но товарищ этот был попечителем в дальнем учебном округе. Из лиц же, бывших в Петербурге, ближе и возможнее всех были правитель канцелярии и доктор. Михаил Васильевич Слюдин, правитель дел, был умный, добрый и нравственный человек, и в нем Алексей Александрович чувствовал личное к себе расположение: но пятилетняя служебная их деятельность положила между ними преграду для душевных объяснений. Алексей Александрович, окончив подписку бумаг долго молчал, взглядывая на Михаила Васильевича, и несколько раз пытался, но не мог заговорить. Он приготовил уже фразу: «Вы слышали о моем горе?» Но кончил тем, что сказал, как и обыкновенно: «Так вы это приготовите мне», – и с тем отпустил его. Другой человек был доктор, который тоже был хорошо расположен к нему; но между ними уже давно было молчаливым соглашением признано, что оба завалены делом и обоим надо торопиться. О женских своих друзьях и о первейшем из них, о графине Лидии Ивановне, Алексей Александрович не думал. Все женщины, просто как женщины, были страшны и противны ему. XXII Алексей Александрович забыл о графине Лидии Ивановне, но она не забыла его. В эту самую тяжелую минуту одинокого отчаяния она приехала к нему и без доклада вошла в его кабинет. Она застала его в том положении, в котором он сидел, опершись головой на обе руки. – J'ai forcé la consigne[5], – сказала она, входя быстрым шагом и тяжело дыша от волнения и быстрого движения. – Я все слышала! Алексей Александрович! Друг мой! – продолжала она, крепко обеими руками пожимая его руку и глядя ему в глаза своими прекрасными задумчивыми глазами. Алексей Александрович, хмурясь, привстал и, выпростав от нее руку, подвинул ей стул. – Не угодно ли, графиня? Я не принимаю, потому что я болен, графиня, – сказал он, и губы его задрожали. – Друг мой! – повторила графиня Лидия Ивановна, не спуская с него глаз, и вдруг брови ее поднялись внутренними сторонами, образуя треугольник на лбу; некрасивое желтое лицо ее стало еще некрасивее; но Алексей Александрович почувствовал, что она жалеет его и готова плакать. И на него нашло умиление: он схватил ее пухлую руку и стал целовать ее. – Друг мой! – сказала она прерывающимся от волнения голосом. – Вы не должны отдаваться горю. Горе ваше велико, но вы должны найти утешение. – Я разбит, я убит, я не человек более! – сказал Алексей Александрович, выпуская ее руку, но продолжая глядеть в ее наполненные слезами глаза. – Положение мое тем ужасно, что я не нахожу нигде, в самом себе не нахожу точки опоры. – Вы найдете опору, ищите ее не во мне, хотя прошу вас верить в мою дружбу, – сказала она со вздохом. – Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко, – сказала она с тем восторженным взглядом, который так знал Алексей Александрович. – Он поддержит вас и поможет вам. Несмотря на то, что в этих словах было то умиление пред своими высокими чувствами и было то, казавшееся Алексею Александровичу излишним, новое, восторженное, недавно распространившееся в Петербурге мистическое настроение, Алексею Александровичу приятно было это слышать теперь. – Я слаб. Я уничтожен. Я ничего не предвидел и теперь ничего не понимаю. – Друг мой, – повторяла Лидия Ивановна. – Не потеря того, чего нет теперь, не это, – продолжал Алексей Александрович. – Я не жалею. Но я не могу не стыдиться пред людьми за то положение, в котором я нахожусь. Это дурно, но я не могу, я не могу. – Не вы совершили тот высокий поступок прощения которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в ваше сердце, – сказала графиня Лидия Ивановна, восторженно поднимая глаза, – и потому вы не можете стыдиться своего поступка. Алексей Александрович нахмурился и, загнув руки, стал трещать пальцами. – Надо знать все подробности, – сказал он тонки голосом. – Силы человека имеют пределы, графиня, и я нашел предел своих. Целый день нынче я должен был делать распоряжения, распоряжения по дому, вытекавшие (он налег на слово вытекавшие) из моего нового, одинокого положения. Прислуга, гувернантка, счеты… Этот мелкий огонь сжег меня, я не в силах был выдержать. За обедом… я вчера едва не ушел от обеда. Я не мог перенести того, как сын мой смотрел на меня. Он не спрашивал меня о значении всего этого, но он хотел спросить, и я не мог выдержать этого взгляда. Он боялся смотреть на меня, но этого мало… Алексей Александрович хотел упомянуть про счет, который принесли ему, но голос его задрожал, и он остановился. Про этот счет, на синей бумаге, за шляпку, ленты он не мог вспомнить без жалости к самому себе. – Я понимаю, друг мой, – сказала графиня Лидия Ивановна. – Я все понимаю. Помощь и утешение вы найдете не во мне, но я все-таки приехала только затем, чтобы помочь вам, если могу. Если б я могла снять с вас все эти мелкие унижающие заботы… Я понимаю, что нужно женское слово, женское распоряжение. Вы поручаете мне? Алексей Александрович молча и благодарно пожал ее руку. – Мы вместе займемся Сережей. Я не сильна в практических делах. Но я возьмусь, я буду ваша экономка. Не благодарите меня. Я делаю это не сама… – Я не могу не благодарить. – Но, друг мой, не отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили, – стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи. В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь, – сказала она и, подняв глаза к небу, начала молиться, как понял Алексей Александрович по ее молчанию. Алексей Александрович слушал ее теперь, и те выражения, которые прежде не то что были неприятны ему, а казались излишними, теперь показались естественны и утешительны. Алексей Александрович не любил этот новый восторженный дух. Он был верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле, а новое учение, позволявшее себе некоторые новые толкования, потому именно, что оно открывало двери спору и анализу, по принципу было неприятно ему. Он прежде относился холодно и даже враждебно к этому новому учению и с графиней Лидией Ивановной, увлекавшеюся им, никогда не спорил, а старательно обходил молчанием ее вызовы. Теперь же в первый раз он слушал ее слова с удовольствием и внутренне не возражал им. – Я очень, очень благодарен вам и за дела и за слова ваши, – сказал он, когда она кончила молиться. Графиня Лидия Ивановна еще раз пожала обе руки своего друга. – Теперь я приступаю к делу, – сказала она с улыбкой, помолчав и отирая с лица остатки слез. – Я иду к Сереже. Только в крайнем случае я обращусь к вам. – И она встала и вышла. Графиня Лидия Ивановна пошла на половину Сережи и там, обливая слезами щеки испуганного мальчика, сказала ему, что отец его святой и что мать его умерла. Графиня Лидия Ивановна исполнила свое обещание. Она действительно взяла на себя все заботы по устройству и ведению дома Алексея Александровича. Но она не преувеличивала, говоря, что она не сильна в практических делах. Все ее распоряжения надо было изменять, так как они были неисполнимы, и изменялись они Корнеем, камердинером Алексея Александровича, который незаметно для всех повел теперь весь дом Каренина и спокойно и осторожно во время одеванья барина докладывал ему, что было нужно. Но помощь Лидии Ивановны все-таки была в высшей степени действительна: она дала нравственную опору Алексею Александровичу в сознании ее любви и уважения к нему и в особенности в том, что, как ей утешительно было думать, она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника того нового объяснения христианского учения, которое распространилось в последнее время в Петербурге. Алексею Александровичу легко было убедиться в этом. Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был вовсе лишен глубины воображения, той душевной способности, благодаря которой представления, вызываемые воображением, становятся так действительны, что требуют соответствия с другими представлениями и с действительностью. Он не видел ничего невозможного и несообразного в
низость. – А кто бросит камень? – сказал Алексей Александрович, очевидно довольный своею ролью. – Я все простил и потому я не могу лишать ее того, что есть потребность любви для нее – любви к сыну… – Но любовь ли, друг мой? Искренно ли это? Положим, вы простили, вы прощаете… но имеем ли мы право действовать на душу этого ангела? Он считает ее умершею. Он молится за нее и просит бога простить ее грехи… И так лучше. А тут что он будет думать? – Я не думал этого, – сказал Алексей Александрович, очевидно соглашаясь. Графиня Лидия Ивановна закрыла лицо руками и помолчала. Она молилась. – Если вы спрашиваете моего совета, – сказала она, помолившись и открывая лицо, – то я не советую вам делать этого. Разве я не вижу, как вы страдаете, как это раскрыло все ваши раны? Но, положим, вы, как всегда, забываете о себе. Но к чему же это может повести? К новым страданиям с вашей стороны, к мучениям для ребенка? Если в ней осталось что-нибудь человеческое, она сама не должна желать этого. Нет, я, не колеблясь, не советую, и, если вы разрешаете мне, я напишу к ней. И Алексеи Александрович согласился, и графиня Лидия написала следующее французское письмо: «Милостивая государыня, Воспоминание о вас для вашего сына может повести к вопросам с его стороны, на которые нельзя отвечать, не вложив в душу ребенка духа осуждения к тому, что должно быть для него святыней, и потому прошу понять отказ вашего мужа в духе христианской любви. Прошу всевышнего о милосердии к вам. Графиня Лидия». Письмо это достигло той затаенной цели, которую графиня Лидия Ивановна скрывала от самой себя. Оно до глубины души оскорбило Анну. С своей стороны, Алексей Александрович, вернувшись от Лидии Ивановны домой, не мог в этот день предаться своим обычным занятиям и найти то душевное спокойствие верующего и спасенного человека, которое он чувствовал прежде. Воспоминание о жене, которая так много была виновата пред ним и пред которою он так был свят, как справедливо говорила ему графиня Лидия Ивановна, не должно было бы смущать его; но он не был спокоен: он не мог понимать книги, которую он читал, не мог отогнать мучительных воспоминаний о своих отношениях к ней, о тех ошибках, которые он, как ему теперь казалось, сделал относительно ее.
Все эти любви, то ослабевая, то усиливаясь, наполняли ее сердце, давали ей занятие и не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений. Но с тех пор как она, после несчастия, постигшего Каренина, взяла его под свое особенное покровительство, с тех пор как она потрудилась в доме Каренина, заботясь о его благосостоянии, она почувствовала, что все остальные любви не настоящие, а что она истинно влюблена теперь в одного Каренина. Чувство, которое она теперь испытывала к нему, казалось ей сильнее всех прежних чувств. Анализуя свое чувство и сравнивая его с прежними, она ясно видела, что не была бы влюблена в Комисарова, если б он не спас жизни государю, не была бы влюблена в Ристич-Куджицкого*, если бы не было славянского вопроса, но что Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами. Она не только радовалась встрече с ним, но она искала на его лице признаков того впечатления, которое она производила на него. Она хотела нравиться ему не только речами, но и всею своею особою. Она для него занималась теперь своим туалетом больше, чем когда-нибудь прежде. Она заставала себя на мечтаниях о том, что было бы, если б она не была замужем и он был бы свободен. Она краснела от волнения, когда он входил в комнату, она не могла удержать улыбку восторга, когда он говорил ей приятное. Уже несколько дней графиня Лидия Ивановна находилась в сильнейшем волнении. Она узнала, что Анна с Вронским в Петербурге. Надо было спасти Алексея Александровича от свидания с нею, надо было спасти его даже от мучительного знания того, что эта ужасная женщина находится в одном городе с ним и что он каждую минуту может встретить ее. Лидия Ивановна через своих знакомых разведывала о том, что намерены делать эти отвратительные люди, как она называла Анну с Вронским, и старалась руководить в эти дни всеми движениями своего друга, чтоб он не мог встретить их. Молодой адъютант, приятель Вронского, через которого она получала сведения и который через графиню Лидию Ивановну надеялся получить концессию, сказал ей, что они кончили свои дела и уезжают на другой день. Лидия Ивановна уже стала успокоиваться, как на другое же утро ей принесли записку, почерк которой она с ужасом узнала. Это был почерк Анны Карениной. Конверт был из толстой, как лубок, бумаги; на продолговатой желтой бумаге была огромная монограмма и от письма пахло прекрасно. – Кто принес? – Комиссионер из гостиницы. Графиня Лидия Ивановна долго не могла сесть, чтобы прочесть письмо. У ней от волнения сделался припадок одышки, которой она была подвержена. Когда она успокоилась, она прочла следующее французское письмо: «Madame la Comtesse[6], – христианские чувства, которые наполняют ваше сердце, дают мне, я чувствую, непростительную смелость писать вам. Я несчастна от разлуки с сыном. Я умоляю о позволении видеть его один раз пред моим отъездом. Простите меня, что я напоминаю вам о себе. Я обращаюсь к вам, а не к Алексею Александровичу только потому, что не хочу заставить страдать этого великодушного человека воспоминанием о себе. Зная вашу дружбу к нему, вы поймете меня. Пришлете ли вы Сережу ко мне, или мне приехать в дом в известный, назначенный час, или вы мне дадите знать, когда и где я могу его видеть вне дома? Я не предполагаю отказа, зная великодушие того, от кого это зависит. Вы не можете себе представить ту жажду его видеть, которую я испытываю, и потому не можете представить ту благодарность, которую во мне возбудит ваша помощь. Анна». Все в этом письме раздражило графиню Лидию Ивановну: и содержание, и намек на великодушие, и в особенности развязный, как ей показалось, тон. – Скажи, что ответа не будет, – сказала графиня Лидия Ивановна и тотчас, открыв бювар, написала Алексею Александровичу, что надеется видеть его в первом часу на поздравлении во дворце. «Мне нужно переговорить с вами о важном и грустном деле. Там мы условимся, где. Лучше всего у меня, где я велю приготовить ваш чай. Необходимо. Он налагает крест. Он дает и силы», – прибавила она, чтобы хоть немного приготовить его. Графиня Лидия Ивановна писала обыкновенно по две и по три записки в день Алексею Александровичу. Она любила этот процесс сообщения с ним, имеющий в себе элегантность и таинственность, каких недоставало в ее личных сношениях. XXIV Поздравление кончалось. Уезжавшие, встречаясь, переговаривались о последней новости дня, вновь полученных наградах и перемещении важных служащих. – Как бы графине Марье Борисовне – военное министерство, а начальником бы штаба – княгиню Ватковскую, – говорил, обращаясь к высокой красавице фрей лине, спрашивавшей у него о перемещении, седой старичок в расшитом золотом мундире. – А меня в адъютанты, – отвечала фрейлина, улыбаясь. – Вам уж есть назначение. Вас по духовному ведоместву. И в помощники вам – Каренина. – Здравствуйте, князь! – сказал старичок, пожимая руку подошедшему. – Что вы про Каренина говорили? – сказал князь. – Он и Путятов Александра Невского получили. – Я думал, что у него уж есть. – Нет. Вы взгляните на него, – сказал старичок, указывая расшитою шляпой на остановившегося в двери залы с одним из влиятельных членов Государственного совета Каренина в придворном мундире с новою красною лентою через плечо. – Счастлив и доволен, как медный грош, – прибавил он, останавливаясь, чтобы пожать руку атлетически сложенному красавцу камергеру. – Нет, он постарел, – сказал камергер. – От забот. Он теперь все проекты пишет. Он теперь не отпустит несчастного, пока не изложит все по пунктам. – Как постарел? Il fait des passions[7]. Я думаю, графиня Лидия Ивановна ревнует его теперь к жене. – Ну, что! Про графиню Лидию Ивановну, пожалуйста, не говорите дурного. – Да разве это дурно, что она влюблена в Каренина? – А правда, что Каренина здесь? – То есть не здесь, во дворце, а в Петербурге. Я вчера встретил их, с Алексеем Вронским, bras dessus, bras dessous[8], на Морской. – C'est un homme qui n'a pas…[9] – начал было камергер, но остановился, давая дорогу и кланяясь проходившей особе царской фамилии. Так не переставая говорили об Алексее Александровиче, осуждая его и смеясь над ним, между тем как он, заступив дорогу пойманному им члену Государственного совета и ни на минуту не прекращая своего изложения, чтобы не упустить его, по пунктам излагал ему финансовый проект. Почти в одно и то же время, как жена ушла от Алексея Александровича, с ним случилось и самое горькое для служащего человека событие – прекращение восходящего служебного движения. Прекращение это совершилось, и все ясно видели это, но сам Алексей Александрович не сознавал еще того, что карьера его кончена. Столкновение ли со Стремовым, несчастие ли с женой, или просто то, что Алексей Александрович дошел до предела, который ему был предназначен, но для всех в нынешнем году стало очевидно, что служебное поприще его кончено. Он еще занимал важное место, он был членом многих комиссий и комитетов; но он был человеком, который весь вышел и от которого ничего более не ждут. Что бы он ни говорил, что бы ни предлагал, его слушали так, как будто то, что он предлагает, давно уже известно и есть то самое, что не нужно. Но Алексей Александрович не чувствовал этого и, напротив того, будучи устранен от прямого участия в правительственной деятельности, яснее чем прежде видел теперь недостатки и ошибки в деятельности других и считал своим долгом указывать на средства к исправлению их. Вскоре после своей разлуки с женой он начал писать свою первую записку о новом суде из бесчисленного ряда никому не нужных записок по всем отраслям управления, которые было суждено написать ему. Алексей Александрович не только не замечал своего безнадежного положения в служебном мире и не только не огорчался им, но больше чем когда-нибудь был доволен своею деятельностью. «Женатый заботится о мирском, как угодить жене, неженатый заботится о господнем, как угодить господу», – говорит апостол Павел, и Алексей Александрович, во всех делах руководившийся теперь писанием, часто вспоминал этот текст. Ему казалось, что с тех пор, как он остался без жены, он этими самыми проектами более служил господу, чем прежде. Очевидное нетерпение члена Совета, желавшего уйти от него, не смущало Алексея Александровича; он перестал излагать, только когда член, воспользовавшись приходом лица царской фамилии, ускользнул от него. Оставшись один, Алексей Александрович опустил голову, собирая мысли, потом рассеянно оглянулся и пошел к двери, у которой надеялся встретить графиню Лидию Ивановну. «И как они все сильны и здоровы физически, – думал Алексей Александрович, глядя на могучего с расчесанными душистыми бакенбардами камергера и на красную шею затянутого в мундире князя, мимо которых ему надо было пройти. – Справедливо сказано, что все в мире есть зло», – подумал он, косясь еще раз на икры камергера. Неторопливо передвигая ноги, Алексей Александрович с обычным видом усталости и достоинства поклонился этим господам, говорившим о нем, и, глядя в дверь, отыскивал глазами графиню Лидию Ивановну. – А! Алексей Александрович! – сказал старичок, злобно блестя глазами, в то время как Каренин поравнялся с ним и холодным жестом склонил голову. – Я вас еще не поздравил, – сказал он, указывая на его новополученную ленту. – Благодарю вас, – ответил Алексей Александрович. – Какой нынче прекрасный день, – прибавил он, по своей привычке особенно налегая на слове «прекрасный». Что они смеялись над ним, он знал это, но он и не ждал от них ничего, кроме враждебности; он уже привык к этому. Увидав воздымающиеся из корсета желтые плечи графини Лидии Ивановны, вышедшей в дверь, и зовущие к себе прекрасные задумчивые глаза ее, Алексей Александрович улыбнулся, открыв неувядающие белые зубы, и подошел к ней. Туалет Лидии Ивановны стоил ей большого труда, как и все ее туалеты в это последнее время. Цель ее туалета была теперь совсем обратная той, которую она преследовала тридцать лет тому назад. Тогда ей хотелось украсить себя чем-нибудь, и чем больше, тем лучше. Теперь, напротив, она обязательно была так несоответственно годам и фигуре разукрашена, что заботилась лишь о том, чтобы противоположность этих украшений с ее наружностью была не слишком ужасна. И в отношении Алексея Александровича она достигала этого и казалась ему привлекательною. Для него она была единственным островом не только доброго к нему расположения, но любви среди моря враждебности и насмешки, которое окружало его. Проходя сквозь строй насмешливых взглядов, он естественно тянулся к ее влюбленному взгляду, как растение к свету. – Поздравляю вас, – сказала она ему, указывая глазами на ленту. Сдерживая улыбку удовольствия, он пожал плечами, закрыв глаза, как бы говоря, что это не может радовать его. Графиня Лидия Ивановна знала хорошо, что это одна из его главных радостей, хотя он никогда и не признается в этом. – Что наш ангел? – сказала графиня Лидия Ивановна, подразумевая Сережу. – Не могу сказать, чтоб я был вполне доволен им, – поднимая брови и открывая глаза, сказал Алексей Александрович. – И Ситников недоволен им. (Ситников был педагог, которому было поручено светское воспитание Сережи.) Как я говорил вам, есть в нем какая-то холодность к тем самым главным вопросам, которые должны трогать душу всякого человека и всякого ребенка, – начал излагать свои мысли Алексей Александрович по единственному, кроме службы, интересовавшему его вопросу – воспитанию сына. Когда Алексей Александрович с помощью Лидии Ивановны вновь вернулся к жизни и деятельности, он почувствовал своею обязанностью заняться воспитанием оставшегося на его руках сына. Никогда прежде не занимавшись вопросами воспитания, Алексей Александрович посвятил несколько времени на теоретическое изучение предмета. И прочтя много книг антропологии, педагогики и дидактики, Алексей Александрович составил себе план воспитания и, пригласив лучшего петербургского педагога для руководства, приступил к делу. И дело это постоянно занимало его. – Да, по сердце? Я вижу в нем сердце отца, и с таким сердцем ребенок не может быть дурен, – сказа графиня Лидия Ивановна с восторгом. – Да, может быть… Что до меня, то я исполняю свой долг, – все, что я могу сделать. – Вы приедете ко мне, – сказала графиня Лидия Ивановна, помолчав, – нам надо поговорить о грустном для вас деле. Я все бы дала, чтоб избавить вас от некоторых воспоминаний, но другие не так думают. Я получила от нее письмо. Она здесь, в Петербурге. Алексей Александрович вздрогнул при упоминании о жене, но тотчас же на лице его установилась та мертвая неподвижность, которая выражала совершенную беспомощность в этом деле. – Я ждал этого, – сказал он. Графиня Лидия Ивановна посмотрела на него восторженно, и слезы восхищения пред величием его души выступили на ее глаза. XXV Когда Алексей Александрович вошел в маленький, уставленный старинным фарфором и увешанный портретами, уютный кабинет графини Лидии Ивановны, самой хозяйки еще не было. Она переодевалась. На круглом столе была накрыта скатерть и стоял китайский прибор и серебряный спиртовой чайник. Алексей Александрович рассеянно оглянул бесчисленные знакомые портреты, украшавшие кабинет, и, присев к столу, раскрыл лежавшее на нем Евангелие. Шум шелкового платья графини развлек его. – Ну вот, теперь мы сядем спокойно, – сказала графиня Лидия Ивановна, с взволнованною улыбкой поспешно пролезая между столом и диваном, – и поговорим за нашим чаем. После нескольких слов приготовления графиня Лидия Ивановна, тяжело дыша и краснея, передала в руки Алексея Александровича полученное ею письмо. Прочтя письмо, он долго молчал. – Я не полагаю, чтоб я имел право отказать ей, – сказал он робко, подняв глаза. – Друг мой! Вы ни в ком не видите зла! – Я, напротив, вижу, что все есть зло. Но справедливо ли это?.. В лице его была нерешительность и искание совета, поддержки и руководства в деле, для него непонятном. – Нет, – перебила его графиня Лидия Ивановна. – Есть предел всему. Я понимаю безнравственность, – не совсем искренно сказала она, так как она никогда не могла понять того, что приводит женщин к безнравственности, – но я не понимаю жестокости, к кому же? к вам! Как оставаться в том городе, где вы? Нет, век живи, век учись. И я учусь понимать вашу высоту и ее
скрываться и пришла к нему. – Василий Лукич, знаете, о чем я лишнее, не в счет, помолился? – Чтобы учиться лучше? – Нет. – Игрушки? – Нет. Не угадаете. Отличное, но секрет! Когда сбудется, я вам скажу. Не угадали? – Нет, я не угадаю. Вы скажите, – сказал Василий Лукич, улыбаясь, что с ним редко бывало. – Ну, ложитесь, я тушу свечку. – А мне без свечки виднее то, что я вижу и о чем я молился. Вот чуть было не сказал секрет! – весело засмеявшись, сказал Сережа. Когда унесли свечу, Сережа слышал и чувствовал мать. Она стояла над ним и ласкала его любовным взглядом. Но явились мельницы, ножик, все смешалось, и он заснул. XXVIII Приехав в Петербург, Вронский с Анной остановились в одной из лучших гостиниц. Вронский отдельно, в нижнем этаже, Анна наверху с ребенком, кормилицей и девушкой, в большом отделении, состоящем из четырех комнат. В первый же день приезда Вронский поехал к брату. Там он застал приехавшую из Москвы по делам мать. Мать и невестка встретили его как обыкновенно; они расспрашивали его о поездке за границу, говорили об общих знакомых, но ни словом не упомянули о его связи с Анной. Брат же, на другой день приехав утром к Вронскому, сам спросил его о ней, и Алексей Вронский прямо сказал ему, что он смотрит на свою связь с Карениной как на брак; что он надеется устроить развод и тогда женится на ней, а до тех пор считает ее такою же своею женой, как и всякую другую жену, и просит его так передать матери и своей жене. – Если свет не одобряет этого, то мне все равно, – сказал Вронский, – но если родные мои хотят быть в родственных отношениях со мною, то они должны быть в таких же отношениях с моею женой. Старший брат, всегда уважавший суждения меньшего, не знал хорошенько, прав ли он, или нет, до тех пор, пока свет не решил этого вопроса; сам же, с своей стороны, ничего не имел против этого и вместе с Алексеем пошел к Анне. Вронский при брате говорил, как и при всех, Анне вы и обращался с нею как с близкою знакомой, но было подразумеваемо, что брат знает их отношения, и говорилось о том, что Анна едет в имение Вронского.
Воспоминание о том, как он принял, возвращаясь со скачек, ее признание в неверности (то в особенности, что он требовал от нее только внешнего приличия, а не вызвал на дуэль), как раскаяние, мучало его. Также мучало его воспоминание о письме, которое он написал ей; в особенности его прощение, никому не нужное, и его заботы о чужом ребенке жгли его сердце стыдом и раскаянием. И точно такое же чувство стыда и раскаяния он испытывал теперь, перебирая все свое прошедшее с нею и вспоминая неловкие слова, которыми он после долгих колебаний сделал ей предложение. «Но в чем же я виноват?» – говорил он себе. И этот вопрос всегда вызывал в нем другой вопрос – о том, иначе ли чувствуют, иначе ли любят, иначе ли женятся эти другие люди, эти Вронские, Облонские… эти камергеры с толстыми икрами. И ему представлялся целый ряд этих сочных, сильных, не сомневающихся людей, которые невольно всегда и везде обращали на себя его любопытное внимание. Он отгонял от себя эти мысли, он старался убеждать себя, что он живет не для здешней, временной жизни, а для вечной, что в душе его находится мир и любовь. Но то, что он в этой временной, ничтожной жизни сделал, как ему казалось, некоторые ничтожные ошибки, мучало его так, как будто и не было того вечного спасения, в которое он верил. Но искушение это продолжалось недолго, и скоро опять в душе Алексея Александровича восстановилось то спокойствие и та высота, благодаря которым он мог забывать о том, чего не хотел помнить. XXVI – Ну что, Капитоныч? – сказал Сережа, румяный и веселый возвратившись с гулянья накануне дня своего рождения и отдавая свою сборчатую поддевку высокому, улыбающемуся на маленького человека с высоты своего роста, старому швейцару. – Что, был нынче подвязанный чиновник? Принял папа? – Приняли. Только правитель вышли, я и доложил, – весело подмигнув, сказал швейцар. – Пожалуйте, я сниму. – Сережа! – сказал славянин-гувернер, остановясь в дверях, ведших во внутренние комнаты. – Сами снимите. Но Сережа, хотя и слышал слабый голос гувернера, не обратил на него внимания. Он стоял, держась рукой за перевязь швейцара, и смотрел ему в лицо. – Что ж, и сделал для него папа, что надо? Швейцар утвердительно кивнул головой. Подвязанный чиновник, ходивший уже семь раз о чем-то просить Алексея Александровича, интересовал и Сережу и швейцара. Сережа застал его раз в сенях и слышал, как он жалостно просил швейцара доложить о себе, говоря, что ему с детьми умирать приходится. С тех пор Сережа, другой раз встретив чиновника в сенях, заинтересовался им. – Что ж, очень рад был? – спрашивал он. – Как же не рад! Чуть не прыгает пошел отсюда. – А что-нибудь принесли? – спросил Сережа, помолчав. – Ну, сударь, – покачивая головой, шепотом сказал швейцар, – есть от графини. Сережа тотчас понял, что то, о чем говорил швейцар, был подарок от графини Лидии Ивановны к его рожденью. – Что ты говоришь? Где? – К папе Корней внес. Должно, хороша штучка! – Как велико? Этак будет? – Поменьше, да хороша. – Книжка? – Нет, штука. Идите, идите. Василий Лукич зовет, – сказал швейцар, слыша приближавшиеся шаги гувернера и осторожно расправляя ручку в до половины снятой перчатке, державшую его за перевязь, и, подмигивая, показывал головой на Вунича. – Василий Лукич, сию минуточку! – отвечал Сережа с тою веселою и любящею улыбкой, которая всегда побеждала исполнительного Василия Лукича. Сереже было слишком весело, слишком все было счастливо, чтоб он мог не поделиться со своим другом швейцаром еще семейною радостью, про которую он узнал на гулянье в Летнем саду от племянницы графини Лидии Ивановны. Радость эта особенно важна казалась ему по совпадению с радостью чиновника и своей радостью о том, что принесли игрушки. Сереже казалось, что нынче такой день, в который все должны быть рады и веселы. – Ты знаешь, папа получил Александра Невского? – Как не знать! Уж приезжали поздравлять. – Что ж, он рад? – Как царской милости не радоваться! Значит, заслужил, – сказал швейцар строго и серьезно. Сережа задумался, вглядываясь в изученное до малейших подробностей лицо швейцара, в особенности в подбородок, висевший между седыми бакенбардами, который никто не видал, кроме Сережи, смотревшего на него всегда не иначе, как снизу. – Ну, а твоя дочь давно была у тебя? Дочь швейцара была балетная танцовщица. – Когда же ходить по будням? У них тоже ученье. И вам ученье, сударь, идите. Придя в комнату, Сережа, вместо того чтобы сесть за уроки, рассказал учителю свое предположение о том, что то, что принесли, должно быть машина. – Вы как думаете? – спросил он. Но Василий Лукич думал только о том, что надо готовить урок из грамматики для учителя, который придет и два часа. – Нет, вы мне только скажите, Василий Лукич, – спросил он вдруг, уже сидя за рабочим столом и держа в руках книгу, – что больше Александра Невского? Вы знаете, папа получил Александра Невского? Василий Лукич отвечал, что больше Александра Невского есть Владимир. – А выше? – А выше всего Андрей Первозванный. – А выше еще Андрея? – Я не знаю. – Как, и вы не знаете? – И Сережа, облокотившись на руки, углубился в размышления. Размышления его были самые сложные и разнообразные. Он соображал о том, как отец его получит вдруг и Владимира и Андрея, и как он вследствие этого нынче на уроке будет гораздо добрее, и как он сам, когда будет большой, получит все ордена и то, что выдумают выше Андрея. Только что выдумают, а он заслужит. Они еще выше выдумают, а он сейчас и заслужит. В таких размышлениях прошло время, и, когда учитель пришел, урок об обстоятельствах времени и места и образа действия был не готов, и учитель был не только недоволен, но и огорчен. Это огорчение учителя тронуло Сережу. Он чувствовал себя невиноватым за то, что не выучил урока; но как бы он ни старался, он решительно не мог этого сделать: покуда учитель толковал ему, он верил и как будто понимал, но как только он оставался один, он решительно не мог вспомнить и понять, что коротенькое и такое понятное слово «вдруг» есть обстоятельство образа действия. Но все-таки ему жалко было то, что он огорчил учителя, и хотелось утешить его. Он выбрал минуту, когда учитель молча смотрел в книгу. – Михаил Иваныч, когда бывают ваши именины? – спросил он вдруг. – Вы бы лучше думали о своей работе, а именины никакого значения не имеют для разумного существа. Такой же день, как и другие, в которые надо работать. Сережа внимательно посмотрел на учителя, на его редкую бородку, на очки, которые спустились ниже зарубки, бывшей на носу, и задумался так, что уже ничего не слыхал из того, что ему объяснял учитель. Он понимал, что учитель не думает того, что говорит, он это чувствовал по тону, которым это было сказано. «Но для чего они все сговорились это говорить всё одним манером, всё самое скучное и ненужное? Зачем он отталкивает меня от себя, за что он не любит меня?» – спрашивал он себя с грустью и не мог придумать ответа. XXVII После учителя был урок отца. Пока отец не приходил, Сережа сел к столу, играя ножичком, и стал думать. В числе любимых занятий Сережи было отыскивание своей матери во время гулянья. Он не верил в смерть вообще и в особенности в ее смерть, несмотря на то, что Лидия Ивановна сказала ему и отец подтвердил это, и потому и после того, как ему сказали, что она умерла, он во время гулянья отыскивал ее. Всякая женщина, полная, грациозная, с темными волосами, была его мать. При виде такой женщины в душе его поднималось чувство нежности, такое, что он задыхался и слезы выступали на глаза. И он вот-вот ждал, что она подойдет к нему, поднимет вуаль. Все лицо ее будет видно, она улыбнется, обнимет его, он услышит ее запах, почувствует нежность ее руки и заплачет счастливо, как он раз вечером лег ей в ноги и она щекотала его, а он хохотал и кусал ее белую с кольцами руку. Потом, когда он узнал случайно от няни, что мать его не умерла, и отец с Лидией Ивановной объяснили ему, что она умерла для него, потому что она нехорошая (чему он уже никак не мог верить, потому что любил ее), он точно так же отыскивал и ждал ее. Нынче в Летнем саду была одна дама в лиловом вуале, за которой он с замиранием сердца, ожидая, что это она, следил, в то время как она подходила к ним по дорожке. Дама эта не дошла до них и куда-то скрылась. Нынче сильнее, чем когда-нибудь, Сережа чувствовал прилив любви к ней и теперь, забывшись, ожидая отца, изрезал весь край стола ножичком, блестящими глазами глядя пред собой и думая о ней. – Папа идет! – развлек его Василий Лукич. Сережа вскочил, подошел к отцу и, поцеловав его руку, поглядел на него внимательно, отыскивая признаков радости в получении Александра Невского. – Ты гулял хорошо? – сказал Алексей Александрович, садясь на свое кресло, придвигая к себе книгу Ветхого завета и открывая ее. Несмотря на то, что Алексей Александрович не раз говорил Сереже, что всякий христианин должен знать твердо священную историю, он сам в Ветхом завете часто справлялся с книгой, и Сережа заметил это. – Да, очень весело было, папа, – сказал Сережа, садясь боком на стул и качая его, что было запрещено. – Я видел Наденьку (Наденька была воспитывавшаяся у Лидии Ивановны ее племянница). Она мне сказала, что вам дали звезду новую. Вы рады, папа? – Во-первых, не качайся, пожалуйста, – сказал Алексей Александрович. – А во-вторых, дорога не награда, а труд. И я желал бы, чтобы ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься (говорил Алексей Александрович, вспоминая, как он поддерживал себя сознанием долга при скучном труде нынешнего утра, состоявшем в подписании ста восемнадцати бумаг), любя труд, ты в нем найдешь для себя награду. Блестящие нежностью и весельем глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был тот самый давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним – так чувствовал Сережа, – как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притвориться этим самым книжным мальчиком. – Ты понимаешь это, я надеюсь? – сказал отец. – Да, папа, – отвечал Сережа, притворяясь воображаемым мальчиком. Урок состоял в выучениц наизусть нескольких стихов из Евангелия и повторении начал Ветхого завета. Стихи из Евангелия Сережа знал порядочно, но в ту минуту, как он говорил их, он загляделся на кость лба отца, которая загибалась так круто у виска, что он запутался и конец одного стиха на одинаком слове переставил к началу другого. Для Алексея Александровича было очевидно, что он не понимал того, что говорил, и это раздражило его. Он нахмурился и начал объяснять то, что Сережа уже много раз слышал и никогда не мог запомнить, потому что слишком ясно понимал – вроде того, что «вдруг» есть обстоятельство образа действия. Сережа испуганным взглядом смотрел на отца и думал только об одном: заставит или нет отец повторить то, что он сказал, как это бывало иногда. И эта мысль так пугала Сережу, что он уже ничего не понимал. Но отец не заставил повторить и перешел к уроку из Ветхого завета. Сережа рассказал хорошо самые события, но, когда надо было отвечать на вопросы о том, что прообразовали некоторые события, он ничего не знал, несмотря на то, что был уже наказан за этот урок. Место же, где он уже ничего не мог сказать и мялся, и резал стол, и качался на стуле, было то, где ему надо было сказать о допотопных патриархах. Из них он никого не знал, кроме Еноха, взятого живым на небо. Прежде он помнил имена, но теперь забыл совсем, в особенности потому, что Енох был любимое его лицо изо всего Ветхого завета, и ко взятию Еноха живого на небо в голове его привязывался целый длинный ход мысли, которому он и предался теперь, остановившимися глазами глядя на цепочку часов отца и до половины застегнутую пуговицу жилета. В смерть, про которую ему так часто говорили, Сережа не верил совершенно. Он не верил в то, что любимые им люди могут умереть, и в особенности в то, что он сам умрет. Это было для него совершенно невозможно и непонятно. Но ему говорили, что все умрут; он спрашивал даже людей, которым верил, и те подтверждали это; няня тоже говорила, хотя и неохотно. Но Енох не умер, стало быть, не все умирают. «И почему же и всякий не может так же заслужить пред богом и быть взят живым на небо?» – думал Сережа. Дурные, то есть те, которых Сережа не любил, те могли умереть, но хорошие все могут быть как Енох. – Ну, так какие же патриархи? – Енох, Енос. – Да уж это ты говорил. Дурно, Сережа, очень дурно. Если ты не стараешься узнать того, что нужнее всего для христианина, – сказал отец, вставая, – то что же может занимать тебя? Я недоволен тобой, и Петр Игнатьич (это был главный педагог) недоволен тобой… Я должен наказать тебя. Отец и педагог были оба недовольны Сережей, и действительно, он учился очень дурно. Но никак нельзя было сказать, чтоб он был неспособный мальчик. Напротив, он был много способнее тех мальчиков, которых педагог ставил в пример Сереже. С точки зрения отца, он не хотел учиться тому, чему его учили. В сущности же, он не мог этому учиться. Он не мог потому, что в душе его были требования, более для него обязательные, чем те, которые заявляли отец и педагог. Эти требования были в противоречии, и он прямо боролся со своими воспитателями. Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он не хотел учиться, а душа его была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте. Отец наказал Сережу, не пустив его к Наденьке, племяннице Лидии Ивановны; но это наказание оказалось к счастью для Сережи. Василий Лукич был в духе и показал ему, как делать ветряные мельницы. Целый вечер прошел за работой и мечтами о том, как можно сделать такую мельницу, чтобы на ней вертеться: схватиться руками за крылья или привязать себя – и вертеться. О матери Сережа не думал весь вечер, но, уложившись в постель, он вдруг вспомнил о ней и помолился своими словами о том, чтобы мать его завтра, к его рожденью, перестала
весело, но не могла и опять отвернулась. – Я не моюсь холодной водой, папа не велел. А Василия Лукича ты не видала? Он придет. А ты села на мое платье! – И Сережа расхохотался. Она посмотрела на него и улыбнулась. – Мама, душечка, голубушка! – закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее. Как будто он теперь только, увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось. – Это не надо, – говорил он, снимая с нее шляпу. И, как будто вновь увидав ее без шляпы, он опять бросился целовать ее. – Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла? – Никогда не верил. – Не верил, друг мой? – Я знал, я знал! – говорил он свою любимую фразу и, схватив ее руку, которая ласкала его волосы, стал прижимать ее ладонью к своему рту и целовать ее. XXX Василий Лукич между тем, не понимавший сначала, кто была эта дама, и узнав из разговора, что это была та самая мать, которая бросила мужа и которую он не знал, так как поступил в дом уже после нее, был в сомнении, войти ли ему, или нет, или сообщить Алексею Александровичу. Сообразив наконец то, что его обязанность состоит в том, чтобы поднимать Сережу в определенный час и что поэтому ему нечего разбирать, кто там сидит, мать или другой кто, а нужно исполнять свою обязанность, он оделся, подошел к двери и отворил ее. Но ласки матери и сына, звуки их голосов и то, что они говорили, – все это заставило его изменить намерение. Он покачал головой и, вздохнув, затворил дверь. «Подожду еще десять минут», – сказал он себе, откашливаясь и утирая слезы. Между прислугой дома в это же время происходило сильное волнение. Все узнали, что приехала барыня, и что Капитоныч пустил ее, и что она теперь в детской, а между тем барин всегда в девятом часу сам заходит в детскую, и все понимали, что встреча супругов невозможна и что надо помешать ей. Корней, камердинер, сойдя в швейцарскую, спрашивал, кто и как пропустил ее, и, узнав, что Капитоныч принял и проводил ее, выговаривал старику. Швейцар упорно молчал, но когда Корней сказал ему, что за это его согнать следует, Капитоныч подскочил к нему и, замахав руками пред лицом Корнея, заговорил:
Несмотря на всю свою светскую опытность, Вронский, вследствие того нового положения, в котором он находился, был в странном заблуждении. Казалось, ему надо бы понимать, что свет закрыт для него с Анной; но теперь в голове его родились какие-то неясные соображения, что так было только в старину, а что теперь, при быстром прогрессе (он незаметно для себя теперь был сторонником всякого прогресса), что теперь взгляд общества изменился и что вопрос о том, будут ли они приняты в общество, еще не решен. «Разумеется, – думал он, – свет придворный не примет ее, но люди близкие могут и должны понять это как следует». Можно просидеть несколько часов сряду, поджав ноги, в одном и том же положении, если знаешь, что ничто не помешает переменить положение; но если человек знает, что он должен сидеть так с поджатыми ногами, то сделаются судороги, ноги будут дергаться и тискаться в то место, куда бы он хотел вытянуть их. Это самое испытывал Вронский относительно света. Хотя он в глубине души знал, что свет закрыт для них, он пробовал, не изменится ли теперь свет и не примут ли их. Но он очень скоро заметил, что хотя свет был открыт для него лично, он был закрыт для Анны. Как в игре в кошку-мышку, руки, поднятые для него, тотчас же опускались пред Анной. Одна из первых дам петербургского света, которую увидел Вронский, была его кузина Бетси. – Наконец! – радостно встретила она его. – А Анна? Как я рада! Где вы остановились? Я воображаю, как после вашего прелестного путешествия вам ужасен наш Петербург; я воображаю ваш медовый месяц в Риме. Что развод? Всё это сделали? Вронский заметил, что восхищение Бетси уменьшилось, когда она узнала, что развода еще не было. – В меня кинут камень, я знаю, – сказала она, – но я приеду к Анне; да, я непременно приеду. Вы не долго пробудете здесь? И действительно, она в тот же день приехала к Анне; по тон ее был уже совсем не тот, как прежде. Она, очевидно, гордилась своею смелостью и желала, чтоб Анна оценила верность ее дружбы. Она пробыла не более десяти минут, разговаривая о светских новостях, и при отъезде сказала: – Вы мне не сказали, когда развод. Положим, я забросила свой чепец через мельницу, но другие поднятые воротники будут вас бить холодом, пока вы не женитесь. И это так просто теперь. Ça se fait[10]. Так вы в пятницу едете? Жалко, что мы больше не увидимся. По тону Бетси Вронский мог бы понять, чего ему надо ждать от света; но он сделал еще попытку в своем семействе. На мать свою он не надеялся. Он знал, что мать, так восхищавшаяся Анной во время своего первого знакомства, теперь была неумолима к ней за то, что она была причиной расстройства карьеры сына. Но он возлагал большие надежды на Варю, жену брата. Ему казалось, что она не бросит камня и с простотой и решительностью поедет к Анне и примет ее. На другой же день по своем приезде Вронский поехал к ней и, застав одну, прямо высказал свое желание. – Ты знаешь, Алексей, – сказала она, выслушав его, – как я люблю тебя и как готова все для тебя сделать; но я молчала, потому что знала, что не могу тебе и Анне Аркадьевне быть полезною, – сказала она, особенно старательно выговорив «Анна Аркадьевна». – Не думай, пожалуйста, чтобы я осуждала. Никогда; может быть, я на ее месте сделала бы то же самое. Я не вхожу и не могу входить в подробности, – говорила она, робко взглядывая на его мрачное лицо. – Но надо называть вещи по имени. Ты хочешь, чтобы я поехала к ней, принимала бы ее и тем реабилитировала бы ее в обществе; но ты пойми, что я не могу этого сделать. У меня дочери растут, и я должна жить в свете для мужа. Ну, я приеду к Анне Аркадьевне; она поймет, что я ее не могу звать к себе или должна это сделать так, чтобы она не встретила тех, кто смотрит иначе; это ее же оскорбит. Я не могу поднять ее… – Да я не считаю, чтоб она упала более, чем сотни женщин, которых вы принимаете! – еще мрачнее перебил ее Вронский и молча встал, поняв, что решение невестки неизменно. – Алексей! Не сердись на меня. Пожалуйста, пойми, что я не виновата, – заговорила Варя, с робкой улыбкой глядя на него. – Я не сержусь на тебя, – сказал он так же мрачно, – но мне больно вдвойне. Мне больно еще то, что это разрывает нашу дружбу. Положим, не разрывает, но ослабляет. Ты понимаешь, что и для меня это не может быть иначе. И с этим он вышел от нее. Вронский понял, что дальнейшие попытки тщетны и что надо пробыть в Петербурге эти несколько дней, как в чужом городе, избегая всяких сношений с прежним светом, чтобы не подвергаться неприятностям и оскорблениям, которые были так мучительны для него. Одна из главных неприятностей положения в Петербурге была та, что Алексей Александрович и его имя, казалось, были везде. Нельзя было ни о чем начать говорить, чтобы разговор не свернулся на Алексея Александровича; никуда нельзя было поехать, чтобы не встретить его. Так по крайней мере казалось Вронскому, как кажется человеку с больным пальцем, что он, как нарочно, обо все задевает этим самым больным пальцем. Пребывание в Петербурге казалось Вронскому еще тем тяжелее, что все это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то она становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучалась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее. XXIX Одна из целей поездки в Россию для Анны была свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не переставала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялись ей больше и больше. Она и не задавала себе вопроса о том, как устроить это свидание. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе; но по приезде в Петербург ей вдруг представилось ясно ее теперешнее положение в обществе, и она поняла, что устроить свидание было трудно. Она уж два дня жила в Петербурге. Мысль о сыне ни на минуту не покидала ее, но она еще не видала сына. Поехать прямо в дом, где можно было встретиться с Алексеем Александровичем, она чувствовала, что не имела права. Ее могли не пустить и оскорбить. Писать и входить в сношения с мужем ей было мучительно и подумать: она могла быть спокойна, только когда не думала о муже. Увидать сына на гулянье, узнав, куда и когда он выходит, ей было мало: она так готовилась к этому свиданию, ей столько нужно было сказать ему, ей так хотелось обнимать, целовать его. Старая няня Сережи могла помочь ей и научить ее. Но няня уже не находилась в доме Алексея Александровича. В этих колебаниях и в разыскиваньях няни прошло два дня. Узнав о близких отношениях Алексея Александровича к графине Лидии Ивановне, Анна на третий день решилась написать ей стоившее ей большого труда письмо, в котором она умышленно говорила, что разрешение видеть сына должно зависеть от великодушия мужа. Она знала, что, если письмо покажут мужу, он, продолжая свою роль великодушия, не откажет ей. Комиссионер, носивший письмо, передал ей самый жестокий и неожиданный ею ответ, что ответа не будет. Она никогда не чувствовала себя столь униженною, как в ту минуту, когда, призвав комиссионера, услышала от него подробный рассказ о том, как он дожидался и как потом ему сказали: «Ответа никакого не будет». Анна чувствовала себя униженною, оскорбленною, но она видела, что с своей точки зрения графиня Лидия Ивановна права. Горе ее было тем сильнее, что оно было одиноко. Она не могла и не хотела поделиться им с Вронским. Она знала, что для него, несмотря на то, что он был главной причиной ее несчастья, вопрос о свидании ее с сыном и покажется самою неважною вещью. Она знала, что никогда он не будет в силах понять всей глубины ее страданья; она знала, что за его холодный тон при упоминании об этом она возненавидит его. И она боялась этого больше всего на свете и потому скрывала от него все, что касалось сына. Просидев дома целый день, она придумывала средства для свиданья с сыном и остановилась на решении написать мужу. Она уже сочиняла это письмо, когда ей принесли письмо Лидии Ивановны. Молчание графини смирило и покорило ее, но письмо, все то, что она прочла между его строками, так раздражило ее, так ей возмутительна показалась эта злоба в сравнении с ее страстною законною нежностью к сыну, что она возмутилась против других и перестала обвинять себя. «Эта холодность – притворство чувства! – говорила она себе. – Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я не лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом к мужу, подкупит людей, будет обманывать, но во что бы то ни стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка. Она поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек и обдумала план действий. Она приедет рано утром, в восемь часов, когда Алексей Александрович еще, верно, не вставал. Она будет иметь в руках деньги, которые даст швейцару и лакею, с тем чтоб они пустили ее, и, не поднимая вуаля, скажет, что она от крестного отца Сережи приехала поздравить и что ей поручено поставить игрушки у кровати. Она не приготовила только тех слов, которые она скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, она ничего не могла придумать. На другой день, в восемь часов утра, Анна вышла одна из извозчичьей кареты и позвонила у большого подъезда своего бывшего дома. – Поди посмотри, чего надо. Какая-то барыня, – сказал Капитоныч, еще не одетый, в пальто и калошах, выглянув в окно на даму, покрытую вуалем, стоявшую у самой двери. Помощник швейцара, незнакомый Анне молодой малый, только что отворил ей дверь, как она уже вошла в нее и, вынув из муфты трехрублевую бумажку, поспешно сунула ему в руку. – Сережа… Сергей Алексеич, – проговорила она и пошла было вперед. Осмотрев бумажку, помощник швейцара остановил ее у другой стеклянной двери. – Вам кого надо? – спросил он. Она не слышала его слов и ничего не отвечала. Заметив замешательство неизвестной, сам Капитоныч вышел к ней, пропустил в двери и спросил, что ей угодно. – От князя Скородумова к Сергею Алексеичу, – проговорила она. – Они не встали еще, – внимательно приглядываясь к ней, сказал швейцар. Анна никак не ожидала, чтобы та, совершенно не изменившаяся, обстановка передней того дома, где она жила девять лет, так сильно подействовала на нее. Одно за другим, воспоминания, радостные и мучительные, поднялись в ее душе, и она на мгновенье забыла, зачем она здесь. – Подождать изволите? – сказал Капитоныч, снимая с нее шубку. Сняв шубку, Капитоныч заглянул ей в лицо, узнал ее и молча низко поклонился ей. – Пожалуйте, ваше превосходительство, – сказал он ей. Она хотела что-то сказать, но голос отказался произнести какие-нибудь звуки; с виноватою мольбой взглянув на старика, она быстрыми легкими шагами пошла на лестницу. Перегнувшись весь вперед и цепляясь калошами о ступени, Капитоныч бежал за ней, стараясь перегнать ее. – Учитель там, может, раздет. Я доложу. Анна продолжала идти по знакомой лестнице, не понимая того, что говорил старик. – Сюда, налево пожалуйте. Извините, что нечисто. Они теперь в прежней диванной, – отпыхиваясь, говорил швейцар. – Позвольте повременить, ваше превосходительство, я загляну, – говорил он и, обогнав ее, приотворил высокую дверь и скрылся за нею. Анна остановилась, ожидая. – Только проснулись, – сказал швейцар, опять выходя из двери. И в ту минуту, как швейцар говорил это, Анна услыхала звук детского зеванья. По одному голосу этого зеванья она узнала сына и как живого увидала его пред собою. – Пусти, пусти, поди! – заговорила она и вошла в высокую дверь. Направо от двери стояла кровать, и на кровати сидел, поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этою улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад. – Сережа! – прошептала она, неслышно подходя к нему. Во время разлуки с ним и при том приливе любви, который она испытывала все это последнее время, она воображала его четырехлетним мальчиком, каким она больше всего любила его. Теперь он был даже не таким, как она оставила его; он еще дальше стал от четырехлетнего, еще вырос и похудел. Что это! Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! Как изменился он с тех пор, как она оставила его! Но это был он, с его формой головы, его губами, его мягкою шейкой и широкими плечиками. – Сережа! – повторила она над самым ухом ребенка. Он поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно он поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а к ней, к ее рукам. – Сережа! Мальчик мой милый! – проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело. – Мама! – проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук. Сонно улыбаясь, все с закрытыми глазами, он перехватился пухлыми ручонками от спинки кровати за ее плечи, привалился к ней, обдавая ее тем милым сонным запахом и теплотой, которые бывают только у детей, и стал тереться лицом об ее шею и плечи. – Я знал, – открывая глаза, сказал он. – Нынче мое рожденье. Я знал, что ты придешь. Я встану сейчас. И, говоря это, он засыпал. Анна жадно оглядывала его; она видела, как он вырос и переменился в ее отсутствие. Она узнавала и не узнавала его голые, такие большие теперь, ноги, выпроставшиеся из одеяла, узнавала эти похуделые щеки, эти обрезанные короткие завитки волос на затылке, в который она так часто целовала его. Она ощупывала все это и не могла ничего говорить; слезы душили ее. – О чем же ты плачешь, мама? – сказал он, совершенно проснувшись. – Мама, о чем ты плачешь? – прокричал он плаксивым голосом. – Я? не буду плакать… Я плачу от радости. Я так давно не видела тебя. Я не буду, не буду, – сказала она, глотая слезы и отворачиваясь. – Ну, тебе одеваться теперь, – оправившись, прибавила она, помолчав, и, не выпуская его руки, села у его кровати на стул, на котором было приготовлено платье. – Как ты одеваешься без меня? Как… – хотела она начать говорить просто и
курить, Вронский сошел с ним вместе к себе. Посидев несколько времени, он взбежал наверх. Анна уже была одета в светлое шелковое с бархатом платье, которое она сшила в Париже, с открытою грудью, и с белым дорогим кружевом на голове, обрамлявшим ее лицо и особенно выгодно выставлявшим ее яркую красоту. – Вы точно поедете в театр? – сказал он, стараясь не смотреть на нее. – Отчего же вы так испуганно спрашиваете? – вновь оскорбленная тем, что он не смотрел на нее, сказала она. – Отчего же мне не ехать? Она как будто не понимала значения его слов. – Разумеется, нет никакой причины, – нахмурившись, сказал он. – Вот это самое я и говорю, – сказала она, умышленно не понимая иронии его тона и спокойно заворачивая длинную душистую перчатку. – Анна, ради бога! что с вами? – сказал он, будя ее, точно так же как говорил ей когда-то ее муж. – Я не понимаю, о чем вы спрашиваете. – Вы знаете, что нельзя ехать. – Отчего? Я поеду не одна. Княжна Варвара поехала одеваться, она поедет со мной. Он пожал плечами с видом недоумения и отчаяния. – Но разве вы не знаете… – начал было он. – Да я не хочу знать! – почти вскрикнула она. – Не хочу. Раскаиваюсь я в том, что сделала? Нет, нет и нет. И если б опять то же, то было бы опять то же. Для нас, для меня и для вас, важно только одно: любим ли мы друг друга. А других нет соображений. Для чего мы живем здесь врозь и не видимся? Почему я не могу ехать? Я тебя люблю, и мне все равно, – сказала она по-русски, с особенным, непонятным ему блеском глаз взглянув на него, – если ты не изменился. Отчего же ты не смотришь на меня? Он посмотрел на нее. Он видел всю красоту ее лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность ее были то самое, что раздражало его. – Чувство мое не может измениться, вы знаете, но я прошу не ездить, умоляю вас, – сказал он опять по-французски с нежною мольбой в голосе, но с холодностью во взгляде. Она не слышала слов, но видела холодность взгляда и с раздражением отвечала: – А я прошу вас объявить, почему я не должна ехать.
– Да, вот ты бы не впустил! Десять лет служил, кроме милости, ничего не видал, да ты бы пошел теперь да и сказал: пожалуйте, мол, вон! Ты политику-то тонко понимаешь! Так-то! Ты бы про себя помнил, как барина обирать да енотовые шубы таскать! – Солдат! – презрительно сказал Корней и повернулся ко входившей няне. – Вот судите, Марья Ефимовна: впустил, никому не сказал, – обратился к ней Корней. – Алексей Александрович сейчас выйдут, пойдут в детскую. – Дела, дела! – говорила няня. – Вы бы, Корней Васильевич, как-нибудь задержали его, барина-то, а я побегу, как-нибудь ее уведу. Дела, дела! Когда няня вошла в детскую, Сережа рассказывал матери о том, как они упали вместе с Наденькой, покатившись с горы, и три раза перекувырнулись. Она слушала звуки его голоса, видела его лицо и игру выражения, ощущала его руку, но не понимала того, что он говорил. Надо было уходить, надо было оставить его, – только одно это и думала и чувствовала она. Она слышала и шаги Василия Лукича, подходившего к двери и кашлявшего, слышала и шаги подходившей няни; но сидела, как окаменелая, не в силах ни начать говорить, ни встать. – Барыня, голубушка! – заговорила няня, подходя к Анне и целуя ее руки и плечи. – Вот бог привел радость имениннику. Ничего-то вы не переменились. – Ах, няня, милая, я не знала, что вы в доме, – на минуту очнувшись, сказала Анна. – Я не живу, я с дочерью живу, я поздравить пришла, Анна Аркадьевна, голубушка! Няня вдруг заплакала и опять стала целовать ее руку. Сережа, сияя глазами и улыбкой и держась одною рукой за мать, другою за няню, топотал по ковру жирными голыми ножками. Нежность любимой няни к матери приводила его в восхищенье. – Мама! Она часто ходит ко мне, и когда придет… – начал было он, но остановился, заметив, что няня шепотом что-то сказала матери и что на лице матери выразились испуг и что-то похожее на стыд, что так не шло к матери. Она подошла к нему. – Милый мой! – сказала она. Она не могла сказать прощай, но выражение ее лица сказало это, и он понял. – Милый, милый Кутик! – проговорила она имя, которым звала его маленьким, – ты не забудешь меня? Ты… – но больше она не могла говорить. Сколько потом она придумывала слов, которые она могла сказать ему! А теперь она ничего не умела и не могла сказать. Но Сережа понял все, что она хотела сказать ему. Он понял, что она была несчастлива и любила его. Он понял даже то, что шепотом говорила няня. Он слышал слова: «Всегда в девятом часу», и он понял, что это говорилось про отца и что матери с отцом нельзя встречаться. Это он понимал, но одного он не мог понять: почему на ее лице показались испуг и стыд?.. Она не виновата, а боится его и стыдится чего-то. Он хотел сделать вопрос, который разъяснил бы ему это сомнение, но не смел этого сделать: он видел, что она страдает, и ему было жаль ее. Он молча прижался к ней и шепотом сказал: – Еще не уходи. Он не скоро придет. Мать отстранила его от себя, чтобы понять, то ли он думает, что говорит, и в испуганном выражении его лица она прочла, что он не только говорил об отце, но как бы спрашивал ее, как ему надо об отце думать. – Сережа, друг мой, – сказала она, – люби его, он лучше и добрее меня, и я пред ним виновата. Когда ты вырастешь, ты рассудишь. – Лучше тебя нет!.. – с отчаянием закричал он сквозь слезы и, схватив ее за плечи, изо всех сил стал прижимать ее к себе дрожащими от напряжения руками. – Душечка, маленький мой! – проговорила Анна и заплакала так же слабо, по-детски, как плакал он. В это время дверь отворилась, вошел Василий Лукич. У другой двери послышались шаги, и няня испуганным шепотом сказала: – Идет, – и подала шляпу Анне. Сережа опустился в постель и зарыдал, закрыв лицо руками. Анна отняла эти руки, еще раз поцеловала его мокрое лицо и быстрыми шагами вышла в дверь. Алексей Александрович шел ей навстречу. Увидав ее, он остановился и наклонил голову. Несмотря на то, что она только что говорила, что он лучше и добрее ее, при быстром взгляде, который она бросила на него, охватив всю его фигуру со всеми подробностями, чувства отвращения и злобы к нему и зависти за сына охватили ее. Она быстрым движением опустила вуаль и, прибавив шагу, почти выбежала из комнаты. Она не успела и вынуть и так и привезла домой те игрушки, которые она с такой любовью и грустью выбирала вчера в лавке. XXXI Как ни сильно желала Анна свиданья с сыном, как ни давно думала о том и готовилась к тому, она никак не ожидала, чтоб это свидание так сильно подействовало на нее. Вернувшись в свое одинокое отделение в гостинице, она долго не могла понять, зачем она здесь. «Да, все это кончено, и я опять одна», – сказала она себе и, не снимая шляпы, села на стоявшее у камина кресло. Уставившись неподвижными глазами на бронзовые часы, стоявшие на столе между окон, она стала думать. Девушка-француженка, привезенная из-за границы, вошла предложить ей одеваться. Она с удивлением посмотрела на нее и сказала: – После. Лакей предложил кофе. – После, – сказала она. Кормилица-итальянка, убрав девочку, вошла с нею и поднесла ее Анне. Пухлая, хорошо выкормленная девочка, как всегда, увидав мать, подвернула перетянутые ниточками голые ручонки ладонями книзу и, улыбаясь беззубым ротиком, начала, как рыба поплавками, загребать ручонками, шурша ими по крахмаленым складкам вышитой юбочки. Нельзя было не улыбнуться, не поцеловать девочку, нельзя было не подставить ей палец, за который она ухватилась, взвизгивая и подпрыгивая всем телом; нельзя было не подставить ей губу, которую она, в виде поцелуя, забрала в ротик. И все это сделала Анна, и взяла ее на руки, и заставила ее попрыгать, и поцеловала ее свежую щечку и оголенные локотки, но при виде этого ребенка ей еще яснее было, что то чувство, которое она испытывала к нему, было даже не любовь в сравнении с тем, что она чувствовала к Сереже. Все в этой девочке было мило, но все это почему-то не забирало за сердце. На первого ребенка, хотя и от нелюбимого человека, были положены все силы любви, не получавшие удовлетворения; девочка была рождена в самых тяжелых условиях, и на нее не было положено и сотой доли тех забот, которые были положены на первого. Кроме того, в девочке все было еще ожидания, а Сережа был уже почти человек, и любимый человек; в нем уже боролись мысли, чувства; он понимал, он любил, он судил ее, думала она, вспоминая его слова и взгляды. И она навсегда не только физически, но духовно была разъединена с ним, и поправить этого нельзя было. Она отдала девочку кормилице, отпустила ее и открыла медальон, в котором был портрет Сережи, когда он был почти того же возраста, как и девочка. Она встала и сняв шляпу, взяла на столике альбом, в котором был фотографические карточки сына в других возрастах. Она хотела сличить карточки и стала вынимать их из альбома. Она вынула их все. Оставалась одна, последняя, лучшая карточка. Он в белой рубашке сидел верхом на стуле, хмурился глазами и улыбался ртом. Это было самое особенное, лучшее его выражение. Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына, «Да, вот он!» – сказала она, взглянув на карточку Вронского, и вдруг вспомнила, кто был причиной ее теперешнего горя. Она ни разу не вспоминала о нем все это утро. Но теперь вдруг, увидав это мужественное, благородное, столь знакомое и милое ей лицо, она почувствовала неожиданный прилив любви к нему. «Да где же он? Как же он оставляет меня одну с моими страданиями?» – вдруг с чувством упрека подумала она, забывая, что она сама скрывала от него все, касавшееся сына. Она послала к нему просить его прийти к ней сейчас же; с замиранием сердца, придумывая слова, которыми она скажет ему все, и те выражения его любви, которые утешат ее, она ждала его. Посланный вернулся с ответом, что у него гость, но что он сейчас придет и приказал спросить, может ли она принять его с приехавшим в Петербург князем Яшвиным. «Не один придет, а со вчерашнего обеда он не видал меня, – подумала она, – не так придет, чтоб я могла все высказать ему, а придет с Яшвиным». И вдруг ей пришла странная мысль: что, если он разлюбил ее? И, перебирая события последних дней, ей казалось, что во всем она видела подтверждение этой страшной мысли: и то, что он вчера обедал не дома, и то, что он настоял на том, чтоб они в Петербурге остановились врознь, и то, что он даже теперь шел к ней не один, как бы избегая свиданья с глазу на глаз. «Но он должен сказать мне это. Мне нужно знать это. Если я буду знать это, тогда я знаю, что я сделаю», – говорила она себе, не в силах представить себе того положения, в котором она будет, убедившись в его равнодушии. Она думала, что он разлюбил ее, она чувствовала себя близкою к отчаянию, и вследствие этого она почувствовала себя особенно возбужденною. Она позвонила девушку и пошла в уборную. Одеваясь, она занялась больше, чем все эти дни, своим туалетом, как будто он мог, разлюбив ее, опять полюбить за то, что на ней будет то платье и та прическа, которые больше шли к ней. Она услыхала звонок прежде, чем была готова. Когда она вышла в гостиную, не он, а Яшвин встретил ее взглядом. Он рассматривал карточки ее сына, которые она забыла на столе, и не торопился взглянуть на нее. – Мы знакомы, – сказала она, кладя свою маленькую руку в огромную руку конфузившегося (что так странно было при его громадном росте и грубом лицо) Яшвина. – Знакомы с прошлого года, на скачках. Дайте, – сказала она, быстрым движением отбирая от Вронского карточки сына, которые он смотрел, и значительно блестящими глазами взглядывая на него. – Нынешний год хороши были скачки? Вместо этих я смотрела скачки на Корсо в Риме. Вы, впрочем, не любите заграничной жизни, – сказала она, ласково улыбаясь. – Я вас знаю и знаю все ваши вкусы, хотя мало встречалась с вами. – Это мне очень жалко, потому что мои вкусы все больше дурные, – сказал Яшвин, закусывая свой левый ус. Поговорив несколько времени и заметив, что Вронский взглянул на часы, Яшвин спросил ее, долго ли она пробудет еще в Петербурге, и, разогнув свою огромную фигуру, взялся за кепи. – Кажется, недолго, – сказала она с замешательством, взглянув на Вронского. – Так и не увидимся больше? – сказал Яшвин, вставая и обращаясь к Вронскому. – Где ты обедаешь? – Приезжайте обедать ко мне, – решительно сказала Анна, как бы рассердившись на себя за свое смущение, но краснея, как всегда, когда выказывала пред новым человеком свое положение. – Обед здесь не хорош, но по крайней мере вы увидитесь с ним. Алексей изо всех полковых никого не любит, как вас. – Очень рад, – сказал Яшвин с улыбкой, по которой Вронский видел, что Анна очень понравилась ему. Яшвин раскланялся и вышел, Вронский остался позади. – Ты тоже едешь? – сказала она ему. – Я уже опоздал, – отвечал он. – Иди! Я сейчас догоню тебя, – крикнул он Яншину. Она взяла его за руку и, не спуская глаз, смотрела на него, отыскивая в мыслях, что бы сказать, чтоб удержать его. – Постой, мне кое-что надо сказать, – и, взяв его короткую руку, она прижала ее к своей шее. – Да, ничего, что я позвала его обедать? – Прекрасно сделала, – сказал он со спокойной улыбкой, открывая свои сплошные зубы и целуя ее руку. – Алексей, ты не изменился ко мне? – сказала она, обеими руками сжимая его руку. – Алексей, я измучилась здесь. Когда мы уедем? – Скоро, скоро. Ты не поверишь, как и мне тяжела наша жизнь здесь, – сказал он и потянул свою руку. – Ну, иди, иди! – с оскорблением сказала она и быстро ушла от него. XXXII Когда Вронский вернулся домой, Анны не было еще дома. Вскоре после него, как ему сказали, к ней приехала какая-то дама, и она с нею вместе уехала. То, что она уехала, не сказав куда, то, что ее до сих пор не было, то, что она утром еще ездила куда-то, ничего не сказав ему, – все это, вместе со странно возбужденным выражением ее лица нынче утром и с воспоминанием того враждебного тона, с которым она при Яшвине почти вырвала из его рук карточки сына, заставило его задуматься. Он решил, что необходимо объясниться с ней. И он ждал ее в ее гостиной. Но Анна вернулась не одна, а привезла с собой свою тетку, старую деву, княжну Облонскую. Это была та самая, которая приезжала утром и с которою Анна ездила за покупками. Анна как будто не замечала выражения лица Вронского, озабоченного и вопросительного, и весело рассказывала ему, что она купила нынче утром. Он видел, что в ней происходило что-то особенное: в блестящих глазах, когда они мельком останавливались на нем, было напряженное внимание, и в речи и движениях была та нервная быстрота и грация, которые в первое время их сближения так прельщали его, а теперь тревожили и пугали. Обед был накрыт на четырех. Все уже собрались, чтобы выйти в маленькую столовую, как приехал еще Тушкевич с поручением к Анне от княгини Бетси. Княгиня Бетси просила извинить, что она не приехала проститься; она была нездорова, но просила Анну приехать к ней между половиной седьмого и девятью часами. Вронский взглянул на Анну при этом определении времени, показывавшем, что были приняты меры, чтоб она никого не встретила; но Анна как будто и не заметила этого. – Очень жалко, что я именно не могу между половиной седьмого и девятью, – сказала она, чуть улыбаясь. – Княгиня очень будет жалеть. – И я тоже. – Вы, верно, едете слушать Патти?* – сказал Тушкевич. – Патти? Вы мне даете мысль. Я поехала бы, если бы можно было достать ложу. – Я могу достать, – вызвался Тушкевич. – Я бы очень, очень была вам благодарна, – сказала Анна. – Да не хотите ли с нами обедать? Вронский пожал чуть заметно плечами. Он решительно не понимал, что делала Анна. Зачем она привезла эту старую княжну, зачем оставляла обедать Тушкевича и, удивительнее всего, зачем посылала его за ложей? Разве возможно было думать, чтобы в ее положении ехать в абонемент Патти, где будет весь ей знакомый свет? Он серьезным взглядом посмотрел на нее, но она ответила ему тем же вызывающим, не то веселым, не то отчаянным взглядом, значение которого он не мог понять. За обедом Анна была наступательно весела: она как будто кокетничала с Тушкевичем и Яшвиным. Когда встали от обеда и Тушкевич поехал за ложей, а Яшвин пошел
так что левинский дух совершенно уничтожался. В левинском давно пустынном доме теперь было так много народа, что почти все комнаты были заняты, и почти каждый день старой княгине приходилось, садясь за стол, пересчитывать всех и отсаживать тринадцатого внука или внучку за особенный столик. И для Кити, старательно занимавшейся хозяйством, было немало хлопот о приобретении кур, индюшек, уток, которых при летних аппетитах гостей и детей выходило очень много. Все семейство сидело за обедом. Дети Долли с гувернанткой и Варенькой делали планы о том, куда идти за грибами. Сергей Иванович, пользовавшийся между всеми гостями уважением к его уму и учености, доходившим почти до поклонения, удивил всех, вмешавшись в разговор о грибах. – И меня возьмите с собой. Я очень люблю ходить за грибами, – сказал он, глядя на Вареньку, – я нахожу, что это очень хорошее занятие. – Что ж, мы очень рады, – покраснев, отвечала Варенька. Кити значительно переглянулась с Долли. Предложение ученого и умного Сергея Ивановича идти за грибами с Варенькой подтверждало некоторые предположения Кити, в последнее время очень ее занимавшие. Она поспешила заговорить с матерью, чтобы взгляд ее не был замечен. После обеда Сергей Иванович сел со своею чашкой кофе у окна в гостиной, продолжая начатый разговор с братом и поглядывая на дверь, из которой должны были выйти дети, собиравшиеся за грибами. Левин присел на окне возле брата. Кити стояла подле мужа, очевидно дожидаясь конца неинтересовавшего разговора, чтобы сказать ему что-то. – Ты во многом переменился с тех пор, как женился, и к лучшему, – сказал Сергей Иванович, улыбаясь Кити и, очевидно, мало интересуясь начатым разговором, – но остался верен своей страсти защищать самые парадоксальные темы. – Катя, тебе не хорошо стоять, – сказал ей муж, подвигая ей стул и значительно глядя на нее. – Ну, да, впрочем, и некогда, – прибавил Сергей Иванович, увидав выбегавших детей. Впереди всех боком, галопом, в своих натянутых чулках, махая корзинкой и шляпой Сергея Ивановича, прямо на него бежала Таня.
– Потому, что это может причинить вам то… – он замялся. – Ничего не понимаю. Яшвин n'est pas compromettant[11], и княжна Варвара ничем не хуже других. А вот и она. XXXIII Вронский в первый раз испытывал против Анны чувство досады, почти злобы за ее умышленное непонимание своего положения. Чувство это усиливалось еще тем, что он не мог выразить ей причину своей досады. Если б он сказал ей прямо то, что он думал, то он сказал бы: «В этом наряде, с известной всем княжной появиться в театре – значило не только признать свое положение погибшей женщины, но и бросить вызов свету, то есть навсегда отречься от него». Он не мог сказать ей это. «Но как она может не понимать этого, и что в ней делается?» – говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшалось и увеличивалось сознание ее красоты. Нахмуренный вернулся он в свой номер и, подсев к Яшвину, вытянувшему свои длинные ноги на стул и пившему коньяк с сельтерской водой, велел себе подать того же. – Ты говоришь, Могучий Ланковского. Это лошадь хорошая, и я советую тебе купить, – сказал Яшвин, оглянув мрачное лицо товарища. – У него вислозадина, но ноги и голова – желать лучше нельзя. – Я думаю, что возьму, – отвечал Вронский. Разговор о лошадях занимал его, но ни на минуту он не забывал Анны, невольно прислушивался к звукам шагов по коридору и поглядывал на часы на камине. – Анна Аркадьевна приказала доложить, что они поехали в театр. Яшвин, опрокинув еще рюмку коньяку в шипящую воду, выпил и встал, застегиваясь. – Что ж? поедем, – сказал он, чуть улыбаясь под усами и показывая этою улыбкой, что понимает причину мрачности Вронского, но не придает ей значения. – Я не поеду, – мрачно отвечал Вронский. – А мне надо, я обещал. Ну, до свиданья. А то приезжай в кресла, Красинского кресло возьми, – прибавил Яшвин, выходя. – Нет, мне дело есть. «С женой забота, с не-женою еще хуже», – подумал Яшвин, выходя из гостиницы. Вронский, оставшись один, встал со стула и принялся ходить по комнате. «Да нынче что? Четвертый абонемент… Егор с женою там и мать, вероятно. Это значит – весь Петербург там. Теперь она вошла, сняла шубку и вышла на свет. Тушкевич, Яшвин, княжна Варвара… – представлял он себе. – Что ж я-то? Или я боюсь, или передал покровительство над ней Тушкевичу? Как ни смотри – глупо, глупо… И зачем она ставит меня в это положение?» – сказал он, махнув рукой. Этим движением он зацепил столик, на котором стояла бутылка сельтерской воды и графин с коньяком, и чуть не столкнул его. Он хотел подхватить, уронил и с досады толкнул ногой стол и позвонил. – Если ты хочешь служить у меня, – сказал он вошедшему камердинеру, – то помни свое дело. Чтоб этого не было. Ты должен убрать. Камердинер, чувствуя себя ни в чем не виноватым, хотел оправдываться, но, взглянув на барина, понял по его лицу, что надо только молчать, и, поспешно извиваясь, опустился на ковер и стал разбирать целые и разбитые рюмки и бутылки. – Это не твое дело, пошли лакея убирать и приготовь мне фрак. Вронский вошел в театр в половине девятого. Спектакль был во всем разгаре. Капельдинер-старичок снял шубу с Вронского и, узнав его, назвал «ваше сиятельство» и предложил не брать нумерка, а просто крикнуть Федора. В светлом коридоре никого не было, кроме капельдинеров и двух лакеев с шубами на руках, слушавших у двери. Из-за притворенной двери слышались звуки осторожного аккомпанемента стаккато оркестра и одного женского голоса, который отчетливо выговаривал музыкальную фразу. Дверь отворилась, пропуская прошмыгнувшего капельдинера, и фраза, подходившая к концу, ясно поразила слух Вронского. Но дверь тотчас же затворилась, и Вронский не слышал конца фразы и каданса, но понял по грому рукоплесканий из-за двери, что каданс кончился. Когда он вошел в ярко освещенную люстрами и бронзовыми газовыми рожками залу, шум еще продолжался. На сцене певица, блестя обнаженными плечами и бриллиантами, нагибаясь и улыбаясь, собирала с помощью тенора, державшего ее за руку, неловко перелетавшие через рампу букеты и подходила к господину с рядом посередине блестевших помадой волос, тянувшемуся длинными руками через рампу с какою-то вещью, – и вся публика в партере, как и в ложах, суетилась, тянулась вперед, кричала и хлопала. Капельмейстер на своем возвышении помогал в передаче и оправлял свой белый галстук. Вронский вошел в середину партера и, остановившись, стал оглядываться. Нынче менее, чем когда-нибудь, обратил он внимание на знакомую, привычную обстановку, на сцену, на этот шум, на все это знакомое неинтересное, пестрое стадо зрителей в битком набитом театре. Те же, как всегда, были по ложам какие-то дамы с какими-то офицерами в задах лож; те же, бог знает кто, разноцветные женщины, и мундиры, и сюртуки; та же грязная толпа в райке, и во всей этой толпе, в ложах и в первых рядах были человек сорок настоящих мужчин и женщин. И на эти оазисы Вронский тотчас обратил внимание и с ними тотчас же вошел в сношение. Акт кончился, когда он вошел, и потому он, не заходя в ложу брата, прошел до первого ряда и остановился у рампы с Серпуховским, который, согнув колено и постукивая каблуком в рампу и издалека увидав его, подозвал к себе улыбкой. Вронский еще не видал Анны, он нарочно не смотрел в ее сторону. Но он знал по направлению взглядов, где она. Он незаметно оглядывался, но не искал ее; ожидая худшего, он искал глазами Алексея Александровича. На его счастие, Алексея Александровича нынешний раз не было в театре. – Как в тебе мало осталось военного! – сказал ему Серпуховской. – Дипломат, артист, вот этакое что-то. – Да, я как домой вернулся, так надел фрак, – отвечал Вронский, улыбаясь и медленно вынимая бинокль. – Вот в этом я, признаюсь, тебе завидую. Я когда возвращаюсь из-за границы и надеваю это, – он тронул эксельбанты, – мне жалко свободы. Серпуховской уже давно махнул рукой на служебную деятельность Вронского, но любил его по-прежнему и теперь был с ним особенно любезен. – Жалко, ты опоздал к первому акту. Вронский, слушая одним ухом, переводил бинокль с бенуара на бельэтаж и оглядывал ложи. Подле дамы в тюрбане и плешивого старичка, сердито мигавшего в стекле подвигавшегося бинокля, Вронский вдруг увидал голову Анны, гордую, поразительно красивую и улыбающуюся в рамке кружев. Она была в пятом бенуаре, в двадцати шагах от него. Сидела она спереди и, слегка оборотившись, говорила что-то Яшвину. Постанов ее головы на красивых и широких плечах и сдержанно-возбужденное сияние ее глаз и всего лица напомнили ему ее такою совершенно, какою он увидел ее на бале в Москве. Но он совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его. Она не смотрела в его сторону, но Вронский чувствовал, что она уже видела его. Когда Вронский опять навел в ту сторону бинокль, он заметил, что княжна Варвара особенно красна, неестественно смеется и беспрестанно оглядывается на соседнюю ложу! Анна же, сложив веер и постукивая им по красному бархату, приглядывается куда-то, но не видит и, очевидно, не хочет видеть того, что происходит в соседней ложе. На лице Яшвина было то выражение, которое бывало на нем, когда он проигрывал. Он, насупившись, засовывал все глубже и глубже в рот свой левый ус и косился на ту же соседнюю ложу. В ложе этой, слева, были Картасовы. Вронский знал их и знал, что Анна с ними была знакома. Картасова, худая, маленькая женщина, стояла в своей ложе и, спиной оборотившись к Анне, надевала накидку, подаваемую ей мужем. Лицо ее было бледно и сердито, и она что-то взволнованно говорила. Картасов, толстый, плешивый господин, беспрестанно оглядываясь на Анну, старался успокоить жену. Когда жена вышла, муж долго медлил, отыскивая глазами взгляда Анны и, видимо, желая ей поклониться. Но Анна, очевидно нарочно не замечая его, оборотившись назад, что-то говорила нагнувшемуся к ней стриженою головой Яшвину. Картасов вышел, не поклонившись, и ложа осталась пустою. Вронский не понял того, что именно произошло между Картасовыми и Анной, но он понял, что произошло что-то унизительное для Анны. Он понял это и по тому, что видел, и более всего по лицу Анны, которая, он знал, собрала свои последние силы, чтобы выдерживать взятую на себя роль. И эта роль внешнего спокойствия вполне удавалась ей. Кто не знал ее и ее круга, не слыхал всех выражений соболезнования, негодования и удивления женщин, что она позволила себе показаться в свете и показаться так заметно в своем кружевном уборе и со своей красотой, те любовались спокойствием и красотой этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставляемого у позорного столба. Зная, что что-то случилось, но не зная, что именно Вронский испытывал мучительную тревогу и, надеясь узнать что-нибудь, пошел в ложу брата. Нарочно выбрав противоположный от ложи Анны пролет партера, он, выходя, столкнулся с бывшим полковым командиром своим говорившим с двумя знакомыми. Вронский слышал, как было произнесено имя Карениной, и заметил, как поспешил полковой командир громко назвать Вронского, значительно взглянув на говоривших. – А, Вронский! Когда же в полк? Мы тебя не можем отпустить без пира. Ты самый коренной наш, – сказал полковой командир. – Не успею, очень жалко, до другого раза, – сказал Вронский и побежал вверх по лестнице в дожу брата. Старая графиня, мать Вронского, со своими стальными букольками, была в ложе брата. Варя с княжной Сорокиной встретились ему в коридоре бельэтажа. Проводив княжну Сорокину до матери, Варя подала руку деверю и тотчас же начала говорить с ним о том, что интересовало его. Она была взволнована так, как он редко видал ее. – Я нахожу, что это низко и гадко, и madame Картасова не имела никакого права. Madame Каренина… – начала она. – Да что? Я не знаю. – Как, ты не слышал? – Ты понимаешь, что я последний об этом услышу. – Есть ли злее существо, как эта Картасова? – Да что она сделала? – Мне муж рассказал… Она оскорбила Каренину, Муж ее через ложу стал говорить с ней, а Картасова сделала ему сцену. Она, говорят, громко сказала что-то оскорбительное и вышла. – Граф, вас ваша maman зовет, – сказала княжна Сорокина, выглядывая из двери ложи. – А я тебя все жду, – сказала ему мать, насмешливо улыбаясь. – Тебя совсем не видно. Сын видел, что она не могла удержать улыбку радости. – Здравствуйте, maman. Я шел к вам, – сказал он холодно. – Что же ты не идешь faire la cour à madame Karenine?[12] – прибавила она, когда княжна Сорокина отошла. – Elle fait sensation. On oublie la Patti pour elle[13]. – Maman, я вас просил не говорить мне про это, – отвечал он, хмурясь. – Я говорю то, что говорят все. Вронский ничего не ответил и, сказав несколько слов княжие Сорокиной, вышел. В дверях он встретил брата. – А, Алексей! – сказал брат. – Какая гадость! Дура, больше ничего… Я сейчас хотел к ней идти. Пойдем вместе. Вронский не слушал его. Он быстрыми шагами пошел вниз: он чувствовал, что ему надо что-то сделать, но не знал что. Досада на нее за то, что она ставила себя и его в такое фальшивое положение, вместе с жалостью к ней за ее страдания волновали его. Он сошел вниз в партер и направился прямо к бенуару Анны. У бенуара стоял Стремов и разговаривал с нею: – Теноров нет больше. Le moule en est brisé[14]. Вронский поклонился ей и остановился, здороваясь со Стремовым. – Вы, кажется, поздно приехали и не слыхали лучшей арии, – сказала Анна Вронскому, насмешливо, как ему показалось, взглянув на него. – Я плохой ценитель, – сказал он, строго глядя на нее. – Как князь Яшвин, – сказала она, улыбаясь, – который находит, что Патти поет слишком громко. – Благодарю вас, – сказала она, взяв в маленькую руку в длинной перчатке поднятую Вронским афишу, и вдруг в это мгновение красивое лицо ее вздрогнуло. Она встала и пошла в глубь ложи. Заметив, что на следующий акт ложа ее осталась пустою, Вронский, возбуждая шиканье затихшего при звуках каватины театра, вышел из партера и поехал домой. Анна уже была дома. Когда Вронский вошел к ней, она была одна в том самом наряде, в котором она была в театре. Она сидела на первом у стены кресле и смотрела пред собой. Она взглянула на него и тотчас же приняла прежнее положение. – Анна, – сказал он. – Ты, ты виноват во всем! – вскрикнула она со слезами отчаяния и злости в голосе, вставая. – Я просил, я умолял тебя не ездить, я знал, что тебе будет неприятно… – Неприятно! – вскрикнула она. – Ужасно! Сколько бы я ни жила, я не забуду этого. Она сказала, что позорно сидеть рядом со мной. – Слова глупой женщины, – сказал он, – но для чего рисковать, вызывать… – Я ненавижу твое спокойствие. Ты не должен был доводить меня до этого. Если бы ты любил меня… – Анна! К чему тут вопрос о моей любви… – Да, если бы ты любил меня, как я, если бы ты мучался, как я… – сказала она, с выражением испуга взглядывая на него. Ему жалко было ее и все-таки досадно. Он уверял ее в своей любви, потому что видел, что только одно это может теперь успокоить ее, и не упрекал ее словами, но в душе своей он упрекал ее. И те уверения в любви, которые ему казались так пошлы, что ему совестно было выговаривать их, она впивала в себя и понемногу успокаивалась. На другой день после этого, совершенно примиренные, они уехали в деревню. Часть шестая I Дарья Александровна проводила лето с детьми в Покровском, у сестры Кити Левиной. В ее именье дом совсем развалился, и Левин с женой уговорили ее провести лето у них. Степан Аркадьич очень одобрил это устройство. Он говорил, что очень сожалеет, что служба мешает ему провести с семейством лето в деревне, что для него было бы высшим счастьем, и, оставаясь в Москве, приезжал изредка в деревню на день и два. Кроме Облонских со всеми детьми и гувернанткой, в это лето гостила у Левиных еще старая княгиня, считавшая своим долгом следить за неопытною дочерью, находившеюся в таком положении. Кроме того, Варенька, заграничная приятельница Кити, исполнила свое обещание приехать к ней, когда Кити будет замужем, и гостила у своего друга. Все это были родные и друзья жены Левина. И хотя он всех их любил, ему немного жалко было своего левинского мира и порядка, который был заглушаем этим наплывом «щербацкого элемента», как он говорил себе. Из его родных гостил в это лето у них один Сергей Иванович, но и тот был не левинского, а кознышевского склада человек,
влюбиться, – переводя на свой язык, сказала Кити. – Не то что не может влюбиться, – улыбаясь, сказал Левин, – но у него нет той слабости, которая нужна… Я всегда завидовал ему, и теперь даже, когда я так счастлив, все-таки завидую. – Завидуешь, что он не может влюбиться? – Я завидую тому, что он лучше меня, – улыбаясь, сказал Левин. – Он живет не для себя. У него вся жизнь подчинена долгу. И потому он может быть спокоен и доволен. – А ты? – с насмешливою, любовною улыбкой сказала Кити. Она никак не могла бы выразить тот ход мыслей, который заставлял ее улыбаться; но последний вывод был тот, что муж ее, восхищающийся братом и унижающий себя пред ним, был неискренен. Кити знала, что эта неискренность его происходила от любви к брату, от чувства совестливости за то, что он слишком счастлив, и в особенности от не оставляющего его желания быть лучше, – она любила это в нем и потому улыбалась. – А ты? Чем же ты недоволен? – спросила она с тою же улыбкой. Ее недоверие к его недовольству собой радовало его, и он бессознательно вызывал ее на то, чтоб она высказала причины своего недоверия. – Я счастлив, но недоволен собой… – сказал он. – Так как же ты можешь быть недоволен, если ты счастлив? – То есть как тебе сказать?.. Я по душе ничего не желаю, кроме того, чтобы вот ты не споткнулась. Ах, да ведь нельзя же так прыгать! – прервал он свой разговор упреком за то, что она сделала слишком быстрое движение, переступая через лежавший на тропинке сук. – Но когда я рассуждаю о себе и сравниваю себя с другими, особенно с братом, я чувствую, что я плох. – Да чем же? – с тою же улыбкой продолжала Кити. – Разве ты тоже не делаешь для других? И твои хутора, и твое хозяйство, и твоя книга?.. – Нет, я чувствую и особенно теперь: ты виновата, – сказал он, прижав ее руку, – что это не то. Я делаю это так, слегка. Если б я мог любить все это дело, как я люблю тебя… а то я последнее время делаю, как заданный урок. – Ну, что ты скажешь про папа? – спросила Кити. – Что ж, и он плох, потому что ничего не делал для общего дела? – Он?
Смело подбежав к Сергею Ивановичу и блестя глазами, столь похожими на прекрасные глаза отца, она подала Сергею Ивановичу его шляпу и сделала вид, что хочет надеть на него, робкою и нежною улыбкой смягчая свою вольность. – Варенька ждет, – сказала она, осторожно надевая на него шляпу, по улыбке Сергея Ивановича увидав, что это было можно. Варенька стояла в дверях, переодетая в желтое ситцевое платье, с повязанным на голове белым платком. – Иду, иду, Варвара Андреевна, – сказал Сергей Иванович, допивая из чашки кофей и разбирая по карманам платок и сигарочницу. – А что за прелесть моя Варенька! А? – сказала Кити мужу, как только Сергей Иванович встал. Она сказала это так, что Сергей Иванович мог слышать ее, чего она, очевидно, хотела. – И как она красива, благородно красива! Варенька! – прокричала Кити, – вы будете в мельничном лесу? Мы приедем к вам. – Ты решительно забываешь свое положение, Кити, – проговорила старая княгиня, поспешно выходя из двери. – Тебе нельзя так кричать. Варенька, услыхав зов Кити и выговор ее матери, быстро, легкими шагами подошла к Кити. Быстрота движений, краска, покрывавшая оживленное лицо, – все показывало, что в ней происходило что-то необыкновенное. Кити знала, что было это необыкновенное, и внимательно следила за ней. Она теперь позвала Вареньку только затем, чтобы мысленно благословить ее на то важное событие, которое, по мысли Кити, должно было совершиться нынче после обеда в лесу. – Варенька, я очень счастлива, но я могу быть еще счастливее, если случится одна вещь, – шепотом сказала она, целуя ее. – А вы с нами пойдете? – смутившись, сказала Варенька Левину, делая вид, что не слыхала того, что ей было сказано. – Я пойду, но только до гумна, и там останусь. – Ну что тебе за охота? – сказала Кити. – Нужно новые фуры взглянуть и учесть, – сказал Левин. – А ты где будешь? – На террасе. II На террасе собралось все женское общество. Они и вообще любили сидеть там после обеда, но нынче там было еще и дело. Кроме шитья распашонок и вязанья свивальников, которым все были заняты, нынче там варилось варенье по новой для Агафьи Михайловны методе без прибавления воды. Кити вводила эту новую методу употреблявшуюся у них дома. Агафья Михайловна, которой прежде было поручено это дело, считая, что то, что делалось в доме Левиных, не могло быть дурно, все-таки налила воды в клубнику и землянику, утверждая, что это невозможно иначе; она была уличена в этом, и теперь варилась малина при всех, и Агафья Михайловна должна была быть приведена к убеждению, что и без воды варенье выйдет хорошо. Агафья Михайловна с разгоряченным и огорченным лицом, спутанными волосами и обнаженными по локоть худыми руками кругообразно покачивала тазик над жаровней и мрачно смотрела на малину, от всей души желая, чтоб она застыла и не проварилась. Княгиня, чувствуя, что на нее, как на главную советницу по варке малины, должен быть направлен гнев Агафьи Михайловны старалась сделать вид, что она занята другим и не интересуется малиной, говорила о постороннем, но искоса поглядывала на жаровню. – Я на дешевом товаре всегда платья девушкам покупаю сама, – говорила княгиня, продолжая начатый разговор… – Не снять ли теперь пенки, голубушка? – прибавила она, обращаясь к Агафье Михайловне. – Совсем тебе не нужно это делать самой, и жарко, – остановила она Кити. – Я сделаю, – сказала Долли и, встав, осторожно стала водить ложкой по пенящемуся сахару, изредка, чтоб отлепить от ложки приставшее к ней, постукивая ею по тарелке, покрытой уже разноцветными, желто-розовыми, с подтекающими кровяным сиропом, пенками. «Как они будут это лизать с чаем!» – думала она о своих детях, вспоминая, как она сама, бывши ребенком, удивлялась, что большие не едят самого лучшего – пенок. – Стива говорит, что гораздо лучше давать деньги, – продолжала между тем Долли начатый занимательный разговор о том, как лучше дарить людей, – но… – Как можно деньги! – в один голос заговорили княгиня и Кити. – Они ценят это. – Ну, я, например, в прошлом году купила нашей Матрене Семеновне не поплин, а вроде этого, – сказала княгиня. – Я помню, она в ваши именины в нем была. – Премиленький узор; так просто и благородно. Я сама хотела себе сделать, если бы у нее не было. Вроде как у Вареньки. Как мило и дешево. – Ну, теперь, кажется, готово, – сказала Долли, спуская сироп с ложки. – Когда крендельками, тогда готово. Еще поварите, Агафья Михайловна. – Эти мухи! – сердито сказала Агафья Михайловна. – Все то же будет, – прибавила она. – Ах, как он мил, не пугайте его! – неожиданно сказала Кити, глядя на воробья, который сел на перила и, перевернув стерженек малины, стал клевать его. – Да, но ты бы подальше от жаровни, – сказала мать. – A propos de Варенька[15] – сказала Кити по-французски, как они и все время говорили, чтоб Агафья Михайловна не понимала их. – Вы знаете, maman, что я нынче почему-то жду решения. Вы понимаете какое. Как бы хорошо было! – Однако какова мастерица сваха! – сказала Долли. – Как она осторожно и ловко сводит их… – Нет, скажите, maman, что вы думаете? – Да что же думать? Он (они разумели Сергея Ивановича) мог всегда сделать первую партию в России; теперь он уж не так молод, но все-таки, я знаю, за него и теперь пошли бы многие… Она очень добрая, но он мог бы… – Нет, вы поймите, мама, почему для него и для нее лучше нельзя придумать. Первое – она прелесть! – сказала Кити, загнув один палец. – Она очень нравится ему, это верно, – подтвердила Долли. – Потом второе: он такое занимает положение в свете, что ему ни состояние, ни положение в свете его жены совершенно не нужны. Ему нужно одно – хорошую, милую жену, спокойную. – Да, уж с ней можно быть спокойным, – подтвердила Долли. – Третье, чтоб она его любила. И это есть… То есть это так бы хорошо было!.. Жду, что вот они явятся из леса, и все решится. Я сейчас увижу по глазам. Я бы так рада была! Как ты думаешь, Долли? – Да ты не волнуйся. Тебе совсем не нужно волноваться, – сказала мать. – Да я не волнуюсь, мама. Мне кажется, что он нынче сделает предложение. – Ах, это так странно, как и когда мужчина делает предложение… Есть какая-то преграда, и вдруг она прорвется, – сказала Долли, задумчиво улыбаясь и вспоминая свое прошедшее со Степаном Аркадьичем. – Мама, как вам папа сделал предложение? – вдруг спросила Кити. – Ничего необыкновенного не было, очень просто, – отвечала княгиня, но лицо ее все просияло от этого воспоминания. – Нет, но как? Вы все-таки его любили, прежде чем вам позволили говорить? Кити испытывала особенную прелесть в том, что она с матерью теперь могла говорить, как с равною, об этих самых главных вопросах в жизни женщины. – Разумеется, любила; он ездил к нам в деревню. – Но как решилось? Мама? – Ты думаешь, верно, что вы что-нибудь новое выдумали? Все одно: решилось глазами, улыбками… – Как вы это хорошо сказали, мама! Именно глазами и улыбками, – подтвердила Долли. – Но какие слова он говорил? – Какие тебе Костя говорил? – Он писал мелом. Это было удивительно… Как это мне давно кажется! – сказала она. И три женщины задумались об одном и том же. Кити первая прервала молчание. Ей вспомнилась вся эта последняя пред ее замужеством зима и ее увлечение Вронским. – Одно… это прежняя пассия Вареньки, – сказала она, по естественной связи мысли вспомнив об этом. – Я хотела сказать как-нибудь Сергею Ивановичу, приготовить его. Они, все мужчины, – прибавила она, – ужасно ревнивы к нашему прошедшему. – Не все, – сказала Долли. – Ты это судишь по своему мужу. Он до сих пор мучается воспоминанием о Вронском. Да? Правда ведь? – Правда, – задумчиво улыбаясь глазами, отвечала Кити. – Только я не знаю, – вступилась княгиня-мать за свое материнское наблюдение за дочерью, – какое же твое прошедшее могло его беспокоить? Что Вронский ухаживал за тобой? Это бывает с каждою девушкой. – Ну, да не про это мы говорим, – покраснев, сказала Кити. – Нет, позволь, – продолжала мать, – и потом ты сама не хотела мне позволить переговорить с Вронским. Помнишь? – Ах, мама! – с выражением страдания сказала Кити. – Теперь вас не удержишь… Отношения твои и не могли зайти дальше, чем должно; я бы сама вызвала его. Впрочем, тебе, моя душа, не годится волноваться. Пожалуйста, помни это и успокойся. – Я совершенно спокойна, maman. – Как счастливо вышло тогда для Кити, что приехала Анна, – сказала Долли, – и как несчастливо для нее. Вот именно наоборот, – прибавила она, пораженная своею мыслью. – Тогда Анна так была счастлива, а Кити себя считала несчастливой. Как совсем наоборот! Я часто о ней думаю. – Есть о ком думать! Гадкая, отвратительная женщина, без сердца, – сказала мать, не могшая забыть, что Кити вышла не за Вронского, а за Левина. – Что за охота про это говорить, – с досадой сказала Кити, – я об этом не думаю и не хочу думать… И не хочу думать, – повторила она, прислушиваясь к знакомым шагам мужа по лестнице террасы. – О чем это: и не хочу думать? – спросил Левин, входя на террасу. Но никто не ответил ему, и он не повторил вопроса. – Мне жалко, что я расстроил ваше женское царство, – сказал он, недовольно оглянув всех и поняв, что говорили о чем-то таком, чего бы не стали говорить при нем. На секунду он почувствовал, что разделяет чувство Агафьи Михайловны, недовольство на то, что варят малину без воды, и вообще на чуждое щербацкое влияние. Он улыбнулся, однако, и подошел к Кити. – Ну, что? – спросил он ее, с тем самым выражением глядя на нее, с которым теперь все обращались к ней. – Ничего, прекрасно, – улыбаясь, сказала Кити, – а у тебя как? – Да втрое больше везут, чем телега. Так ехать за детьми? Я велел закладывать. – Что ж, ты хочешь Кити на линейке везти? – с упреком сказала мать. – Да ведь шагом, княгиня. Левин никогда не называл княгиню maman, как это делают зятья, и это было неприятно княгине. Но Левин, несмотря на то, что он очень любил и уважал княгиню, не мог, не осквернив чувства к своей умершей матери, называть ее так. – Поедемте с нами, maman, – сказала Кити. – Не хочу я смотреть на это безрассудство. – Ну, я пешком пойду. Ведь мне здорово. – Кити встала, подошла к мужу и взяла его за руку. – Здорово, но все в меру, – сказала княгиня. – Ну что, Агафья Михайловна, готово варенье? – сказал Левин, улыбаясь Агафье Михайловне и желая развеселить ее. – Хорошо по-новому? – Должно быть, хорошо. По-нашему, переварено. – Оно и лучше, Агафья Михайловна, не прокиснет, а то у нас лед теперь уж растаял, а беречь негде, – сказала Кити, тотчас же поняв намерение мужа и с тем же чувством обращаясь к старухе. – Зато ваше соленье такое, что мама говорит, никогда такого не едала, – прибавила она, улыбаясь и поправляя на ней косынку. Агафья Михайловна посмотрела на Кити сердито. – Вы меня не утешайте, барыня. Я вот посмотрю на вас с ним, мне и весело, – сказала она, и это грубое выражение с ним, а не с ними тронуло Кити. – Поедемте с нами за грибами, вы нам места покажете. – Агафья Михайловна улыбнулась, покачала головой, как бы говоря: «И рада бы посердиться на вас, да нельзя». – Сделайте, пожалуйста, по моему совету, – сказала старая княгиня, – сверху положите бумажку и ромом намочите: и безо льда никогда плесени не будет. III Кити была в особенности рада случаю побыть с глазу на глаз с мужем, потому что она заметила, как тень огорчения пробежала на его так живо все отражающем лице в ту минуту, как он вошел на террасу и спросил, о чем говорили, и ему не ответили. Когда они пошли пешком вперед других и вышли из виду дома на накатанную, пыльную и усыпанную ржаными колосьями и зернами дорогу, она крепче оперлась на его руку и прижала ее к себе. Он уже забыл о минутном неприятном впечатлении и наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то, еще новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Говорить было нечего, но ему хотелось слышать звук ее голоса, так же как и взгляд, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом. – Так ты не устанешь? Упирайся больше, сказал он. – Нет, я так рада случаю побыть с тобою наедине, и, признаюсь, как мне ни хорошо с ними, жалко наших зимних вечеров вдвоем. – То было хорошо, а это еще лучше. Оба лучше, – сказал он, прижимая ее руку. – Ты знаешь, про что мы говорили, когда ты вошел? – Про варенье? – Да, и про варенье; но потом о том, как делают предложение. – А! – сказал Левин, более слушая звук ее голоса, чем слова, которые она говорила, все время думая о дороге, которая шла теперь лесом, и обходя те места, где бы она могла неверно ступить. – И о Сергее Иваныче и Вареньке. Ты заметил?.. Я очень желаю этого, – продолжала она. – Как ты об этом думаешь? – И она заглянула ему в лицо. – Не знаю, что думать, – улыбаясь, отвечал Левин. – Сергей в этом отношении очень странен для меня, Я ведь рассказывал… – Да, что он был влюблен в эту девушку, которая умерла… – Это было, когда я был ребенком; я знаю это по преданиям. Я помню его тогда. Он был удивительно мил. Но с тех пор я наблюдаю его с женщинами: он любезен, некоторые ему нравятся, но чувствуешь, что они для него просто люди, а не женщины. – Да, но теперь с Варенькой… Кажется, что-то есть… – Может быть, и есть… Но его надо знать… Он особенный, удивительный человек. Он живет одною духовною жизнью. Он слишком чистый и высокой души человек. – Как? Разве это унизит его? – Нет, но он так привык жить одною духовною жизнью, что не может примириться с действительностью, а Варенька все-таки действительность. Левин уже привык теперь смело говорить свою мысль, не давая себе труда облекать ее в точные слова; он знал, что жена в такие любовные минуты, как теперь, поймет, что он хочет сказать, с намека, и она поняла его. – Да, но в ней нет этой действительности, как во мне; я понимаю, что он меня никогда бы не полюбил. Она вся духовная… – Ну нет, он тебя так любит, и мне это всегда так приятно, что мои тебя любят… – Да, он ко мне добр, но… – Но не так, как с Николенькой покойным… вы полюбили друг друга, – докончил Левин. – Отчего не говорить? – прибавил он. – Я иногда упрекаю себя: кончится тем, что забудешь. Ах, какой был ужасный и прелестный человек… Да, так о чем же мы говорили? – помолчав, сказал Левин. – Ты думаешь, что он не может
учение, как она этого хотела. И он продолжал заниматься с Гришей уже не по-своему, а по книге, а потому неохотно и часто забывая время урока. Так было и нынче. – Нет, я пойду, Долли, ты сиди, – сказал он. – Мы все сделаем по порядку, по книжке. Только вот, как Стива приедет, мы на охоту уедем, тогда уж пропущу. И Левин пошел к Грише. То же самое сказала Варенька Кити. Варенька и в счастливом благоустроенном доме Левиных сумела быть полезною. – Я закажу ужин, а вы сидите, – сказала она и встала к Агафье Михайловне. – Да, да, верно, цыплят не нашли. Тогда своих… – сказала Кити. – Мы рассудим с Агафьей Михайловной. – И Варенька скрылась с нею. – Какая милая девушка! – сказала княгиня. – Не милая, maman, a прелесть такая, каких не бывает. – Так вы нынче ждете Степана Аркадьича? – сказал Сергей Иванович, очевидно не желая продолжать разговор о Вареньке. – Трудно найти двух свояков, менее похожих друг на друга, как ваши мужья, – сказал он с тонкою улыбкой. – Один подвижной, живущий только в обществе, как рыба в воде; другой, наш Костя, живой, быстрый, чуткий на все, но, как только в обществе, так или замирает, или бьется бестолково, как рыба на земле. – Да, он легкомыслен очень, – сказала княгиня, обращаясь к Сергею Ивановичу. – Я хотела именно просить вас поговорить ему, что ей, Кити, невозможно оставаться здесь, а непременно надо приехать в Москву, Он говорит, выписать доктора… – Maman, он все сделает, он на все согласен, – с досадой на мать за то, что она призывает в этом деле судьей Сергея Ивановича, сказала Кити. В середине их разговора в аллее послышалось фырканье лошадей и звук колес по щебню. Не успела еще Долли встать, чтоб идти навстречу мужу, как внизу, из окна комнаты, в которой учился Гриша, выскочил Левин и ссадил Гришу. – Это Стива! – из-под балкона крикнул Левин. – Мы кончили, Долли, не бойся! – прибавил он и, как мальчик, пустился бежать навстречу экипажу. – Is, ea, id, ejus, ejus, ejus*[18], – кричал Гриша, подпрыгивая по аллее. – И еще кто-то. Верно, папа! – прокричал Левин, остановившись у входа в аллею.
– нет. Но надо иметь ту простоту, ясность, доброту, как твой отец, а у меня есть ли это? Я не делаю и мучаюсь. Все это ты наделала. Когда тебя не было и еще не было этого, – сказал он со взглядом на ее живот, который она поняла, – я все свои силы клал на дело; а теперь не могу, и мне совестно; я делаю именно как заданный урок, я притворяюсь… – Ну, а захотел бы ты сейчас променяться с Сергей Иванычем? – сказала Кити. – Захотел бы ты делать это общее дело и любить этот заданный урок, как он, и только? – Разумеется, нет, – сказал Левин. – Впрочем, я так счастлив, что ничего не понимаю. А ты уж думаешь, что он нынче сделает предложение? – прибавил он, помолчав. – И думаю, и нет. Только мне ужасно хочется. Вот постой. – Она нагнулась и сорвала на краю дороги дикую ромашку. – Ну, считай: сделает, не сделает предложение, – сказала она, подавая ему цветок. – Сделает, не сделает, – говорил Левин, обрывая белые узкие продороженные лепестки. – Нет, нет! – схватив его за руку, остановила его Кити, с волнением следившая за его пальцами. – Ты два оторвал. – Ну, зато вот этот маленький не в счет, – сказал Левин, срывая коротенький недоросший лепесток. – Вот и линейка догнала нас. – Не устала ли ты, Кити? – прокричала княгиня. – Нисколько. – А то садись, если лошади смирны, и шагом. Но не стоило садиться. Было уже близко, и все пошли пешком. IV Варенька в своем белом платке на черных волосах, окруженная детьми, добродушно и весело занятая ими и, очевидно, взволнованная возможностью объяснения с нравящимся ей мужчиною, была очень привлекательна. Сергей Иванович ходил рядом с ней и не переставая любовался ею. Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи, которые он слышал от нее, все, что знал про нее хорошего, и все более и более сознавал, что чувство, которое он испытывает к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только раз, в первой молодости. Чувство радости от близости к ней, все усиливаясь, дошло до того, что, подавая ей в ее корзинку найденный им огромный на тонком корне с завернувшимися краями березовый гриб, он взглянул ей в глаза и, заметив краску радостного и испуганного волнения, покрывшую ее лицо, сам смутился и улыбнулся ей молча такою улыбкой, которая слишком много говорила. «Если так, – сказал он себе, – я должен обдумать и решить, а не отдаваться, как мальчик, увлеченью минуты». – Пойду теперь независимо от всех собирать грибы, а то мои приобретения незаметны, – сказал он и пошел один с опушки леса, где они ходили по шелковистой низкой траве между редкими старыми березами, в середину леса, где между белыми березовыми стволами серели стволы осины и темнели кусты орешника. Отойдя шагов сорок и зайдя за куст бересклета в полном цвету с его розово-красными сережками, Сергей Иванович, зная, что его не видят, остановился. Вокруг него было совершенно тихо. Только вверху берез, под которыми он стоял, как рой пчел, неумолкаемо шумели мухи, и изредка доносились голоса детей. Вдруг недалеко с края леса прозвучал контральтовый голос Вареньки, звавший Гришу, и радостная улыбка выступила на лицо Сергея Ивановича. Сознав эту улыбку, Сергей Иванович покачал неодобрительно головой на свое состояние и, достав сигару, стал закуривать. Он долго не мог зажечь спичку о ствол березы. Нежная пленка белой коры облепляла фосфор, и огонь тух. Наконец одна из спичек загорелась, и пахучий дым сигары колеблющеюся широкою скатертью определенно потянулся вперед и вверх над кустом под спускавшиеся ветки березы. Следя глазами за полосой дыма, Сергей Иванович пошел тихим шагом, обдумывая свое состояние. «Отчего же и нет? – думал он. – Если б это была вспышка или страсть, если б я испытывал только это влечение – это взаимное влечение (я могу сказать взаимное), но чувствовал бы, что оно идет вразрез со всем складом моей жизни, если б я чувствовал, что, отдавшись этому влечению, я изменяю своему призванию и долгу… но этого нет. Одно, что я могу сказать против, это то, что, потеряв Marie, я говорил себе, что останусь верен ее памяти. Одно это я могу сказать против своего чувства… Это важно», – говорил себе Сергей Иванович, чувствуя вместе с тем, что это соображение для него лично не могло иметь никакой важности, а разве только портило в глазах других людей его поэтическую роль. «Но, кроме этого, сколько бы я ни искал, я ничего не найду, что бы сказать против моего чувства. Если бы я выбирал одним разумом, я ничего не мог бы найти лучше». Сколько он ни вспоминал женщин и девушек, которых он знал, он не мог вспомнить девушки, которая бы до такой степени соединяла все, именно все качества, которые он, холодно рассуждая, желал видеть в своей жене. Она имела всю прелесть и свежесть молодости, но не была ребенком, и если любила его, то любила сознательно, как должна любить женщина: это было одно. Другое: она была не только далека от светскости, но, очевидно, имела отвращение к свету, а вместе с тем знала свет и имела все те приемы женщины хорошего общества, без которых для Сергея Ивановича была немыслима подруга жизни. Третье: она была религиозна, и не как ребенок безотчетно религиозна и добра, какою была, например, Кити; но жизнь ее была основана на религиозных убеждениях. Даже до мелочей Сергей Иванович находил в ней все то, чего он желал от жены: она была бедна и одинока, так что она не приведет с собой кучу родных и их влияние в дом мужа, как это он видел на Кити, а будет всем обязана мужу, чего он тоже всегда желал для своей будущей семейной жизни. И эта девушка, соединявшая в себе все эти качества, любила его. Он был скромен, но не мог не видеть этого. И он любил ее. Одно соображение против – были его года. Но его порода долговечна, у него не было ни одного седого волоса, ему никто не давал сорока лет, и он помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l'âge[16], a сорокалетний – un jeune homme[17]. Но что значил счет годов, когда он чувствовал себя молодым душой, каким он был двадцать лет тому назад? Разве не молодость было то чувство, которое он испытывал теперь, когда, выйдя с другой стороны опять на край леса, он увидел на ярком свете косых лучей солнца грациозную фигуру Вареньки, в желтом платье и с корзинкой шедшей легким шагом мимо ствола старой березы, и когда это впечатление вида Вареньки слилось в одно с поразившим его своею красотой видом облитого косыми лучами желтеющего овсяного поля и за полем далекого старого леса, испещренного желтизною, тающего в синей дали? Сердце его радостно сжалось. Чувство умиления охватило его. Он почувствовал, что решился. Варенька, только что присевшая, чтобы поднять гриб, гибким движением поднялась и оглянулась. Бросив сигару, Сергей Иванович решительными шагами направился к ней. V «Варвара Андреевна, когда еще я был очень молод, я составил себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку». Сергей Иванович говорил себе это в то время, как он был уже в десяти шагах от Вареньки. Опустившись на колени и защищая руками гриб от Гриши, она звала маленькую Машу. – Сюда, сюда! Маленькие! Много! – своим милым грудным голосом говорила она. Увидав подходившего Сергея Ивановича, она не поднялась и не переменила положения; но все говорило ему, что она чувствует его приближение и радуется ему. – Что, вы нашли что-нибудь? – спросила она, из-за белого платка поворачивая к нему свое красивое, тихо улыбающееся лицо. – Ни одного, – сказал Сергей Иванович. – А вы? Она не отвечала ему, запятая детьми, которые окружали ее. – Еще этот, подле ветки, – указала она маленькой Маше маленькую сыроежку, перерезанную поперек своей упругой розовой шляпки сухою травинкой, из-под которой она выдиралась. Она встала, когда Маша, разломив на две белые половинки, подняла сыроежку. – Это мне детство напоминает, – прибавила она, отходя от детей рядом с Сергеем Ивановичем. Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не мог бы слышать их, но он все еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала: – Так вы ничего не нашли? Впрочем, в середине леса всегда меньше. Сергей Иванович вздохнул и ничего не отвечал. Ему было досадно, что она заговорила о грибах. Он хотел воротить ее к первым словам, которые она сказала о своем детстве; но, как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова. – Я слышал только, что белые бывают преимущественно на краю, хотя я и не умею отличить белого. Прошло еще несколько минут, они отошли еще дальше от детей и были совершенно одни. Сердце Вареньки билось так, что она слышала удары его и чувствовала, что краснеет, бледнеет и опять краснеет. Быть женой такого человека, как Кознышев, после своего положения у госпожи Шталь представлялось ей верхом счастья. Кроме того, она почти была уверена, что она влюблена в него. И сейчас это должно было решиться. Ей страшно было. Страшно было и то, что он скажет, и то, что он не скажет. Теперь или никогда надо было объясниться; это чувствовал и Сергей Иванович. Все, во взгляде, в румянце, в опущенных глазах Вареньки, показывало болезненное ожидание. Сергей Иванович видел это и жалел ее. Он чувствовал даже то, что ничего не сказать теперь значило оскорбить ее. Он быстро в уме своем повторял себе все доводы в пользу своего решения. Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить свое предложение; но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил: – Какая же разница между белым и березовым? Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила: – В шляпке нет разницы, но в корне. И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени, стало утихать. – Березовый гриб – корень его напоминает двухдневную небритую бороду брюнета, – сказал уже покойно Сергей Иванович. – Да, это правда, – улыбаясь, отвечала Варенька, и невольно направление их прогулки изменилось. Они стали приближаться к детям. Вареньке было и больно и стыдно, но вместе с тем она испытывала и чувство облегчения. Возвращаясь домой и перебирая доводы, Сергей Иванович нашел, что он рассуждал неправильно. Он не мог изменить памяти Marie. – Тише, дети, тише! – даже сердито закричал Левин на детей, становясь пред женой, чтобы защитить ее, когда толпа детей с визгом радости разлетелась им навстречу. После детей вышли из лесу и Сергей Иванович с Варенькой. Кити не нужно было спрашивать Вареньку; она по спокойным и несколько пристыженным выражениям обоих лиц поняла, что планы ее не сбылись. – Ну, что? – спросил ее муж, когда они опять возвращались домой. – Не берет, – сказала Кити, улыбкой и манерой говорить напоминая отца, что часто с удовольствием замечал в ней Левин. – Как не берет? – Вот так, – сказала она, взяв руку мужа, поднося ее ко рту и дотрагиваясь до нее нераскрытыми губами. – Как у архиерея руку целуют. – У кого же не берет? – сказал он, смеясь. – У обоих. А надо, чтобы вот так… – Мужики едут… – Нет, они не видали. VI Во время детского чая большие сидели на балконе и разговаривали так, как будто ничего не случилось, хотя все, и в особенности Сергей Иванович и Варенька, очень хорошо знали, что случилось хотя и отрицательное, но очень важное обстоятельство. Они испытывали оба одинаковое чувство, подобное тому, какое испытывает ученик после неудавшегося экзамена, оставшись в том же классе или навсегда исключенный из заведения. Все присутствующие, чувствуя тоже, что что-то случилось, говорили оживленно о посторонних предметах. Левин и Кити чувствовали себя особенно счастливыми и любовными в нынешний вечер. И что они были счастливы своею любовью, это заключало в себе неприятный намек на тех, которые того же хотели и не могли, – и им было совестно. – Попомните мое слово: Alexandre не приедет, – сказала старая княгиня. Нынче вечером ждали с поезда Степана Аркадьича, и старый князь писал, что, может быть, и он приедет. – И я знаю отчего, – продолжала княгиня, – он говорит, что молодых надо оставлять одних на первое время. – Да папа и так нас оставил. Мы его не видали, – сказала Кити. – И какие же мы молодые? Мы уже такие старые. – Только если он не приедет, и я прощусь с вами, дети, – грустно вздохнув, сказала княгиня. – Ну, что вам, мама! – напали на нее обе дочери. – Ты подумай, ему-то каково? Ведь теперь… И вдруг совершенно неожиданно голос старой княгини задрожал. Дочери замолчали и переглянулись. «Maman всегда найдет себе что-нибудь грустное», – сказали они этим взглядом. Они не знали, что, как ни хорошо было княгине у дочери, как она ни чувствовала себя нужною тут, ей было мучительно грустно и за себя и за мужа с тех пор, как они отдали замуж последнюю любимую дочь и гнездо совсем опустело. – Что вам, Агафья Михайловна? – спросила вдруг Кити остановившуюся с таинственным видом и значительным лицом Агафью Михайловну. – Насчет ужина. – Ну вот и прекрасно, – сказала Долли, – ты поди распоряжайся, а я пойду с Гришей повторю его урок. А то он нынче ничего не делал. – Это мне урок! Нет, Долли, я пойду, – вскочив, проговорил Левин. Гриша, уже поступивший в гимназию, летом должен был повторять уроки. Дарья Александровна, еще в Москве учившаяся с сыном вместе латинскому языку, приехав к Левиным, за правило себе поставила повторять с ним, хоть раз в день, уроки самые трудные из арифметики и латинского. Левин вызвался заменить ее; по мать, услыхав раз урок Левина и заметив, что это делается не так, как в Москве репетировал учитель, конфузясь и стараясь не оскорбить Левина, решительно высказала ему, что надо проходить по книге так, как учитель, и что она лучше будет опять сама это делать. Левину досадно было и на Степана Аркадьича за то, что по его беспечности не он, а мать занималась наблюдением за преподаванием, в котором она ничего не понимала, и на учителей за то, что они так дурно учат детей; но свояченице он обещался вести
следующей охоте непременно так устроится. – Ну, а хозяин наш что? – спросил он. – Молодая жена, – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич. – Да, и такая прелестная. – Он уже был одет. Верно, опять побежал к ней. Степан Аркадьич угадал. Левин забежал опять к жене спросить у нее еще раз, простила ли она его за вчерашнюю глупость, и еще затем, чтобы попросить ее, чтобы она, ради Христа, была осторожнее. Главное, от детей была бы дальше, – они всегда могут толкнуть. Потом надо было еще раз получить от нее подтверждение, что она не сердится на него за то, что он уезжает на два дня, и еще просить ее непременно прислать ему записку завтра с верховым, написать хоть только два слова, только чтоб он мог знать, что она благополучна. Кити, как всегда, больно было на два дня расставаться с мужем, но, увидав его оживленную фигуру, казавшуюся особенно большою и сильною в охотничьих сапогах и белой блузе, и какое-то непонятное для нее сияние охотничьего возбуждения, она из-за его радости забыла свое огорчение и весело простилась с ним. – Виноват, господа! – сказал он, выбегая на крыльцо. – Завтрак положили? Зачем рыжего направо? Ну, все равно. Ласка, брось, пошла сидеть! – Пусти в холостое стадо, – обратился он к скотнику, дожидавшемуся его у крыльца с вопросом о валушках. – Виноват, вот еще злодей идет. Левин соскочил с катков, на которые он уже сел было, к рядчику-плотнику, с саженью шедшему к крыльцу. – Вот вчера не пришел в контору, теперь меня задерживаешь. Ну, что? – Прикажите еще поворот сделать. Всего три ступеньки прибавить. И пригоним в самый раз. Много покойнее будет. – Ты бы слушал меня, – с досадой отвечал Левин. – Я говорил, установи тетивы и потом ступени врубай. Теперь не поправишь. Делай, как я велел, – руби новую. Дело было в том, что в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу, срубив ее отдельно и не разочтя подъем, так что ступени все вышли покатые, когда ее поставили на место. Теперь рядчик хотел, оставив ту же лестницу, прибавить три ступени. – Много лучше будет. – Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?
– Кити, не ходи по крутой лестнице, а кругом. Но Левин ошибся, приняв того, «то сидел в коляске с Облонским, за старого князя. Когда он приблизился к коляске, он увидал рядом со Степаном Аркадьичем не князя, а красивого полного молодого человека в шотландском колпачке с длинными концами лент назади. Это был Васенька Весловский, троюродный брат Щербацких, – петербургско-московский блестящий молодой человек, «отличнейший малый и страстный охотник», как его представил Степан Аркадьич. Нисколько не смущенный тем разочарованием, которое он произвел, заменив собою старого князя, Весловский весело поздоровался с Левиным, напоминая прежнее знакомство, и, подхватив в коляску Гришу, перенес его через пойнтера, которого вез с собой Степан Аркадьич. Левин не сел в коляску, а пошел сзади. Ему было немного досадно на то, что не приехал старый князь, которого он чем больше знал, тем больше любил, и на то, что явился этот Васенька Весловский, человек совершенно чужой и лишний. Он показался ему еще тем более чуждым и лишним, что, когда Левин подошел к крыльцу, у которого собралась вся оживленная толпа больших и детей, он увидал, что Васенька Весловский с особенно ласковым и галантным видом целует руку Кити. – А мы cousins[19] с вашей женой, да и старые знакомые, – сказал Васенька Весловский, опять крепко-крепко пожимая руку Левина. – Ну что, дичь есть? – обратился к Левину Степан Аркадьич, едва поспевавший каждому сказать приветствие. – Мы вот с ним имеем самые жестокие намерения. Как же, maman, они с тех пор не были в Москве. Ну, Таня, вот тебе! Достань, пожалуйста, в коляске сзади, – на все стороны говорил он. – Как ты посвежела, Долленька, – говорил он жене, еще раз целуя ее руку, удерживая ее в своей и потрепливая сверху другую. Левин, за минуту тому назад бывший в самом веселом расположении духа, теперь мрачно смотрел на всех, и все ему не нравилось. «Кого он вчера целовал этими губами?» – думал он, глядя на нежности Степана Аркадьича с женой. Он посмотрел на Долли, и она тоже не понравилась ему. «Ведь она не верит его любви. Так чему же она так рада? Отвратительно!» – думал Левин. Он посмотрел на княгиню, которая так мила была ему минуту тому назад, и ему не понравилась та манера, с которою она, как к себе в дом, приветствовала этого Васеньку с его лентами. Даже Сергей Иванович, который тоже вышел на крыльцо, показался ему неприятен тем притворным дружелюбием, с которым он встречал Степана Аркадьича, тогда как Левин знал, что брат его не любил и не уважал Облонского. И Варенька, и та ему была противна тем, как она с своим видом sainte nitouche[20] знакомилась с этим господином, тогда как только и думала о том, как бы ей выйти замуж. И противнее всех была Кити тем, как она поддалась тому тону веселья, с которым этот господин, как на праздник для себя и для всех, смотрел на свой приезд в деревню, и в особенности неприятна была тою особенною улыбкой, которою она отвечала на его улыбки. Шумно разговаривая, все пошли в дом; но как только все уселись, Левин повернулся и вышел. Кити видела, что с мужем что-то сделалось. Она хотела улучить минутку поговорить с ним наедине, но он поспешил уйти от нее, сказав, что ему нужно в контору. Давно уже ему хозяйственные дела не казались так важны, как нынче. «Им там все праздник, – думал он, – а тут дела не праздничные, которые не ждут и без которых жить нельзя». VII Левин вернулся домой только тогда, когда послали звать его к ужину. На лестнице стояли Кити с Агафьей Михайловной, совещаясь о винах к ужину. – Да что вы такой fuss[21] делаете? Подай, что обыкновенно. – Нет, Стива не пьет… Костя, подожди, что с тобой? – заговорила Кити, поспевая за ним, но он безжалостно, не дожидаясь ее, ушел большими шагами в столовую и тотчас же вступил в общий оживленный разговор, который поддерживали там Васенька Весловский и Степан Аркадьич. – Ну что же, завтра едем на охоту? – сказал Степан Аркадьич. – Пожалуйста, поедем, – сказал Весловский, пересаживаясь боком на другой стул и поджимая под себя жирную ногу. – Я очень рад, поедем. А вы уже охотились нынешний год? – сказал Левин Весловскому, внимательно оглядывая его ногу, но с притворною приятностью, которую так знала в нем Кити и которая так не шла ему. – Дупелей, не знаю, найдем ли, а бекасов много. Только надо ехать рано. Вы не устанете? Ты не устал, Стива? – Я устал? Никогда еще не уставал. Давайте не спать всю ночь! Пойдемте гулять. – В самом деле, давайте не спать! отлично! – подтвердил Весловский. – О, в этом мы уверены, что ты можешь не спать и другим не давать, – сказала Долли мужу с тою чуть заметною иронией, с которою она теперь почти всегда относилась к своему мужу, – А по-моему, уж теперь пора… Я пойду, я не ужинаю. – Нет, ты посиди, Долленька, – сказал он, переходя на ее сторону за большим столом, на котором ужинали. – Я тебе еще сколько расскажу! – Верно, ничего. – А ты знаешь, Весловский был у Анны. И он опять к ним едет. Ведь они всего в семидесяти верстах от вас. И я тоже непременно съезжу. Весловский, поди сюда! Васенька перешел к дамам и сел рядом с Кити. – Ах, расскажите, пожалуйста, вы были у нее? Как она? – обратилась к нему Дарья Александровна. Левин остался на другом конце стола и, не переставая разговаривать с княгиней и Варенькой, видел, что между Долли, Кити и Весловским шел оживленный и таинственный разговор. Мало того, что шел таинственный разговор, он видел в лице своей жены выражение серьезного чувства, когда она, не спуская глаз, смотрела в красивое лицо Васеньки, что-то оживленно рассказывавшего. – Очень у них хорошо, – рассказывал Васенька про Вронского и Анну. – Я, разумеется, не беру на себя судить, но в их доме чувствуешь себя в семье. – Что ж они намерены делать? – Кажется, на зиму хотят ехать в Москву. – Как бы хорошо нам вместе съехаться у них! Ты когда поедешь? – спросил Степан Аркадьич у Васеньки. – Я проведу у них июль. – А ты поедешь? – обратился Степан Аркадьич к жене. – Я давно хотела и непременно поеду, – сказала Долли. – Мне ее жалко, и я знаю ее. Она прекрасная женщина. Я поеду одна, когда ты уедешь, и никого этим не стесню. И даже лучше без тебя. – И прекрасно, – сказал Степан Аркадьич. – А ты, Кити? – Я? Зачем я поеду? – вся вспыхнув, сказала Кити. И оглянулась на мужа. – А вы знакомы с Анною Аркадьевной? – спросил ее Весловский. – Она очень привлекательная женщина. – Да, – еще более краснея, отвечала она Весловскому, встала и подошла к мужу. – Так ты завтра едешь на охоту? – сказала она. Ревность его в эти несколько минут, особенно по тому румянцу, который покрыл ее щеки, когда она говорила с Весловским, уже далеко ушла. Теперь, слушая ее слова, он их уже понимал по-своему. Как ни странно было ему потом вспоминать об этом, теперь ему казалось ясно, что если она спрашивает его, едет ли он на охоту, то это интересует ее только для того, чтобы узнать, доставит ли он это удовольствие Васеньке Весловскому, в которого она, по его понятию, уже была влюблена. – Да, я поеду, – ненатуральным, самому себе противным голосом отвечал он ей. – Нет, лучше пробудьте завтра день, а то Долли не видала мужа совсем, а послезавтра поезжайте, – сказала Кити. Смысл слов Кити теперь уже переводился Левиным так: «Не разлучай меня с ним. Что ты уедешь – это мне все равно, но дай мне насладиться обществом этого прелестного молодого человека». – Ах, если ты хочешь, то мы завтра пробудем, – с особенной приятностью отвечал Левин. Васенька между тем, нисколько и не подозревая всего того страдания, которое причинялось его присутствием, вслед за Кити встал от стола и, следя за ней улыбающимся, ласковым взглядом, пошел за нею. Левин видел этот взгляд. Он побледнел и с минуту не мог перевести дыхания. «Как позволить себе смотреть так на мою жену!» – кипело в нем. – Так завтра? Поедем, пожалуйста, – сказал Васенька, присаживаясь на стуле и опять подворачивая ногу по своей привычке. Ревность Левина еще дальше ушла. Уже он видел себя обманутым мужем, в котором нуждаются жена и любовник только для того, чтобы доставлять им удобства жизни и удовольствия… Но, несмотря на то, он любезно и гостеприимно расспрашивал Васеньку об его охотах, ружье, сапогах и согласился ехать завтра. На счастье Левина, старая княгиня прекратила его страдания тем, что сама встала и посоветовала Кити идти спать. Но и тут не обошлось без нового страдания для Левина. Прощаясь с хозяйкой, Васенька опять хотел поцеловать ее руку, но Кити, покраснев, с наивною грубостью, за которую ей потом выговаривала мать, сказала, отстранив руку: – Это у нас не принято. В глазах Левина она была виновата в том, что она допустила такие отношения, и еще больше виновата в том, что так неловко показала, что они ей не нравятся. – Ну что за охота спать! – сказал Степан Аркадьич, после выпитых за ужином нескольких стаканов вина пришедший в свое самое милое и поэтическое настроение. – Смотри, смотри, Кити, – говорил он, указывая на поднимавшуюся из-за лип луну, – что за прелесть! Весловский, вот когда серенаду. Ты знаешь, у него славный голос. Мы с ним спелись дорогой. Он привез с собою прекрасные романсы, новые два. С Варварой Андреевной бы спеть. Когда все разошлись, Степан Аркадьич еще долго ходил с Весловским по аллее, и слышались их спевавшиеся на новом романсе голоса. Слушая эти голоса, Левин насупившись сидел на кресле в спальне жены и упорно молчал на ее вопросы о том, что с ним; но когда наконец она сама, робко улыбаясь, спросила: «Уж не что ли нибудь не понравилось тебе с Весловским?» – его прорвало, и он высказал все; то, что он высказывал, оскорбляло его и потому еще больше его раздражало. Он стоял пред ней с страшно блестевшими из-под насупленных бровей глазами и прижимал к груди сильные руки, как будто напрягая все силы свои, чтоб удержать себя. Выражение лица его было бы сурово и даже жестоко, если б оно вместе с тем не выражало страдания, которое трогало ее. Скулы его тряслись, и голос обрывался. – Ты пойми, что я не ревную: это мерзкое слово. Я не могу ревновать и верить, чтоб… Я не могу сказать, что я чувствую, но это ужасно… Я не ревную, но я оскорблен, унижен тем, что кто-нибудь смеет думать, смеет смотреть на тебя такими глазами… – Да какими глазами? – говорила Кити, стараясь как можно добросовестнее вспомнить все речи и жесты нынешнего вечера и все их оттенки. Во глубине души она находила, что было что-то именно в ту минуту, как он перешел за ней на другой конец стола, но не смела признаться в этом даже самой себе, тем более не решалась сказать это ему и усилить этим его страдание. – И что же может быть привлекательного во мне, какая я?.. – Ах! – вскрикнул он, хватаясь за голову – Ты бы не говорила!.. Значит, если бы ты была привлекательна… – Да нет, Костя, да постой, да послушай! – говорила она, с страдальчески-соболезнующим выражением глядя на него. – Ну, что же ты можешь думать? Когда для меня нет людей, нету, нету!.. Ну, хочешь ты, чтоб я никого не видала? В первую минуту ей была оскорбительна его ревность; ей было досадно, что малейшее развлечение и самое невинное, было ей запрещено; но теперь она охотно пожертвовала бы и не такими пустяками, а всем для его спокойствия, чтоб избавить его от страдания, которое он испытывал. – Ты пойми ужас и комизм моего положения, – продолжал он отчаянным шепотом, – что он у меня в доме, что он ничего неприличного, собственно, ведь не сделал, кроме этой развязности и поджимания ног. Он считает это самым хорошим тоном, и потому я должен быть любезен с ним. – Но, Костя, ты преувеличиваешь, – говорила Кити, в глубине души радуясь той силе любви к ней, которая выражалась теперь в его ревности. – Ужаснее всего то, что ты – какая ты всегда и теперь, когда ты такая святыня для меня, мы так счастливы, так особенно счастливы, и вдруг такая дрянь… Не дрянь, зачем я его браню? Мне до него дела нет. Но за что мое, твое счастье?.. – Знаешь, я понимаю, отчего это сделалось, – начала Кити. – Отчего? отчего? – Я видела, как ты смотрел, когда мы говорили за ужином. – Ну да, ну да! – испуганно сказал Левин. Она рассказала ему, о чем они говорили. И, рассказывая это, она задыхалась от волнения. Левин помолчал, потом пригляделся к ее бледному, испуганному лицу и вдруг схватился за голову. – Катя, я измучал тебя! Голубчик, прости меня! Это сумасшествие! Катя, я кругом виноват. И можно ли было из такой глупости так мучаться? – Нет, мне тебя жалко. – Меня? Меня? Что я? Сумасшедший!.. А тебя за что? Это ужасно думать, что всякий человек чужой может расстроить наше счастье. – Разумеется, это-то и оскорбительно… – Нет, так я, напротив, оставлю его нарочно у нас все лето и буду рассыпаться с ним в любезностях, – говорил Левин, целуя ее руки. – Вот увидишь. Завтра… Да, правда, завтра мы едем. VIII На другой день, дамы еще не вставали, как охотничьи два экипажа, катки и тележка, стояли у подъезда, и Ласка, еще с утра понявшая, что едут на охоту, навизжавшись и напрыгавшись досыта, сидела на катках подле кучера, взволнованно и неодобрительно за промедление глядя на дверь, из которой все еще не выходили охотники. Первый вышел Васенька Весловский в больших новых сапогах, доходивших до половины толстых ляжек, в зеленой блузе, подпоясанной новым, пахнущим кожей патронташем, и в своем колпачке с лептами, и с английским новеньким ружьем без антапок и перевязи. Ласка подскочила к нему, поприветствовала его, попрыгав, спросила у него по-своему, скоро ли выйдут те, но, не получив от него ответа, вернулась на свой пост ожидания и опять замерла, повернув набок голову и насторожив одно ухо. Наконец дверь с грохотом отворилась, вылетел, кружась и повертываясь на воздухе, Крак, половопегий пойнтер Степана Аркадьича, и вышел сам Степан Аркадьич с ружьем в руках и с сигарой во рту. «Тубо, тубо, Крак!» – покрикивал он ласково на собаку, которая вскидывала ему лапы на живот и грудь, цепляясь ими за ягдташ. Степан Аркадьич был одет в поршни и подвертки, в оборванные панталоны и короткое пальто. На голове была развалина какой-то шляпы, но ружье новой системы было игрушечка, и ягдташ и патронташ, хотя истасканные, были наилучшей доброты. Васенька Весловский не понимал прежде этого настоящего охотничьего щегольства – быть в отрепках, но иметь охотничью снасть самого лучшего качества. Он понял это теперь, глядя на Степана Аркадьича, в этих отрепках сиявшего своею элегантною, откормленною и веселою барскою фигурой, и решил, что он к
маленькие бекаса. И то один из них был убит Весловским и один общий. Между тем по другой стороне болота слышались не частые, но, как Левину казалось, значительные выстрелы Степана Аркадьича, причем почти за каждым следовало: «Крак, Крак, апорт!» Это еще более волновало Левина. Бекасы не переставая вились в воздухе над осокой. Чмоканье по земле и карканье в вышине не умолкая были слышны со всех сторон; поднятые прежде и носившиеся в воздухе бекасы садились пред охотниками. Вместо двух ястребов теперь десятки их с писком вились над болотом. Пройдя бо́льшую половину болота, Левин с Весловским добрались до того места, по которому длинными полосками, упирающимися в осоку, был разделен мужицкий покос, отмеченный где протоптанными полосками, где прокошенным рядком. Половина из этих полос была уже скошена. Хотя по нескошенному было мало надежды найти столько же, сколько по скошенному, Левин обещал Степану Аркадьичу сойтись с ним и пошел со своим спутником дальше по прокошенным и непрокошенным полосам. – Ей, охотники! – прокричал им один из мужиков, сидевших у отпряженной телеги, – иди с нами полудновать! Вино пить! Левин оглянулся. – Иди, ничаво! – прокричал с красным лицом веселый бородатый мужик, осклабляя белые зубы и поднимая зеленоватый, блестящий на солнце штоф. – Qu'est ce qu'ils disent?[24] – спросил Весловский. – Зовут водку пить. Они, верно, луга делили. Я бы выпил, – не без хитрости сказал Левин, надеясь, что Весловский соблазнится водкой и уйдет к ним. – Зачем же они угощают? – Так, веселятся. Право, подойдите к ним. Вам интересно. – Allons, c'est curieux[25]. – Идите, идите, вы найдете дорогу на мельницу! – крикнул Левин и, оглянувшись, с удовольствием увидел, что Весловский, нагнувшись и спотыкаясь усталыми ногами и держа ружье в вытянутой руке, выбирался из болота к мужикам. – Иди и ты! – кричал мужик на Левина. – Нябось! Закусишь пирожка! Во! Левину сильно хотелось выпить водки и съесть кусок хлеба. Он ослабел и чувствовал, что насилу выдирает заплетающиеся ноги из трясины, и он на минуту был в сомненье.
– Помилуйте-с, – с презрительною улыбкой сказал плотник. – В самую тахту выйдет. Как, значит, возьмется снизу, – с убедительным жестом сказал он, – пойдеть, пойдеть и придеть. – Ведь три ступеньки и в длину прибавят… Куда ж она придет? – Так она, значит, снизу как пойдеть, так и придеть, – упорно и убедительно говорил рядчик. – Под потолок и в стену она придет. – Помилуйте. Ведь снизу пойдеть. Пойдеть, пойдеть и придеть. Левин достал шомпол и стал по пыли рисовать ему лестницу. – Ну, видишь? – Как прикажете, – сказал плотник, вдруг просветлев глазами и, очевидно, поняв наконец дело. – Видно, приходится новую рубить. – Ну, так так и делай, как велено! – крикнул Левин, садясь на катки. – Пошел! Собак держи, Филипп! Левин испытывал теперь, оставив позади себя все заботы семейные и хозяйственные, такое сильное чувство радости жизнью и ожиданья, что ему не хотелось говорить. Кроме того, он испытывал то чувство сосредоточенного волнения, которое испытывает всякий охотник, приближаясь к месту действия. Если его что и занимало теперь, то лишь вопросы о том, найдут ли они что в Колпенском болоте, о том, какова окажется Ласка в сравнении с Краком и как-то самому ему удастся стрелять нынче. Как бы не осрамиться ему пред новым человеком? Как бы Облонский не обстрелял его? – тоже приходило ему в голову. Облонский испытывал подобное же чувство и был тоже неразговорчив. Один Васенька Весловский не переставая весело разговаривал. Теперь, слушая его, Левину совестно было вспомнить, как он был не прав к нему вчера. Васенька был действительно славный малый, простой, добродушный и очень веселый. Если бы Левин сошелся с ним холостым, он бы сблизился с ним. Было немножко неприятно Левину его праздничное отношение к жизни и какая-то развязность элегантности. Как будто он считал за собой высокое несомненное значение за то, что у него были длинны ногти, и шапочка, и остальное соответствующее; но это можно было извинить за его добродушие и порядочность. Он нравился Левину своим хорошим воспитанием, отличным выговором на французском и английском языках и тем, что он был человек его мира. Васеньке чрезвычайно понравилась степная донская лошадь на левой пристяжке. Он все восхищался ею. – Как хорошо верхом на степной лошади скакать по степи. А? Не правда ли? – говорил он. Что-то такое он представлял себе в езде на степной лошади дикое, поэтическое, из которого ничего не выходило; но наивность его, в особенности в соединении с его красотой, милою улыбкой и грацией движений, была очень привлекательна. Оттого ли, что натура его была симпатична Левину, или потому, что Левин старался в искупление вчерашнего греха найти в нем все хорошее, Левину было приятно с ним. Отъехав три версты, Весловский вдруг хватился сигар и бумажника и не знал, потерял ли он их или оставил на столе. В бумажнике было триста семьдесят рублей, и потому нельзя было так оставить этого. – Знаете что, Левин, я на этой донской пристяжной поскачу домой. Это будет отлично. А? – говорил он, уже готовясь влезать. – Нет, зачем же? – отвечал Левин, рассчитавший, что в Васеньке должно быть не менее шести пудов веса. – Я кучера пошлю. Кучер поехал на пристяжной, а Левин стал сам править парой. IX – Ну, какой же наш маршрут? Расскажи-ка хорошенько, – сказал Степан Аркадьич. – План следующий: теперь мы едем до Гвоздева.* В Гвоздеве болото дупелиное по сю сторону, а за Гвоздевым идут чудные бекасиные болота, и дупеля бывают. Теперь жарко, и мы к вечеру (двадцать верст) приедем и возьмем вечернее поле; переночуем, а уже завтра в большие болота. – А дорогой разве ничего нет? – Есть; но задержимся, и жарко. Есть славные два местечка, да едва ли есть что. Левину самому хотелось зайти в эти местечки, но местечки были от дома близкие, он всегда мог взять их, и местечки были маленькие, – троим негде стрелять. И потому он кривил душой, говоря, что едва ли есть что. Поравнявшись с маленьким болотцем, Левин хотел проехать мимо, но опытный охотничий глаз Степана Аркадьича тотчас же рассмотрел видную с дороги мочежину. – Не заедем ли? – сказал он, указывая на болотце. – Левин, пожалуйста! как отлично! – стал просить Васенька Весловский, и Левин не мог не согласиться. Не успели остановиться, как собаки, перегоняя одна другую, уже летели к болоту. – Крак! Ласка!.. Собаки вернулись. – Втроем тесно будет. Я побуду здесь, – сказал Левин, надеясь, что они ничего не найдут, кроме чибисов, которые поднялись от собак и, перекачиваясь на лету, жалобно плакали над болотом. – Нет! Пойдемте, Левин, пойдем вместе! – звал Весловский. – Право, тесно. Ласка, назад! Ласка! Ведь вам не нужно другой собаки? Левин остался у линейки и с завистью смотрел на охотников. Охотники прошли все болотце. Кроме курочки и чибисов, из которых одного убил Васенька, ничего не было в болоте. – Ну вот видите, что я не жалел болота, – сказал Левин, – только время терять. – Нет, все-таки весело. Вы видели? – говорил Васенька Весловский, неловко влезая на катки с ружьем и чибисом в руках. – Как я славно убил этого! Не правда ли? Ну, скоро ли мы приедем на настоящее? Вдруг лошади рванулись, Левин ударился головой о ствол чьего-то ружья, и раздался выстрел. Выстрел, собственно, раздался прежде, но так показалось Левину. Дело было в том, что Васенька Весловский, спуская курки, жал одну гашетку, а придерживал другой курок. Заряд влетел в землю, никому не сделав вреда. Степан Аркадьич покачал головой и посмеялся укоризненно Весловскому. Но Левин не имел духа выговорить ему. Во-первых, всякий упрек показался бы вызванным миновавшею опасностью и шишкой, которая вскочила у Левина на лбу; а во-вторых, Весловский был так наивно огорчен сначала и потом так смеялся добродушно и увлекательно их общему переполоху, что нельзя было самому не смеяться. Когда подъехали ко второму болоту, которое было довольно велико и должно было взять много времени, Левин уговаривал не выходить, но Весловский опять упросил его. Опять, так как болото было узко, Левин, как гостеприимный хозяин, остался у экипажей. Прямо с прихода Крак потянул к кочкам. Васенька Весловский первый побежал за собакой. И не успел Степан Аркадьич подойти, как уж вылетел дупель. Весловский сделал промах, и дупель пересел в некошеный луг. Весловскому предоставлен был этот дупель. Крак опять нашел его, стал, и Весловский убил его и вернулся к экипажам. – Теперь идите вы, а я побуду с лошадьми, – сказал он. Левина начинала разбирать охотничья зависть. Он передал вожжи Весловскому и пошел в болото. Ласка, уже давно жалобно визжавшая и жаловавшаяся на несправедливость, понеслась вперед, прямо к надежному, знакомому Левину кочкарнику, в который не заходил еще Крак. – Что ж ты ее не остановишь? – крикнул Степан Аркадьич. – Она не спугнет, – отвечал Левин, радуясь на собаку и спеша за нею. В поиске Ласки, чем ближе и ближе она подходила к знакомым кочкам, становилось больше и больше серьезности. Маленькая болотная птичка только на мгновенье развлекла ее. Она сделала один круг пред кочками, начала другой и вдруг вздрогнула и замерла. – Иди, иди, Стива! – крикнул Левин, чувствуя, как сердце у него начинает сильнее биться и как вдруг, как будто какая-то задвижка отодвинулась в его напряженном слухе, все звуки, потеряв меру расстояния, беспорядочно, но ярко стали поражать его. Он слышал шаги Степана Аркадьича, принимая их за дальний топот лошадей, слышал хрупкий звук оторвавшегося с кореньями угла кочки, на которую он наступил, принимая этот звук за полет дупеля. Слышал тоже сзади недалеко какое-то странное шлепанье по воде, в котором он не мог дать себе отчета. Выбирая место для ноги, он подвигался к собаке. – Пиль! Не дупель, а бекас вырвался из-под собаки. Левин повел ружьем, но в то самое время как он целился, тот самый звук шлепанья по воде усилился, приблизился, и к нему присоединился голос Весловского, что-то странно громко кричавшего. Левин видел, что он берет ружьем сзади бекаса, но все-таки выстрелил. Убедившись в том, что сделан промах, Левин оглянулся и увидал, что лошади с катками уже не на дороге, а в болоте. Весловский, желая видеть стрельбу, заехал в болото и увязил лошадей. – И черт его носит! – проговорил про себя Левин, возвращаясь к завязшему экипажу. – Зачем вы поехали? – сухо сказал он ему и, кликнув кучера, принялся выпрастывать лошадей. Левину было досадно и то, что ему помешали стрелять, и то, что увязили его лошадей, и то, главное, что, для того чтобы выпростать лошадей, отпречь их, ни Степан Аркадьич, ни Весловский не помогали ему и кучеру, так как не имели ни тот, ни другой ни малейшего понятия, в чем состоит запряжка. Ни слова не отвечая Васеньке на его уверения, что тут было совсем сухо, Левин молча работал с кучером, чтобы выпростать лошадей. Но потом, разгоревшись работой и увидав, как старательно, усердно Весловский тащил катки за крыло, так что даже отломил его, Левин упрекнул себя за то, что он под влиянием вчерашнего чувства был слишком холоден к Весловскому, и постарался особенною любезностию загладить свою сухость. Когда все было приведено в порядок и экипажи выведены на дорогу, Левин велел достать завтрак. – Bon appétit – bonne conscience! Ce poulet va tomber jusqu'au fond de mes bottes[22], – говорил французскую прибауточку опять повеселевший Васенька, доедая второго цыпленка. – Ну, теперь бедствия наши кончились; теперь пойдет все благополучно. Только уж за свою вину я теперь обязан сидеть на козлах. Не правда ли? А? Нет, нет, я Автомедон.* Посмотрите, как я вас довезу! – отвечал он, не выпуская вожжи, когда Левин просил его пустить кучера. – Нет, я должен свою вину искупить, и мне прекрасно на козлах. – И он поехал. Левин боялся немного, что он замучает лошадей, особенно левого, рыжего, которого он не умел держать; но невольно он подчинялся его веселью, слушал романсы, которые Весловский, сидя на козлах, распевал всю дорогу, или рассказы и представления в лицах, как надо править по-английски four in band;[23] и они все после завтрака в самом веселом расположении духа доехали до Гвоздевского болота. X Васенька так шибко гнал лошадей, что они приехали к болоту слишком рано, так что было еще жарко. Подъехав к серьезному болоту, главной цели поездки, Левин невольно подумывал о том, как бы ему избавиться от Васеньки и ходить без помехи. Степан Аркадьич, очевидно, желал того же, и на его лице Левин видел выражение озабоченности, которое всегда бывает у настоящего охотника пред началом охоты, и некоторой свойственной ему добродушной хитрости. – Как же мы пойдем? Болото отличное, я вижу, и ястреба, – сказал Степан Аркадьич, указывая на двух вившихся над осокой больших птиц. – Где ястреба́, там наверно есть. – Ну вот видите ли, господа, – сказал Левин с несколько мрачным выражением подтягивая сапоги и осматривая пистоны на ружье. – Видите эту осоку? – Он указал на темневший черною зеленью островок в огромном, раскинувшемся по правую сторону реки, до половины скошенном мокром луге. – Болото начинается вот здесь, прямо перед нами, видите – где зеленее. Отсюда оно идет направо, где лошади ходят; там кочки, дупеля бывают; и кругом этой осоки вон до того ольшаника и до самой мельницы. Вон там, видишь, где залив. Это лучшее место. Там я раз семнадцать бекасов убил. Мы разойдемся с двумя собаками в разные стороны и там у мельницы сойдемся. – Ну, кто ж направо, кто налево? – сказал Степан Аркадьич. – Направо шире, идите вы вдвоем, а я налево, – беззаботно как будто сказал он. – Прекрасно! мы его обстреляем. Ну, пойдем, пойдем! – подхватил Васенька. Левину нельзя было не согласиться, и они разошлись. Только что они вошли в болото, обе собаки вместе заискали и потянули к ржавчине. Левин знал этот поиск Ласки, осторожный и неопределенный; он знал и место и ждал табунка бекасов. – Весловский, рядом, рядом идите! – замирающим голосом проговорил он плескавшемуся сзади по воде товарищу, направление ружья которого после нечаянного выстрела на Колпенском болоте невольно интересовало Левина. – Нет, я вас не буду стеснять, вы обо мне не думайте. Но Левин невольно думал и вспоминал слова Кити, когда она отпускала его: «Смотрите, не застрелите друг друга». Ближе и ближе подходили собаки, минуя одна другую, каждая ведя свою нить; ожидание бекаса было так сильно, что чмоканье своего каблука, вытаскиваемого изо ржавчины, представлялось Левину криком бекаса, и он схватывал и сжимал приклад ружья. Бац! Бац! – раздалось у него над ухом. Это Васенька выстрелил в стадо уток, которые вились над болотом и далеко не в меру налетели в это время на охотников. Не успел Левин оглянуться, как уж чмокнул один бекас, Другой, третий, и еще штук восемь поднялось один за другим. Степан Аркадьич срезал одного в тот самый момент, как он собирался начать свои зигзаги, и бекас комочком упал в трясину. Облонский неторопливо повел за другим, еще низом летевшим к осоке, и вместе со звуком выстрела и этот бекас упал; и видно было, как он выпрыгивал из скошенной осоки, биясь уцелевшим белым снизу крылом. Левин не был так счастлив: он ударил первого бекаса слишком близко и промахнулся; повел за ним, когда уже он стал подниматься, но в это время вылетел еще один из-под ног и развлек его, и он сделал другой промах. Покуда заряжали ружья, поднялся еще бекас, и Весловский, успевший зарядить другой раз, пустил по воде еще два заряда мелкой дроби. Степан Аркадьич подобрал своих бекасов и блестящими глазами взглянул на Левина. – Ну, теперь расходимся, – сказал Степан Аркадьич и, прихрамывая на левую ногу и держа ружье наготове и посвистывая собаке, пошел в одну сторону. Левин с Весловским пошли в другую. С Левиным всегда бывало так, что, когда первые выстрелы были неудачны, он горячился, досадовал и стрелял целый день дурно. Так было и нынче. Бекасов оказалось очень много. Из-под собаки, из-под ног охотников беспрестанно вылетали бекасы, и Левин мог бы поправиться; но чем больше он стрелял, тем больше срамился пред Весловским, весело палившим в меру и не в меру, ничего не убивавшим и нисколько этим не смущавшимся. Левин торопился, не выдерживал, горячился все больше и больше и дошел до того уже, что, стреляя, почти не надеялся, что убьет. Казалось, и Ласка понимала это. Она ленивее стала искать и точно с недоумением или укоризною оглядывалась на охотников. Выстрелы следовали за выстрелами. Пороховой дым стоял вокруг охотников, а в большой, просторной сетке ягдташа были только три легонькие,
серо. – Что рано так поднялся, касатик? – дружелюбно, как к старому доброму знакомому, обратилась к нему вышедшая из избы старуха хозяйка. – Да на охоту, тетушка. Тут пройду на болото? – Прямо задами; нашими гумнами, милый человек, Да коноплями; стежка там. Осторожно шагая босыми загорелыми ногами, старуха проводила Левина и откинула ему загородку у гумна. – Прямо так и стеганешь в болото. Наши ребята туда вечор погнали. Ласка весело бежала впереди по тропинке; Левин шел за нею быстрым, легким шагом, беспрестанно поглядывая на небо. Ему хотелось, чтобы солнце не встало прежде, чем он дойдет до болота. Но солнце не мешкало. Месяц, еще светивший, когда он выходил, теперь только блестел, как кусок ртути; утреннюю зарницу, которую прежде нельзя было не видеть, теперь надо было искать; прежде неопределенные пятна на дальнем поле теперь уже ясно были видны. Это были ржаные копны. Невидная еще без солнечного света роса в душистой высокой конопле, из которой выбраны были уже замашки, мочила ноги и блузу Левина выше пояса. В прозрачной тишине утра слышны были малейшие звуки. Пчелка со свистом пули пролетела мимо уха Левина. Он пригляделся и увидел еще другую и третью. Все они вылетали из-за плетня пчельника и над коноплей скрывались по направлению к болоту. Стежка вывела прямо в болото. Болото можно было узнать по парам, которые поднимались из него где гуще, где реже, так что осока и ракитовые кустики, как островки, колебались на этом паре. На краю болота и дороги мальчишки и мужики, стерегшие ночное, лежали и пред зарей все спали под кафтанами. Недалеко от них ходили три спутанные лошади. Одна из них гремела кандалами. Ласка шла рядом с хозяином, просясь вперед и оглядываясь. Пройдя спавших мужиков и поравнявшись с первою мочежинкой, Левин осмотрел пистоны и пустил собаку. Одна из лошадей, сытый бурый третьяк, увидав собаку, шарахнулся и, подняв хвост, фыркнул. Остальные лошади тоже испугались и, спутанными ногами шлепая по воде и производя вытаскиваемыми из густой глины копытами звук, подобный хлопанью, запрыгали из болота.
Но собака стала. И тотчас вся усталость исчезла, и он легко пошел по трясине к собаке. Из-под ног его вылетел бекас; он ударил и убил, – собака продолжала стоять. «Пиль!» Из-под собаки поднялся другой. Левин выстрелил. Но день был несчастный; он промахнулся, и когда пошел искать убитого, то не нашел и его. Он излазил всю осоку, но Ласка не верила, что он убил, и, когда он посылал ее искать, притворялась, что ищет, но не искала. И без Васеньки, которого Левин упрекал в своей неудаче, дело не поправилось. Бекасов было много и тут, но Левин делал промах за промахом. Косые лучи солнца были еще жарки; платье, насквозь промокшее от пота, липло к телу; левый сапог, полный воды, был тяжел и чмокал; по испачканному пороховым осадком лицу каплями скатывался пот; во рту была горечь, в носу запах пороха и ржавчины, в ушах неперестающее чмоканье бекасов; до стволов нельзя было дотронуться, так они разгорелись; сердце стучало быстро и коротко; руки тряслись от волнения, и усталые ноги спотыкались и переплетались по кочкам и трясине; но он все ходил и стрелял. Наконец, сделав постыдный промах, он бросил наземь ружье и шляпу. «Нет, надо опомниться!» – сказал он себе. Он поднял ружье и шляпу, подозвал к ноге Ласку и вышел из болота. Выйдя на сухое, он сел на кочку, разулся, вылил воду из сапога, потом подошел к болоту, напился со ржавым вкусом воды, помочил разгоревшиеся стволы и обмыл себе лицо и руки. Освежившись, он двинулся опять к тому месту, куда пересел бекас, с твердым намерением не горячиться. Он хотел быть спокойным, но было то же. Палец его прижимал гашетку прежде, чем он брал на цель птицу. Все шло хуже и хуже. У него было пять штук в ягдташе, когда он вышел к ольшанику, где должен был сойтись со Степаном Аркадьичем. Прежде чем увидать Степана Аркадьича, он увидал его собаку. Из-за вывороченного корня ольхи выскочил Крак, весь черный от вонючей болотной тины, и с видом победителя обнюхался с Лаской. За Краком показалась в тени ольх и статная фигура Степана Аркадьича. Он шел навстречу красный, распотевший, с расстегнутым воротом, все так же прихрамывая. – Ну, что? Вы палили много! – сказал он, весело улыбаясь. – А ты? – спросил Левин. Но спрашивать было не нужно, потому что он уже видел полный ягдташ. – Да ничего. У него было четырнадцать штук. – Славное болото! Тебе, верно, Весловский мешал. Двум с одною собакой неловко, – сказал Степан Аркадьич, смягчая свое торжество. XI Когда Левин со Степаном Аркадьичем пришли в избу мужика, у которого всегда останавливался Левин, Весловский уже был там. Он сидел в средине избы и, держась обеими руками за лавку, с которой его стаскивал солдат, брат хозяйки, за облитые тиной сапоги, смеялся своим заразительно-веселым смехом. – Я только что пришел. Ils ont été charmants[26]. Представьте себе, напоили меня, накормили. Какой хлеб, это чудо! Délicieux![27] И водка – я никогда вкуснее не пил! И ни за что не хотели взять деньги. И всё говорили: «не обсудись», как-то. – Зачем же деньги брать? Они вас, значит, поштовали. Разве у них продажная водка? – сказал солдат, стащив наконец с почерневшим чулком замокший сапог. Несмотря на нечистоту избы, загаженной сапогами охотников и грязными, облизывавшимися собаками, на болотный и пороховой запах, которым она наполнилась, и на отсутствие ножей и вилок, охотники напились чаю и поужинали с таким вкусом, как едят только на охоте. Умытые и чистые, они пошли в подметенный сенной сарай, где кучера приготовили господам постели. Хотя уж смерклось, никому из охотников не хотелось спать. Поколебавшись между воспоминаниями и рассказами о стрельбе, о собаках, о прежних охотах, разговор напал на заинтересовавшую всех тему. По случаю несколько раз уже повторенных выражений восхищения Васеньки о прелести этого ночлега и запаха сена, о прелести сломанной телеги (ему она казалась сломанною, потому что была снята с передков), о добродушии мужиков, напоивших его водкой, о собаках, лежавших каждая у ног своего хозяина, Облонский рассказал про прелесть охоты у Мальтуса, на которой он был прошлым летом. Мальтус был известный железнодорожный богач.* Степан Аркадьич рассказал, какие у этого Мальтуса были в Тверской губернии откуплены болота, и как сбережены, и о том, какие экипажи, догкарты, подвезли охотников, и какая палатка с завтраком была раскинута у болота. – Не понимаю тебя, – сказал Левин, поднимаясь на своем сене, – как тебе не противны эти люди. Я понимаю, что завтрак с лафитом очень приятен, но неужели тебе не противна именно эта роскошь? Все эти люди, как наши откупщики, наживают деньги так, что при наживе заслуживают презренье людей, пренебрегают этим презреньем, а потом бесчестно нажитым откупаются от прежнего презренья. – Совершенно справедливо! – отозвался Васенька Весловский. – Совершенно! Разумеется, Облонский делает это из bonhomie[28], а другие говорят: «Облонский ездит…» – Нисколько, – Левин слышал, что Облонский улыбался, говоря это, – я просто не считаю его нисколько не более бесчестным, чем кого бы то ни было из богатых купцов и дворян. И те и эти нажили одинаково трудом, умом. – Да, но каким трудом? Разве это труд, чтобы добыть концессию и перепродать? – Разумеется, труд. Труд в том смысле, что если бы не было его или других ему подобных, то и дорог бы не было. – Но труд не такой, как труд мужика или ученого. – Положим, но труд в том смысле, что деятельность его дает результат – дорогу. Но ведь ты находишь, что дороги бесполезны. – Нет, это другой вопрос; я готов признать, что они полезны. Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, нечестно. – Да кто ж определит соответствие? – Приобретение нечестным путем, хитростью, – сказал Левин, чувствуя, что он не умеет ясно определить черту между честным и бесчестным, – так, как приобретение банкирских контор, – продолжал он. – Это зло, приобретение громадных состояний без труда, как это было при откупах, только переменило форму. Le roi est mort, vive le roi![29] Только успели уничтожить откупа, как явились железные дороги, банки: тоже нажива без труда. – Да, это все, может быть, верно и остроумно… Лежать, Крак! – крикнул Степан Аркадьич на чесавшуюся и ворочавшую все сено собаку, очевидно уверенный в справедливости своей темы и потому спокойно и неторопливо. – Но ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, – это бесчестно? – Я не знаю. – Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а наш хозяин мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника и что Мальтус получает больше дорожного мастера. Напротив, я вижу какое-то враждебное, ни на чем не основанное отношение общества к этим людям, и мне кажется, что тут зависть… – Нет, это несправедливо, – сказал Весловский, – зависти не может быть, а что-то есть нечистое в этом деле. – Нет, позволь, – продолжал Левин. – Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но… – Оно в самом деле. За что мы едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а он вечно, вечно в труде? – сказал Васенька, очевидно в первый раз ясно подумав об этом и потому вполне искренно. – Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему свое именье, – сказал Степан Аркадьич, как будто нарочно задиравший Левина. В последнее время между двумя свояками установилось как бы тайное враждебное отношение: как будто с тех пор, как они были женаты на сестрах, между ними возникло соперничество в том, кто лучше устроил свою жизнь, и теперь эта враждебность выражалась в начавшем принимать личный оттенок разговоре. – Я не отдаю потому, что никто этого от меня не требует, и если бы я хотел, то мне нельзя отдать, – отвечал Левин, – и некому. – Отдай этому мужику; он не откажется. – Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую? – Я не знаю; но если ты убежден, что ты не имеешь права… – Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье. – Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так?.. – Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им. – Нет уж, извини меня; это парадокс. – Да, это что-то софистическое объяснение, – подтвердил Весловский. – А! хозяин, – сказал он мужику, который, скрипя воротами, входил в сарай. – Что, не спишь еще? – Нет, какой сон! Я думал, господа наши спят, да слышу, гуторят. Мне крюк взять тута. Не укусит она? – прибавил он, осторожно ступая босыми ногами. – А ты где же спать будешь? – Мы в ночное. – Ах, какая ночь! – сказал Весловский, глядя на видневшиеся при слабом свете зари в большой раме отворенных теперь ворот край избы и отпряженных катков. – Да слушайте, это женские голоса поют, и, право, недурно. Это кто поет, хозяин? – А это дворовые девки, тут рядом. – Пойдемте погуляем! Ведь не заснем. Облонский, пойдем! – Как бы это и лежать и пойти, – потягиваясь, отвечал Облонский. – Лежать отлично. – Ну, я один пойду, – живо вставая и обуваясь, сказал Весловский. – До свиданья, господа. Если весело, я вас позову. Вы меня дичью угощали, и я вас не забуду. – Не правда ли, славный малый? – сказал Облонский, когда Весловский ушел и мужик за ним затворил ворота. – Да, славный, – ответил Левин, продолжая думать о предмете только что бывшего разговора. Ему казалось, что он, насколько умел, ясно высказал свои мысли и чувства, а между тем оба они, люди неглупые и искренние, в один голос сказали, что он утешается софизмами. Это смущало его. – Так так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, и тогда отстаивать свои права; или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием. – Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере я не мог бы. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват. – А что, в самом деле, не пойти ли? – сказал Степан Аркадьич, очевидно устав от напряжения мысли. – Ведь не заснем. Право, пойдем! Левин не отвечал. Сказанное ими в разговоре слово о том, что он действует справедливо только в отрицательном смысле, занимало его. «Неужели только отрицательно можно быть справедливым?» – спрашивал он себя. – Однако как сильно пахнет свежее сено! – сказал Степан Аркадьич, приподнимаясь. – Не засну, ни за что. Васенька что-то затеял там. Слышишь хохот и его голос? Не пойти ли? Пойдем! – Нет, я не пойду, – отвечал Левин. – Неужели ты это тоже из принципа? – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, отыскивая в темноте свою фуражку. – Не из принципа, а зачем я пойду? – А знаешь, ты себе наделаешь бед, – сказал он, найдя фуражку и вставая. – Отчего? – Разве я не вижу, как ты себя поставил с женой? Я слышал, как у вас вопрос первой важностии – поедешь ли ты или нет на два дня на охоту. Все это хорошо как идиллия, но на целую жизнь этого не хватит. Мужчина должен быть независим, у него есть свои мужские интересы. Мужчина должен быть мужествен, – сказал Облонский, отворяя ворота. – То есть что же? Пойти ухаживать за дворовыми девками? – спросил Левин. – Отчего же и не пойти, если весело. Ça ne tire pas a conséquence[30]. Жене моей от этого не хуже будет, а мне будет весело. Главное дело – блюди святыню дома. В доме чтобы ничего не было. А рук себе не завязывай. – Может быть, – сухо сказал Левин и повернулся на бок. – Завтра рано надо идти, и я не бужу никого, а иду на рассвете. – Messieurs, venez vite![31] – послышался голос возвратившегося Весловского. – Charmante![32] Это я открыл. Charmante, совершенная Гретхен*, и мы с ней уж познакомились. Право, прехорошенькая! – рассказывал он с таким одобряющим видом, как будто именно для него сделана она была хорошенькою, и он был доволен тем, кто приготовил это для него. Левин притворился спящим, а Облонский, надев туфли и закурив сигару, пошел из сарая, и скоро голоса их затихли. Левин долго не мог спать. Он слышал, как его лошади жевали сено, потом как хозяин со старшим малым собирался и уехал в ночное; потом слышал, как солдат укладывался спать с другой стороны сарая с племянником, маленьким сыном хозяина; слышал, как мальчик тоненьким голоском сообщил дяде свое впечатление о собаках, которые казались мальчику страшными и огромными; потом как мальчик расспрашивал, кого будут ловить эти собаки, и как солдат хриплым и сонным голосом говорил ему, что завтра охотники пойдут в болото и будут палить из ружей, и как потом, чтоб отделаться от вопросов мальчика, он сказал: «Спи, Васька, спи, а то смотри», – и скоро сам захрапел, и все затихло; только слышно было ржание лошадей и каркание бекаса. «Неужели только отрицательно? – повторил он себе. – Ну и что ж? Я не виноват». И он стал думать о завтрашнем дне. «Завтра пойду рано утром и возьму на себя не горячиться. Бекасов пропасть. И дупеля есть. А приду домой, будет записка от Кити. Да, Стива, пожалуй, и прав: я не мужествен с нею, я обабился… Но что ж делать! Опять отрицательно!» Сквозь сон он услыхал смех и веселый говор Весловского и Степана Аркадьича. Он на мгновенье открыл глаза: луна взошла, и в отворенных воротах, ярко освещенные лунным светом, они стояли, разговаривая. Что-то Степан Аркадьич говорил про свежесть девушки, сравнивая ее с только что вылупленным свежим орешком, и что-то Весловский, смеясь своим заразительным смехом, повторял, вероятно сказанные ему мужиком слова: «Ты своей как можно домогайся!» Левин сквозь сон проговорил: – Господа, завтра чем свет! – и заснул. XII Проснувшись на ранней заре, Левин попробовал будить товарищей. Васенька, лежа на животе и вытянув одну ногу в чулке, спал так крепко, что нельзя было от него добиться ответа. Облонский сквозь сон отказался идти так рано. Даже и Ласка, спавшая, свернувшись кольцом, в краю сена, неохотно встала и лениво, одну за другой, вытягивала и расправляла свои задние ноги. Обувшись, взяв ружье и осторожно отворив скрипучую дверь сарая, Левин вышел на улицу. Кучера спали у экипажей, лошади дремали. Одна только лениво ела овес, раскидывая его храпом по колоде. На дворе еще было
сошел вниз, но не успел еще выйти из кабинета, как услыхал знакомые шаги жены, неосторожно быстро идущей к нему. – Что ты? – сказал он ей сухо. – Мы заняты. – Извините меня, – обратилась она к машинисту немцу, – мне несколько слов сказать мужу. Немец хотел уйти, но Левин сказал ему: – Не беспокойтесь. – Поезд в три? – спросил немец. – Как бы не опоздать. Левин не ответил ему и сам вышел с женой. – Ну, что вы мне имеете сказать? – проговорил он по-французски. Он не смотрел на ее лицо и не хотел видеть, что она, в ее положении, дрожала всем лицом и имела жалкий, уничтоженный вид. – Я… я хочу сказать, что так нельзя жить, что это мученье… – проговорила она. – Люди тут в буфете, – сказал он сердито, – не делайте сцен. – Ну, пойдем сюда! Они стояли в проходной комнате. Она хотела войти в соседнюю. Но там англичанка учила Таню. – Ну, пойдем в сад! В саду они наткнулись на мужика, чистившего дорожку. И уже не думая о том, что мужик видит ее заплаканное, его взволнованное лицо, не думая о том, что они имеют вид людей, убегающих от какого-то несчастия, они быстрым шагом шли вперед, чувствуя, что им надо высказаться и разубедить друг друга, побыть одним вместе и избавиться этим от того мучения, которое оба испытывали. – Этак нельзя жить, это мученье! Я страдаю, ты страдаешь. За что? – сказала она, когда они добрались наконец до уединенной лавочки на углу липовой аллеи. – Но ты одно скажи мне: было в его тоне неприличное, нечистое, унизительно-ужасное? – говорил он, становясь пред ней опять в ту же позу, с кулаками пред грудью, как он тогда ночью стоял пред ней. – Было, – сказала она дрожащим голосом. – Но, Костя, ты веришь, что я не виновата? Я с утра хотела такой тон взять, но эти люди… Зачем он приехал? Как мы счастливы были! – говорила она, задыхаясь от рыданий, которые поднимали все ее пополневшее тело. Садовник с удивлением видел, несмотря на то, что ничего не гналось за ними, и что бежать не от чего было, и что ничего они особенно радостного не могли найти на лавочке, – садовник видел, что они вернулись домой мимо него с успокоенными, сияющими лицами.
Ласка остановилась, насмешливо посмотрев на лошадей и вопросительно на Левина. Левин погладил Ласку и посвистал в знак того, что можно начинать. Ласка весело и озабоченно побежала по колеблющейся под нею трясине. Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее. Кое-где по моху и лопушкам болотным запах этот был очень силен, но нельзя было решить, в какую сторону он усиливался и ослабевал. Чтобы найти направление, надо было отойти дальше под ветер. Не чувствуя движения своих ног, Ласка напряженным галопом, таким, что при каждом прыжке она могла остановиться, если встретится необходимость, поскакала направо прочь от дувшего с востока дредрассветного ветерка и повернулась на ветер. Вдохнув в себя воздух расширенными ноздрями, она тотчас же почувствовала, что не следы только, а они сами были тут, пред нею, и не один, а много. Ласка уменьшила быстроту бега. Они были тут, но где именно, она не могла еще определить. Чтобы найти это самое место, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее. «Ласка! тут!» – сказал он, указывая ей в другую сторону. Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала, но он повторил приказанье сердитым голосом, показывая в залитый водою кочкарник, где ничего не могло быть. Она послушала его, притворяясь, что ищет, чтобы сделать ему удовольствие, излазила кочкарник и вернулась к прежнему месту и тотчас же опять почувствовала их. Теперь, когда он не мешал ей, она знала, что делать, и, не глядя себе под ноги и с досадой спотыкаясь по высоким кочкам и попадая в воду, но справляясь гибкими, сильными ногами, начала круг, который все должен был объяснить ей. Запах их все сильнее и сильнее, определеннее и определеннее поражал ее, и вдруг ей вполне стало ясно, что один из них тут, за этою кочкой, в пяти шагах пред нею, и она остановилась и замерла всем телом. На своих низких ногах она ничего не могла видеть пред собой, но она по запаху знала, что он сидел не далее пяти шагов. Она стояла, все больше и больше ощущая его и наслаждаясь ожиданием. Напруженный хвост ее был вытянут и вздрагивал только в самом кончике. Рот ее был слегка раскрыт, уши приподняты. Одно ухо заворотилось еще на бегу, и она тяжело, но осторожно дышала и еще осторожнее оглянулась, больше глазами, чем головой, на хозяина. Он, с его привычным ей лицом, но всегда страшными глазами, шел, спотыкаясь, по кочкам, и необыкновенно тихо, как ей казалось. Ей казалось, что он шел тихо, а он бежал. Заметив тот особенный поиск Ласки, когда она прижималась вся к земле, как будто загребала большими шагами задними ногами, и слегка раскрывала рот, Левин понял, что она тянула по дупелям, и, в душе помолившись богу, чтобы был успех, особенно на первую птицу, подбежал к ней. Подойдя к ней вплоть, он стал с своей высоты смотреть пред собою и увидал глазами то, что она видела носом. В проулочке между кочками на одной виднелся дупель. Повернув голову, он прислушивался. Потом, чуть расправив и опять сложив крылья, он, неловко вильнув задом, скрылся за угол. – Пиль, пиль, – крикнул Левин, толкнув ее в зад. «Но я не могу идти, – думала Ласка. – Куда я пойду? Отсюда я чувствую их, а если я двинусь вперед, я ничего не пойму, где они и кто они». Но вот он толкнул ее коленом и взволнованным шепотом проговорил: «Пиль, Ласочка, пиль!» «Ну, так если он хочет этого, я сделаю, но я за себя уже не отвечаю теперь», – подумала она и со всех ног рванулась вперед между кочек. Она ничего уже не чуяла теперь и только видела и слышала, ничего не понимая. В десяти шагах от прежнего места с жирным хорканьем и особенным дупелиным выпуклым звуком крыльев поднялся один дупель. И вслед за выстрелом тяжело шлепнулся белою грудью о мокрую трясину. Другой не дождался и сзади Левина поднялся без собаки. Когда Левин повернулся к нему, он был уже далеко. Но выстрел достал его. Пролетев шагов двадцать, второй дупель поднялся кверху колом и кубарем, как брошенный мячик, тяжело упал на сухое место. «Вот это будет толк! – думал Левин, запрятывая в ягдташ теплых и жирных дупелей. – А, Ласочка, будет толк?» Когда Левин, зарядив ружье, тронулся дальше, солнце, хотя еще и не видное за тучками, уже взошло. Месяц, потеряв весь блеск, как облачко, белел на небе; звезд не видно было уже ни одной. Мочежинки, прежде серебрившиеся росой, теперь золотились. Ржавчина была вся янтарная. Синева трав перешла в желтоватую зелень. Болотные птички копошились на блестящих росою и клавших длинную тень кустиках у ручья. Ястреб проснулся и сидел на копне, с боку на бок поворачивая голову, недовольно глядя на болото. Галки летели в поле, и босоногий мальчишка уже подгонял лошадей к поднявшемуся из-под кафтана и почесывавшемуся старику. Дым от выстрелов, как молоко, белел по зелени травы. Один из мальчишек подбежал к Левину, – Дяденька, утки вчера туто были! – прокричал он ему и пошел за ним издалека. И Левину, в виду этого мальчика, выражавшего свое одобрение, было вдвойне приятно убить еще тут же раз за разом трех бекасов. XIII Охотничья примета, что если не упущен первый зверь и первая птица, то поле будет счастливо, оказалась справедливою. Усталый, голодный, счастливый, Левин в десятом часу утра, исходив верст тридцать, с девятнадцатью штуками красной дичи и одною уткой, которую он привязал за пояс, так как она уже не влезала в ягдташ, вернулся на квартиру. Товарищи его уже давно проснулись и успели проголодаться и позавтракать. – Постойте, постойте, я знаю, что девятнадцать, – говорил Левин, пересчитывая во второй раз не имеющих того значительного вида, какой они имели, когда вылетали, скрючившихся и ссохшихся, с запекшеюся кровью, со свернутыми набок головами дупелей и бекасов. Счет был верен, и зависть Степана Аркадьича была приятна Левину. Приятно ему было еще то, что, вернувшись на квартиру, он застал уже приехавшего посланного от Кити с запиской. «Я совсем здорова и весела. Если ты за меня боишься, то можешь быть еще более спокоен, чем прежде. У меня новый телохранитель, Марья Власьевна (это была акушерка, новое, важное лицо в семейной жизни Левина). Она приехала меня проведать. Нашла меня совершенно здоровою, и мы оставили ее до твоего приезда. Все веселы, здоровы, и ты, пожалуйста, не торопись, а если охота хороша, оставайся еще день». Эти две радости, счастливая охота и записка от жены, были так велики, что две случившиеся после этого маленькие неприятности прошли для Левина легко. Одна состояла в том, что рыжая пристяжная, очевидно переработавшая вчера, не ела корма и была скучна. Кучер говорил, что она надорвана. – Вчера загнали, Константин Дмитрич, – говорил он. – Как же, десять верст непутем гнали! Другая неприятность, расстроившая в первую минуту его хорошее расположение духа, но над которою он после много смеялся, состояла в том, что из всей провизии, отпущенной Кити в таком изобилии, что, казалось, нельзя было ее доесть в неделю, ничего не осталось. Возвращаясь Усталый и голодный с охоты, Левин так определенно мечтал о пирожках, что, подходя к квартире, он уже слышал запах и вкус их во рту, как Ласка чуяла дичь, и тотчас велел Филиппу подать себе. Оказалось, что не только пирожков, но и цыплят уже не было. – Ну уж аппетит! – сказал Степан Аркадьич, смеясь, указывая на Васеньку Весловского. – Я не страдаю недостатком аппетита, но это удивительно… – Mais c'était délicieux[33], – похвалил Весловский съеденную им говядину. – Ну, что ж делать! – сказал Левин, мрачно глядя на Весловского. – Филипп, так говядины дай. – Говядину скушали, я кость собакам отдал, – отвечал Филипп. Левину было так обидно, что он с досадой сказал: – Хоть бы чего-нибудь мне оставили! – и ему захотелось плакать. – Так выпотроши же дичь, – сказал он дрожащим голосом Филиппу, стараясь не смотреть на Васеньку, – и наложи крапивы. А мне спроси хоть молока. Уже потом, когда он наелся молока, ему стало совестно за то, что он высказал досаду чужому человеку, и он стал смеяться над своим голодным озлоблением. Вечером еще сделали поле, в которое и Весловский убил несколько штук, и в ночь вернулись домой. Обратный путь был так же весел, как и путь туда. Весловский то пел, то вспоминал с наслаждением свои похождения у мужиков, угостивших его водкой и сказавших ему: «Не обсудись»; то свои ночные похождения с орешками и дворовою девушкой и мужиком, который спрашивал его, женат ли он, и, узнав, что он не женат, сказал ему: «А ты на чужих жен не зарься, а пуще всего домогайся, как бы свою завести». Эти слова особенно смешили Весловского. – Вообще я ужасно доволен нашею поездкой. А вы, Левин? – Я очень доволен, – искренно говорил Левин, которому особенно радостно было не только не чувствовать той враждебности, которую он испытал дома к Васеньке Весловскому, но, напротив, чувствовать к нему самое дружеское расположение. XIV На другой день, в десять часов, Левин, обходив уже хозяйство, постучался в комнату, где ночевал Васенька. – Entrez[34], – прокричал ему Весловский. – Вы меня извините, я еще только мои ablutions[35] кончил, – сказал он, улыбаясь, стоя пред ним в одном белье. – Не стесняйтесь, пожалуйста. – Левин присел к окну. – Вы хорошо спали? – Как убитый. А день какой нынче для охоты! – Да. Вы чай или кофе? – Ни то, ни другое. Я завтракаю. Мне, право, совестно. Дамы, я думаю, уже встали? Пройтись теперь отлично. Вы мне покажите лошадей. Пройдясь по саду, побывав в конюшне и даже поделав вместе гимнастику на баррах, Левин вернулся с своим гостем домой и вошел с ним в гостиную. – Прекрасно поохотились и сколько впечатлений! – сказал Весловский, подходя к Кити, которая сидела за самоваром. – Как жалко, что дамы лишены этих удовольствий! «Ну, что же, надо же ему как-нибудь говорить с хозяйкой дома», – сказал себе Левин. Ему опять что-то показалось в улыбке, в том победительном выражении, с которым гость обратился к Кити… Княгиня, сидевшая с другой стороны стола с Марьей Власьевной и Степаном Аркадьичем, подозвала к себе Левина и завела с ним разговор о переезде в Москву для родов Кити и приготовлении квартиры. Для Левина как при свадьбе были неприятны всякие приготовления, оскорбляющие своим ничтожеством величие совершающегося, так еще более оскорбительны казались приготовления для будущих родов, время которых как-то высчитывали по пальцам. Он старался все время не слышать этих разговоров о способе пеленания будущего ребенка, старался отворачиваться и не видеть каких-то таинственных бесконечных вязаных полос, каких-то полотняных треугольничков, которым приписывала особенную важность Долли, и т. п. Событие рождения сына (он был уверен, что сын), которое ему обещали, но в которое он не мог верить, – так оно казалось необыкновенно, – представлялось ему, с одной стороны, столь огромным и потому невозможным счастьем, с другой стороны – столь таинственным событием, что это воображаемое знание того, что будет, и вследствие того приготовление как к чему-то обыкновенному, людьми же производимому, казалось ему возмутительно и унизительно. Но княгиня не понимала его чувств и объясняла его неохоту думать и говорить про это легкомыслием и равнодушием, а потому не давала ему покоя. Она поручала Степану Аркадьичу посмотреть квартиру и теперь позвала к себе Левина. – Я ничего не знаю, княгиня. Делайте, как хотите, – говорил он. – Надо решить, когда вы переедете. – Я, право, не знаю. Я знаю, что родятся детей миллионы без Москвы и докторов… отчего же… – Да если так… – Да нет, как Кити хочет. – С Кити нельзя про это говорить! Что ж ты хочешь, чтобы я напугала ее? Вот нынче весной Натали Голицына умерла от дурного акушера. – Как вы скажете, так я сделаю, – сказал он мрачно. Княгиня начала говорить ему, но он не слушал ее. Хотя разговор с княгиней и расстраивал его, он сделался мрачен не от этого разговора, но от того, что он видел у самовара. «Нет, это невозможно», – думал он, изредка взглядывая на перегнувшегося к Кити Васеньку, с своею красивою улыбкой говорившего ей что-то, и на нее, красневшую и взволнованную. Было нечистое что-то в позе Васеньки, в его взгляде, в его улыбке. Левин видел даже что-то нечистое и в позе и во взгляде Кити. И опять свет померк в его глазах. Опять, как вчера, вдруг, без малейшего перехода, он почувствовал себя сброшенным с высоты счастья, спокойствия, достоинства в бездну отчаяния, злобы и унижения. Опять все и всё стали противны ему. – Так и сделайте, княгиня, как хотите, – сказал он, опять оглядываясь. – Тяжела шапка Мономаха! – сказал ему шутя Степан Аркадьич, намекая, очевидно, не на один разговор с княгиней, а на причину волнения Левина, которое он заметил. – Как ты нынче поздно, Долли! Все встали встретить Дарью Александровну. Васенька встал на минуту только и со свойственным новым молодым людям отсутствием вежливости к дамам чуть поклонился и опять продолжал разговор, засмеявшись чему-то. – Меня замучала Маша. Она дурно спала и капризна нынче ужасно, – сказала Долли. Разговор, затеянный Васенькой с Кити, шел опять о вчерашнем, об Анне и о том, может ли любовь стать выше условий света. Кити неприятен был этот разговор, и он волновал ее и самим содержанием, и тем тоном, которым он был веден, и в особенности тем, что она знала уж, как это подействует на мужа. Но она слишком была проста и невинна, чтоб уметь прекратить этот разговор, и даже для того, чтобы скрыть то внешнее удовольствие, которое доставляло ей очевидное внимание этого молодого человека. Она хотела прекратить этот разговор, но она не знала, что ей сделать. Все, что бы она ни сделала, она знала, будет замечено мужем, и все перетолковано в дурную сторону. И действительно, когда она спросила у Долли, что с Машей, и Васенька, ожидая, когда кончится этот скучный для него разговор, принялся равнодушно смотреть на Долли, этот вопрос показался Левину ненатуральною, отвратительною хитростью. – Что же, поедем нынче за грибами? – спросила Долли. – Поедемте, пожалуйста, и я поеду, – сказала Кити и покраснела. Она хотела спросить Васеньку из учтивости, поедет ли он, и не спросила. – Ты куда, Костя? – спросила она с виноватым видом мужа, когда он решительным шагом проходил мимо нее. Это виноватое выражение подтвердило все его сомнения. – Без меня приехал машинист, я еще не видал его, – сказал он, не глядя на нее. Он
верст. Коляска по улице деревни съезжала на мостик. По мосту, звонко и весело переговариваясь, шла толпа веселых баб со свитыми свяслами за плечами. Бабы приостановились на мосту, любопытно оглядывая коляску. Все обращенные к ней лица показались Дарье Александровне здоровыми, веселыми, дразнящими ее радостью жизни. «Все живут, все наслаждаются жизнью, – продолжала думать Дарья Александровна, миновав баб, выехав в гору и опять на рыси приятно покачиваясь на мягких рессорах старой коляски, – а я, как из тюрьмы, выпущенная из мира, убивающего меня заботами, только теперь опомнилась на мгновение. Все живут: и эти бабы, и сестра Натали, и Варенька, и Анна, к которой я еду, только не я. А они нападают на Анну. За что? Что же, разве я лучше? У меня по крайней мере есть муж, которого я люблю. Не так, как бы я хотела любить, но я его люблю, а Анна не любила своего. В чем же она виновата? Она хочет жить. Бог вложил нам это в душу. Очень может быть, что и я бы сделала то же. И я до сих пор и знаю, хорошо ли сделала, что послушалась ее в это ужасное время, когда она приезжала ко мне в Москву. Я тогда должна была бросить мужа и начать жизнь сначала. Я бы могла любить и быть любима по-настоящему. А теперь разве лучше? Я не уважаю его. Он мне нужен, – думала она про мужа, – и я его терплю. Разве это лучше? Я тогда еще могла нравиться, у меня оставалась моя красота, – продолжала думать Дарья Александровна, и ей хотелось посмотреться в зеркало. У ней было дорожное зеркальце в мешочке, и ей хотелось достать его; но, посмотрев на спины кучера и покачивавшегося конторщика, она почувствовала, что ей будет совестно, если кто-нибудь из них оглянется, и не стала доставать зеркала. Но и не глядясь в зеркало, она думала, что и теперь еще не поздно, и она вспомнила Сергея Ивановича, который был особенно любезен к ней, приятеля Стивы, доброго Туровцына, который вместе с ней ухаживал за ее детьми во время скарлатины и был влюблен в нее. И еще был один совсем молодой человек, который, как ей шутя сказал муж, находил, что она красивее всех сестер.
XV Проводив жену наверх, Левин пошел на половину Долли. Дарья Александровна с своей стороны была в этот день в большом огорчении. Она ходила по комнате и сердито говорила стоявшей в углу и ревущей девочке: – И будешь стоять в углу весь день, и обедать будешь одна, и ни одной куклы не увидишь, и платья тебе нового не сошью, – говорила она, не зная уже, чем наказать ее. – Нет, это гадкая девочка! – обратилась она к Левину. – Откуда берутся у нее эти мерзкие наклонности? – Да что же она сделала? – довольно равнодушно сказал Левин, которому хотелось посоветоваться о своем деле и поэтому досадно было, что он попал некстати. – Она с Гришей ходила в малину и там… я не могу даже сказать, что она делала. Вот какие гадости. Тысячу раз пожалеешь miss Elliot. Эта ни за чем не смотрит, машина… Figurez vous, qu'elle…[36] И Дарья Александровна рассказала преступление Маши. – Это ничего не доказывает, это совсем не гадкие наклонности, а просто шалость, – успокоивал ее Левин. – Но ты что-то расстроен? Ты зачем пришел? – спросила Долли. – Что там делается? И в тоне этого вопроса Левин слышал, что ему легко будет сказать то, что он был намерен сказать. – Я не был там, я был один в саду с Кити. Мы поссорились второй раз с тех пор, как… Стива приехал. Долли смотрела на него умными, понимающими глазами. – Ну скажи, руку на сердце, был ли… не в Кити, а в этом господине такой тон, который может быть неприятен, не неприятен, а ужасен, оскорбителен для мужа? – То есть как тебе сказать… Стой, стой в углу! – обратилась она к Маше, которая, увидав чуть заметную улыбку на лице матери, повернулась было. – Светское мнение было бы то, что он ведет себя, как ведут себя все молодые люди. Il fait la cour à une jeune et jolie femme[37], a муж светский только может быть польщен этим. – Да, да, – мрачно сказал Левин, – но ты заметила? – Не только я, но Стива заметил. Он прямо после чая мне сказал: je crois que Весловский fait un petit brin de cour à Кити[38]. – Ну и прекрасно, теперь я спокоен. Я прогоню его, – сказал Левин. – Что ты, с ума сошел? – с ужасом вскрикнула Долли. – Что ты, Костя, опомнись! – смеясь, сказала она. – Ну, можешь идти теперь к Фанни, – сказала она Маше. – Нет, уж если ты хочешь, то я скажу Стиве. Он увезет его. Можно сказать, что ты ждешь гостей. Вообще он нам не к дому. – Нет, нет, я сам. – Но ты поссоришься?.. – Нисколько. Мне так это весело будет, – действительно весело блестя глазами, сказал Левин. – Ну, прости ее, Долли! Она не будет, – сказал он про маленькую преступницу, которая не пошла к Фанни и нерешительно стояла против матери, исподлобья ожидая и ища ее взгляда. Мать взглянула на нее. Девочка разрыдалась, зарылась лицом в коленях матери, и Долли положила ей на голову свою худую нежную руку. «И что общего между нами и им?» – подумал Левин и пошел отыскивать Весловского. Проходя через переднюю, он велел закладывать коляску, чтобы ехать на станцию. – Вчера рессора сломалась, – отвечал лакей. – Ну так тарантас, но скорее. Где гость? – Они прошли в свою комнату. Левин застал Васеньку в то время, как тот, разобрав свои вещи из чемодана и разложив новые романсы, примеривал краги, чтоб ездить верхом. Было ли в лице Левина что-нибудь особенное, или сам Васенька почувствовал, что ce petit brin de cour[39], который он затеял, неуместен в этой семье, но он был несколько (сколько может быть светский человек) смущен входом Левина. – Вы в крагах верхом ездите? – Да, это гораздо чище, – сказал Васенька, ставя жирную ногу на стул, застегивая нижний крючок и весело, добродушно улыбаясь. Он был несомненно добрый малый, и Левину жалко стало его и совестно за себя, хозяина дома, когда он подметил робость во взгляде Васеньки. На столе лежал обломок палки, которую они нынче утром вместе сломали на гимнастике, пробуя поднять забухшие барры. Левин взял в руки этот обломок и начал обламывать расщепившийся конец, не зная, как начать. – Я хотел… – Он замолчал было, но вдруг, вспомнив Кити и все, что было, решительно глядя ему в глаза, сказал: – Я велел вам заложить лошадей. – То есть как? – начал с удивлением Васенька. – Куда же ехать? – Вам, на железную дорогу, – мрачно сказал Левин, щипля конец палки. – Вы уезжаете или что-нибудь случилось? – Случилось, что я жду гостей, – сказал Левин, быстрее и быстрее обламывая сильными пальцами концы расщепившейся палки. – И не жду гостей, и ничего не случилось, а я прошу вас уехать. Вы можете объяснять как хотите мою неучтивость. Васенька выпрямился. – Я прошу вас объяснить мне… – с достоинством сказал он, поняв наконец. – Я не могу вам объяснить, – тихо и медленно, стараясь скрыть дрожание своих скул, заговорил Левин. – И лучше вам не спрашивать. И так как расщепившиеся концы были уже все отломаны, Левин зацепился пальцами за толстые концы, разодрал палку и старательно поймал падавший конец. Вероятно, вид этих нервно напряженных рук, тех самых мускулов, которые он нынче утром ощупывал на гимнастике, и блестящих глаз, тихого голоса и дрожащих скул убедили Васеньку больше слов. Он, пожав плечами и презрительно улыбнувшись, поклонился. – Нельзя ли мне видеть Облонского? Пожатие плеч и улыбка не раздражили Левина. «Что ж ему больше остается делать?» – подумал он. – Я сейчас пришлю его вам. – Что это за бессмыслица! – говорил Степан Аркадьич, узнав от приятеля, что его выгоняют из дома, и найдя Левина в саду, где он гулял, дожидаясь отъезда гостя. – Mais c'est ridicule![40] Какая тебя муха укусила? Mais c'est du dernier ridicule![41] Что же тебе показалось, если молодой человек… Но место, в которое Левина укусила муха, видно, еще болело, потому что он опять побледнел, когда Степан Аркадьич хотел объяснить причину, и поспешно перебил его: – Пожалуйста, не объясняй причины! Я не могу иначе! Мне очень совестно пред тобой и пред ним. Но ему, я думаю, не будет большого горя уехать, а мне и моей жене его присутствие неприятно. – Но ему оскорбительно! Et puis c'est ridicule[42]. – A мне и оскорбительно и мучительно! И я ни в чем не виноват, и мне незачем страдать! – Ну, уж этого я не ждал от тебя! On peut être jaloux, mais à ce point, c'est du dernier ridicule![43] Левин быстро повернулся и ушел от него в глубь аллеи и продолжал один ходить взад и вперед. Скоро он услыхал грохот тарантаса и увидал из-за деревьев, как Васенька, сидя на сене (на беду, не было сиденья в тарантасе) в своей шотландской шапочке, подпрыгивая по толчкам, проехал по аллее. «Это что еще?» – подумал Левин, когда лакей, выбежав из дома, остановил тарантас. Это был машинист, про которого совсем забыл Левин. Машинист, раскланиваясь, что-то говорил Весловскому; потом влез в тарантас, и они вместе уехали. Степан Аркадьич и княгиня были возмущены поступком Левина. И он сам чувствовал себя не только ridicule[44] в высшей степени, но и виноватым кругом и опозоренным; но, вспоминая то, что он и жена его перестрадали, он, спрашивая себя, как бы он поступил в другой раз, отвечал себе, что точно так же. Несмотря на все это, к концу этого дня все, за исключением княгини, не прощавшей этот поступок Левину, сделались необыкновенно оживлены и веселы, точно дети после наказанья или большие после тяжелого официального приема, так что вечером про изгнание Васеньки в отсутствие княгини уже говорилось как про давнишнее событие. И Долли, имевшая от отца дар смешно рассказывать, заставляла падать от смеха Вареньку, когда она в третий и четвертый раз, все с новыми юмористическими прибавлениями, рассказывала, как она, только что собралась надеть новые бантики для гостя и выходила уж в гостиную, вдруг услыхала грохот колымаги. И кто же в колымаге? – сам Васенька, и с шотландскою шапочкой, и с романсами, и с крагами, сидит на сене. – Хоть бы ты карету велел запрячь! Нет, и потом слышу: «Постойте!» Ну, думаю, сжалились. Смотрю, посадили к нему толстого немца и повезли… И бантики мои пропали!.. XVI Дарья Александровна исполнила свое намерение и поехала к Анне. Ей очень жалко было огорчить сестру и сделать неприятное ее мужу; она понимала, как справедливы Левины, не желая иметь никаких сношений с Вронским; но она считала своею обязанностью побывать у Анны и показать ей, что чувства ее не могут измениться, несмотря на перемену ее положения. Чтобы не зависеть от Левиных в этой поездке, Дарья Александровна послала в деревню нанять лошадей; но Левин, узнав об этом, пришел к ней с выговором. – Почему же ты думаешь, что мне неприятна твоя поездка? Да если бы мне и было это неприятно, то тем более мне неприятно, что ты не берешь моих лошадей, – говорил он. – Ты мне ни разу не сказала, что ты решительно едешь. А нанимать на деревне, во-первых, неприятно для меня, а главное, они возьмутся, но не довезут. У меня лошади есть. И если ты не хочешь огорчить меня, то ты возьми моих. Дарья Александровна должна была согласиться, и в назначенный день Левин приготовил для свояченицы четверню лошадей и подставу, собрав ее из рабочих и верховых, очень некрасивую, но которая могла довезти Дарью Александровну в один день. Теперь, когда лошади нужны были и для уезжавшей княгини и для акушерки, это было затруднительно для Левина, но по долгу гостеприимства он не мог допустить Дарью Александровну нанимать из его дома лошадей и, кроме того, знал, что двадцать рублей, которые просили с Дарьи Александровны за эту поездку, были для нее очень важны; а денежные дела Дарьи Александровны, находившиеся в очень плохом положении, чувствовались Левиным как свои собственные. Дарья Александровна по совету Левина выехала до зари. Дорога была хороша, коляска покойна, лошади бежали хорошо, и на козлах, кроме кучера, сидел конторщик вместо лакея, посланный Левиным для безопасности. Дарья Александровна задремала и проснулась, только подъезжая уже к постоялому двору, где надо было переменять лошадей. Напившись чаю у того самого богатого мужика-хозяина, у которого останавливался Левин в свою поездку к Свияжскому, и побеседовав с бабами о детях и со стариком о графе Вронском, которого тот очень хвалил, Дарья Александровна в десять часов поехала дальше. Дома ей, за заботами о детях, никогда не бывало времени думать. Зато уже теперь, на этом четырехчасовом переезде, все прежде задержанные мысли вдруг столпились в ее голове, и она передумала всю свою жизнь, как никогда прежде, и с самых разных сторон. Ей самой странны были ее мысли. Сначала она думала о детях, о которых, хотя княгиня, а главное, Кити (она на нее больше надеялась), обещала за ними смотреть, она все-таки беспокоилась. «Как бы Маша опять не начала шалить, Гришу как бы не ударила лошадь, да и желудок Лили как бы еще больше не расстроился». Но потом вопросы настоящего стали сменяться вопросами ближайшего будущего. Она стала думать о том, как в Москве надо на нынешнюю зиму взять новую квартиру, переменить мебель в гостиной и сделать шубку старшей дочери. Потом стали представляться ей вопросы более отдаленного будущего: как она выведет детей в люди. «Девочек еще ничего, – думала она, – но мальчики? Хорошо, я занимаюсь с Гришей теперь, но ведь это только оттого, что сама я теперь свободна, не рожаю. На Стиву, разумеется, нечего рассчитывать. И я с помощью добрых людей выведу их; но если опять роды…» И ей пришла мысль о том, как несправедливо сказано, что проклятие наложено на женщину, чтобы в муках родить чада. «Родить ничего, но носить – вот что мучительно», – подумала она, представив себе свою последнюю беременность и смерть этого последнего ребенка. И ей вспомнился разговор с молодайкой на постоялом дворе. На вопрос, есть ли у нее дети, красивая молодайка весело отвечала: – Была одна девочка, да развязал бог, постом похоронила. – Что ж, тебе очень жалко ее? – спросила Дарья Александровна. – Чего жалеть? У старика внуков и так много. Только забота. Ни тебе работать, ни что. Только связа одна. Ответ этот показался Дарье Александровне отвратителен, несмотря на добродушную миловидность молодайки, но теперь она невольно вспомнила эти слова. В этих цинических словах была и доля правды. «Да и вообще, – думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, – беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та как подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные…» Дарья Александровна вздрогнула от одного воспоминания о боли треснувших сосков, которую она испытывала почти с каждым ребенком. «Потом болезни детей, этот страх вечный; потом воспитание, гадкие наклонности (она вспомнила преступление маленькой Маши в малине), ученье, латынь – все это так непонятно и трудно. И сверх всего – смерть этих же детей». И опять в воображении ее возникло вечно гнетущее ее материнское сердце жестокое воспоминание смерти последнего, грудного мальчика, умершего крупом, его похороны, всеобщее равнодушие пред этим маленьким розовым гробиком и своя разрывающая сердце одинокая боль пред бледным лобиком с вьющимися височками, пред раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой с галунным крестом. «И все это зачем? Что ж будет из всего этого? То, что я не имея ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вечно сердитая, ворчливая, сама измученная и других мучающая, противная мужу, проживу свою жизнь, и вырастут несчастные, дурно воспитанные и нищие дети. И теперь, если бы не лето у Левиных, я не знаю, как бы мы прожили. Разумеется, Костя и Кити так деликатны, что почти незаметно; но это не может продолжаться. Пойдут у них дети, им нельзя будет помогать; они и теперь стеснены. Что ж, папа, который себе почти ничего не оставил, будет помогать? Так что и вывести-то детей я не могу сама, а разве с помощью других, с унижением. Ну, да если предположим самое счастливое: дети не будут больше умирать, и я кое-как воспитаю их. В самом лучшем случае они только не будут негодяи. Вот все, чего я могу желать. Из-за всего этого сколько мучений, трудов… Загублена вся жизнь!» Ей опять вспомнилось то, что сказала молодайка, и опять ей гадко было вспомнить про это; но она не могла не согласиться, что в этих словах была и доля грубой правды. – Что, далеко ли, Михайла? – спросила Дарья Александровна у конторщика, чтобы развлечься от пугавших ее мыслей. – От этой деревни, сказывают, семь
Анна. – Расскажи же мне про своих. Стиву я видела мельком. Но он и не может рассказать про детей. Что моя любимица Таня? Большая девочка, я думаю? – Да, очень большая, – коротко отвечала Дары Александровна, сама удивляясь, что она так холодно отвечает о своих детях. – Мы прекрасно живем у Левиных, – прибавила она. – Вот если бы я знала, – сказала Анна, – что ты меня не презираешь… Вы бы все приехали к нам. Ведь Стива старый и большой друг с Алексеем, – прибавила она и вдруг покраснела. – Да, но мы так хорошо… – смутясь, отвечала Долли. – Да впрочем, это я от радости говорю глупости. Одно, душенька, как я тебе рада! – сказала Анна, опять целуя ее. – Ты мне еще не сказала, как и что ты думаешь обо мне, а я все хочу знать. Но я рада, что ты меня увидишь, какая я есть. Мне, главное, не хотелось бы, чтобы думали, что я что-нибудь хочу доказать. Я ничего не хочу доказывать, я просто хочу жить; никому не делать зла, кроме себя. Это я имею право, не правда ли? Впрочем, это длинный разговор, и мы еще обо всем хорошо переговорим. Теперь пойду одеваться, а тебе пришлю девушку. XIX Оставшись одна, Дарья Александровна взглядом хозяйки осмотрела свою комнату. Все, что она видела, подъезжая к дому и проходя через него, и теперь в своей комнате, все производило в ней впечатление изобилия и щегольства и той новой европейской роскоши, про которые она читала только в английских романах, но никогда не видала еще в России и в деревне. Все было ново, начиная от французских новых обой до ковра, которым была обтянута вся комната. Постель была пружинная с матрасиком и с особенным изголовьем и канаусовыми наволочками на маленьких подушках. Мраморный умывальник, туалет, кушетка, столы, бронзовые часы на камине, гардины и портьеры – все это было дорогое и новое. Пришедшая предложить свои услуги франтиха-горничная, в прическе и платье моднее, чем у Долли, была такая же новая и дорогая, как и вся комната. Дарье Александровне были приятны ее учтивость, опрятность и услужливость, но было неловко с ней; было совестно пред ней за свою, как на беду, по ошибке уложенную ей заплатанную кофточку.
И самые страстные и невозможные романы представлялись Дарье Александровне. «Анна прекрасно поступила, и уж я никак не стану упрекать ее. Она счастлива, делает счастье человека и не забита, как я, а, верно, так же, как всегда, свежа, умна, открыта ко всему», – думала Дарья Александровна, и плутовская довольная улыбка морщила ее губы, в особенности потому, что, думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьича при этом известии заставляло ее улыбаться. В таких мечтаниях она подъехала к повороту с большой дороги, ведшему в Воздвиженское. XVII Кучер остановил четверню и оглянулся направо, на ржаное поле, на котором у телеги сидели мужики. Конторщик хотел было соскочить, но потом раздумал и повелительно крикнул на мужика, маня его к себе. Ветерок, который был на езде, затих, когда остановились; слепни облепили сердито отбивавшихся от них потных лошадей. Металлический, доносившийся от телеги звон отбоя по косе затих. Один из мужиков поднялся и пошел к коляске. – Ишь рассохся! – сердито крикнул конторщик на медленно ступавшего по колчам ненаезженной сухой дороги босыми ногами мужика. – Иди, что ль! Курчавый старик, повязанный по волосам лычком, с темною от пота горбатою спиной, ускорив шаг, подошел к коляске и взялся загорелою рукой за крыло коляски. – Воздвиженское, на барский двор? к графу? – повторил он. – Вот только изволок выедешь. Налево поверток. Прямо по пришпекту, так и воткнешься. Да вам кого? самого? – А что, дома они, голубчик? – неопределенно сказала Дарья Александровна, не зная даже у мужика как спросить про Анну. – Должно, дома, – сказал мужик, переступая босыми ногами и оставляя по пыли ясный след ступни с пятью пальцами. – Должно, дома, – повторил он, видимо желая разговориться. – Вчера гости еще приехали. Гостей – страсть… Чего ты? – Он обернулся к кричавшему ему что-то от телеги парню. – И то! Даве тут проехали все верхами жнею смотреть. Теперь, должно, дома. А вы чьи будете?.. – Мы дальние, – сказал кучер, взлезая на козлы. – Так недалече? – Говорю, тут и есть. Как выедешь… – говорил он, перебирая рукой по крылу коляски. Молодой, здоровый, коренастый парень подошел тоже. – Что, работы нет ли насчет уборки? – спросил он. – Не знаю, голубчик. – Как, значит, возьмешь влево, так ты и упрешься, говорил мужик, видимо неохотно отпуская проезжающих и желая поговорить. Кучер тронул, но только что они заворотили, как мужик закричал: – Стой! Эй, милой! Постой! – кричали два голос; Кучер остановился. – Сами едут! Вон они! – прокричал мужик. – Виш заваливают! – проговорил он, указывая на четверых верховых и двух в шарабане, ехавших по дороге. Это были Вронский с жокеем, Весловский и Анна верхами и княжна Варвара с Свияжским в шарабане. Они ездили кататься и смотреть действие вновь привезенных жатвенных машин. Когда экипаж остановился, верховые поехали шагом. Впереди ехала Анна рядом с Весловским. Анна ехала спокойным шагом на невысоком плотном английском кобе со стриженою гривой и коротким хвостом. Красивая голова ее с выбившимися черными волосами из-под высокой шляпы, ее полные плечи, тонкая талия в черной амазонке и вся спокойная грациозная посадка поразили Долли. В первую минуту ей показалось неприлично, что Анна ездит верхом. С представлением о верховой езде для дамы в понятии Дарьи Александровны соединялось представление молодого легкого кокетства, которое, по ее мнению, не шло к положению Анны; но когда она рассмотрела ее вблизи, она тотчас же примирилась с ее верховою ездой. Несмотря на элегантность, все было так просто, спокойно и достойно и в позе, и в одежде, и в движениях Анны, что ничего не могло быть естественней. Рядом с Анной на серой разгоряченной кавалерийской лошади, вытягивая толстые ноги вперед и, очевидно, любуясь собой, ехал Васенька Весловский в шотландском колпачке с развевающимися лентами, и Дарья Александровна не могла удержать веселую улыбку, узнав его. Сзади их ехал Вронский. Под ним была кровная темно-гнедая лошадь, очевидно разгорячившаяся на галопе. Он, сдерживая ее, работал поводом. За ним ехал маленький человек в жокейском костюме. Свияжский с княжной в новеньком шарабане на крупном вороном рысаке догоняли верховых. Лицо Анны в ту минуту, как она в маленькой, прижавшейся в углу старой коляски фигуре узнала Долли, вдруг просияло радостною улыбкой. Она вскрикнула, дрогнула на седле и тронула лошадь галопом. Подъехав к коляске, она без помощи соскочила и, поддерживая амазонку, подбежала навстречу Долли. – Я так и думала и не смела думать. Вот радость! Ты не можешь представить себе мою радость! – говорила она, то прижимаясь лицом к Долли и целуя ее, то отстраняясь и с улыбкой оглядывая ее. – Вот радость, Алексей! – сказала она, оглянувшись на Вронского, сошедшего с лошади и подходившего к ним. Вронский, сняв серую высокую шляпу, подошел к Долли. – Вы не поверите, как мы рады вашему приезду, – сказал он, придавая особенное значение произносимым словам и улыбкой открывая свои крепкие белые зубы. Васенька Весловский, не слезая с лошади, снял свою шапочку и, приветствуя гостью, радостно замахал ей лентами над головой. – Это княжна Варвара, – отвечала Анна на вопросительный взгляд Долли, когда подъехал шарабан. – А! – сказала Дарья Александровна, и лицо ее невольно выразило неудовольствие. Княжна Варвара была тетка ее мужа, и она давно знала ее и не уважала. Она знала, что княжна Варвар; всю жизнь свою провела приживалкой у богатых родственников; но то, что она жила теперь у Вронского, у чужого ей человека, оскорбило ее за родню мужа. Анна заметила выражение лица Долли и смутилась, покраснела, выпустила из рук амазонку и спотыкнулась на нее. Дарья Александровна подошла к остановившемуся шарабану и холодно поздоровалась с княжной Варварой. Свияжский был тоже знакомый. Он спросил, как поживает его чудак-приятель с молодою женой, и, осмотрев беглым взглядом непаристых лошадей и с заплатанными крыльями коляску, предложил дамам ехать в шарабаше. – А я поеду в этом вегикуле*, – сказал он. – Лошадь смирная, и княжна отлично правит. – Нет, оставайтесь как вы были, – сказала подошедшая Анна, – а мы поедем в коляске, – и, взяв под руку Долли, увела ее. У Дарьи Александровны разбегались глаза на этот элегантный, невиданный ею экипаж, на этих прекрасных лошадей, на эти элегантные блестящие лица, окружавшие ее. Но более всего ее поражала перемена, происшедша в знакомой и любимой Анне. Другая женщина, менее внимательная, не знавшая Анны прежде и в особенности не думавшая тех мыслей, которые думала Дарья Александровна дорогой, и не заметила бы ничего особенного в Анне. Но теперь Долли была поражена тою временною красотой, которая только в минуты любви бывает на женщинах и которую она застала теперь на лице Анны. Все в ее лице: определенность ямочек щек и подбородка, склад губ, улыбка, которая как бы летала вокруг лица, блеск глаз, грация и быстрота движений, полнота звуков голоса, даже манера, с которою она сердито-ласково ответила Весловскому, спрашивавшему у нее позволения сесть на ее коба, чтобы выучить его галопу с правой ноги, – все было особенно привлекательно, и, казалось, она сама знала это и радовалась этому. Когда обе женщины сели в коляску, на обеих вдруг нашло смущение. Анна смутилась от того внимательно-вопросительного взгляда, которым смотрела на нее Долли; Долли – оттого, что после слов Свияжского о вегикуле ей невольно стало совестно за грязную старую коляску, в которую села с нею Анна. Кучер Филипп и конторщик испытывали то же чувство. Конторщик, чтобы скрыть свое смущение, суетился, подсаживая дам, но Филипп-кучер сделался мрачен и вперед готовился не подчиниться этому внешнему превосходству. Он иронически улыбнулся, поглядев на вороного рысака и уже решив в своем уме, что этот вороной в шарабане хорош только на проминаж и не пройдет сорока верст в жару в одну упряжку. Мужики все поднялись от телеги и любопытно и весело смотрели на встречу гостьи, делая свои замечания. – Тоже рады, давно не видались, – сказал курчавый старик, повязанный лычком. – Вот, дядя Герасим, вороного жеребца бы снопы возить, живо бы! – Глянь-ка. Энта в портках женщина? – сказал один из них, указывая на садившегося на дамское седло Васеньку Весловского. – Не, мужик. Вишь, как сигнул ловко! – Что, ребята, спать, видно, не будем? – Какой сон нынче! – сказал старик, искосясь поглядев на солнце. – Полдни, смотри, прошли! Бери крюки, заходи! XVIII Анна смотрела на худое, измученное, с засыпавшеюся в морщинки пылью лицо Долли и хотела сказать то, что она думала, – именно, что Долли похудела; но вспомнив, что она сама похорошела и что взгляд Долли сказал ей это, она вздохнула и заговорила о себе. – Ты смотришь на меня, – сказала она, – и думаешь могу ли я быть счастлива в моем положении? Ну, и что ж! Стыдно признаться; но я… я непростительно счастлива. Со мной случилось что-то волшебное, как сон, когда сделается страшно, жутко, и вдруг проснешься и чувствуешь, что всех этих страхов нет. Я проснулась. Я пережила мучительное, страшное и теперь уже давно, особенно с тех пор, как мы здесь, так счастлива!.. – сказал; она, с робкою улыбкой вопроса глядя на Долли. – Как я рада! – улыбаясь, сказала Долли, невольно холоднее, чем она хотела. – Я очень рада за тебя. Отчего ты не писала мне? – Отчего?.. Оттого, что я не смела… ты забываешь мое положение… – Мне? Не смела? Если бы ты знала, как я… Я считаю… Дарья Александровна хотела сказать свои мысли нынешнего утра, но почему-то ей теперь это показалось не у места. – Впрочем, об этом после. Это что же эти все строения? – спросила она, желая переменить разговор и указывая на красные и зеленые крыши, видневшиеся из-за зелени живых изгородей акации и сирени. – Точно городок. Но Анна не отвечала ей. – Нет, нет! Что же ты считаешь о моем положении что ты думаешь, что? – спросила она. – Я полагаю… – начала было Дарья Александровна но в это время Васенька Весловский, наладив коба на галоп с правой ноги, грузно шлепаясь в своей коротенькой жакетке о замшу дамского седла, прогалопировал мимо них. – Идет, Анна Аркадьевна! – прокричал он. Анна даже и не взглянула на него; но опять Дары Александровне показалось, что в коляске неудобно начинать этот длинный разговор, и потому она сократила свою мысль. – Я ничего не считаю, – сказала она, – а всегда любила тебя, а если любишь, то любишь всего человека какой он есть, а не каким я хочу, чтоб он был. Анна, отведя глаза от лица друга и сощурившись (это была новая привычка, которой не знала за ней Долли) задумалась, желая вполне понять значение этих слов. И, очевидно, поняв их так, как хотела, она взглянула на Долли. – Если у тебя есть грехи, – сказала она, – они все простились бы тебе за твой приезд и эти слова. И Долли видела, что слезы выступили ей на глаза. Она молча пожала руку Анны. – Так что ж эти строения? Как их много! – после минуты молчания повторила она свой вопрос. – Это дома служащих, завод, конюшни, – отвечала Анна. – А это парк начинается. Все это было запущено, но Алексей все возобновил. Он очень любит это именье, и, чего я никак не ожидала, он страстно увлекся хозяйством. Впрочем, это такая богатая натура! За что ни возьмется, он все делает отлично. Он не только не скучает, но он со страстью занимается. Он – каким я его знаю, – он сделался расчетливый, прекрасный хозяин, он даже скуп в хозяйстве. Но только в хозяйстве. Там, где дело идет о десятках тысяч, он не считает, – говорила она с тою радостно-хитрою улыбкой, с которою часто говорят женщины о тайных, ими одними открытых свойствах любимого человека. – Вот видишь это большое строение? Это новая больница. Я думаю, что это будет стоить больше ста тысяч. Это его dada[45] теперь. И знаешь, отчего это взялось? Мужики у него просили уступить им дешевле луга, кажется, и он отказал, и я упрекнула его в скупости. Разумеется, не от этого, но все вместе, – он начал эту больницу, чтобы показать, понимаешь, как он не скуп. Если хочешь, c'est une petitesse[46] но я еще больше его люблю за это. А вот сейчас ты увидишь дом. Это еще дедовский дом, и он ничего не изменен снаружи. – Как хорош! – сказала Долли, с невольным удивлением глядя на прекрасный с колоннами дом, выступающий из разноцветной зелени старых деревьев сада. – Не правда ли, хорош? И из дома, сверху, вид удивительный. Они въехали в усыпанный щебнем и убранный цветником двор, на котором два работника обкладывали взрыхленную цветочную клумбу необделанными ноздреватыми камнями, и остановились в крытом подъезде. – А, они уже приехали! – сказала Анна, глядя на верховых лошадей, которых только что отводили от крыльца. – Не правда ли, хороша эта лошадь? Это коб.* Моя любимая. Подведи ее сюда, и дайте сахару. Граф где? – спросила она у выскочивших двух парадных лакеев. – А, вот и он! – сказала она, увидев выходившего на встречу Вронского с Весловским. – Где вы поместите княгиню? – сказал Вронский по-французски, обращаясь к Анне, и, не дождавшись ответа еще раз поздоровался с Дарьей Александровной и теперь поцеловал ее руку. – Я думаю, в большой балконной. – О нет, это далеко! Лучше в угловой, мы больше будем видеться. Ну, пойдем, – сказала Анна, дававшая вынесенный ей лакеем сахар любимой лошади. – Et vous oubliez votre devoir[47], – сказала она вышедшему тоже на крыльцо Весловскому. – Pardon, j'en ai tout plein les poches[48], – улыбаясь отвечал он, опуская пальцы в жилетный карман. – Mais vous venez trop tard[49], – сказала она, обтирая платком руку, которую ей намочила лошадь, бравшая сахар. Анна обратилась к Долли: – Ты надолго ли? На один день? Это невозможно! – Я так обещала, и дети… – сказала Долли, чувствуя себя смущенною и оттого, что ей надо было взять мешочек из коляски, и оттого, что она знала, что лицо ее должно быть очень запылено. – Нет, Долли, душенька… Ну, увидим. Пойдем, пойдем! – И Анна повела Долли в ее комнату. Комната эта была не та парадная, которую предлагал Вронский, а такая, за которую Анна сказала, что Долли извинит ее. И эта комната, за которую надо было извинять, была преисполнена роскоши, в какой никогда не жила Долли и которая напомнила ей лучшие гостиницы за границей. – Ну, душенька, как я счастлива! – на минутку присев в своей амазонке подле Долли, сказала
дело. – Я говорила, что надо было фундамент поднять, – сказала Анна. – Да, разумеется, лучше бы было, Анна Аркадьевна, – сказал архитектор, – да уж упущено. – Да, я очень интересуюсь этим, – отвечала Анна Сияжскому, выразившему удивление к ее знаниям по архитектуре. – Надо, чтобы новое строение соответствовало больнице. А оно придумано после и начато без плана. Окончив разговор с архитектором, Вронский присоединился к дамам и повел их внутрь больницы. Несмотря на то, что снаружи еще доделывали карнизы и в нижнем этаже красили, в верху уже почти все было отделано. Пройдя по широкой чугунной лестнице на площадку, они вошли в первую большую комнату. Стены были оштукатурены под мрамор, огромные цельные окна были уже вставлены, только паркетный пол был еще не кончен, и столяры, строгавшие поднятый квадрат, оставили работу, чтобы, сняв тесемки, придерживавшие их волоса, поздороваться с господами. – Это приемная, – сказал Вронский. – Здесь будет пюпитр, стол, шкаф и больше ничего. – Сюда, здесь пройдемте. Не подходи к окну, – сказала Анна, пробуя, высохла ли краска. – Алексей, краска уже высохла, – прибавила она. Из приемной они прошли в коридор. Здесь Вронский показал им устроенную вентиляцию новой системы. Потом он показал ванны мраморные, постели с необыкновенными пружинами. Потом показал одну за другою палаты, кладовую, комнату для белья, потом печи нового устройства, потом тачки, такие, которые не будут производить шума, подвозя по коридору нужные вещи, и много другого. Свияжский оценивал все, как человек, знающий все новые усовершенствования. Долли просто удивлялась не виданному ею до сих пор и, желая все понять, обо всем подробно спрашивала, что доставляло очевидное удовольствие Вронскому. – Да, я думаю, что это будет в России единственная вполне правильно устроенная больница, – сказал Свияжский. – А не будет у вас родильного отделения? – спросила Долли. – Это так нужно в деревне. Я часто… Несмотря на свою учтивость, Вронский перебил ее. – Это не родильный дом, но больница, и назначается для всех болезней, кроме заразительных, – сказал он.
Ей стыдно было за те самые заплатки и заштопанные места, которыми она так гордилась дома. Дома было ясно, что на шесть кофточек нужно было двадцать четыре аршина нансуку по шестьдесят пять копеек, что составляло больше пятнадцати рублей кроме отделки и работы, и эти пятнадцать рублей были выгаданы. Но пред горничной было не то что стыдно, а неловко. Дарья Александровна почувствовала большое облегчение, когда в комнату вошла давнишняя ее знакомая, Аннушка. Франтиха-горничная требовалась к барыне, и Аннушка осталась с Дарьей Александровной. Аннушка была, очевидно, очень рада приезду барыни и без умолку разговаривала. Долли заметила, что ей хотелось высказать свое мнение насчет положения барыни, в особенности насчет любви и преданности графа к Анне Аркадьевне, но Долли старательно останавливала ее, как только та начинала говорить об этом. – Я с Анной Аркадьевной выросла, они мне дороже всего. Что ж, не нам судить. А уж так, кажется, любить… – Так, пожалуйста, отдай вымыть, если можно, – перебивала ее Дарья Александровна. – Слушаю-с. У нас на постирушечки две женщины приставлены особо, а белье все машиной. Граф сами до всего доходят. Уж какой муж… Долли была рада, когда Анна вошла к ней и своим приходом прекратила болтовню Аннушки. Анна переоделась в очень простое батистовое платье. Долли внимательно осмотрела это простое платье. Она знала, что значит и за какие деньги приобретается эта простота. – Старая знакомая, – сказала Анна на Аннушку. Анна теперь уже не смущалась. Она была совершенно свободна и спокойна. Долли видела, что она теперь вполне уже оправилась от того впечатления, которое произвел на нее приезд, и взяла на себя тот поверхностный, равнодушный тон, при котором как будто дверь в тот отдел, где находились ее чувства и задушевные мысли, была заперта. – Ну, а что твоя девочка, Анна? – спросила Долли. – Ани? (Так звала она дочь свою Анну.) Здорова. Очень поправилась. Ты хочешь видеть ее? Пойдем, я тебе покажу ее. Ужасно много было хлопот, – начала она рассказывать, – с нянями. У нас итальянка была кормилицей. Хорошая, но так глупа! Мы ее хотели отправить, но девочка так привыкла к ней, что все еще держим. – Но как же вы устроились?.. – начала было Долли вопрос о том, какое имя будет носить девочка; но, заметив вдруг нахмурившееся лицо Анны, она переменила смысл вопроса. – Как же вы устроили? отняли ее уже? Но Анна поняла. – Ты не то хотела спросить? Ты хотела спросить про ее имя? Правда? Это мучает Алексея. У ней нет имени. То есть она Каренина, – сказала Анна, сощурив глаза так, что только видны были сошедшиеся ресницы. – Впрочем, – вдруг просветлев лицом, – об этом мы всё переговорим после. Пойдем, я тебе покажу ее. Elle est très gentille[50]. Она ползает уже. В детской роскошь, которая во всем доме поражала Дарью Александровну, еще больнее поразила ее. Тут были и тележечки, выписанные из Англии, и инструменты для обучения ходить, и нарочно устроенный диван вроде бильярда, для ползания, и качалки, и ванны особенные, новые. Все это было английское, прочное и добротное и, очевидно, очень дорогое. Комната была большая, очень высокая и светлая. Когда они вошли, девочка в одной рубашечке сидела в креслице у стола и обедала бульоном, которым она облила себе всю грудку. Девочку кормила и, очевидно, с ней вместе сама ела девушка русская, прислуживавшая в детской. Ни кормилицы, ни няни не было; они были в соседней комнате, и оттуда слышался их говор на странном французском языке, на котором они только и могли между собой изъясняться. Услыхав голос Анны, нарядная, высокая, с неприятным лицом и нечистым выражением англичанка, поспешно потряхивая белокурыми буклями, вошла в дверь и тотчас же начала оправдываться, хотя Анна ни в чем не обвиняла ее. На каждое слово Анны англичанка поспешно несколько раз приговаривала: «Yes, my lady»[51]. Чернобровая, черноволосая, румяная девочка, с крепеньким, обтянутым куриною кожей, красным тельцем, несмотря на суровое выражение, с которым она посмотрела на новое лицо, очень понравилась Дарье Александровне; она даже позавидовала ее здоровому виду. То, как ползала эта девочка, тоже очень понравилось ей. Ни одни из ее детей так не ползал. Эта девочка, когда ее посадили на ковер и подоткнули сзади платьице, была удивительно мила. Она, как зверок, оглядываясь на больших своими блестящими черными глазами, очевидно радуясь тому, что ею любуются, улыбаясь и боком держа ноги, энергически упиралась на руки и быстро подтягивала весь задок и опять вперед перехватывала ручонками. Но общий дух детской и в особенности англичанка очень не понравились Дарье Александровне. Только тем, что в такую неправильную семью, как Аннина, не пошла бы хорошая, Дарья Александровна и объяснила себе то, что Анна, с своим знанием людей, могла взять к своей девочке такую несимпатичную, нереспектабельную англичанку. Кроме того, тотчас же по нескольким словам Дарья Александровна поняла, что Анна, кормилица, нянька и ребенок не сжились вместе и что посещение матерью было дело необычное. Анна хотела достать девочке ее игрушку и не могла найти ее. Удивительнее же всего было то, что на вопрос о том, сколько у ней зубов, Анна ошиблась и совсем не знала про два последние зуба.» – Мне иногда тяжело, что я как лишняя здесь, – сказала Анна, выходя из детской и занося свой шлейф, чтобы миновать стоявшие у двери игрушки. – Не то было с первым. – Я думала, напротив, – робко сказала Дарья Александровна. – О нет! Ведь ты знаешь, я его видела, Сережу, – сказала Анна, сощурившись, точно вглядываясь во что-то далекое. – Впрочем, это мы переговорим после. Ты не поверишь, я как голодный, которому вдруг поставили полный обед, и он не знает, за что взяться. Полный обед – это ты и предстоящие мне разговоры с тобой, которых я ни с кем не могла иметь, и я не знаю, за какой разговор прежде взяться. Mais je ne vous ferai grâce de rien[52]. Мне все надо высказать. Да, надо тебе сделать очерк того общества, которое ты найдешь у нас, – начала она. – Начинаю с дам. Княжна Варвара. Ты знаешь ее, и я знаю твое мнение и Стивы о ней. Стива говорит, что вся цель ее жизни состоит в том, чтобы доказать свое преимущество над тетушкой Катериной Павловной; это все правда; но она добрая, и я ей так благодарна. В Петербурге была минута, когда мне был необходим un chaperon[53]. Тут она подвернулась. Но, право, она добрая. Она много мне облегчила мое положение. Я вижу, что ты не понимаешь всей тяжести моего положения… там, в Петербурге, – прибавила она. – Здесь я совершенно спокойна и счастлива. Ну, да это после. Надо перечислить. Потом Свияжский, – он предводитель, и он очень порядочный человек, но ему что-то нужно от Алексея. Ты понимаешь, с его состоянием, теперь, как мы поселились в деревне, Алексей может иметь большое влияние. Потом Тушкевич, – ты его видела, он был при Бетси. Теперь его отставили, и он приехал к нам. Он, как Алексей говорит, один из тех людей, которые очень приятны, если их принимать за то, чем они хотят казаться, et puis, comme il faut[54], как говорит княжна Варвара. Потом Весловский… этого ты знаешь. Очень милый мальчик, – сказала она, и плутовская улыбка сморщила ее губы. – Что это за дикая история с Левиным? Весловский рассказывал Алексею, и мы не верим. Il est très gentil et naïf[55], – сказала она опять с тою же улыбкой. – Мужчинам нужно развлечение, и Алексею нужна публика, поэтому я дорожу всем этим обществом. Надо, чтоб у нас было оживленно и весело и чтоб Алексей не желал ничего нового. Потом управляющий, немец, очень хороший и знает свое дело. Алексей очень ценит его. Потом доктор, молодой человек, не то что совсем нигилист, но, знаешь, ест ножом… но очень хороший доктор. Потом архитектор… Une petite cour[56]. XX – Ну вот вам и Долли, княжна, вы так хотели ее видеть, – сказала Анна, вместе с Дарьей Александровной выходя на большую каменную террасу, на которой в тени, за пяльцами, вышивая кресло для графа Алексея Кирилловича, сидела княжна Варвара. – Она говорит, что ничего не хочет до обеда, но вы велите подать завтракать, а я пойду сыщу Алексея и приведу их всех. Княжна Варвара ласково и несколько покровительственно приняла Долли и тотчас же начала объяснять ей, что она поселилась у Анны потому, что всегда любила ее больше, чем ее сестра, Катерина Павловна, та самая, которая воспитывала Анну, и что теперь, когда все бросили Анну, она считала своим долгом помочь ей в этот переходный, самый тяжелый период. – Муж даст ей развод, и тогда я опять уеду в свое уединение, а теперь я могу быть полезна и исполняю свой долг, как мне это ни тяжело, не так, как другие. И как ты мила, как хорошо сделала, что приехала! Они живут совершенно как самые лучшие супруги; их будет судить бог, а не мы. А разве Бирюзовский и Авеньева… А сам Никандров, а Васильев с Мамоновой, а Лиза Нептунова… Ведь никто же ничего не говорил? И кончилось тем, что все их принимали. И потом, c'est un intérieur si joli, si comme il faut. Tout-à-fait à l'anglaise. On se réunit le matin au breakfast et puis on se sépare[57]. Всякий делает что хочет до обеда. Обед в семь часов. Стива очень хорошо сделал, что прислал тебя. Ему надо держаться их. Ты знаешь, он через свою мать и брата все может сделать. Потом они делают много добра. Он не говорил тебе про свою больницу? Ce sera admirable[58], – все из Парижа. Разговор их был прерван Анной, нашедшею общество мужчин в бильярдной и с ними вместе возвращавшеюся на террасу. До обеда еще оставалось много времени, погода была прекрасная, и потому было предложено несколько различных способов провести эти остающиеся два часа. Способов проводить время было очень много в Воздвиженском, и все были не те, какие употреблялись в Покровском. – Une partie de lawn tennis[59], – улыбаясь своею красивою улыбкой, предложил Весловский. – Мы опять с нами, Анна Аркадьевна. – Нет, жарко; лучше пройти по саду и в лодке прокатиться, показать Дарье Александровне берега, – предложил Вронский. – Я на все согласен, – сказал Свияжский. – Я думаю, что Долли приятнее всего пройтись, не правда ли? А потом уже в лодке, – сказала Анна. Так и было решено. Весловский и Тушкевич пошли в купальню и там обещали приготовить лодку и подождать. Двумя парами пошли по дорожке, Анна с Свияжским, Долли с Вронским. Долли была несколько смущена и озабочена тою совершенно новою для нее средой, в которой она очутилась. Отвлеченно, теоретически, она не только оправдывала, но даже одобряла поступок Анны. Как вообще нередко безукоризненно нравственные женщины, уставшие от однообразия нравственной жизни, она издалека не только извиняла преступную любовь, но даже завидовала ей. Кроме того, она сердцем любила Анну. Но в действительности, увидав ее в среде этих чуждых для нее людей, с их новым для Дарьи Александровны хорошим тоном, ей было неловко. В особенности неприятно ей было видеть княжну Варвару, все прощавшую им за те удобства, которыми она пользовалась. Вообще, отвлеченно, Долли одобряла поступок Анны, но видеть того человека, для которого был сделан этот поступок, было ей неприятно. Кроме того, Вронский никогда не нравился ей. Она считала его очень гордым и не видела в нем ничего такого, чем он мог бы гордиться, кроме богатства. Но, против своей воли, он здесь, у себя дома, еще более импонировал ей, чем прежде, и она не могла быть с ним свободна. Она испытывала с ним чувство, подобное тому, которое она испытывала с горничной за кофточку. Как пред горничной ей было не то что стыдно, а неловко за заплатки, так и с ним ей было постоянно не то что стыдно, а неловко за самое себя. Долли чувствовала себя смущенною и искала предмета разговора. Хотя она и считала, что с его гордостью ему должны быть неприятны похвалы его дома и сада, она, не находя другого предмета разговора, все-таки сказала ему, что ей очень понравился его дом. – Да, это очень красивое строение и в хорошем старинном стиле, – сказал он. – Мне очень понравился двор пред крыльцом. Это было так? – О нет! – сказал он, лицо его просияло от удовольствия. – Если бы вы видели этот двор нынче весной! И он стал, сначала осторожно, а потом более и более увлекаясь, обращать ее внимание на разные подробности украшения дома и сада. Видно было, что, посвятив много труда на улучшение и украшение своей усадьбы, Вронский чувствовал необходимость похвастаться ими пред новым лицом и от души радовался похвалам Дарьи Александровны. – Если вы хотите взглянуть на больницу и не устали, то это недалеко. Пойдемте, – сказал он, заглянув ей в лицо, чтоб убедиться, что ей точно было не скучно. – Ты пойдешь, Анна? – обратился он к ней. – Мы пойдем. Не правда ли? – обратилась она к Свияжскому. – Mais il ne faut pas laisser le pauvre Весловский et Тушкевич se morfondre là dans le bateau[60]. Надо послать им сказать. Да, это памятник, который он оставит здесь, – сказала Анна, обращаясь к Долли с тою же хитрою, знающею улыбкой, с которою она прежде говорила о больнице. – О, капитальное дело! – сказал Свияжский. Но, чтобы не показаться поддакивающим Вронскому, он тотчас же прибавил слегка осудительное замечание. – Я удивляюсь, однако, граф, – сказал он, – как вы, так много делая в санитарном отношении для народа, так равнодушны к школам. – C'est devenu tellement commun, les écoles[61], – сказал Вронский. – Вы понимаете, не от этого, но так, я увлекся. Так сюда надо в больницу, – обратился он к Дарье Александровне, указывая на боковой выход из аллеи. Дамы раскрыли зонтики и вышли на боковую дорожку. Пройдя несколько поворотов и выйдя из калитки, Дарья Александровна увидала пред собой на высоком месте большое красное, затейливой формы, уже почти оконченное строение. Еще не окрашенная железная крыша ослепительно блестела на ярком солнце. Подле оконченного строения выкладывалось другое, окруженное лесами, и рабочие в фартуках на подмостках клали кирпичи и заливали из шаек кладку и ровняли прави́лами. – Как быстро идет у вас работа! – сказал Свияжский. – Когда я был в последний раз, еще крыши не было. – К осени будет все готово. Внутри уже почти все отделано, – сказала Анна. – А это что же новое? – Это помещение для доктора и аптеки, – отвечал Вронский, увидав подходившего к нему в коротком пальто архитектора, и, извинившись перед дамами, пошел ему навстречу. Обойдя творило, из которого рабочие набирали известку, он остановился с архитектором и что-то горячо стал говорить. – Фронтон все выходит ниже, – ответил он Анне, которая спросила, в чем
него был карандаш в книжечке, в которой он все вычислял, но, вспомнив, что он сидит за обедом, и заметив холодный взгляд Вронского, воздержался. – Zu complicirt, macht zu viel Klopot[67], – заключил он. – Wünscht man Dochots, so hat man auch Klopots[68], – сказал Васенька Весловский, подтрунивая над немцем. – J'adore I'allemand[69], – обратился он опять с той же улыбкой к Анне. – Cessez[70], – сказала она ему шутливо-строго. – А мы думали вас застать на поле, Василий Семеныч, – обратилась она к доктору, человеку болезненному, – вы были там? – Я был там, но улетучился, – с мрачною шутливостью отвечал доктор. – Стало быть, вы хороший моцион сделали. – Великолепный! – Ну, а как здоровье старухи? надеюсь, что не тиф? – Тиф не тиф, а не в авантаже обретается. – Как жаль! – сказала Анна и, отдав таким образом дань учтивости домочадцам, обратилась к своим. – А все-таки, по вашему рассказу, построить машину трудно было бы, Анна Аркадьевна, – шутя сказал Свияжский. – Нет, отчего же? – сказала Анна с улыбкой, которая говорила, что она знала, что в ее толковании устройства машины было что-то милое, замеченное и Свияжским. Эта новая черта молодого кокетства неприятно поразила Долли. – Но зато в архитектуре знания Анны Аркадьевны удивительны, – сказал Тушкевич. – Как же, я слышал, вчера Анна Аркадьевна говорила: в стробу и плинтусы, – сказал Весловский. – Так я говорю? – Ничего удивительного нет, когда столько видишь и слышишь, – сказал Анна. – А вы, верно, не знаете даже, из чего делают дома? Дарья Александровна видела, что Анна недовольна была тем тоном игривости, который был между нею и Весловским, но сама невольно впадала в него. Вронский поступал в этом случае совсем не так, как Левин. Он, очевидно, не приписывал болтовне Весловского никакой важности и, напротив, поощрял эти шутки. – Да ну скажите, Весловский, чем соединяют камни? – Разумеется, цементом. – Браво! А что такое цемент? – Так, вроде размазни… нет, замазки, – возбуждая общий хохот, сказал Весловский. Разговор между обедавшими, за исключением погруженных в мрачное молчание доктора, архитектора и управляющего, не умолкал, где скользя, где цепляясь и задевая кого-нибудь за живое.
– А вот это взгляните… – и он подкатил к Дарье Александровне вновь выписанное кресло для выздоравливающих. – Вы посмотрите. – Он сел в кресло и стал двигать его. – Он не может ходить, слаб еще или болезнь ног, но ему нужен воздух, и он ездит, катается… Дарья Александровна всем интересовалась, все ей очень нравилось, но более всего ей нравился сам Вронский с этим натуральным наивным увлечением. «Да, это очень милый, хороший человек», – думала она иногда, не слушая его, а глядя на него и вникая в его выражение и мысленно переносясь в Анну. Он так ей нравился теперь в своем оживлении, что она понимала, как Анна могла влюбиться в него. XXI – Нет, я думаю, княгиня устала, и лошади ее не интересуют, – сказал Вронский Анне, предложившей пройти до конного завода, где Свияжский хотел видеть нового жеребца. – Вы подите, а я провожу княгиню домой, и мы поговорим, – сказал он, – если вам приятно, – обратился он к ней. – В лошадях я ничего не понимаю, и я очень рада, – сказала несколько удивленная Дарья Александровна. Она видела по лицу Вронского, что ему чего-то нужно было от нее. Она не ошиблась. Как только они вошли через калитку опять в сад, он посмотрел в ту сторону, куда пошла Анна, и, убедившись, что она не может ни слышать, ни видеть их, начал: – Вы угадали, что мне хотелось поговорить с вами? – сказал он смеющимися глазами глядя на нее. – Я не ошибаюсь, что вы друг Анны. – Он снял шляпу и, достав платок, отер им свою плешивевшую голову. Дарья Александровна ничего не ответила и только испуганно поглядела на него. Когда она осталась с ним наедине, ей вдруг сделалось страшно: смеющиеся глаза и строгое выражение лица пугали ее. Самые разнообразные предположения того, о чем он сбирается говорить с нею, промелькнули у нее в голове: «Он станет просить меня переехать гостить к ним с детьми, и я должна буду отказать ему; или о том, чтобы я в Москве составила круг для Анны… Или не о Васеньке ли Весловском и его отношениях к Анне? А может быть, о Кити, о том, что он чувствует себя виноватым?» Она предвидела все только неприятное, но не угадала того, о чем он хотел говорить с ней. – Вы имеете такое влияние на Анну, она так любит вас, – сказал он, – помогите мне. Дарья Александровна вопросительно-робко смотрела на его энергическое лицо, которое то все, то местами выходило на просвет солнца в тени лип, то опять омрачалось тенью, и ожидала того, что он скажет дальше, но он, цепляя тростью за щебень, молча шел подле нее. – Если вы приехали к нам, вы, единственная женщина из прежних друзей Анны, – я не считаю княжну Варвару, – то я понимаю, что вы сделали это не потому, что вы считаете наше положение нормальным, но потому, что вы, понимая всю тяжесть этого положения, все так же любите ее и хотите помочь ей. Так ли я вас понял? – спросил он, оглянувшись на нее. – О да, – складывая зонтик, ответила Дарья Александровна, – но… – Нет, – перебил он и невольно, забывшись, что он этим ставит в неловкое положение свою собеседницу, остановился, так что и она должна была остановиться. – Никто больше и сильнее меня не чувствует всей тяжести положения Анны. И это понятно, если вы делаете мне честь считать меня за человека, имеющего сердце. Я причиной этого положения, и потому я чувствую его. – Я понимаю, – сказала Дарья Александровна, невольно любуясь им, как он искренно и твердо сказал это. – Но именно потому, что вы себя чувствуете причиной, вы преувеличиваете, я боюсь, – сказала она. – Положение ее тяжело в свете, я понимаю. – В свете это ад! – мрачно нахмурившись, быстро проговорил он. – Нельзя представить себе моральных мучений хуже тех, которые она пережила в две недели в Петербурге… и я прошу вас верить этому. – Да, но здесь, до тех пор, пока ни Анна… ни вы не чувствуете нужды в свете… – Свет! – с презрением сказал он. – Какую я могу иметь нужду в свете? – До тех пор – а это может быть всегда – вы счастливы и спокойны. Я вижу по Анне, что она счастлива, совершенно счастлива, она успела уже сообщить мне, – сказала Дарья Александровна, улыбаясь; и невольно, говоря это, она теперь усумнилась в том, действительно ли Анна счастлива. Но Вронский, казалось, не сомневался в этом. – Да, да, – сказал он. – Я знаю, что она ожила после всех ее страданий; она счастлива. Она счастлива настоящим. Но я?.. я боюсь того, что ожидает нас… Виноват, вы хотите идти? – Нет, все равно. – Ну, так сядемте здесь. Дарья Александровна села на садовую скамейку в углу аллеи. Он остановился пред ней. – Я вижу, что она счастлива, – повторил он, и сомнение в том, счастлива ли она, еще сильнее поразило Дарью Александровну. – Но может ли это так продолжаться? Хорошо ли, дурно ли мы поступили, это другой вопрос; но жребий брошен, – сказал он, переходя с русского на французский язык, – и мы связаны на всю жизнь. Мы соединены самыми святыми для нас узами любви. У нас есть ребенок, у нас могут быть еще дети. Но закон и все условия нашего положения таковы, что являются тысячи компликаций, которых она теперь, отдыхая душой после всех страданий и испытаний, не видит и не хочет видеть. И это понятно. Но я не могу не видеть, Моя дочь по закону – не моя дочь, а Каренина. Я не хочу этого обмана! – сказал он с энергическим жестом отрицания и мрачно-вопросительно посмотрел на Дарью Александровну. Она ничего не отвечала и только смотрела на него. Он продолжал: – И завтра родится сын, мой сын, и он по закону – Каренин, он не наследник ни моего имени, ни моего состояния, и как бы мы счастливы ни были в семье и сколько бы у нас ни было детей, между мною и ими нет связи. Они Каренины. Вы поймите тягость и ужас этого положения! Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее. Она не понимает, и я не могу ей высказать все. Теперь посмотрите с другой стороны. Я счастлив ее любовью, но я должен иметь занятия. Я нашел это занятие, и горжусь этим занятием, и считаю его более благородным, чем занятия моих бывших товарищей при дворе и по службе. И уже, без сомнения, не променяю этого дела на их дело. Я работаю здесь, сидя на месте, и я счастлив, доволен и нам ничего более не нужно для счастья. Я люблю эту деятельность. Cela n'est pas un pis-aller[62], напротив… Дарья Александровна заметила, что в этом месте своего объяснения он путал, и не понимала хорошенько этого отступления, но чувствовала, что, раз начав говорить о своих задушевных отношениях, о которых он не мог говорить с Анной, он теперь высказывал все и что вопрос о его деятельности в деревне находился в том же отделе задушевных мыслей, как и вопрос о его отношениях к Анне. – Итак, я продолжаю, – сказал он очнувшись. – Главное же то, что, работая, необходимо иметь убеждение, что дело мое не умрет со мной, что у меня будут наследники, – а этого у меня нет. Представьте себе положение человека, который знает вперед, что дети его и любимой им женщины не будут его, а чьи-то, кого-то того, кто их ненавидит и знать не хочет. Ведь это ужасно! Он замолчал, очевидно, в сильном волнении. – Да, разумеется, я это понимаю. Но что же может Анна? – сказала Дарья Александровна. – Да, это приводит меня к цели моего разговора, – сказал он, с усилием успокоиваясь. – Анна может, это зависит от нее… Даже для того, чтобы просить государя об усыновлении, необходим развод. А это зависит от Анны. Муж ее согласен был на развод – тогда ваш муж совсем устроил это. И теперь, я знаю, он не отказал бы. Стоило бы только Анне написать ему. Он прямо отвечал тогда, что если она выразит желание, он не откажет. Разумеется, – сказал он мрачно, – это одна из этих фарисейских жестокостей, на которые способны только эти люди без сердца. Он знает, какого мучения ей стоит всякое воспоминание о нем, и, зная ее, требует от нее письма. Я понимаю, что ей мучительно. Но причины так важны, что надо passer par dessus toutes ces finesses de sentiment. Jl y va du bonheur et de l'existence d'Anne et de ses enfants[63]. Я о себе не говорю, хотя мне тяжело, очень тяжело, – сказал он с выражением угрозы кому-то за то, что ему было тяжело. – Так вот, княгиня, я за вас бессовестно хватаюсь, как за якорь спасения. Помогите мне уговорить ее писать ему и требовать развода! – Да, разумеется, – задумчиво сказала Дарья Александровна, вспомнив живо свое последнее свидание с Алексеем Александровичем. – Да, разумеется, – сказала она решительно, вспомнив Анну. – Употребите ваше влияние на нее, сделайте, чтоб она написала. Я не хочу и почти не могу говорить с нею про это. – Хорошо, я поговорю. Но как же она сама не думает? – сказала Дарья Александровна, вдруг почему-то при этом вспоминая странную новую привычку Анны щуриться. И ей вспомнилось, что Анна щурилась, именно когда дело касалось задушевных сторон жизни. «Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не все видеть», – подумала Долли. – Непременно, я для себя и для нее буду говорить с ней, – отвечала Дарья Александровна на его выражение благодарности. Они встали и пошли к дому. XXII Застав Долли уже вернувшеюся, Анна внимательно посмотрела ей в глаза, как бы спрашивая о том разговоре, который она имела с Вронским, но не спросила словами. – Кажется, уж пора к обеду, – сказала она. – Совсем мы не видались еще. Я рассчитываю на вечер. Теперь надо идти одеваться. Я думаю, и ты тоже. Мы все испачкались на постройке. Долли пошла в свою комнату, и ей стало смешно. Одеваться ей было не во что, потому что она уже надела лучшее платье: но, чтоб ознаменовать чем-нибудь свое приготовление к обеду, она попросила горничную обчистить ей платье, переменила рукавчики и бантик и надела кружева на голову. – Вот все, что я могла сделать, – улыбаясь, сказала она Анне, которая в третьем, опять в чрезвычайно простом, платье вышла к ней. – Да, мы здесь очень чопорны, – сказала она, как бы извиняясь за свою нарядность. – Алексей доволен твоим приездом, как он редко бывает чем-нибудь. Он решительно влюблен в тебя, – прибавила она. – А ты не устала? До обеда не было времени говорить о чем-нибудь. Войдя в гостиную, они застали там уже княжну Варвару и мужчин в черных сюртуках. Архитектор был во фраке. Вронский представил гостье доктора и управляющего. Архитектора он познакомил с нею еще в больнице. Толстый дворецкий, блестя круглым бритым лицом и крахмаленым бантом белого галстука, доложил, что кушанье готово, и дамы поднялись. Вронский попросил Свияжского подать руку Анне Аркадьевне, а сам подошел к Долли. Весловский прежде Тушкевича подал руку княжне Варваре, так что Тушкевич с управляющим и доктором пошли одни. Обед, столовая, посуда, прислуга, вино и кушанье не только соответствовали общему тону новой роскоши дома, но, казалось, были еще роскошнее и новее всего. Дарья Александровна наблюдала эту новую для себя роскошь и, как хозяйка, ведущая дом, – хотя и не надеясь ничего из виденного применить к своему дому, так это все по роскоши было далеко выше ее образа жизни, – невольно вникала во все подробности и задавала себе вопрос, кто и как это все сделал. Васенька Весловский, ее муж и даже Свияжский и много людей, которых она знала, никогда не думали об этом, а верили на слово тому, что всякий порядочный хозяин желает дать почувствовать своим гостям, именно, что все, что так хорошо у него устроено, не стоило ему, хозяину, никакого труда, а сделалось само собой. Дарья же Александровна знала, что само собой не бывает даше кашки к завтраку детям и что потому при таком сложном и прекрасном устройстве должно было быть положено чье-нибудь усиленное внимание. И по взгляду Алексея Кирилловича, как он оглядел стол, и как сделал знак головой дворецкому, и как предложил Дарье Александровне выбор между ботвиньей и супом, она поняла, что все это делается и поддерживается заботами самого хозяина. От Анны, очевидно, зависело все это не более, как и от Весловского. Она, Свияжский, княжна и Весловский были одинаково гости, весело пользующиеся тем, что для них было приготовлено. Анна была хозяйкой только по ведению разговора. И этот разговор, весьма трудный для хозяйки дома при небольшом столе, при лицах, как управляющий и архитектор, лицах совершенно другого мира, старающихся не робеть пред непривычною роскошью и не могущих принимать долгого участия в общем разговоре; этот трудный разговор Анна вела со своим обычным тактом, естественностью и даже удовольствием, как замечала Дарья Александровна. Разговор зашел о том, как Тушкевич с Весловским одни ездили в лодке, и Тушкевич стал рассказывать про последние гонки в Петербурге в Яхт-клубе. Но Анна, выждав перерыв, тотчас же обратилась к архитектору, что бы вывести его из молчания. – Николай Иванович был поражен, – сказала она про Свияжского, – как выросло новое строение с тех пор, как он был здесь последний раз; но я сама каждый день бываю и каждый день удивляюсь, как скоро идет. – С его сиятельством работать хорошо, – сказал с улыбкой архитектор (он был с сознанием своего достоинства, почтительный и спокойный человек). – Не то что иметь дело с губернскими властями. Где бы стопу бумаги исписали, я графу доложу, потолкуем, и в трех словах. – Американские приемы, – сказал Свияжский, улыбаясь. – Да-с, там воздвигаются здания рационально… Разговор перешел на злоупотребления властей в Соединенных Штатах, но Анна тотчас же перевала его на другую тему, чтобы вызвать, управляющего из молчания. – Ты видела когда-нибудь жатвенные машины? – обратилась она к Дарье Александровне. – Мы ездили смотреть, когда тебя встретили. Я сама в первый раз видела. – Как же они действуют? – спросила Долли. – Совершенно как ножницы. Доска и много маленьких ножниц. Вот этак. Анна взяла своими красивыми, белыми, покрытыми кольцами руками ножик и вилку и стала показывать. Она, очевидно, видела, что из ее объяснения ничего не поймется, но, зная, что она говорит приятно и что руки ее красивы, она продолжала объяснение. – Скорее ножички перочинные, – заигрывая, сказал Весловский, не спускавший с нее глаз. Анна чуть заметно улыбнулась, но не отвечала ему. – Не правда ли, Карл Федорыч, что как ножницы? – обратилась она к управляющему. – О ja, – отвечал немец. – Es ist ein ganz einfaches Ding[64], – и начал объяснять устройство машины. – Жалко, что она не вяжет. Я видел на Венской выставке, вяжет проволокой, – сказал Свияжский. – Те выгоднее бы были. – Es kommt drauf an… Der Preis vom Draht muss ausgerechnet werden[65]. – И немец, вызванный из молчанья, обратился к Вронскому: – Das lässt sich ausrechnen, Erlaucht[66]. – Немец уже взялся было за карман, где у
большая разница. Понимаешь, что я не могу этого желать в моем положении. Дарья Александровна не возражала. Она вдруг почувствовала, что стала уж так далека от Анны, что между ними существуют вопросы, в которых они никогда не сойдутся и о которых лучше не говорить. XXIV – Так тем более тебе надо устроить свое положение если возможно, – сказала Долли. – Да, если возможно, – сказала Анна вдруг совершенно другим, тихим и грустным голосом. – Разве невозможен развод? Мне говорили, что муж твой согласен. – Долли! Мне не хочется говорить про это. – Ну, не будем, – поспешила сказать Дарья Александровна, заметив выражение страдания на лице Анны. Я только вижу, что ты слишком мрачно смотришь. – Я? Нисколько. Я очень весела и довольна. Ты видела, je fais des passions[75]. Весловский… – Да, если правду сказать, мне не понравился тон Весловского, – сказала Дарья Александровна, желая переменить разговор. – Ах, нисколько! Это щекотит Алексея и больше ничего; но он мальчик и весь у меня в руках; ты понимаешь, я им управляю, как хочу. Он все равно, что твой Гриша… Долли! – вдруг переменила она речь, – ты говоришь, что я мрачно смотрю. Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть. – Но, мне кажется, надо. Надо сделать все, что можно. – Но что же можно? Ничего. Ты говоришь, выйти замуж за Алексея и что я не думаю об этом. Я не думаю об этом!! – повторила она, и краска выступила ей на лицо. Она встала, выпрямила грудь, тяжело вздохнула и стала ходить своею легкою походкой взад и вперед по комнате, изредка останавливаясь. – Я не думаю? Нет дня, часа, когда бы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести. С ума свести, – повторила она. – Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина. Но хорошо. Будем говорить спокойно. Мне говорят – развод. Во-первых, он не даст мне его. Он теперь под влиянием графини Лидии Ивановны. Дарья Александровна, прямо вытянувшись на стуле, со страдальчески-сочувствующим лицом следила, поворачивая голову, за ходившею Анной.
Один раз Дарья Александровна была задета за живое и так разгорячилась, что даже покраснела, и потом уже вспоминала, не сказано ли ею чего-нибудь лишнего и неприятного. Свияжский заговорил о Левине, рассказывая его странные суждения о том, что машины только вредны в русском хозяйстве. – Я не имею удовольствия знать этого господина Левина, – улыбаясь, сказал Вронский, – но, вероятно, он никогда не видал тех машин, которые он осуждает. А если видел и испытывал, то кое-как, и не заграничную, а какую-нибудь русскую. А какие же тут могут быть взгляды? – Вообще турецкие взгляды, – обратясь к Анне, с улыбкой сказал Весловский. – Я не могу защищать его суждений, – вспыхнув, сказала Дарья Александровна, – но я могу сказать, что он очень образованный человек, и если б он был тут, он бы вам знал, что ответить, но я не умею. – Я его очень люблю, и мы с ним большие приятели, – добродушно улыбаясь, сказал Свияжский. – Mais pardon, il est un petit peu toque:[71] например, он утверждает, что и земство, и мировые суды – все не нужно, и ни в чем не хочет участвовать. – Это наше русское равнодушие, – сказал Вронский наливая воду из ледяного графина в тонкий стакан на ножке, – не чувствовать обязанностей, которые налагают на нас наши права, и потому отрицать эти обязанности. – Я не знаю человека более строгого в исполнении своих обязанностей, – сказала Дарья Александровна, раздраженная этим тоном превосходства Вронского. – Я, напротив, – продолжал Вронский, очевидно почему-то затронутый за живое этим разговором, – я, напротив, каким вы меня видите, очень благодарен за честь, которую мне сделали, вот благодаря Николаю Иванычу (он указал на Свияжского), избрав меня почетным мировым судьей. Я считаю, что для меня обязанность отправляться на съезд, обсуждать дело мужика о лошади так же важна, как и все, что я могу сделать. И буду за честь считать, если меня выберут гласным. Я этим только могу отплатить за те выгоды, которыми я пользуюсь как землевладелец. К несчастию, не понимают того значения, которое должны иметь в государстве крупные землевладельцы. Дарье Александровне странно было слушать, как он был спокоен в своей правоте у себя за столом. Она вспомнила, как Левин, думающий противоположное, был так же решителен в своих суждениях у себя за столом. Но она любила Левина и потому была на его стороне. – Так мы можем рассчитывать на вас, граф, на следующий съезд? – сказал Свияжский. – Но надо ехать раньше, чтобы восьмого уже быть там. Если бы вы мне сделали честь приехать ко мне? – А я немного согласна с твоим beau-frère, – сказала Анна. – Только не так, как он, – прибавила она с улыбкой. – Я боюсь, что в последнее время у нас слишком много этих общественных обязанностей. Как прежде чиновников было так много, что для всякого дела нужен был чиновник, так теперь всё общественные деятели. Алексей теперь здесь шесть месяцев, и он уж член, кажется, пяти или шести разных общественных учреждений – попечительство, судья, гласный, присяжный, конской что-то. Du train que cela va[72] все время уйдет на это. И я боюсь, что при таком множестве этих дел это только форма. Вы скольких мест член, Николай Иваныч? – обратилась она к Свияжскому. – Кажется, больше двадцати? Анна говорила шутливо, но в тоне ее чувствовалось раздражение. Дарья Александровна, внимательно наблюдавшая Анну и Вронского, тотчас же заметила это. Она заметила тоже, что лицо Вронского при этом разговоре тотчас же приняло серьезное и упорное выражение. Заметив это и то, что княжна Варвара тотчас же, чтобы переменить разговор, поспешно заговорила о петербургских знакомых, и, вспомнив то, что некстати говорил Вронский в саду о своей деятельности, Долли поняла, что с этим вопросом об общественной деятельности связывалась какая-то интимная ссора между Анной и Вронским. Обед, вина, сервировка – все было очень хорошо, но все это было такое, какое видела Дарья Александровна на званых больших обедах и балах, от которых она отвыкла, и с тем же характером безличности и напряженности; и потому в обыкновенный день и в маленьком кружке все это произвело на нее неприятное впечатление. После обеда посидели на террасе. Потом стали играть в lawn tennis. Игроки, разделившись на две партии, расстановились на тщательно выровненном и убитом крокетграунде, по обе стороны натянутой сетки с золочеными столбиками. Дарья Александровна попробовала было играть, но долго не могла понять игры, а когда поняла, то так устала, что села с княжной Варварой и только смотрела на играющих. Партнер ее Тушкевич тоже отстал; но остальные долго продолжали игру. Свияжский и Вронский оба играли очень хорошо и серьезно. Они зорко следили за кидаемым к ним мячом, не торопясь и не мешкая, ловко подбегали к нему, выжидали прыжок и, метко и верно поддавая мяч ракетой, перекидывали за сетку. Весловский играл хуже других. Он слишком горячился, но зато весельем своим одушевлял играющих. Его смех и крики не умолкали. Он снял, как и другие мужчины, с разрешения дам, сюртук, и крупная красивая фигура его в белых рукавах рубашки, с румяным потным лицом и порывистые движения так и врезывались в память. Когда Дарья Александровна в эту ночь легла спать, как только она закрывала глаза, она видела метавшегося по крокетграунду Васеньку Весловского. Во время же игры Дарье Александровне было невесело. Ей не нравилось продолжавшееся при этом игривое отношение между Васенькой Весловским и Анной и та общая ненатуральность больших, когда они одни, без детей, играют в детскую игру. Но, чтобы не расстроить других и как-нибудь провести время, она, отдохнув, опять присоединилась к игре и притворилась, что ей весело. Весь этот день ей все казалось, что она играет на театре с лучшими, чем она, актерами и что ее плохая игра портит все дело. Она приехала с намерением пробыть два дня, если поживется. Но вечером же, во время игры, она решила, что уедет завтра. Те мучительные материнские заботы, которые она так ненавидела дорогой, теперь, после дня, проведенного без них, представлялись ей уже в другом свете и тянули ее к себе. Когда после вечернего чая и ночной прогулки в лодке Дарья Александровна вошла одна в свою комнату, сняла платье и села убирать свои жидкие волосы на ночь, она почувствовала большое облегчение. Ей даже неприятно было думать, что Анна сейчас придет к ней. Ей хотелось побыть одной с своими мыслями. XXIII Долли уже хотела ложиться, когда Анна в ночном костюме вошла к ней. В продолжение дня несколько раз Анна начинала разговоры о задушевных делах и каждый раз, сказав несколько слов, останавливалась. «После, наедине все переговорим. Мне столько тебе нужно сказать», – говорила она. Теперь они были наедине, и Анна не знала, о чем говорить. Она сидела у окна, глядя на Долли и перебирая в памяти все те, казавшиеся неистощимыми, запасы задушевных разговоров, и не находила ничего. Ей казалось в эту минуту, что все уже было сказано. – Ну, что Кити? – сказала она, тяжело вздохнув и виновато глядя на Долли. – Правду скажи мне, Долли, не сердится она на меня? – Сердится? Нет, – улыбаясь, сказала Дарья Александровна. – Но ненавидит, презирает? – О нет! Но ты знаешь, это не прощается. – Да, да, – отвернувшись и глядя в открытое окно, сказала Анна. – Но я не была виновата. И кто виноват? Что такое виноват? Разве могло быть иначе? Ну, как ты думаешь? Могло ли быть, чтобы ты была не жена Стивы? – Право, не знаю. Но вот что ты мне скажи… – Да, да, но мы не кончили про Кити. Она счастлива? Он прекрасный человек, говорят. – Это мало сказать, что прекрасный. Я не знаю лучше человека. – Ах, как я рада! Я очень рада! Мало сказать, что прекрасный человек, – повторила она. Долли улыбнулась. – Но ты мне скажи про себя. Мне с тобой длинный разговор. И мы говорили с… – Долли не знала, как его назвать. Ей было неловко называть его графом и Алексей Кириллычем. – С Алексеем, – сказала Анна, – я знаю, что вы говорили. Но я хотела спросить тебя прямо, что ты думаешь обо мне, о моей жизни? – Как так вдруг сказать? Я, право, не знаю. – Нет, ты мне все-таки скажи… Ты видишь мою жизнь. Но ты не забудь, что ты нас видишь летом, когда ты приехала, и мы не одни… Но мы приехали раннего весной, жили совершенно одни и будем жить одни, и лучше этого я ничего не желаю. Но представь себе, что я живу одна без него, одна, а это будет… Я по всему вижу, что это часто будет повторяться, что он половину времени будет вне дома, – сказала она, вставая и присаживаясь ближе к Долли. – Разумеется, – перебила она Долли, хотевшую возразить, – разумеется, – я насильно не удержу его. Я и не держу. Нынче скачки, его лошади скачут, он едет, и я очень рада. Но ты подумай обо мне, представь себе мое положение… Да что говорить про это! – Она улыбнулась. – Так о чем же он говорил с тобой? – Он говорил о том, о чем я сама хочу говорить, и мне легко быть его адвокатом: о том, нет ли возможности и нельзя ли… – Дарья Александровна запнулась, – исправить, улучшить твое положение… Ты знаешь, как я смотрю… Но все-таки, если возможно, надо выйти замуж… – То есть развод? – сказала Анна. – Ты знаешь, единственная женщина, которая приехала ко мне в Петербурге, это была Бетси Тверская? Ты ведь ее знаешь? Au fond c'est la femme la plus dépravée qui existe[73]. Она была в связи с Тушкевичем, самым гадким образом обманывая мужа. И она мне сказала, что она меня знать не хочет, пока мое положение будет неправильно. Не думай, чтобы я сравнивала… Я знаю тебя, душенька моя. Но я невольно вспомнила… Ну, так что же он сказал тебе? – повторила она. – Он сказал, что страдает за тебя и за себя. Может быть, ты скажешь, что это эгоизм, но такой законный и благородный эгоизм! Ему хочется, во-первых, узаконить свою дочь и быть твоим мужем, иметь право на тебя. – Какая жена, раба, может быть до такой степени рабой, как я, в моем положении? – мрачно перебила она. – Главное же, чего он хочет… хочет, чтобы ты не страдала. – Это невозможно! Ну? – Ну, и самое законное – он хочет, чтобы дети ваши имели имя. – Какие же дети? – не глядя на Долли и щурясь, сказала Анна. – Ани и будущие… – Это он может быть спокоен, у меня не будет больше детей. – Как же ты можешь сказать, что не будет?.. – Не будет, потому что я этого не хочу. И, несмотря на все свое волнение, Анна улыбнулась, заметив наивное выражение любопытства, удивления и ужаса на лице Долли. – Мне доктор сказал после моей болезни… – Не может быть! – широко открыв глаза, сказала Долли. Для нее это было одно из тех открытий, следствия и выводы которых так огромны, что в первую минуту только чувствуется, что сообразить всего нельзя, но что об этом много и много придется думать. Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну. Это было то самое, о чем она мечтала еще нынче дорогой, но теперь, узнав, что это возможно, она ужаснулась. Она чувствовала, что это было слишком простое решение слишком сложного вопроса. – N'est ce pas immoral?[74] – только сказала она, помолчав. – Отчего? Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа, все равно мужа, – умышленно поверхностным и легкомысленным тоном сказала Анна. – Ну да, ну да, – говорила Дарья Александровна, слушая те самые аргументы, которые она сама себе приводила, и не находя в них более прежней убедительности. – Для тебя, для других, – говорила Анна, как будто угадывая ее мысли, – еще может быть сомнение; но для меня… Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что ж, чем я поддержу его любовь? Вот этим? Она вытянула белые руки пред животом. С необыкновенною быстротой, как это бывает в минуты волнения, мысли и воспоминания толпились в голове Дарьи Александровны. «Я, – думала она, – не привлекала к себе Стиву; он ушел от меня к другим, и та первая, для которой он изменил мне, не удержала его тем, что она была всегда красива и весела. Он бросил ту и взял другую. И неужели Анна этим привлечет и удержит графа Вронского? Если он будет искать этого, то найдет туалеты и манеры еще более привлекательные и веселые. И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и милый муж». Долли ничего не отвечала и только вздохнула. Анна заметила этот вздох, высказывавший несогласие, и продолжала. В запасе у ней были еще аргументы, уже столь сильные, что отвечать на них ничего нельзя было. – Ты говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, – продолжала она. – Ты забываешь мое положение. Как я могу желать детей? Я не говорю про страдания, я их не боюсь. Подумай, кто будут мои дети? Несчастные дети, которые будут носить чужое имя. По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери, отца, своего рождения. – Да ведь для этого-то и нужен развод. Но Анна не слушала ее. Ей хотелось договорить те самые доводы, которыми она столько раз убеждала себя. – Зачем же мне дан разум, если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных? Она посмотрела на Долли, но, не дождавшись ответа, продолжала: – Я бы всегда чувствовала себя виноватою пред этими несчастными детьми, – сказала она. – Если их нет, то они не несчастны по крайней мере, а если они несчастны, то я одна в этом виновата. Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе; но теперь она слушала и не понимала их. «Как быть виноватою пред существами не существующими?» – думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей. – Нет, я не знаю, это не хорошо, – только сказал она с выражением гадливости на лице. – Да, но ты не забудь, что́ ты и что́ я… И кроме того, – прибавила Анна, несмотря на богатство своих доводов и на бедность доводов Долли, как будто все-таки сознаваясь, что это не хорошо, – ты не забудь главное, что я теперь нахожусь не в том положении, как ты. Для тебя вопрос: желаешь ли ты не иметь более детей, а для меня: желаю ли иметь я их. И это
своем роде, но совершенно не понимавший потребностей нового времени. Он во всем всегда держал сторону дворянства, он прямо противодействовал распространению народного образования и придавал земству, долженствующему иметь такое громадное значение, сословный характер. Нужно было на его место поставить свежего, современного, дельного человека, совершенно нового, и повести дело так, чтоб извлечь из всех дарованных дворянству, не как дворянству, а как элементу земства, прав те выгоды самоуправления, какие только могли быть извлечены. В богатой Кашинской губернии, всегда шедшей во всем впереди других, теперь набрались такие силы, что дело, поведенное здесь как следует, могло послужить образцом для других губерний, для всей России. И потому все дело имело большое значение. Предводителем на место Снеткова предполагалось поставить или Свияжского, или, еще лучше, Неведовского, бывшего профессора, замечательно умного человека и большого приятеля Сергея Ивановича. Собрание открыл губернатор, который сказал речь дворянам, чтоб они выбирали должностных лиц не по лицеприятию, а по заслугам и для блага отечества, и что он надеется, что кашинское благородное дворянство, как и в прежние выборы, свято исполнит свой долг и оправдает высокое доверие монарха. Окончив речь, губернатор пошел из залы, и дворяне шумно и оживленно, некоторые даже восторженно, последовали за ним и окружили его в то время, как он надевал шубу и дружески разговаривал с губернским предводителем. Левин, желая во все вникнуть и ничего не пропустить, стоял тут же в толпе и слышал, как губернатор сказал: «Пожалуйста, передайте Марье Ивановне, что жена очень сожалеет, что она едет в приют». И вслед за тем дворяне весело разобрали шубы, и все поехали в собор. В соборе Левин, вместе с другими поднимая руку и повторяя слова протопопа, клялся самыми страшными клятвами исполнять все то, на что надеялся губернатор. Церковная служба всегда имела влияние на Левина, и когда он произносил слова «целую крест» и оглянулся на толпу этих молодых и старых людей, повторявших то же самое, он почувствовал себя тронутым.
– Надо попытаться, – тихо сказала она. – Положим, попытаться. Что это значит? – сказала она, очевидно мысли, тысячу раз передуманные и наизусть заученные. – Это значит, мне, ненавидящей его, но все-таки признающей себя виноватою пред ним, – и я считаю его великодушным, – мне унизиться писать ему… Ну, положим, я сделаю усилие, сделаю это. Или я получу оскорбительный ответ, или согласие. Хорошо, я получила согласие… – Анна в это время была в дальнем конце комнаты и остановилась там, что-то делая с гардиной окна. – Я получу согласие, а сы… сын? Ведь они мне не отдадут его. Ведь он вырастет, презирая меня, у отца, которого я бросила. Ты пойми, что я люблю, кажется, равно, но обоих больше себя, два существа – Сережу и Алексея. Она вышла на середину комнаты и остановилась пред Долли, сжимая руками грудь. В белом пеньюаре фигура ее казалась особенно велика и широка. Она нагнула голову и исподлобья смотрела сияющими мокрыми глазами на маленькую, худенькую и жалкую в своей штопаной кофточке и ночном чепчике, всю дрожавшую от волнения Долли. – Только эти два существа я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня ни в чем. Ты не можешь со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю. Она подошла, села рядом с Долли и, с виноватым выражением вглядываясь в ее лицо, взяла ее за руку. – Что ты думаешь? Что ты думаешь обо мне? Ты не презирай меня. Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я, – выговорила она и, отвернувшись от нее, заплакала. Оставшись одна, Долли помолилась богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она говорила с ней; но теперь она не могла себя заставит думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет. Анна между тем, вернувшись в свой кабинет, взяла рюмку и накапала в нее несколько капель лекарства, в котором важную часть составлял морфин, и, выпив и посидев несколько времени неподвижно, успокоенная, с спокойным и веселым духом пошла в спальню. Когда она вошла в спальню, Вронский внимательно посмотрел на нее. Он искал следов того разговора, который, он знал, она, так долго оставаясь в комнате Долли должна была иметь с нею. Но в ее выражении, возбужденно-сдержанном и что-то скрывающем, он ничего не нашел, кроме хотя и привычной ему, но все еще пленяющей его красоты, сознания ее и желания, чтоб она на него действовала. Он не хотел спросить ее о том, что они говорили, но надеялся, что она сама скажет что-нибудь. Но она сказала только: – Я рада, что тебе понравилась Долли. Не правда ли? – Да ведь я ее давно знаю. Она очень добрая, кажется, mais excessivement terre-à-terre[76]. Но все-таки я очень был рад. Он взял руку Анны и посмотрел ей вопросительно в глаза. Она, иначе поняв этот взгляд, улыбнулась ему. На другое утро, несмотря на упрашивания хозяев, Дарья Александровна собралась ехать. Кучер Левина в своем не новом кафтане и полуямской шляпе, на разномастных лошадях, в коляске с заплатанными крыльями мрачно и решительно въехал в крытый, усыпанный песком подъезд. Прощание с княжной Варварой, с мужчинами было неприятно Дарье Александровне. Пробыв день, и она и хозяева ясно чувствовали, что они не подходят друг другу и что лучше им не сходиться. Одной Анне было грустно. Она знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уже не растревожит в ее душе те чувства, которые поднялись в ней при этом свидании. Тревожить эти чувства ей было больно, но она все-таки знала, что это была самая лучшая часть ее души и что эта часть ее души быстро зарастала в той жизни, которую она вела. Выехав в поле, Дарья Александровна испытала приятное чувство облегчения, и ей хотелось спросить у людей, как им понравилось у Вронского, как вдруг кучер Филипп сам заговорил: – Богачи-то богачи, а овса всего три меры дали. До петухов дочиста подобрали. Что ж три меры? только закусить. Ныне овес у дворников сорок пять копеек. У нас небось приезжим сколько съедят, столько дают. – Скупой барин, – подтвердил конторщик. – Ну, а лошади их понравились тебе? – спросила Долли. – Лошади – одно слово. И пища хороша. А так мне скучно что-то показалось, Дарья Александровна, не знаю, как вам, – сказал он, обернув к ней свое красивое и доброе лицо. – Да и мне тоже. Что ж, к вечеру доедем? – Надо доехать. Вернувшись домой и найдя всех вполне благополучными и особенно милыми, Дарья Александровна с большим оживлением рассказывала про свою поездку, про то, как ее хорошо принимали, про роскошь и хороший вкус жизни Вронских, про их увеселения и не давала никому слова сказать против них. – Надо знать Анну и Вронского – я его больше узнала теперь, – чтобы понять, как они милы и трогательны, – теперь совершенно искренно говорила она, забыв то неопределенное чувство недовольства и неловкости, которое она испытывала там. XXV Вронский и Анна, все в тех же условиях, так же не принимая никаких мер для развода, прожили все лето и часть осени в деревне. Было между ними решено, что они никуда не поедут; но оба чувствовали, чем долее они жили одни, в особенности осенью и без гостей, что они не выдержат этой жизни и что придется изменить ее. Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия. Анна без гостей все так же занималась собою и очень много занималась чтением – и романов и серьезных книг, какие были в моде. Она выписывала все те книги, о которых с похвалой упоминалось в получаемых ею иностранных газетах и журналах, и с тою внимательностью к читаемому, которая бывает только в уединении, прочитывала их. Кроме того, все предметы, которыми занимался Вронский, она изучала по книгам и специальным журналам, так что часто он обращался прямо к ней с агрономическими, архитектурными, даже иногда коннозаводческими и спортсменскими вопросами. Он удивлялся ее знанию, памяти и сначала, сомневаясь, желал подтверждения; и она находила в книгах то, о чем он спрашивал, и показывала ему. Устройство больницы тоже занимало ее. Она не только помогала, но многое и устраивала и придумывала сама. Но главная забота ее все-таки была она сама – она сама, насколько она дорога Вронскому, насколько она можетзаменить для него все, что он оставил. Вронский ценил это, сделавшееся единственною целью ее жизни, желание не только нравиться, но служить ему, но вместе с тем и тяготился теми любовными сетями, которыми она старалась опутать его. Чем больше проходило времени, чем чаще он видел себя опутанным этими сетями, тем больше ему хотелось не то что выйти из них, но попробовать, не мешают ли они его свободе. Если бы не это все усиливающееся желание быть свободным, не иметь сцены каждый раз, как ему надо было ехать в город на съезд, на бега, Вронский был бы вполне доволен своею жизнью. Роль, которую он избрал, роль богатого землевладельца, из каких должно состоять ядро русской аристократии, не только пришлась ему вполне по вкусу, но теперь, после того как он прожил так полгода, доставляла ему все возрастающее удовольствие. И дело его, все больше и больше занимая и втягивая его, шло прекрасно. Несмотря на огромные деньги, которых ему стоила больница, машины, выписанные из Швейцарии коровы и многое другое, он был уверен, что он не расстраивал, а увеличивал свое состояние. Там, где дело шло до доходов, продажи лесов, хлеба, шерсти, отдачи земель, Вронский был крепок, как кремень, и умел выдерживать цену. В делах большого хозяйства и в этом и в других имениях он держался самых простых, нерискованных приемов и был в высшей степени бережлив и расчетлив на хозяйственные мелочи. Несмотря на всю хитрость и ловкость немца, втягивавшего его в покупки и выставлявшего всякий расчет так, что нужно было сначала гораздо больше, но, сообразив, можно было сделать то же и дешевле и тотчас же получить выгоду, Вронский не поддавался ему. Он выслушивал управляющего, расспрашивал и соглашался с ним, только когда выписываемое или устраиваемое было самое новое, в России еще неизвестное, могущее возбудить удивление. Кроме того, он решался на большой расход только тогда, когда были лишние деньги, и, делая этот расход, доходил до всех подробностей и настаивал на том, чтоб иметь самое лучшее за свои деньги. Так что по тому, как он повел дела, было ясно, что он не расстроил, а увеличил свое состояние. В октябре месяце были дворянские выборы в Кашинской губернии, где были имения Вронского, Свияжского, Кознышева, Облонского и маленькая часть Левина. Выборы эти, по многим обстоятельствам и лицам, участвовавшим в них, обращали на себя общественное внимание. О них много говорили и к ним готовились. Московские, петербургские и заграничные жители, никогда не бывавшие на выборах, съехались на эти выборы. Вронский давно уже обещал Свияжскому ехать на них. Пред выборами Свияжский, часто навещавший Воздвиженское, заехал за Вронским. Накануне еще этого дня между Вронским и Анной произошла почти ссора за эту предполагаемую поездку. Было самое тяжелое, скучное в деревне осеннее время, и потому Вронский, готовясь к борьбе, со строгим и холодным выражением, как он никогда прежде не говорил с Анной, объявил ей о своем отъезде. Но, к его удивлению, Анна приняла это известие очень спокойно испросила только, когда он вернется. Он внимательно посмотрел на нее, не понимая этого спокойствия. Она улыбнулась на его взгляд. Он знал эту способность ее уходить в себя и знал, что это бывает только тогда, когда она на что-нибудь решилась про себя, не сообщая ему своих планов. Он боялся этого; но ему так хотелось избежать сцены, что он сделал вид и отчасти искренно поверил тому, чему ему хотелось верить, – ее благоразумию. – Надеюсь, ты не будешь скучать? – Надеюсь, – сказала Анна. – Я вчера получила ящик книг от Готье.* Нет, я не буду скучать. «Она хочет взять этот тон, и тем лучше, – подумал он, – а то все одно и то же». И так и не вызвав ее на откровенное объяснение, он уехал на выборы. Это было еще в первый раз с начала их связи, что он расставался с нею, не объяснившись до конца. С одной стороны, это беспокоило его, с другой стороны, он находил, что это лучше. «Сначала будет, как теперь, что-то неясное, затаенное, а потом она привыкнет. Во всяком случае, я все могу отдать ей, но не свою мужскую независимость», – думал он. XXVI В сентябре Левин переехал в Москву для родов Кити. Он уже жил без дела целый месяц в Москве, когда Сергей Иванович, имевший именье в Кашинской губернии и принимавший живое участие в вопросе предстоящих выборов, собрался ехать на выборы. Он звал с собою и брата, у которого был шар по Селезневскому уезду. Кроме этого, у Левина было в Кашине крайне нужное для сестры его, жившей за границей, дело по опеке и по получению денег выкупа. Левин все еще был в нерешительности, но Кити, видевшая, что он скучает в Москве, и советовавшая ему ехать, помимо его заказала ему дворянский мундир, стоивший восемьдесят рублей. И эти восемьдесят рублей, заплаченные за мундир, были главной причиной, побудившей Левина ехать. Он поехал в Кашин. Левин был в Кашине уже шестой день, посещая каждый день собрание и хлопоча по делу сестры, которое не ладилось. Предводители все были заняты выборами, и нельзя было добиться того самого простого дела, которое зависело от опеки. Другое же дело – получение денег – точно так же встречало препятствия. После долгих хлопот о снятии запрещения деньги были готовы к выдаче; но нотариус, услужливейший человек, не мог выдать талона, потому что нужна была подпись председателя, а председатель, не сдав должности, был на сессии. Все эти хлопоты, хождения из места в место, разговоры с очень добрыми, хорошими людьми, понимающими вполне неприятность положения просителя, но не могущими пособить ему, – все это напряжение, не дающее никаких результатов, произвело в Левине чувство мучительное, подобное тому досадному бессилию, которое испытываешь во сне, когда хочешь употребить физическую силу. Он испытывал это часто, разговаривая со своим добродушнейшим поверенным. Этот поверенный делал, казалось, все возможное и напрягал все свои умственные силы, чтобы вывести Левина из затруднения. «Вот что попробуйте, – не раз говорил он, – съездите туда-то и туда-то», и поверенный делал целый план, как обойти то роковое начало, которое мешало всему. Но тотчас же прибавлял: «Все-таки задержат; однако попробуйте». И Левин пробовал, ходил, ездил. Все были добры и любезны, но оказывалось, что обойденное вырастало опять на конце и опять преграждало путь. В особенности было обидно то, что Левин не мог никак понять, с кем он борется, кому выгода оттого, что его дело не кончается. Этого, казалось, никто не знал; не знал и поверенный. Если б Левин мог понять, как он понимал, почему подходить к кассе на железной дороге нельзя иначе, как становясь в ряд, ему бы не было обидно и досадно; но в препятствиях, которые он встречал по делу, никто не мог объяснить ему, для чего они существуют. Но Левин много изменился со времени своей женитьбы; он был терпелив и если не понимал, для чего все это так устроено, то говорил себе, что, не зная всего, он не может судить, что, вероятно, так надобно, и старался не возмущаться. Теперь, присутствуя на выборах и участвуя в них, он старался также не осуждать, не спорить, а сколько возможно понять то дело, которым с такою серьезностью и увлечением занимались уважаемые им честные и хорошие люди. С тех пор как он женился, Левину открылось столько новых, серьезных сторон, прежде, по легкомысленному к ним отношению, казавшихся ничтожными, что и в деле выборов он предполагал и искал серьезного значения. Сергей Иванович объяснил ему смысл и значение предполагавшегося на выборах переворота. Губернский предводитель, в руках которого по закону находилось столько важных общественных дел, – и опеки (те самые, от которых страдал теперь Левин), и дворянские огромные суммы, и гимназии женская, мужская и военная, и народное образование по новому положению, и, наконец, земство, – губернский предводитель Снетков был человек старого дворянского склада, проживший огромное состояние, добрый человек, честный в
сходиться со своими, то есть с Сергеем Ивановичем, Степаном Аркадьичем, Свияжским и другими, не хотел, потому что с ними вместе в оживленной беседе стоял Вронский в шталмейстерском мундире. Еще вчера Левин увидал его на выборах и старательно обходил, не желая с ним встретиться, Он подошел к окну и сел, оглядывая группы и прислушиваясь к тому, что говорилось вокруг него. Ему было грустно в особенности потому, что все, как он видел, были оживлены, озабочены и заняты, и лишь он один со старым-старым, беззубым старичком во флотском мундире, шамкавшим губами, присевшим около него, был без интереса и без дела. – Это такая шельма! Я ему говорил, так нет. Как же! Он в три года не мог собрать, – энергически говорил сутуловатый невысокий помещик с помаженными волосами, лежавшими на вышитом воротнике его мундира, стуча крепко каблуками новых, очевидно для выборов надеваемых сапог. И помещик, кинув недовольный взгляд на Левина, круто повернулся. – Да, нечистое дело, что и говорить, – проговорил тоненьким голосом маленький помещик. Вслед за этими целая толпа помещиков, окружавшая толстого генерала, поспешно приблизилась к Левину. Помещики, очевидно, искали места переговорить так, чтоб их не слышали. – Как он смеет говорить, что я велел украсть у него брюки! Он их пропил, я думаю. Мне плевать на него с его княжеством. Он не смей говорить, это свинство! – Да ведь позвольте! Они на статье основываются, – говорили в другой группе, – жена должна быть записана дворянкой. – А черта мне в статье! Я говорю по душе. На то благородные дворяне. Имей доверие. – Ваше превосходительство, пойдем, fine champagne[78]. Другая толпа следом ходила за что-то громко кричавшим дворянином: это был один из трех напоенных. – Я Марье Семеновне всегда советовал сдать в аренду, потому что она не выгадает, – приятным голосом говорил помещик с седыми усами, в полковничьем мундире старого генерального штаба. Это был тот самый помещик, которого Левин встретил у Свияжского. Он тотчас узнал его. Помещик тоже пригляделся к Левину, и они поздоровались. – Очень приятно.
На второй и третий день шли дела о суммах дворянских и о женской гимназии, не имевшие, как объяснил Сергей Иванович, никакой важности, и Левин, занятый своим хождением по делам, не следил за ними. На четвертый день за губернским столом шла поверка губернских сумм. И тут в первый раз произошло столкновение новой партии со старою. Комиссия, которой поручено было поверить суммы, доложила собранию, что суммы были все в целости. Губернский предводитель встал, благодаря дворянство за доверие, и прослезился. Дворяне громко приветствовали его и жали ему руку. Но в это время один дворянин из партии Сергея Ивановича сказал, что он слышал, что комиссия не поверяла сумм, считая поверку оскорблением губернскому предводителю. Один из членов комиссии неосторожно подтвердил это. Тогда один маленький, очень молодой на вид, но очень ядовитый господин стал говорить, что губернскому предводителю, вероятно, было бы приятно дать отчет в суммах и что излишняя деликатность членов комиссии лишает его этого нравственного удовлетворения. Тогда члены комиссии отказались от своего заявления, и Сергей Иванович начал логически доказывать, что надо или признать, что суммы ими поверены, или не поверены, и подробно развил эту дилемму. Сергею Ивановичу возражал говорун противной партии. Потом говорил Свияжский и опять ядовитый господин. Прения шли долго и ничем не кончились. Левин был удивлен, что об этом так долго спорили, в особенности потому, что, когда он спросил у Сергея Ивановича, предполагает ли он, что суммы растрачены, Сергей Иванович отвечал: – О нет! Он честный человек. Но этот старинный прием отеческого семейного управления дворянскими делами надо было поколебать. На пятый день были выборы уездных предводителей. Этот день был довольно бурный в некоторых уездах. В Селезневском уезде Свияжский был выбран без баллотирования единогласно, и у него был в этот день обед. XXVII На шестой день были назначены губернские выборы. Залы большие и малые были полны дворян в разных мундирах. Многие приехали только к этому дню. Давно не видавшиеся знакомые, кто из Крыма, кто из Петербурга, кто из-за границы, встречались в залах. У губернского стола, под портретом государя, шли прения. Дворяне и в большой и в малой зале группировались лагерями, и, по враждебности и недоверчивости взглядов, по замолкавшему при приближении чуждых лиц говору, по тому, что некоторые, шепчась, уходили даже в дальний коридор, было видно, что каждая сторона имела тайны от другой. По наружному виду дворяне резко разделялись на два сорта: на старых и новых. Старые были большею частью или в дворянских старых застегнутых мундирах, со шпагами и шляпами, или в своих особенных, флотских, кавалерийских, пехотных, выслуженных мундирах. Мундиры старых дворян были сшиты по-старинному, с буфочками на плечах; они были очевидно малы, коротки в талиях и узки, как будто носители их выросли из них. Молодые же были в дворянских расстегнутых мундирах с низкими талиями и широких в плечах, с белыми жилетами, или в мундирах с черными воротниками и лаврами, шитьем министерства юстиции. К молодым же принадлежали придворные мундиры, кое-где украшавшие толпу. Но деление на молодых и старых не совпадало с делением партий. Некоторые из молодых, по наблюдениям Левина, принадлежали к старой партии, и некоторые, напротив, самые старые дворяне шептались со Свияжским и, очевидно, были горячими сторонниками новой партии. Левин стоял в маленькой зале, где курили и закусывали, подле группы своих, прислушиваясь к тому, что говорили, и тщетно напрягая свои умственные силы, чтобы понять, что говорилось. Сергей Иванович был центром, около которого группировались другие. Он теперь слушал Свияжского и Хлюстова, предводителя другого уезда, принадлежащего к их партии. Хлюстов не соглашался идти со своим уездом просить Снеткова баллотироваться, а Свияжский уговаривал его сделать это, и Сергей Иванович одобрял этот план. Левин не понимал, зачем было враждебной партии просить баллотироваться того предводителя, которого они хотели забаллотировать. Степан Аркадьич, только что закусивший и выпивший, обтирая душистым батистовым с каемками платком рот, подошел к ним в своем камергерском мундире. – Занимаем позицию, – сказал он, расправляя обе бакенбарды, – Сергей Иваныч! И, прислушавшись к разговору, он подтвердил мнение Свияжского. – Довольно одного уезда, а Свияжский уже, очевидно, оппозиция, – сказал он всем, кроме Левина, понятные слова. – Что, Костя, и ты вошел, кажется, во вкус? – прибавил он, обращаясь к Левину, и взял его под руку. Левин и рад был бы войти во вкус, но не мог попять, в чем дело, и, отойдя несколько шагов от говоривших, выразил Степану Аркадьичу свое недоумение, зачем было просить губернского предводителя. – О sancta simplicitas![77] – сказал Степан Аркадьич и кратко и ясно растолковал Левину, в чем дело. Если бы, как в прошлые выборы, все уезды просили губернского предводителя, то его выбрали бы всеми белыми. Этого не нужно было. Теперь же восемь уездов согласны просить; если же два откажутся просить, то Снетков может отказаться от баллотировки. И тогда старая партия может выбрать другого из своих, так как расчет весь будет потерян. Но если только один уезд Свияжского не будет просить, Снетков будет баллотироваться. Его даже выберут и нарочно переложат ему, так что противная партия собьется со счета, и, когда выставят кандидата из наших, они же ему переложат. Левин понял, но не совсем, и хотел еще сделать несколько вопросов, когда вдруг все заговорили, зашумели и двинулись в большую залу. – Что такое? что? кого? – Доверенность? кому? что? – Опровергают? – Не доверенность. – Флерова не допускают. – Что же, что под судом? – Этак никого не допустят. Это подло. – Закон! – слышал Левин с разных сторон и вместе со всеми, торопившимися куда-то и боявшимися что-то пропустить, направился в большую залу и, теснимый дворянами, приблизился к губернскому столу, у которого что-то горячо спорили губернский предводитель, Свияжский и другие коноводы. XXVIII Левин стоял довольно далеко. Тяжело, с хрипом дышавший подле него один дворянин и другой, скрипевший толстыми подошвами, мешали ему ясно слышать. Он издалека слышал только мягкий голос предводителя, потом визгливый голос ядовитого дворянина и потом голос Свияжского. Они спорили, сколько он мог понять, о значении статьи закона и о значении слов: находившегося под следствием. Толпа раздалась, чтобы дать дорогу подходившему к столу Сергею Ивановичу. Сергей Иванович, выждав окончания речи ядовитого дворянина, сказал, что ему кажется, что вернее всего было бы справиться со статьей закона, и попросил секретаря найти статью. В статье было сказано, что в случае разногласия надо баллотировать. Сергей Иванович прочел статью и стал объяснять ее значение, но тут один высокий, толстый, сутуловатый, с крашеными усами, в узком мундире с подпиравшим ему сзади шею воротником помещик перебил его. Он подошел к столу и, ударив по нем перстнем, громко закричал: – Баллотировать! На шары! Нечего разговаривать! На шары! Тут вдруг заговорило несколько голосов, и высокий дворянин с перстнем, все более и более озлобляясь, кричал громче и громче. Но нельзя было разобрать, что он говорил. Он говорил то самое, что предлагал Сергей Иванович; очевидно, он ненавидел его и всю его партию, и это чувство ненависти сообщилось всей партии и вызвало отпор такого же, хотя и более приличного озлобления с другой стороны. Поднялись крики, и на минуту все смешалось, так что губернский предводитель должен был просить о порядке. – Баллотировать, баллотировать! Кто дворянин, тот понимает. Мы кровь проливаем… Доверие монарха… Не считать предводителя, он не приказчик… Да не в том дело… Позвольте, на шары! Гадость!.. – слышались озлобленные, неистовые крики со всех сторон. Взгляды и лица были еще озлобленнее и неистовее речи. Они выражали непримиримую ненависть. Левин совершенно не понимал, в чем было дело, и удивлялся той страстности, с которою разбирался вопрос о том, баллотировать или не баллотировать мнение о Флерове. Он забывал, как ему потом разъяснил Сергей Иванович, тот силлогизм, что для общего блага нужно было свергнуть губернского предводителя; для свержения же предводителя нужно было большинство шаров; для большинства же шаров нужно было дать Флерову право голоса; для признания же Флерова способным надо было объяснить, как понимать статью закона. – А один голос может решить все дело, и надо быть серьезным и последовательным, если хочешь служить общественному делу, – заключил Сергей Иванович. Но Левин забыл это, и ему было тяжело видеть этих уважаемых им, хороших людей в таком неприятном, злом возбуждении. Чтоб избавиться от этого тяжелого чувства, он, не дождавшись конца прений, ушел в залу, где никого не было, кроме лакеев около буфета. Увидав хлопотавших лакеев над перетиркой посуды и расстановкой тарелок и рюмок, увидав их спокойные, оживленные лица, Левин испытал неожиданное чувство облегчения, точно из смрадной комнаты он вышел на чистый воздух. Он стал ходить взад и вперед, с удовольствием глядя на лакеев. Ему очень понравилось, как один лакей с седыми бакенбардами, выказывая презрение к другим, молодым, которые над ним подтрунивали, учил их, как надо складывать салфетки. Левин только что собирался вступить в разговор со старым лакеем, как секретарь дворянской опеки, старичок, имевший специальность знать всех дворян губернии по имени и отчеству, развлек его. – Пожалуйте, Константин Дмитрич, – сказал он ему, – вас братец ищут. Баллотируется мнение. Левин вошел в залу, получил беленький шарик и вслед за братом Сергеем Ивановичем подошел к столу, у которого стоял с значительным и ироническим лицом, собирая в кулак бороду и нюхая ее, Свияжский. Сергей Иванович вложил руку в ящик, положил куда-то свой шар и, дав место Левину, остановился тут же. Левин подошел, но, совершенно забыв, в чем дело, и смутившись, обратился к Сергею Ивановичу с вопросом: «Куда класть?» Он спросил тихо, в то время как вблизи говорили, так что он надеялся, что его вопрос не услышат. Но говорившие замолкли, и неприличный вопрос его был услышан. Сергей Иванович нахмурился. – Это дело убеждения каждого, – сказал он строго. Некоторые улыбнулись. Левин покраснел, поспешно сунул под сукно руку и положил направо, так как шар был в правой руке. Положив, он вспомнил, что надо было засунуть в левую руку, и засунул ее, но уже поздно, и, еще более сконфузившись, поскорее ушел в самые задние ряды. – Сто двадцать шесть избирательных! Девяносто восемь неизбирательных! – прозвучал не выговаривающий букву р голос секретаря. Потом послышался смех: пуговица и два ореха нашлись в ящике. Дворянин был допущен, и новая партия победила. Но старая партия не считала себя побежденною. Левин услыхал, что Снеткова просят баллотироваться, и увидал, что толпа дворян окружала губернского предводителя, который говорил что-то. Левин подошел ближе. Отвечая дворянам, Снетков говорил о доверии дворянства, о любви к нему, которой он не сто́ит, ибо вся заслуга его состоит в преданности дворянству, которому посвятил двенадцать лет службы. Несколько раз он повторял слова: «Служил сколько было сил, верой и правдой, ценю и благодарю», – и вдруг остановился от душивших его слез и вышел из залы. Происходили ли эти слезы от сознания несправедливости к нему, от любви к дворянству или от натянутости положения, в котором он находился, чувствуя себя окруженным врагами, но волнение сообщилось, большинство дворян было тронуто, и Левин почувствовал нежность к Снеткову. В дверях губернский предводитель столкнулся с Левиным. – Виноват, извините, пожалуйста, – сказал он, как незнакомому; но, узнав Левина, робко улыбнулся. Левину показалось, что он хотел сказать что-то, но не мог от волнения. Выражение его лица и всей фигуры в мундире, крестах и белых с галунами панталонах, как он торопливо шел, напомнило Левину травимого зверя, который видит, что дело его плохо. Это выражение в лице предводителя было особенно трогательно Левину, потому что вчера только он по делу опеки был у него дома и видел его во всем величии доброго и семейного человека. Большой дом со старою семейною мебелью; не щеголеватые, грязноватые, но почтительные старые лакеи, очевидно еще из прежних крепостных, не переменившие хозяина; толстая, добродушная жена в чепчике с кружевами и турецкой шали, ласкавшая хорошенькую внучку, дочь дочери; молодчик сын, гимназист шестого класса, приехавший из гимназии и, здороваясь с отцом, поцеловавший его большую руку; внушительные ласковые речи и жесты хозяина – все это вчера возбудило в Левине невольное уважение и сочувствие. Левину трогателен и жалок был теперь этот старик, и ему хотелось сказать ему что-нибудь приятное. – Стало быть, вы опять наш предводитель, – сказал он. – Едва ли, – испуганно оглянувшись, сказал предводитель. – Я устал, уж стар. Есть достойнее и моложе меня, пусть послужат. И предводитель скрылся в боковую дверь. Наступила самая торжественная минута. Тотчас надо было приступить к выборам. Коноводы той и другой партии по пальцам высчитывали белые и черные. Прения о Флерове дали новой партии не только один шар Флерова, но еще и выигрыш времени, так что могли быть привезены три дворянина, кознями старой партии лишенные возможности участвовать в выборах. Двух дворян, имевших слабость к вину, напоили пьяными клевреты Снеткова, а у третьего увезли мундирную одежду. Узнав об этом, новая партия успела во время прений о Флерове послать на извозчике своих обмундировать дворянина и из двух напоенных привезти одного в собрание. – Одного привез, водой отлил, – проговорил ездивший за ним помещик, подходя к Свияжскому. – Ничего, годится. – Не очень пьян, не упадет? – покачивая головой, сказал Свияжскип. – Нет, молодцом. Только бы тут не подпоили… Я сказал буфетчику, чтобы не давал ни под каким видом. XXIX Узкая зала, в которой курили и закусывали, была полна дворянами. Волнение все увеличивалось, и на всех лицах было заметно беспокойство. В особенности сильно волновались коноводы, знающие все подробности и счет всех шаров. Это были распорядители предстоящего сражения. Остальные же, как рядовые пред сражением, хотя и готовились к бою, но покамест искали развлечений. Одни закусывали, стоя или присев к столу, другие ходили, куря папиросы, взад и вперед по длинной комнате и разговаривали с давно не виденными приятелями. Левину не хотелось есть, он не курил;
совершенно новый человек в кругу дворян, но, очевидно, имел успех и не ошибался, думая, что приобрел уже влияние между дворянами. Влиянию его содействовало: его богатство и знатность; прекрасное помещение в городе, которое уступил ему старый знакомый, Ширков, занимавшийся финансовыми делами и учредивший процветающий банк в Кашине; отличный повар Вронского, привезенный из деревни; дружба с губернатором, который был товарищем, и еще покровительствуемым товарищем Вронского; а более всего – простые, ровные ко всем отношения, очень скоро заставившие большинство дворян изменить суждение о его мнимой гордости. Он чувствовал сам, что, кроме этого шального господина, женатого на Кити Щербацкой, который à propos de bottes[81] с смешной злобой наговорил ему кучу ни к чему нейдущих глупостей, каждый дворянин, с которым он знакомился, делался его сторонником. Он ясно видел, и другие признавали это, что успеху Неведовского очень много содействовал он. И теперь у себя за столом, празднуя выбор Неведовского, он испытывал приятное чувство торжества за своего избранника. Самые выборы так заманили его, что, если он будет женат к будущему трехлетию, он и сам подумывал баллотироваться, – вроде того, как после выигрыша приза чрез жокея ему захотелось скакать самому. Теперь же праздновался выигрыш жокея. Вронский сидел в голове стола, по правую руку его сидел молодой губернатор, свитский генерал. Для всех это был хозяин губернии, торжественно открывавший выборы, говоривший речь и возбуждавший и уважение и раболепность в некоторых, как видел Вронский; для Вронского это был Маслов Катька, – такое было у него прозвище в Пажеском корпусе, – конфузившийся пред ним, и которого Вронский старался mettre à son aise[82]. По левую руку сидел Неведовский со своим юным, непоколебимым и ядовитым лицом. С ним Вронский был прост и уважителен. Свияжский переносил свою неудачу весело. Это даже не была неудача для него, как он сам сказал, с бокалом обращаясь к Неведовскому: лучше нельзя было найти представителя того нового направления, которому должно последовать дворянство.
Как же! Очень хорошо помню. В прошлом году у Николая Ивановича, предводителя. – Ну, как идет ваше хозяйство? – спросил Левин. – Да все так же, в убыток, – с покорной улыбкой, но с выражением спокойствия и убеждения, что это так и надо, отвечал помещик, останавливаясь подле. – А вы как же в нашу губернию попали? – спросил он. – Приехали принять участие в нашем coup d'état?[79] – сказал он, твердо, но дурно выговаривая французские слова. – Вся Россия съехалась: и камергеры и чуть не министры. – Он указал на представительную фигуру Степана Аркадьича в белых панталонах и камергерском мундире, ходившего с генералом. – Я должен вам признаться, что я очень плохо понимаю значение дворянских выборов, – сказал Левин. Помещик посмотрел на него. – Да что ж тут понимать? Значения нет никакого. Упавшее учреждение, продолжающее свое движение только по силе инерции. Посмотрите, мундиры – и эти говорят вам: это собрание мировых судей, непременных членов и так далее, а не дворян. – Так зачем вы ездите? – спросил Левин. – По привычке, одно. Потом связи нужно поддержать. Нравственная обязанность в некотором роде. А потом, если правду сказать, есть свой интерес. Зять желает баллотироваться в непременные члены. Они люди небогатые, и нужно провести его. Вот эти господа для чего ездят? – сказал он, указывая на того ядовитого господина, который говорил за губернским столом. – Это новое поколение дворянства. – Новое-то новое. Но не дворянство. Это землевладельцы, а мы помещики. Они как дворяне налагают сами на себя руки. – Да ведь вы говорите, что это отжившее учреждение. – Отжившее-то отжившее, а все бы с ним надо обращаться поуважительнее. Хоть бы Снетков… Хороши мы, нет ли, мы тысячу лет росли. Знаете, придется если вам пред домом разводить садик, планировать, и растет у вас на этом месте столетнее дерево… Оно хотя и корявое и старое, а всё вы для клумбочек цветочных не срубите старика, а так клумбочки распланируете, чтобы воспользоваться деревом. Его в год не вырастишь, – сказал он осторожно и тотчас же переменил разговор. – Ну, а ваше хозяйство как? – Да нехорошо. Процентов пять. – Да, но вы себя не считаете. Вы тоже что-нибудь да стоите? Вот я про себя скажу. Я до тех пор, пока не хозяйничал, получал на службе три тысячи. Теперь я работаю больше, чем на службе, и, так же как вы, получаю пять процентов, и то дай бог. А свои труды задаром. – Так зачем же вы это делаете? Если прямой убыток? – А вот делаешь! Что прикажете? Привычка, и знаешь, что так надо. Больше вам скажу, – облокачиваясь об окно и разговорившись, продолжал помещик, – сын не имеет никакой охоты к хозяйству. Очевидно, ученый будет. Так что некому будет продолжать. А все делаешь. Вот нынче сад насадил. – Да, да, – сказал Левин, – это совершенно справедливо. Я всегда чувствую, что нет настоящего расчета в моем хозяйстве, а делаешь… Какую-то обязанность чувствуешь к земле. – Да вот я вам скажу, – продолжал помещик. – Сосед купец был у меня. Мы прошлись по хозяйству, по саду. «Нет, говорит, Степан Васильич, все у вас в порядке идет, но садик в забросе». А он у меня в порядке. «На мой разум, я бы эту липу срубил. Только в сок надо. Ведь их тысяча лип, из каждой два хороших лубка выйдет. А нынче лубок в цене, и струбов бы липовеньких нарубил». – А на эти деньги он бы накупил скота или землицу купил бы за бесценок и мужикам роздал бы внаймы, – с улыбкой докончил Левин, очевидно не раз уже сталкивавшийся с подобными расчетами. – И он составит себе состояние. А вы и я – только дай бог нам свое удержать и деткам оставить. – Вы женаты, я слышал? – сказал помещик. – Да, – с гордым удовольствием отвечал Левин. – Да, это что-то странно, – продолжал он. – Так мы без расчета и живем, точно приставлены мы, как весталки древние, блюсти огонь какой-то. Помещик усмехнулся под белыми усами. – Есть из нас тоже, вот хоть бы наш приятель Николай Иваныч или теперь граф Вронский поселился, те хотят промышленность агрономическую вести; ну это до сих пор, кроме как капитал убить, ни к чему не ведет. – Но для чего же мы не делаем как купцы? На лубок не срубаем сад? – возвращаясь к поразившей его мысли, сказал Левин. – Да вот, как вы сказали, огонь блюсти. А то не дворянское дело. И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, все пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток. – Так, так и мы, – сказал Левин. – Очень, очень приятно встретиться, – прибавил он, увидав подходившего к нему Свияжского. – А мы вот встретились в первый раз после как у вас, – сказал помещик, – да и заговорились. – Что ж, побранили новые порядки? – с улыбкой сказал Свияжский. – Не без того. – Душу отводили. XXX Свияжский взял под руку Левина и пошел с ним к своим. Теперь уж нельзя было миновать Вронского. Он стоял со Степаном Аркадьичем и Сергеем Ивановичем и смотрел прямо на подходившего Левина. – Очень рад. Кажется, я имел удовольствие встретить… у княгини Щербацкой, – сказал он, подавая руку Левину. – Да, я очень помню нашу встречу, – сказал Левин и, багрово покраснев, тотчас же отвернулся и заговорил с братом. Слегка улыбнувшись, Вронский продолжал говорить со Свияжским, очевидно не имея никакого желания вступать в разговор с Левиным; но Левин, говоря с братом, беспрестанно оглядывался на Вронского, придумывая, о чем бы заговорить с ним, чтобы загладить свою грубость, – За чем же теперь дело? – спросил Левин, оглядываясь на Свияжского и Вронского. – За Снетковым. Надо, чтоб он отказался или согласился, – отвечал Свияжский. – Да что же он, согласился или нет? – В том-то и дело, что ни то ни се, – сказал Вронский. – А если откажется, кто же будет баллотироваться? – спросил Левин, поглядывая на Вронского. – Кто хочет, – сказал Свияжский. – Вы будете? – спросил Левин. – Только не я, – смутившись и бросив испуганный взгляд на стоявшего подле с Сергеем Ивановичем ядовитого господина, сказал Свияжский. – Так кто же? Неведовский? – сказал Левин, чувствуя, что он запутался. Но это было еще хуже. Неведовский и Свияжский были два кандидата. – Уж я-то ни в каком случае, – ответил ядовитый господин. Это был сам Неведовский. Свияжский познакомил с ним Левина. – Что, и тебя забрало за живое? – сказал Степан Аркадьич, подмигивая Вронскому. – Это вроде скачек. Пари можно. – Да, это забирает за живое, – сказал Вронский. – И, раз взявшись за дело, хочется его сделать. Борьба! – сказал он, нахмурившись и сжав свои сильные скулы. – Что за делец Свияжский! Так ясно у него все. – О да, – рассеянно сказал Вронский. Наступило молчание, во время которого Вронский, – так как надо же смотреть на что-нибудь, – посмотрел на Левина, на его йоги, на его мундир, потом на его лицо и, заметив мрачные, направленные на себя глаза, чтобы сказать что-нибудь, сказал: – А как это вы, – постоянный деревенский житель, – не мировой судья? Вы не в мундире мирового судьи. – Оттого, что я считаю, что мировой суд есть дурацкое учреждение, – отвечал мрачно Левин, все время ждавший случая разговориться с Вронским, чтобы загладить свою грубость при первой встрече. – Я этого не полагаю, напротив, – со спокойным удивлением сказал Вронский. – Это игрушка, – перебил его Левин. – Мировые судьи нам не нужны. Я в восемь лет не имел ни одного дела. А какое имел, то было решено навыворот. Мировой судья от меня в сорока верстах. Я должен о деле в два рубля посылать поверенного, который стоит пятнадцать. И он рассказал, как мужик украл у мельника муку, и когда мельник сказал ему это, то мужик подал иск судье в клевете. Все это было некстати и глупо, и Левин, в то время как говорил, сам чувствовал это. – О, это такой оригинал! – сказал Степан Аркадьич со своею самою миндальною улыбкой. – Пойдемте, однако; кажется, баллотируют… И они разошлись. – Я не понимаю, – сказал Сергей Иванович, заметивший неловкую выходку брата, – я не понимаю, как можно быть до такой степени лишенным всякого политического такта. Вот чего мы, русские, не имеем. Губернский предводитель – наш противник, ты с ним ami cochon[80] и просишь его баллотироваться. А граф Вронский… я друга себе из него не сделаю; он звал обедать, я не поеду к нему; но он наш, зачем же делать из него врага? Потом, ты спрашиваешь Неведовского, будет ли он баллотироваться. Это не делается. – Ах, я ничего не понимаю! И все это пустяки, – мрачно отвечал Левин. – Вот ты говоришь, что все это пустяки, а возьмешься, так все путаешь. Левин замолчал, и они вместе вошли в большую залу. Губернский предводитель, несмотря на то, что он чувствовал в воздухе приготовляемый ему подвох, и несмотря на то, что не все просили его, все-таки решился баллотироваться. Все в зале замолкло, секретарь громогласно объявил, что баллотируется в губернские предводители ротмистр гвардии Михаил Степанович Снетков. Уездные предводители заходили с тарелочками, в которых были шары, от своих столов к губернскому, и начались выборы. – Направо клади, – шепнул Степан Аркадьич Левину, когда он вместе с братом вслед за предводителем подошел к столу. Но Левин забыл теперь тот расчет, который объясняли ему, и боялся, не ошибся ли Степан Аркадьич, сказав «направо». Ведь Снетков был враг. Подойдя к ящику, он держал шар в правой, но, подумав что ошибся, перед самым ящиком переложил шар в левую руку и, очевидно, потом положил налево. Знаток дела, стоявший у ящика, по одному движению локтя узна вавший, кто куда положит, недовольно поморщился. Ему не на чем было упражнять свою проницательность. Все замолкло, и послышался счет шаров. Потом одинокий голос провозгласил число избирательных и неизбирательных. Предводитель был выбран значительным большинством. Все зашумело и стремительно бросилось к двери. Снетков вошел, и дворянство окружило его, поздравляя. – Ну, теперь кончено? – спросил Левин у Сергея Ивановича. – Только начинается, – улыбаясь, сказал за Сергея Ивановича Свияжский. – Кандидат предводителя может получить больше шаров.* Левин совсем опять забыл про это. Он вспомнил только теперь, что тут была какая-то тонкость, но ему скучно было вспоминать, в чем она состояла. На него нашло уныние, и захотелось выбраться из этой толпы. Так как никто не обращал на него внимания и он, казалось, никому не был нужен, он потихоньку направился в маленькую залу, где закусывали, и почувствовал большое облегчение, опять увидав лакеев. Старичок лакей предложил ему покушать, и Левин согласился. Съев котлетку с фасолью и поговорив с лакеем о прежних господах, Левин, не желая входить в залу, где ему было так неприятно, пошел пройтись на хоры. Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучился предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама говорила адвокату: – Как я рада, что слышала Кознышева! Это стоит, чтобы поголодать. Прелесть! Как ясно. И слышно все! Вот у вас в суде никто так не говорит. Только один Майдель, и то он далеко не так красноречив. Найдя свободное место у перил, Левин перегнулся и стал смотреть и слушать. Все дворяне сидели за перегородочками в своих уездах, Посередине залы стоял человек в мундире и тонким, громким голосом провозглашал: – Баллотируется в кандидаты губернского предводителя дворянства штаб-ротмистр Евгений Иванович Опухтин! Наступило мертвое молчание, и послышался один слабый старческий голос: – Отказался! – Баллотируется надворный советник Петр Петрович Боль, – начинал опять голос. – Отказался! – раздавался молодой визгливый голос. Опять начиналось то же, и опять «отказался». Так продолжалось около часа. Левин, облокотившись на перила смотрел и слушал. Сначала он удивлялся и хотел понять, что это значило; потом, убедившись, что понять этого он не может, ему стало скучно. Потом, вспомнив все то волнение и озлобление, которые он видел на всех лицах, ему стало грустно: он решился уехать и пошел вниз. Проходя через сени хор, он встретил ходившего взад и вперед унылого гимназиста с подтекшими глазами. На лестнице же ему встретилась пара: дама, быстро бежавшая на каблучках, и легкий товарищ прокурора. – Я говорил вам, что не опоздаете, – сказал прокурор в то время, когда Левин посторонился, пропуская даму, Левин уже был на выходной лестнице и доставал из жилетного кармана нумерок своей шубы, когда секретарь поймал его. – Пожалуйте, Константин Дмитрич, баллотируют. В кандидаты баллотировался так решительно отказавшийся Неведовский. Левин подошел к двери в залу: она была заперта. Секретарь постучался, дверь отворилась, и навстречу Левину проюркнули два раскрасневшиеся помещика. – Мочи моей нет, – сказал один раскрасневшийся помещик. Вслед за помещиком высунулось лицо губернского предводителя. Лицо это было страшно от изнеможения и страха. – Я тебе сказал не выпускать! – крикнул он сторожу. – Я впустил, ваше превосходительство! – Господи! – и, тяжело вздохнув, губернский предводитель, устало шмыгая в своих белых панталонах, опустив голову, пошел по средине залы к большому столу. Неведовскому переложили, как и было рассчитано, и он был губернским предводителем. Многие были веселы, многие были довольны, счастливы, многие в восторге, многие недовольны и несчастливы. Губернский предводитель был в отчаянии, которого он не мог скрыть. Когда Неведовский пошел из залы, толпа окружила его и восторженно следовала за ним, так же как она следовала в первый день за губернатором, открывшим выборы, и так же как она следовала за Снетковым, когда тот был выбран. XXXI Вновь избранный губернский предводитель и многие из торжествующей партии новых обедали в этот день у Вронского. Вронский приехал на выборы и потому, что ему было скучно в деревне и нужно было заявить свои права на свободу пред Анной, и для того, чтоб отплатить Свияжскому поддержкой на выборах за все его хлопоты для Вронского на земских выборах, и более всего для того, чтобы строго исполнять все обязанности того положения дворянина и землевладельца, которые он себе избрал. Но он никак не ожидал, чтоб это дело выборов так заняло его, так забрало за живое и чтоб он мог так хорошо делать это дело. Он был
меньше у него оставалось времени. И, кроме того, он жаловался ей, что слишком много разговаривал здесь о своей книге и что потому все мысли о ней спутались у него и потеряли интерес. Одна выгода этой городской жизни была та, что ссор здесь, в городе, между ними никогда не было. Оттого ли, что условия городские другие, или оттого, что они оба стали осторожнее и благоразумнее в этом отношении, в Москве у них не было ссор из-за ревности, которых они так боялись, переезжая в город. В этом отношении случилось даже одно очень важное для них обоих событие, именно встреча Кити с Вронским. Старуха княгиня Марья Борисовна, крестная мать Кити, всегда очень ее любившая, пожелала непременно видеть ее. Кити, никуда по своему положению не ездившая, поехала с отцом к почтенной старухе и встретила у ней Вронского. Кити при этой встрече могла упрекнуть себя только в том, что на мгновение, когда она узнала в штатском платье столь знакомые ей когда-то черты, у ней прервалось дыхание, кровь прилила к сердцу, и яркая краска, она чувствовала это, выступила на лицо. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Еще отец, нарочно громко заговоривший с Вронским, не кончил своего разговора, как она была уже вполне готова смотреть на Вронского, говорить с ним, если нужно, точно так же, как она говорила с княгиней Марьей Борисовной, и, главное, так, чтобы все до последней интонации и улыбки было одобрено мужем, которого невидимое присутствие она как будто чувствовала над собой в эту минуту. Она сказала с ним несколько слов, даже спокойно улыбнулась на его шутку о выборах, которые он назвал «наш парламент». (Надо было улыбнуться, чтобы показать, что она поняла шутку.) Но тотчас же она отвернулась к княгине Марье Борисовне и ни разу не взглянула на него, пока он не встал, прощаясь; тут она посмотрела на него, но, очевидно, только потому, что неучтиво не смотреть на человека, когда он кланяется. Она благодарна была отцу за то, что он ничего не сказал ей о встрече с Вронским; но она видела по особенной нежности его после визита, во время обычной прогулки, что он был доволен ею.
И потому все честное, как он сказал, стояло на стороне нынешнего успеха и торжествовало его. Степан Аркадьич был также рад, что весело провел время и что все довольны. За прекрасным обедом перебирались эпизоды выборов. Свияжский комически передал слезную речь предводителя и заметил, обращаясь к Неведовскому, что его превосходительству придется избрать другую, более сложную, чем слезы, поверку сумм. Другой шутливый дворянин рассказал, как выписаны были лакеи в чулках для бала губернского предводителя и как теперь их придется отослать назад, если новый губернский предводитель не даст бала с лакеями в чулках. Беспрестанно во время обеда, обращаясь к Неведовскому, говорили ему: «наш губернский предводитель) и «ваше превосходительство». Это говорилось с тем же удовольствием, с каким молодую женщину называют «madame» и по имени мужа. Неведовский делал вид, что он не только равнодушен, но и презирает это звание, но очевидно было, что он счастлив и держит себя под уздцы, чтобы не выразить восторга, не подобающего той новой, либеральной среде, в которой все находились. За обедом было послано несколько телеграмм людям интересовавшимся ходом выборов. И Степан Аркадьич, которому было очень весело, послал Дарье Александровне телеграмму такого содержания: «Неведовский выбран двенадцатью шарами. Поздравляю. Передай». Он продиктовал ее вслух, заметив: «Надо их порадовать». Дарья же Александровна, получив депешу, только вздохнула о рубле за телеграмму и поняла, что дело было в конце обеда. Она знала, что Стива имеет слабость в конце хороших обедов «faire jouer le télégraphe»[83]. Все было, вместе с отличным обедом и винами не от русских виноторговцев, а прямо заграничной разливки, очень благородно, просто и весело. Кружок людей в двадцать человек был подобран Свияжским из единомышленных, либеральных, новых деятелей и вместе остроумных и порядочных. Пили тосты, тоже полушутливые, и за нового губернского предводителя, и за губернатора, и за директора банка, и за «любезного нашего хозяина». Вронский был доволен. Он никак не ожидал такого милого тона в провинции. В конце обеда стало еще веселее. Губернатор просил Вронского ехать в концерт в пользу братии, который устраивала его жена, желающая с ним познакомиться. – Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. В самом деле замечательно. – Not in my line[84], – отвечал Вронский, любивший это выражение, но улыбнулся и обещал приехать. Уже пред выходом из-за стола, когда все закурили, камердинер Вронского подошел к нему с письмом на подносе. – Из Воздвиженского с нарочным, – сказал он с значительным выражением. – Удивительно, как он похож на товарища прокурора Свентицкого, – сказал один из гостей по-французски про комердинера, в то время как Вронский, хмурясь, читал письмо. Письмо было от Анны. Еще прежде чем он прочел письмо, он уже знал его содержание. Предполагая, что выборы кончатся в пять дней, он обещал вернуться в пятницу. Нынче была суббота, и он знал, что содержанием письма были упреки в том, что он не вернулся вовремя. Письмо, которое он послал вчера вечером, вероятно, не дошло еще. Содержание было то самое, как он ожидал, но формабыла неожиданная и особенно неприятная ему. «Ани очень больна, доктор говорил, что может быть воспаление. Я одна теряю голову. Княжна Варвара не помощница, а помеха. Я ждала тебя третьего дня, вчера и теперь посылаю узнать, где ты и что ты? Я сама хотела ехать, но раздумала, зная, что это будет тебе неприятно. Дай ответ какой-нибудь, чтоб я знала, что делать». Ребенок болен, а она сама хотела ехать. Дочь больна, и этот враждебный тон. Это невинное веселье выборов и та мрачная, тяжелая любовь, к которой он должен был вернуться, поразили Вронского своею противоположностью. Но надо было ехать, и он по первому поезду, в ночь, уехал к себе. XXXII Перед отъездом Вронского на выборы, обдумав то, что те сцены, которые повторялись между ними при каждом его отъезде, могут только охладить, а не привязать его Анна решилась сделать над собой все возможные усилия чтобы спокойно переносить разлуку с ним. Но тот холодный, строгий взгляд, которым он посмотрел на нее, когда пришел объявить о своем отъезде, оскорбил ее, и еще он не уехал, как спокойствие ее уже было разрушено. В одиночестве потом передумывая этот взгляд, который выражал право на свободу, она пришла, как и всегда, к одному – к сознанию своего унижения. «Он имеет право уехать, когда и куда он хочет. Не только уехать, но оставить меня. Он имеет все права, я не имею никаких. Но, зная это, он не должен был этого делать. Однако что же он сделал?.. Он посмотрел на меня с холодным, строгим выражением. Разумеется, это неопределимо, неосязаемо, но этого не было прежде, и этот взгляд многое значит, – думала она. – Этот взгляд показывает, что начинается охлаждение». И хотя она убедилась, что начинается охлаждение, ей все-таки нечего было делать, нельзя было ни в чем изменить своих отношений к нему. Точно так же как прежде, одною любовью и привлекательностью она могла удержать его. И так же как прежде, занятиями днем и морфином по ночам она могла заглушать страшные мысли о том, что будет, если он разлюбит ее. Правда, было еще одно средство: не удерживать его, – для этого она не хотела ничего другого, кроме его любви, – но сблизиться с ним, быть в таком положении, чтобы он не покидал ее. Это средство было развод и брак. И она стала желать этого и решилась согласиться в первый же раз, как он или Стива заговорят ей об этом. В таких мыслях она провела без него пять дней, те самые, которые он должен был находиться в отсутствии. Прогулки, беседы с княжной Варварой, посещения больницы, а главное, чтение, чтение одной книги за другой, занимали ее время. Но на шестой день, когда кучер вернулся без него, она почувствовала, что уже не в силах ничем заглушать мысль о нем и о том, что он там делает. В это самое время дочь ее заболела. Анна взялась ходить за нею, но и это не развлекло ее, тем более, что болезнь не была опасна. Как она ни старалась, она не могла любить эту девочку, а притворяться в любви она не могла. К вечеру этого дня, оставшись одна, Анна почувствовала такой страх за него, что решилась было ехать в город, но, раздумав хорошенько, написала то противоречивое письмо, которое получил Вронский, и, не перечтя его, послала с нарочным. На другое утро она получила его письмо и раскаялась в своем. Она с ужасом ожидала повторения того строгого взгляда, который он бросил на нее, уезжая, особенно когда он узнает, что девочка не была опасно больна. Но все-таки она была рада, что написала ему. Теперь Анна уж признавалась себе, что он тяготится ею, что он с сожалением бросит свою свободу, чтобы вернуться к ней, и, несмотря на то, она рада была, что он приедет. Пускай он тяготится, но будет тут с нею, чтоб она видела его, знала его каждое движение. Она сидела в гостиной, под лампой, с новою книгой Тэна* и читала, прислушиваясь к звукам ветра на дворе и ожидая каждую минуту приезда экипажа. Несколько раз ей казалось, что она слышала звук колес, но она ошибалась; наконец послышались не только звуки колес, но и покрик кучера и глухой звук в крытом подъезде. Даже княжна Варвара, делавшая пасьянс, подтвердила это, и Анна, вспыхнув, встала, но, вместо того чтоб идти вниз, как она прежде два раза ходила, она остановилась. Ей вдруг стало стыдно за свой обман, но более всего страшно за то, как он примет ее. Чувство оскорбления уже прошло; она только боялась выражения его неудовольствия. Она вспомнила, что дочь уже второй день была совсем здорова. Ей даже досадно стало на нее за то, что она оправилась как раз в то время, как было послано письмо. Потом она вспомнила его, что он тут, весь, со своими глазами, руками. Она услыхала его голос. И, забыв все, радостно побежала ему навстречу. – Ну, что Ани? – робко сказал он снизу, глядя на сбегавшую к нему Анну. Он сидел на стуле, и лакей стаскивал с него теплый сапог. – Ничего, ей лучше. – А ты? – сказал он, отряхиваясь. Она взяла его обеими руками за руку и потянула ее к своей талии, не спуская с него глаз. – Ну, я очень рад, – сказал он, холодно оглядывая ее, ее прическу, ее платье, которое он знал, что она надела для него. Все это нравилось ему, но уже столько раз нравилось: И то строго-каменное выражение, которого она так боялась, остановилось на его лице. – Ну, я очень рад. А ты здорова? – сказал он, отерев платком мокрую бороду и целуя ее руку. «Все равно, – думала она, – только бы он был тут, а когда он тут, он не может, не смеет не любить меня». Вечер прошел счастливо и весело при княжне Варваре, которая жаловалась ему, что Анна без него принимала морфин. – Что ж делать? Я не могла спать… Мысли мешали. При нем я никогда не принимаю. Почти никогда. Он рассказал про выборы, и Анна умела вопросами вызвать его на то самое, что веселило его, – на его успех. Она рассказала ему все, что интересовало его дома. И все сведения ее были самые веселые. Но поздно вечером уже, когда они остались одни, Анна, видя, что она опять вполне овладела им, захотела стереть то тяжелое впечатление взгляда за письмо. Она сказала: – А признайся, тебе досадно было получить письмо, и ты не поверил мне? Только что она сказала это, она поняла, что, как ни любовно он был теперь расположен к ней, он этого не простил ей. – Да, – сказал он. – Письмо было такое странное. То Ани больна, то ты сама хотела приехать. – Это все было правда. – Да я и не сомневаюсь. – Нет, ты сомневаешься. Ты недоволен, я вижу. – Ни одной минуты. Я только недоволен, это правда, тем, что ты как будто не хочешь допустить, что есть обязанности… – Обязанности ехать в концерт… – Но не будем говорить, – сказал он. – Почему же не говорить? – сказала она. – Я только хочу сказать, что могут встретиться дела, необходимость. Вот теперь мне надо будет ехать в Москву, по делу дома… Ах, Анна, почему ты так раздражаешься? Разве ты не знаешь, что я не могу без тебя жить? – А если так, – сказала Анна вдруг изменившимся голосом, – то ты тяготишься этою жизнью… Да, ты приедешь на день и уедешь, как поступают… – Анна, это жестоко. Я всю жизнь готов отдать… Но она не слушала его. – Если ты поедешь в Москву, то и я поеду. Я не останусь здесь. Или мы должны разойтись, или жить вместе. – Ведь ты знаешь, что это одно мое желанье. Но для этого… – Надо развод? Я напишу ему. Я вижу, что я не могу так жить… Но я поеду с тобой в Москву. – Точно ты угрожаешь мне. Да я ничего так не желаю, как не разлучаться с тобою, – улыбаясь, сказал Вронский. Но не только холодный, злой взгляд человека преследуемого и ожесточенного блеснул в его глазах, когда он говорил эти нежные слова. Она видела этот взгляд и верно угадала его значение. «Если так, то это несчастие!» – говорил этот его взгляд. Это было минутное впечатление, но она никогда уже не забыла его. Анна написала письмо мужу, прося его о разводе, и в конце ноября, расставшись с княжной Варварой, которой надо было ехать в Петербург, вместе с Вронским переехала в Москву. Ожидая каждый день ответа Алексея Александровича и вслед за тем развода, они поселились теперь супружески вместе. Часть седьмая I Левины жили уже третий месяц в Москве. Уже давно прошел тот срок, когда, по самым верным расчетам людей, знающих эти дела, Кити должна была родить; а она все еще носила, и ни по чему не было заметно, чтобы время было ближе теперь, чем два месяца назад. И доктор, и акушерка, и Долли, и мать, и в особенности Левин, без ужаса не могший подумать о приближавшемся, начинали испытывать нетерпение и беспокойство; одна Кити чувствовала себя совершенно спокойною и счастливою. Она теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уже не был вполне частью ее, а иногда жил и своею независимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости. Все, кого она любила, были с нею, и все были так добры к ней, так ухаживали за нею, так одно приятное во всем предоставлялось ей, что если б она не знала и не чувствовала, что это должно скоро кончиться, она бы и не желала лучшей и приятнейшей жизни. Одно, что портило ей прелесть этой жизни, было то, что муж ее был не тот, каким она любила его и каким он бывал в деревне. Она любила его спокойный, ласковый и гостеприимный тон в деревне. В городе же он постоянно казался беспокоен и настороже, как будто боясь, чтобы кто-нибудь не обидел его и, главное, ее. Там, в деревне, он, очевидно зная себя на своем месте, никуда не спешил и никогда не бывал не занят. Здесь, в городе, он постоянно торопился, как бы не пропустить чего-то, и делать ему было нечего. И ей было жалко его. Для других, она знала, он не представлялся жалким; напротив, когда Кити в обществе смотрела на него, как иногда смотрят на любимого человека, стараясь видеть его как будто чужого, чтоб определить себе то впечатление, которое он производит на других, она видела, со страхом даже для своей ревности, что он не только не жалок, но очень привлекателен своею порядочностью, несколько старомодною, застенчивою вежливостью с женщинами, своею сильною фигурой и особенным, как ей казалось, выразительным лицом. Но она видела его не извне, а изнутри; она видела, что он здесь не настоящий; иначе она не могла определить себе его состояние. Иногда она в душе упрекала его за то, что он не умеет жить в городе; иногда же сознавалась, что ему действительно трудно было устроить здесь свою жизнь так, чтобы быть ею довольным. В самом деле, что ему было делать? В карты он не любил играть. В клуб не ездил. С веселыми мужчинами вроде Облонского водиться, она уже знала теперь, что́ значило… это значило пить и ехать после питья куда-то. Она без ужаса не могла подумать, куда в таких случаях ездили мужчины. Ездить в свет? Но она знала, что для этого надо находить удовольствие в сближении с женщинами молодыми, и она не могла желать этого. Сидеть дома с нею, с матерью и сестрами? Но, как ни были ей приятны и веселы одни и те же разговоры, – «Алины-Надины», как называл эти разговоры между сестрами старый князь, – она знала, что ему должно быть это скучно. Что же ему оставалось делать? Продолжать писать свою книгу? Он и попытался это делать и ходил сначала в библиотеку заниматься выписками и справками для своей книги; но, как он говорил ей, чем больше он ничего не делал, тем
как только Метров кончил свое изложение. – Да, нынче заседание в Обществе любителей в память пятидесятилетнего юбилея Свинтича*, – сказал Катавасов на вопрос Левина. – Мы собирались с Петром Иванычем. Я обещал прочесть об его трудах по зоологии. Поедем с нами, очень интересно. – Да, и в самом деле пора, – сказал Метров. – Поедемте с нами, а оттуда, если угодно, ко мне. Я бы очень желал прослушать ваш труд. – Нет, что ж. Это так еще, не кончено. Но в заседание я очень рад. – Что ж, батюшка, слышали? Подал отдельное мнение, – сказал Катавасов, в другой комнате надевавший фрак. И начался разговор об университетском вопросе.* Университетский вопрос был очень важным событием в эту зиму в Москве. Три старые профессора в совете не приняли мнения молодых; молодые подали отдельное мнение. Мнение это, по суждению одних, было ужасное, по суждению других, было самое простое и справедливое мнение, и профессора разделились на две партии. Одни, к которым принадлежал Катавасов, видели в противной стороне подлог, донос и обман; другие – мальчишество и неуважение к авторитетам. Левин, хотя и не принадлежавший к университету, несколько раз уже в свою бытность в Москве много слышал и говорил об этом деле и имел свое составленное на этот счет мнение; он принял участие в разговоре, продолжавшемся и на улице, пока все трое дошли до здания старого университета. Заседание уже началось… У стола, покрытого сукном, за который сели Катавасов и Метров, сидело шесть человек, и один из них, близко пригибаясь к рукописи, читал что-то. Левин сел на один из пустых стульев, стоявших вокруг стола, и шепотом спросил у сидевшего тут студента, что читают. Студент, недовольно оглядев Левина, сказал: – Биография. Хотя Левин и не интересовался биографией ученого, но невольно слушал и узнал кое-что интересного и нового о жизни знаменитого ученого. Когда чтец кончил, председатель поблагодарил его и прочел присланные ему стихи поэта Мента на этот юбилей и несколько слов в благодарность стихотворцу. Потом Катавасов своим громким, крикливым голосом прочел свою записку об ученых трудах юбиляра.
Она сама была довольна собою. Она никак не ожидала, чтоб у нее нашлась эта сила задержать где-то в глубине души все воспоминания прежнего чувства к Вронскому и не только казаться, но и быть к нему вполне равнодушною и спокойною. Левин покраснел гораздо больше ее, когда она сказала ему, что встретила Вронского у княгини Марьи Борисовны. Ей очень трудно было сказать это ему, но еще труднее было продолжать говорить о подробностях встречи, так как он не спрашивал ее, а только, нахмурившись, смотрел на нее. – Мне очень жаль, что тебя не было, – сказала она. – Не то, что тебя не было в комнате… я бы не была так естественна при тебе… Я теперь краснею гораздо больше, гораздо, гораздо больше, – говорила она, краснея до слез. – Но что ты не мог видеть в щелку. Правдивые глаза сказали Левину, что она была довольна собою, и он, несмотря на то, что она краснела, тотчас же успокоился и стал расспрашивать ее, чего только она и хотела. Когда он узнал все, даже до той подробности, что она только в первую секунду не могла не покраснеть, но что потом ей было так же просто и легко, как с первым встречным, Левин совершенно повеселел и сказал, что он очень рад этому и теперь уже не поступит так глупо, как на выборах, а постарается при первой встрече с Вронским быть как можно дружелюбнее. – Так мучительно думать, что есть человек почти враг, с которым тяжело встречаться, – сказал Левин. – Я очень, очень рад. II – Так заезжай, пожалуйста, к Болям, – сказала Кити мужу, когда он в одиннадцать часов, пред тем, как уехать из дома, зашел к ней, – Я знаю, что ты обедаешь в клубе, папа тебя записал. А утро что ты делаешь? – Я к Катавасову только, – отвечал Левин. – Что же так рано? – Он обещал меня познакомить с Метровым. Мне хотелось поговорить с ним о моей работе, это известный ученый петербургский, – сказал Левин. – Да, это его статью ты так хвалил? Ну, а потом? – сказала Кити. – Еще в суд, может быть, заеду по делу сестры. – А в концерт? – спросила она. – Да что я поеду один! – Нет, поезжай; там дают эти новые вещи… Это тебя так интересовало. Я бы непременно поехала. – Ну, во всяком случае, я заеду домой пред обедом, – сказал он, глядя на часы. – Надень же сюртук, чтобы прямо заехать к графине Боль. – Да разве это непременно нужно? – Ах, непременно! Он был у нас. Ну что тебе стоит? Заедешь, сядешь, поговоришь пять минут о погоде, встанешь и уедешь. – Ну, ты не поверишь, я так от этого отвык, что это-то мне и совестно. Как это? Пришел чужой человек, сел, посидел безо всякого дела, им помешал, себя расстроил и ушел. Кити засмеялась. – Да ведь ты делал визиты холостым? – сказала она. – Делал, но всегда бывало совестно, а теперь так отвык, что, ей-богу, лучше два дня не обедать вместо этого визита. Так совестно! Мне все кажется, что они обидятся, скажут: зачем это ты приходил без дела? – Нет, не обидятся. Уж я за это тебе отвечаю, – сказала Кити, со смехом глядя на его лицо. Она взяла его за руку. – Ну, прощай… Поезжай, пожалуйста. Он уже хотел уходить, поцеловав руку жены, когда она остановила его. – Костя, ты знаешь, что у меня уж остается только пятьдесят рублей. – Ну что ж, я заеду возьму из банка. Сколько? – сказал он с знакомым ей выражением неудовольствия. – Нет, ты постой. – Она удержала его за руку. – Поговорим, меня это беспокоит. Я, кажется, ничего лишнего не плачу, а деньги так и плывут. Что-нибудь мы не так делаем. – Нисколько, – сказал он, – откашливаясь и глядя на нее исподлобья. Это откашливанье она знала. Это был признак его сильного недовольства, не на нее, а на самого себя. Он действительно был недоволен, но не тем, что денег вышло много, а что ему напоминают то, о чем он, зная, что в этом что-то неладно, желает забыть. – Я велел Соколову продать пшеницу и за мельницу взять вперед. Деньги будут, во всяком случае. – Нет, но я боюсь, что вообще много… – Нисколько, нисколько, – повторял он. – Ну, прощай, душенька. – Нет, право, я иногда жалею, что послушалась мама. Как бы хорошо было в деревне! А то я вас всех измучала, и деньги мы тратим… – Нисколько, нисколько. Ни разу еще не было с тех пор, как я женат, чтоб я сказал, что лучше было бы иначе, чем как есть… – Правда? – сказала она, глядя ему в глаза. Он сказал это не думая, только чтоб утешить ее. Но когда он, взглянув на нее, увидал, что эти правдивые милые глаза вопросительно устремлены на него, он повторил то же уже от всей души. «Я решительно забываю ее», – подумал он. И он вспомнил то, что так скоро ожидало их. – А скоро? Как ты чувствуешь? – прошептал он, взяв ее за обе руки. – Я столько раз думала, что теперь ничего не думаю и не знаю. – И не страшно? Она презрительно усмехнулась. – Ни капельки, – сказала она. – Так если что, я буду у Катавасова. – Нет, ничего не будет, и не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты знаешь, что положение Долли становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера говорили с мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя говорить об этом… Но если бы ты и он… – Ну что же мы можем? – сказал Левин. – Все-таки, ты будешь у Арсения, поговори с ним; он тебе скажет, что мы решили. – Ну, с Арсением я вперед на все согласен. Так я заеду к нему. Кстати, если в концерт, то я с Натали и поеду. Ну, прощай. На крыльце старый, еще холостой жизни, слуга Кузьма, заведывавший городским хозяйством, остановил Левина. – Красавчика (это была лошадь, левая дышловая, приведенная из деревни) перековали, а все хромает, – сказал он. – Как прикажете? Первое время в Москве Левина занимали лошади, приведенные из деревни. Ему хотелось устроить эту часть как можно лучше и дешевле; но оказалось, что свои лошади обходились дороже извозчичьих, и извозчика все-таки брали. – Вели за коновалом послать, наминка, может быть. – Ну, а для Катерины Александровны? – спросил Кузьма. Левина уже не поражало теперь, как в первое время его жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это казалось ему натурально. – Вели извозчику привести пару в нашу карету, – сказал он. – Слушаю-с. И, так просто и легко разрешив благодаря городским условиям затруднение, которое в деревне потребовало бы столько личного труда и внимания, Левин вышел на крыльцо и, кликнув извозчика, сел и поехал на Никитскую. Дорогой он уже не думал о деньгах, а размышлял о том, как он познакомится с петербургским ученым, занимающимся социологией, и будет говорить с ним о своей книге. Только в самое первое время в Москве те странные деревенскому жителю, непроизводительные, но неизбежные расходы, которые потребовались от него со всех сторон, поражали Левина. Но теперь он уже привык к ним. С ним случилось в этом отношении то, что, говорят, случается с пьяницами: первая рюмка – коло́м, вторая соколо́м, а после третьей – мелкими пташечками. Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару, он невольно сообразил, что эти никому не нужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому, как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи можно бы обойтись, – что эти ливреи будут стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, – и эта сторублевая бумажка еще шла колом. Но следующая, размененная на покупку провизии к обеду для родных, стоившей двадцать восемь рублей, хотя и вызвала в Левине воспоминание о том, что двадцать восемь рублей – это десять четвертей овса, который, потея и кряхтя, косили, вязали, возили, молотили, веяли, подсевали и насыпали, – эта следующая прошла все-таки легче. А теперь размениваемые бумажки уже давно не вызывали таких соображений и летели мелкими пташечками. Соответствует ли труд, положенный на приобретение денег, тому удовольствию, которое доставляет покупаемое на них, – это соображение уж давно было потеряно. Расчет хозяйственный о том, что есть известная цена, ниже которой нельзя продать известный хлеб, тоже был забыт. Рожь, цену на которую он так долго выдерживал, была продана пятьюдесятью копейками на четверть дешевле, чем за нее давали месяц тому назад. Даже и расчет, что при таких расходах невозможно будет прожить весь год без долга, – и этот расчет уже не имел никакого значения. Только одно требовалось: иметь деньги в банке, не спрашивая, откуда они, так, чтобы знать всегда, на что завтра купить говядины. И этот расчет до сих пор у него соблюдался: у него всегда были деньги в банке. Но теперь деньги в банке вышли, и он не знал хорошенько, откуда взять их. И это-то на минуту, когда Кити напомнила о деньгах, расстроило его; но ему некогда было думать об этом. Он ехал, размышляя о Катавасове и предстоящем знакомстве с Метровым. III Левин в этот свой приезд сошелся опять близко с бывшим товарищем по университету, профессором Катавасовым, с которым он не видался со времени своей женитьбы. Катавасов был ему приятен ясностию и простотой своего миросозерцания. Левин думал, что ясность миросозерцания Катавасова вытекала из бедности его натуры, Катавасов же думал, что непоследовательность мысли Левина вытекала из недостатка дисциплины его ума; но ясность Катавасова была приятна Левину, и обилие недисциплинированных мыслей Левина было приятно Катавасову, и они любили встречаться и спорить. Левин читал Катавасову некоторые места из своего сочинения, и они понравились ему. Вчера, встретив Левина на публичной лекции, Катавасов сказал ему, что известный Метров, которого статья так понравилась Левину, находится в Москве и очень заинтересован тем, что ему сказал Катавасов о работе Левина, и что Метров будет у него завтра в одиннадцать часов и очень рад познакомиться с ним. – Решительно исправляетесь, батюшка, приятно видеть, – сказал Катавасов, встречая Левина в маленькой гостиной. – Я слышу звонок и думаю: не может быть, чтобы вовремя… Ну что, каковы черногорцы?* По породе воины. – А что? – спросил Левин. Катавасов в коротких словах передал ему последнее известие и, войдя в кабинет, познакомил Левина с невысоким, плотным, очень приятной наружности человеком. Это был Метров. Разговор остановился на короткое время на политике и на том, как смотрят в высших сферах в Петербурге на последние события. Метров передал известные ему из верного источника слова, будто бы сказанные по этому случаю государем и одним из министров. Катавасов же слышал тоже за верное, что государь сказал совсем другое. Левин постарался придумать такое положение, в котором и те и другие слова могли быть сказаны, и разговор на эту тему прекратился. – Да вот написал почти книгу об естественных условиях рабочего в отношении к земле, – сказал Катавасов. – Я не специалист, но мне понравилось, как естественнику, то, что он не берет человечества как чего-то вне зоологических законов, а, напротив, видит зависимость его от среды и в этой зависимости отыскивает законы развития. – Это очень интересно, – сказал Метров. – Я, собственно, начал писать сельскохозяйственную книгу, но невольно, занявшись главным орудием сельского хозяйства, рабочим, – сказал Левин, краснея, – пришел к результатам совершенно неожиданным. И Левин стал осторожно, как бы ощупывая почву, излагать свой взгляд. Он знал, что Метров написал статью против общепринятого политико-экономического учения, но до какой степени он мог надеяться на сочувствие в нем к своим новым взглядам, он не знал и не мог догадаться по умному и спокойному лицу ученого. – Но в чем же вы видите особенные свойства русского рабочего? – сказал Метров. – В зоологических, так сказать, его свойствах или в тех условиях, в которых он находится? Левин видел, что в вопросе этом уже высказывалась мысль, с которою он был несогласен; но он продолжал излагать свою мысль, состоящую в том, что русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю. И чтобы доказать это положение, он поторопился прибавить, что, по его мнению, этот взгляд русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке. – Легко быть введену в заблуждение, делая заключение об общем призвании народа, – сказал Метров, перебивая Левина. – Состояние рабочего всегда будет зависеть от его отношения к земле и капиталу. И уже не давая Левину досказать свою мысль, Метров начал излагать ему особенность своего учения. В чем состояла особенность его учения, Левин не понял, потому что и не трудился понимать: он видел, что Метров, так же как и другие, несмотря на свою статью, в которой он опровергал учение экономистов, смотрел все-таки на положение русского рабочего только с точки зрения капитала, заработной платы и ренты. Хотя он и должен был признать, что в восточной, самой большой части России рента еще нуль, что заработная плата выражается для девяти десятых восьмидесятимиллионного русского населения только пропитанием самих себя и что капитал еще не существует иначе, как в виде самых первобытных орудий, – но он только с этой точки зрения рассматривал всякого рабочего, хотя во многом и не соглашался с экономистами и имел свою новую теорию о заработной плате, которую он и изложил Левину. Левин слушал неохотно и сначала возражал. Ему хотелось перебить Метрова, чтобы сказать свою мысль, которая, по его мнению, должна была сделать излишним дальнейшее изложение. Но потом, убедившись, что они до такой степени различно смотрят на дело, что никогда не поймут друг друга, он уже и не противоречил и только слушал. Несмотря на то, что ему теперь уж вовсе не было интересно то, что говорил Метров, он испытывал, однако, некоторое удовольствие, слушая его. Самолюбие его было польщено тем, что такой ученый человек так охотно, с таким вниманием и доверием к знанию предмета Левиным, иногда одним намеком указывая на целую сторону дела, высказывал ему свои мысли. Он приписывал это своему достоинству, не зная того, что Метров переговорив со всеми своими близкими, особенно охотно говорил об этом предмете с каждым новым человеком, да и вообще охотно говорил со всеми о занимавшем его, неясном еще ему самому предмете. – Однако мы опоздаем, – сказал Катавасов, взглянув на часы,
Левин еще поговорил и послушал разные суждения о заседании, о новой пиесе и о процессе. Но, вероятно, вследствие усталости внимания, которую он начинал испытывать, говоря о процессе, он ошибся, и ошибка эта потом несколько раз с досадой вспоминалась ему. Говоря о предстоящем наказании иностранцу, судившемуся в России*, и о том, как было бы неправильно наказать его высылкой за границу, Левин повторил то, что он слышал вчера в разговоре от одного знакомого. – Я думаю, что выслать его за границу, – все равно что наказать щуку, пустив ее в воду, – сказал Левин. Уже потом он вспомнил, что эта, как будто выдаваемая им за свою, мысль, услышанная им от знакомого, была из басни Крылова и что знакомый повторил эту мысль из фельетона газеты. Заехав за свояченицей домой и застав Кити веселою и благополучною, Левин поехал в клуб. VII Левин приехал в клуб в самое время. Вместе с ним подъезжали гости и члены. Левин не был в клубе очень давно, с тех пор как он еще по выходе из университета жил в Москве и ездил в свет. Он помнил клуб, внешние подробности его устройства, но совсем забыл то впечатление, которое он в прежнее время испытывал в клубе. Но только что, въехав на широкий полукруглый двор и слезши с извозчика, он вступил на крыльцо и навстречу ему швейцар в перевязи беззвучно отворил дверь и поклонился; только что он увидал в швейцарской калоши и шубы членов, сообразивших, что менее труда снимать калоши внизу, чем вносить их наверх; только что он услыхал таинственный, предшествующий ему звонок и увидал, входя по отлогой ковровой лестнице, статую на площадке и в верхних дверях третьего, состарившегося знакомого швейцара в клубной ливрее, неторопливо и не медля отворявшего дверь и оглядывавшего гостя, – Левина охватило давнишнее впечатление клуба, впечатление отдыха, довольства и приличия. – Пожалуйте шляпу, – сказал швейцар Левину, забывшему правило клуба оставлять шляпы в швейцарской. – Давно не бывали. Князь вчера еще записали вас. Князя Степана Аркадьича нету еще. Швейцар знал не только Левина, но и все его связи и родство и тотчас же упомянул о близких ему людях.
Когда Катавасов кончил, Левин посмотрел на часы, увидал, что уже второй час, и подумал, что он не успеет до концерта прочесть Метрову свое сочинение, да теперь ему уж и не хотелось этого. Он во время чтения думал тоже о бывшем разговоре. Ему теперь ясно было, что хотя мысли Метрова, может быть, и имеют значение, но и его мысли также имеют значение; мысли эти могут уясниться и привести к чему-нибудь, только когда каждый будет отдельно работать на избранном пути, а из сообщения этих мыслей ничего выйти не может. И, решившись отказаться от приглашения Метрова, Левин в конце заседания подошел к нему. Метров познакомил Левина с председателем, с которым он говорил о политической новости. При этом Метров рассказал председателю то же, что он рассказывал Левину, а Левин сделал те же замечания, которые он уже делал нынче утром, но для разнообразия высказал и свое новое мнение, которое тут же пришло ему в голову. После этого начался разговор опять об университетском вопросе. Так как Левин уже все это слышал, он поторопился сказать Метрову, что сожалеет, что не может воспользоваться его приглашением, раскланялся и поехал ко Львову. IV Львов, женатый на Натали, сестре Кити, всю свою жизнь провел в столицах и за границей, где он и воспитывался и служил дипломатом. В прошлом году он оставил дипломатическую службу, не по неприятности (у него никогда ни с кем не было неприятностей), и перешел на службу в дворцовое ведомство в Москву, для того чтобы дать наилучшее воспитание своим двум мальчикам. Несмотря на самую резкую противоположность в привычках и во взглядах и на то, что Львов был старше Левина, они в эту зиму очень сошлись и полюбили друг друга. Львов был дома, и Левин без доклада вошел к нему. Львов в длинном сюртуке с поясом и замшевых ботинках сидел на кресле и в pince-nez с синими стеклами читал книгу, стоявшую на пюпитре, осторожно на отлете держа красивою рукой до половины испеплившуюся сигару. Прекрасное, тонкое и молодое еще лицо его, которому курчавые блестящие серебряные волосы придавали еще более породистое выражение, просияло улыбкой, когда он увидел Левина. – Отлично! А я хотел к вам посылать. Ну, что Кити? Садитесь сюда, спокойнее… – Он встал и подвинул качалку. – Читали последний циркуляр в «Journal de St.-Pétersbourg»?* Я нахожу – прекрасно, – сказал он с несколько французским акцентом. Левин рассказал слышанное от Катавасова о том, что говорят в Петербурге, и, поговорив о политике, рассказал про свое знакомство с Метровым и поездку в заседание. Львова это очень заинтересовало. – Вот я завидую вам, что у вас есть входы в этот интересный ученый мир, – сказал он. И, разговорившись, как обыкновенно, тотчас же перешел на более удобный ему французский язык. – Правда, что мне и некогда. Моя и служба и занятия детьми лишают меня этого; а потом я не стыжусь сказать, что мое образование слишком недостаточно. – Этого я не думаю, – сказал Левин с улыбкой и, как всегда, умиляясь на его низкое мнение о себе, отнюдь не напущенное на себя из желания казаться или даже быть скромным, но совершенно искреннее. – Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю, – он показал грамматику Буслаева*, лежавшую на пюпитре, – требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он говорит… Левин хотел объяснить ему, что понять этого нельзя, а надо учить; но Львов не соглашался с ним. – Да, вот вы над этим смеетесь! – Напротив, вы не можете себе представить, как, глядя на вас, я всегда учусь тому, что мне предстоит, – именно воспитанию детей. – Ну, уж учиться-то нечему, – сказал Львов. – Я только знаю, – сказал Левин, – что я не видал лучше воспитанных детей, чем ваши, и не желал бы детей лучше ваших. Львов, видимо, хотел удержаться, чтобы не высказать своей радости, но так и просиял улыбкой. – Только бы были лучше меня. Вот все, чего я желаю. Вы не знаете еще всего труда, – начал он, – с мальчиками, которые, как мои, были запущены этою жизнью за границей. – Это все нагоните. Они такие способные дети. Главное – нравственное воспитание. Вот чему я учусь, глядя на ваших детей. – Вы говорите – нравственное воспитание. Нельзя себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие вырастают, и опять борьба. Если не иметь опоры в религии, – помните, мы с вами говорили, – то никакой отец одними своими силами без этой помощи не мог бы воспитывать. Интересовавший всегда Левина разговор этот был прерван вошедшею, одетою уже для выезда, красавицей Натальей Александровной. – А я не знала, что вы здесь, – сказала она, очевидно не только не сожалея, но даже радуясь, что перебила этот давно известный ей и наскучивший разговор. – Ну, что Кити? Я обедаю у вас нынче. Вот что, Арсений, – обратилась она к мужу, – ты возьмешь карету… И между мужем и женой началось суждение, как они проведут день. Так как мужу надо было ехать встречать кого-то по службе, а жене в концерт и публичное заседание юго-восточного комитета, то надо было много решить и обдумать. Левин, как свой человек, должен был принимать участие в этих планах. Решено было, что Левин поедет с Натали в концерт и на публичное заседание, а оттуда карету пришлют в контору за Арсением, и он заедет за ней и свезет ее к Кити; или же если он не кончит дел, то пришлет карету, и Левин поедет с нею. – Вот он меня портит, – сказал Львов жене, – уверяет меня, что наши дети прекрасные, когда я знаю, что в них столько дурного. – Арсений доходит до крайности, я всегда говорю, – сказала жена. – Если искать совершенства, то никогда не будешь доволен. И правду говорит папа, что, когда нас воспитывали, была одна крайность – нас держали в антресолях, а родители жили в бельэтаже; теперь напротив – родителей в чулан, а детей в бельэтаж. Родители уж теперь не должны жить, а все для детей. – Что ж, если это приятнее? – сказал Львов, улыбаясь своею красивою улыбкой и дотрогиваясь до ее руки. – Кто тебя не знает, подумает, что ты не мать, а мачеха. – Нет, крайность ни в чем не хороша, – спокойно сказала Натали, укладывая его разрезной ножик на стол в определенное место. – Ну вот, подите сюда, совершенные дети, – сказал он входившим красавцам мальчикам, которые, поклонившись Левину, подошли к отцу, очевидно желая о чем-то спросить его. Левину хотелось поговорить с ними, послушать, что они скажут отцу, но Натали заговорила с ним, и тут же вошел в комнату товарищ Львова но службе, Махотин, в придворном мундире, чтобы ехать вместе встречать кого-то, и начался уж неумолкаемый разговор о Герцеговине, о княжне Корзинской, о думе и скоропостижной смерти Апраксиной. Левин и забыл про данное ему поручение. Он вспомнил, уже выходя в переднюю. – Ах, Кити мне поручила что-то переговорить с вами об Облонском, – сказал он, когда Львов остановился на лестнице, провожая жену и его. – Да, да, maman хочет, чтобы мы, les beaux-frères[85], напали на него, – сказал он, краснея и улыбаясь. – И потом, почему же я? – Так я же нападу на него, – улыбаясь, сказала Львова, дожидавшаяся конца разговора в своей белой собачьей ротонде. – Ну, поедемте. V В утреннем концерте давались две очень интересные вещи. Одна была фантазия «Король Лир в степи»*, другая был квартет, посвященный памяти Баха. Обе вещи были новые и в новом духе, и Левину хотелось составить о них свое мнение. Проводив свояченицу к ее креслу, он стал у колонны и решился как можно внимательнее и добросовестнее слушать. Он старался не развлекаться и не портить себе впечатления, глядя на махание руками белогалстучного капельмейстера, всегда так неприятно развлекающее музыкальное внимание, на дам в шляпах, старательно для концерта завязавших себе уши лентами, и на все эти лица, или ничем не занятые, или занятые самыми разнообразными интересами, но только не музыкой. Он старался избегать встреч со знатоками музыки и говорунами, а стоял, глядя вниз перед собой, и слушал. Но чем более он слушал фантазию Короля Лира, тем далее он чувствовал себя от возможности составить себе какое-нибудь определенное мнение. Беспрестанно начиналось, как будто собиралось музыкальное выражение чувства, но тотчас же оно распадалось на обрывки новых начал музыкальных выражений, а иногда просто на ничем, кроме прихоти композитора, не связанные, но чрезвычайно сложные звуки. Но и самые отрывки этих музыкальных выражений, иногда хороших, были неприятны, потому что были совершенно неожиданны и ничем не приготовлены. Веселость, и грусть, и отчаяние, и нежность, и торжество являлись безо всякого на то права, точно чувства сумасшедшего. И, так же как у сумасшедшего, чувства эти проходили неожиданно. Левин во все время исполнения испытывал чувство глухого, смотрящего на танцующих. Он был в совершенном недоумении, когда кончилась пиеса, и чувствовал большую усталость от напряженного и ничем не вознагражденного внимания. Со всех сторон послышались громкие рукоплескания. Все встали, заходили, заговорили. Желая разъяснить по впечатлению других свое недоумение, Левин пошел ходить, отыскивая знатоков, и рад был, увидав одного из известных знатоков в разговоре со знакомым ему Песцовым. – Удивительно! – говорил густой бас Песцова. – Здравствуйте, Константин Дмитрич. В особенности образно и скульптурно, так сказать, и богато красками то место, где вы чувствуете приближение Корделии, где женщина, das ewig Weibliche[86], вступает в борьбу с роком. Не правда ли? – То есть почему же тут Корделия? – робко спросил Левин, совершенно забыв, что фантазия изображала короля Лира в степи. – Является Корделия… вот! – сказал Песцов, ударяя пальцами по атласной афише, которую он держал в руке, и передавая ее Левину. Тут только Левин вспомнил заглавие фантазии и поспешил прочесть в русском переводе стихи Шекспира, напечатанные на обороте афиши. – Без этого нельзя следить, – сказал Песцов, обращаясь к Левину, так как собеседник его ушел и поговорить ему больше не с кем было. В антракте между Левиным и Песцовым завязался спор о достоинствах и недостатках вагнеровского направления музыки.* Левин доказывал, что ошибка Вагнера и всех его последователей в том, что музыка хочет переходить в область чужого искусства, что так же ошибается поэзия, когда описывает черты лиц, что должна делать живопись, и, как пример такой ошибки, он привел скульптора, который вздумал высекать из мрамора тени поэтических образов*, восстающие вокруг фигуры поэта на пьедестале. «Тени эти так мало тени у скульптора, что они даже держатся о лестницу», – сказал Левин. Фраза эта понравилась ему, но он не помнил, не говорил ли он прежде эту же самую фразу и именно Песцову, и, сказав это, он смутился. Песцов же доказывал, что искусство одно и что оно может достигнуть высших своих проявлений только в соединении всех родов.* Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти все время говорил с ним, осуждая эту пиесу за ее излишнюю, приторную напущенную простоту и сравнивая ее с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще много знакомых, с которыми он поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим, встретил графа Боля, про визит к которому он совсем забыл. – Ну, так поезжайте сейчас, – сказала ему Львова, которой он передал это, – может быть, вас не примут, а потом заезжайте за мной в заседание. Вы застанете еще. VI – Может быть, не принимают? – сказал Левин, входя в сени дома графини Боль. – Принимают, пожалуйте, – сказал швейцар, решительно снимая с него шубу. «Экая досада, – думал Левин, со вздохом снимая одну перчатку и расправляя шляпу. – Ну, зачем я иду? ну, что мне с ними говорить?» Проходя через первую гостиную, Левин встретил в дверях графиню Боль, с озабоченным и строгим лицом что-то приказывавшую слуге. Увидав Левина, она улыбнулась и попросила его в следующую маленькую гостиную, из которой слышались голоса. В этой гостиной сидели на креслах две дочери графини и знакомый Левину московский полковник. Левин подошел к ним, поздоровался и сел подле дивана, держа шляпу на колене. – Как здоровье вашей жены? Вы были в концерте? Мы не могли. Мама должна была быть на панихиде. – Да, я слышал… Какая скоропостижная смерть, – сказал Левин. Пришла графиня, села на диван и спросила тоже про жену и про концерт. Левин ответил и повторил вопрос про скоропостижность смерти Апраксиной. – Она всегда, впрочем, была слабого здоровья. – Вы были вчера в опере? – Да, я был. – Очень хороша была Лукка.* – Да, очень хороша, – сказал он и начал, так как ему совершенно было все равно, что о нем подумают, повторять то, что сотни раз слышал об особенности таланта певицы. Графиня Боль притворялась, что слушала. Потом, когда он достаточно поговорил и замолчал, полковник, молчавший до сих пор, начал говорить. Полковник заговорил тоже про оперу и про освещение. Наконец, сказав про предполагаемую folle journée*[87] у Тюрина, полковник засмеялся, зашумел, встал и ушел. Левин тоже встал, но по лицу графини он заметил, что ему еще не пора уходить. Еще минуты две надо. Он сел. Но так как он все думал о том, как это глупо, то и не находил предмета разговора и молчал. – Вы не едете на публичное заседание? Говорят, очень интересно, – начала графиня. – Нет, я обещал моей belle-soeur[88] заехать за ней, – сказал Левин. Наступило молчание. Мать с дочерью еще раз переглянулись. «Ну, кажется, теперь пора», – подумал Левин и встал. Дамы пожали ему руку и просили передать mille choses[89] жене. Швейцар спросил его, подавая шубу: – Где изволите стоять? – и тотчас же записал в большую, хорошо переплетенную книжку. «Разумеется, мне все равно, но все-таки совестно и ужасно глупо», – подумал Левин, утешая себя тем, что все это делают, и поехал в публичное заседание комитета, где он должен был найти свояченицу, чтобы с ней вместе ехать домой. В публичном заседании комитета было много народа и почти все общество. Левин застал еще обзор, который, как все говорили, был очень интересен. Когда кончилось чтение обзора, общество сошлось, и Левин встретил и Свияжского, звавшего его нынче вечером непременно в Общество сельского хозяйства, где будет читаться знаменитый доклад, и Степана Аркадьича, который только что приехал с бегов, и еще много других знакомых, и
Наверху, у поклонившегося, как близкому человеку, лакея Степан Аркадьич спросил, кто у Анны Аркадьевны, и получил ответ, что господин Воркуев. – Где они? – В кабинете. Пройдя небольшую столовую с темными деревянными стенами, Степан Аркадьич с Левиным по мягкому ковру вошли в полутемный кабинет, освещенный одною с большим темным абажуром лампой. Другая лампа-рефрактор горела на стене и освещала большой во весь рост портрет женщины, на который Левин невольно обратил внимание. Это был портрет Анны, деланный в Италии Михайловым. В то время как Степан Аркадьич заходил за трельяж и говоривший мужской голос замолк, Левин смотрел на портрет, в блестящем освещении выступавший из рамы, и не мог оторваться от него. Он даже забыл, где был, и, не слушая того, что говорилось, не спускал глаз с удивительного портрета. Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивой полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами. Только потому она была не живая, что она была красивее, чем может быть живая. – Я очень рада, – услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину с портрета в темном, разноцветно-синем платье, не в том положении, не с тем выражением, но на той самой высоте красоты, на которой она была уловлена художником на портрете. Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было и что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете. X Она встала ему навстречу, не скрывая своей радости увидать его. И в том спокойствии, с которым она протянула ему маленькую и энергическую руку и познакомила его с Воркуевым и указала на рыжеватую хорошенькую девочку, которая тут же сидела за работой, назвав ее своею воспитанницей, были знакомые и приятные Левину приемы женщины большого света, всегда спокойной и естественной.
Пройдя первую проходную залу с ширмами и направо перегороженную комнату, где сидит фруктовщик, Левин, перегнав медленно шедшего старика, вошел в шумевшую народом столовую. Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей. То там, то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие, люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все, казалось, оставили в швейцарской с шапками свои тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами жизни. Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иванович. – А! что ж опоздал? – улыбаясь, сказал князь, подавая ему руку через плечо. – Что Кити? – прибавил он, поправляя салфетку, которую заткнул себе за пуговицу жилета. – Ничего, здорова; они втроем дома обедают. – А, Алины-Надины. Ну, у нас места нет. А иди к тому столу да занимай скорее место, – сказал князь и, отвернувшись, осторожно принял тарелку с ухою из налимов. – Левин, сюда! – крикнул несколько дальше добродушный голос. Это был Туровцын. Он сидел с молодым военным, и подле них были два перевернутые стула. Левин с радостью подошел к ним. Он и всегда любил добродушного кутилу Туровцына, – с ним соединялось воспоминание объяснения с Кити, – но нынче, после всех напряженно умных разговоров, добродушный вид Туровцына был ему особенно приятен. – Это вам и Облонскому. Он сейчас будет. Очень прямо державшийся военный с веселыми, всегда смеющимися глазами был петербуржец Гагин. Туровцын познакомил их. – Облонский вечно опоздает. – А, вот и он. – Ты только что приехал? – сказал Облонский, быстро подходя к ним. – Здорово. Пил водку? Ну, пойдем. Левин встал и пошел с ним к большому столу, уставленному водками и самыми разнообразными закусками. Казалось, из двух десятков закусок можно было выбрать, что было по вкусу, но Степан Аркадьич потребовал какую-то особенную, и один из стоявших ливрейных лакеев тотчас принес требуемое. Они выпили по рюмке и вернулись к столу. Сейчас же, еще за ухой, Гагину подали шампанского, и он велел наливать в четыре стакана. Левин не отказался от предлагаемого вина и спросил другую бутылку. Он проголодался и ел и пил с большим удовольствием и еще с большим удовольствием принимал участие в веселых и простых разговорах собеседников. Гагин, понизив голос, рассказал новый петербургский анекдот, и анекдот, хотя неприличный и глупый, был так смешон, что Левин расхохотался так громко, что на него оглянулись соседи. – Это в том же роде, как: «Я этого-то и терпеть не могу!» Ты знаешь? – спросил Степан Аркадьич. – Ах, это прелесть! Подай еще бутылку, – сказал он лакею и начал рассказывать. – Петр Ильич Виновский просят, – перебил старичок лакей Степана Аркадьича, поднося два тоненькие стакана доигрывающего шампанского и обращаясь к Степану Аркадьичу и к Левину. Степан Аркадьич взял стакан и, переглянувшись на другой конец стола с плешивым рыжим усатым мужчиной, помахал ему, улыбаясь, головой. – Кто это? – спросил Левин. – Ты его у меня встретил раз, помнишь? Добрый малый. Левин сделал то же, что Степан Аркадьич, и взял стакан. Анекдот Степана Аркадьича был тоже очень забавен. Левин рассказал свой анекдот, который тоже понравился. Потом зашла речь о лошадях, о бегах нынешнего дня и о том, как лихо Атласный Вронского выиграл первый приз. Левин не заметил, как прошел обед. – А! Вот и они! – в конце уже обеда сказал Степан Аркадьич, перегибаясь через спинку стула и протягивая руку шедшему к нему Вронскому с высоким гвардейским полковником. В лице Вронского светилось тоже общее клубное веселое добродушие. Он весело облокотился на плечо Степану Аркадьичу, что-то шепча ему, и с тою же веселою улыбкой протянул руку Левину. – Очень рад встретиться, – сказал он. – А я вас тогда искал на выборах, но мне сказали, что вы уже уехали, – сказал он ему. – Да, я в тот же день уехал. Мы только что говорили об вашей лошади. Поздравляю вас, – сказал Левин. – Это очень быстрая езда. – Да ведь у вас тоже лошади. – Нет, у моего отца были; но я помню и знаю. – Ты где обедал? – спросил Степан Аркадьич. – Мы за вторым столом, за колоннами. – Его поздравляли, – сказал высокий полковник. – Второй императорский приз; кабы мне такое счастие в карты, как ему на лошадей. – Ну, что же золотое время терять. Я иду в инфернальную*, – сказал полковник и отошел от стола. – Это Яшвин, – отвечал Туровцыну Вронский и присел на освободившееся подле них место. Выпив предложенный бокал, он спросил бутылку. Под влиянием ли клубного впечатления, или выпитого вина Левин разговорился с Вронским о лучшей породе скота и был очень рад, что не чувствует никакой враждебности к этому человеку. Он даже сказал ему между прочим, что слышал от жены, что она встретила его у княгини Марьи Борисовны. – Ах, княгиня Марья Борисовна, это прелесть! – сказал Степан Аркадьич и рассказал про нее анекдот, который всех насмешил. В особенности Вронский так добродушно расхохотался, что Левин почувствовал себя совсем примиренным с ним. – Что ж, кончили? – сказал Степан Аркадьич, вставая и улыбаясь. – Пойдем! VIII Выйдя из-за стола, Левин, чувствуя, что у него на ходьбе особенно правильно и легко мотаются руки, пошел с Гагиным через высокие комнаты к бильярдной. Проходя через большую залу, он столкнулся с тестем. – Ну, что? Как тебе нравится наш храм праздности? – сказал князь, взяв его под руку. – Пойдем пройдемся. – Я и то хотел походить, посмотреть. Это интересно. – Да, тебе интересно. Но мне интерес уж другой, чем тебе. Ты вот смотришь на этих старичков, – сказал он, указывая на сгорбленного члена с отвислою губой, который, чуть передвигая ноги в мягких сапогах, прошел им навстречу, – и думаешь, что они так родились шлюпиками. – Как шлюпиками? – Ты вот и не знаешь этого названия. Это наш клубный термин. Знаешь, как яйца катают, так когда много катают, то сделается шлюпик. Так и наш брат: ездишь-ездишь в клуб и сделаешься шлюпиком. Да, вот ты смеешься, а наш брат уже смотрит, когда сам в шлюпики попадет. Ты знаешь князя Чеченского? – спросил князь, и Левин видел по лицу, что он собирается рассказать что-то смешное. – Нет, не знаю. – Ну, как же! Ну, князь Чеченский, известный. Ну, все равно. Вот он всегда на бильярде играет. Он еще года три тому назад не был в шлюпиках и храбрился. И сам других шлюпиками называл. Только приезжает он раз, а швейцар наш… ты знаешь, Василий? Ну, этот толстый. Он бонмотист большой.* Вот и спрашивает князь Чеченский у него: «Ну что, Василий, кто да кто приехал? А шлюпики есть?» А он ему говорит: «Вы третий». Да, брат, так-то! Разговаривая и здороваясь со встречавшимися знакомыми, Левин с князем прошел все комнаты: большую, где стояли уже столы и играли в небольшую игру привычные партнеры; диванную, где играли в шахматы и сидел Сергей Иванович, разговаривая с кем-то; бильярдную, где на изгибе комнаты у дивана составилась веселая партия с шампанским, в которой участвовал Гагин; заглянули и в инфернальную, где у одного стола, за который уже сел Яшвин, толпилось много державших. Стараясь не шуметь, они вошли и в темную читальную, где под лампами с абажурами сидел один молодой человек с сердитым лицом, перехватывавший один журнал за другим, и плешивый генерал, углубленный в чтение. Вошли и в ту комнату, которую князь называл умною. В этой комнате трое господ горячо говорили о последней политической новости. – Князь, пожалуйте, готово, – сказал один из его партнеров, найдя его тут, и князь ушел. Левин посидел, послушал; но, вспомнив все разговоры нынешнего утра, ему вдруг стало ужасно скучно. Он поспешно встал и пошел искать Облонского и Туровцына, с которыми было весело. Туровцын сидел с кружкой питья на высоком диване в бильярдной, и Степан Аркадьич с Вронским о чем-то разговаривали у двери в дальнем углу комнаты. – Она не то что скучает, но эта неопределенность, нерешительность положения, – слышал Левин и хотел поспешно отойти; но Степан Аркадьич подозвал его. – Левин! – сказал Степан Аркадьич, и Левин заметил, что у него на глазах были не слезы, а влажность, как это всегда бывало у него, или когда он выпил, или когда он расчувствовался. Нынче было то и другое. – Левин, не уходи, – сказал он и крепко сжал его руку за локоть, очевидно ни за что не желая выпустить его. – Это мой искренний, едва ли не лучший друг, – сказал он Вронскому. – Ты для меня тоже еще более близок и дорог. И я хочу и знаю, что вы должны быть дружны и близки, потому что вы оба хорошие люди. – Что ж, нам остается только поцеловаться, – добродушно шутя, сказал Вронский, подавая руку. Он быстро взял протянутую руку и крепко пожал ее. – Я очень, очень рад, – сказал Левин, пожимая его руку. – Человек, бутылку шампанского, – сказал Степан Аркадьич. – И я очень рад, – сказал Вронский. Но, несмотря на желание Степана Аркадьича и их взаимное желание, им говорить было нечего, и оба это чувствовали. – Ты знаешь, что он не знаком с Анной? – сказал Степан Аркадьич Вронскому. – И я непременно хочу свозить его к ней. Поедем, Левин! – Неужели? – сказал Вронский. – Она будет очень рада. Я бы сейчас поехал домой, – прибавил он, – но Яшвин меня беспокоит, и я хочу побыть тут, пока он кончит. – А что, плохо? – Все проигрывает, и я только один могу его удержать. – Так что ж, пирамидку? Левин, будешь играть? Ну, и прекрасно, – сказал Степан Аркадьич. – Ставь пирамидку, – обратился он к маркеру. – Давно готово, – отвечал маркер, уже уставивший в треугольник шары и для развлечения перекатывавший красный. – Ну, давайте. После партии Вронский и Левин подсели к столу Гагина, и Левин стал по предложению Степана Аркадьича держать на тузы. Вронский то сидел у стола, окруженный беспрестанно подходившими к нему знакомыми, то ходил в инфернальную проведывать Яшвина. Левин испытывал приятный отдых от умственной усталости утра. Его радовало прекращение враждебности с Вронским, и впечатление спокойствия, приличия и удовольствия не оставляло его. Когда партия кончилась, Степан Аркадьич взял Левина под руку. – Ну, так поедем к Анне. Сейчас? А? Она дома. Я давно обещал ей привезти тебя. Ты куда собирался вечером? – Да никуда особенно. Я обещал Свияжскому в Общество сельского хозяйства. Пожалуй, поедем, – сказал Левин. – Отлично, едем! Узнай, приехала ли моя карета, – обратился Степан Аркадьич к лакею. Левин подошел к столу, заплатил проигранные им на тузы сорок рублей, заплатил каким-то таинственным образом известные старичку лакею, стоявшему у притолока, расходы по клубу и, особенно размахивая руками, пошел по всем залам к выходу. IX – Облонского карету! – сердитым басом прокричал швейцар. Карета подъехала, и оба сели. Только первое время, пока карета выезжала из ворот клуба, Левин продолжал испытывать впечатление клубного покоя, удовольствия и несомненной приличности окружающего; но как только карета выехала на улицу и он почувствовал качку экипажа по неровной дороге, услыхал сердитый крик встречного извозчика, увидел при неярком освещении красную вывеску кабака и лавочки, впечатление это разрушилось, и он начал обдумывать свои поступки и спросил себя, хорошо ли он делает, что едет к Анне. Что скажет Кити? Но Степан Аркадьич не дал ему задуматься и, как бы угадывая его сомнения, рассеял их. – Как я рад, – сказал он, – что ты узнаешь ее. Ты знаешь, Долли давно этого желала. И Львов был же у нее и бывает. Хоть она мне и сестра, – продолжал Степан Аркадьич, – я смело могу сказать, что это замечательная женщина. Вот ты увидишь. Положение ее очень тяжело, в особенности теперь. – Почему же в особенности теперь? – У нас идут переговоры с ее мужем о разводе. И он согласен; но тут есть затруднения относительно сына, и дело это, которое должно было кончиться давно уже, вот тянется три месяца. Как только будет развод, она выйдет за Вронского. Как это глупо, этот старый обычай кружения, «Исайя ликуй», в который никто не верит и который мешает счастью людей! – вставил Степан Аркадьич. – Ну, и тогда их положение будет определенно, как мое, как твое. – В чем же затруднение? – сказал Левин. – Ах, это длинная и скучная история! Все это так неопределенно у нас. Но дело в том, – она, ожидая этого развода здесь, в Москве, где все его и ее знают, живет три месяца; никуда не выезжает, никого не видит из женщин, кроме Долли, потому что, понимаешь ли, она не хочет, чтобы к ней ездили из милости; эта дура княжна Варвара – и та уехала, считая это неприличным. Так вот, в этом положении другая женщина не могла бы найти в себе ресурсов. Она же, вот ты увидишь, как она устроила свою жизнь, как она спокойна, достойна. Налево, в переулок, против церкви! – крикнул Степан Аркадьич, перегибаясь в окно кареты. – Фу, как жарко! – сказал он, несмотря на двенадцать градусов мороза распахивая еще больше свою и так распахнутую шубу. – Да ведь у ней дочь; верно, она ею занята? – сказал Левин. – Ты, кажется, представляешь себе всякую женщину только самкой, une couveuse[90], – сказал Степан Аркадьич. – Занята, то непременно детьми. Нет, она прекрасно воспитывает ее, кажется, но про нее не слышно. Она занята, во-первых, тем, что пишет. Уж я вижу, что ты иронически улыбаешься, но напрасно. Она пишет детскую книгу и никому не говорит про это, но мне читала, и я давал рукопись Воркуеву… знаешь, этот издатель… и сам он писатель, кажется. Он знает толк, и он говорит, что это замечательная вещь. Но ты думаешь, что это женщина-автор? Нисколько. Она прежде всего женщина с сердцем, ты вот увидишь. Теперь у ней девочка-англичанка и целое семейство, которым она занята. – Что же, это филантропическое что-нибудь? – Вот ты все хочешь видеть дурное. Не филантропическое, а сердечное. У них, то есть у Вронского, был тренер-англичанин, мастер своего дела, но пьяница. Он совсем запил, delirium tremens[91], и семейство брошено. Она увидала их, помогла, втянулась, и теперь все семейство на ее руках; да не так, свысока, деньгами, а она сама готовит мальчиков по-русски в гимназию, а девочку взяла к себе. Да вот ты увидишь ее. Карета въехала на двор, и Степан Аркадьич громко позвонил у подъезда, у которого стояли сани. И, не спросив у отворившего дверь артельщика, дома ли, Степан Аркадьич вошел в сени. Левин шел за ним, все более и более сомневаясь в том, хорошо или дурно он делает. Посмотревшись в зеркало, Левин заметил, что он красен; но он был уверен, что не пьян, и пошел по ковровой лестнице вверх за Степаном Аркадьичем.
Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем. Одна и одна мысль неотвязно в разных видах преследовала ее. «Если я так действую на других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он так холоден ко мне?.. и не то что холоден, он любит меня, я это знаю. Но что-то новое теперь разделяет нас. Отчего нет его целый вечер? Он велел сказать со Стивой, что не может оставить Яшвина и должен следить за его игрой. Что за дитя Яшвин? Но положим, что это правда. Он никогда не говорит неправды. Но в этой правде есть другое. Он рад случаю показать мне, что у него есть другие обязанности. Я это знаю, я с этим согласна. Но зачем доказывать мне это? Он хочет доказать мне, что его любовь ко мне не должна мешать его свободе, Но мне не нужны доказательства, мне нужна любовь, Он бы должен был понять всю тяжесть этой жизни моей здесь, в Москве. Разве я живу? Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается. Ответа опять нет! И Стива говорит, что он не может ехать к Алексею Александровичу. А я не могу писать еще. Я ничего не могу делать, ничего начинать, ничего изменять, я сдерживаю себя, жду, выдумывая себе забавы – семейство англичанина, писание, чтение, но все это только обман, все это тот же морфин. Он бы должен пожалеть меня», – говорила она, чувствуя, как слезы жалости о себе выступают ей на глаза. Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы. – Ну, ты не скучала? – сказал он, оживленно и весело подходя к ней. – Что за страшная страсть – игра! – Нет, я не скучала и давно уж выучилась не скучать. Стива был и Левин. – Да, они хотели к тебе ехать. Ну, как тебе понравился Левин?
– Очень, очень рада, – повторила она, и в устах ее для Левина эти простые слова почему-то получили особенное значение. – Я вас давно знаю и люблю, и по дружбе со Стивой и за вашу жену… я знала ее очень мало времени, но она оставила во мне впечатление прелестного цветка, именно цветка. И она уж скоро будет матерью! Она говорила свободно и неторопливо, изредка переводя свой взгляд с Левина на брата, и Левин чувствовал, что впечатление, произведенное им, было хорошее, и ему с нею тотчас же стало легко, просто и приятно, как будто он с детства знал ее. – Мы с Иваном Петровичем поместились в кабинете Алексея, – сказала она, отвечая Степану Аркадьичу на его вопрос, можно ли курить, – именно затем, чтобы курить, – и, взглянув на Левина, вместо вопроса: курит ли он? подвинула к себе черепаховый портсигар и вынула пахитоску. – Как твое здоровье нынче? – спросил ее брат. – Ничего. Нервы, как всегда. – Не правда ли, необыкновенно хорош? – сказал Степан Аркадьич, заметив, что Левин взглядывал на портрет. – Я не видал лучше портрета. – И необыкновенно похоже, не правда ли? – сказал Воркуев. Левин поглядел с портрета на оригинал. Особенный блеск осветил лицо Анны в то время, как она почувствовала на себе его взгляд. Левин покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, хотел спросить, давно ли она видела Дарью Александровну; но в то же время Анна заговорила: – Мы сейчас говорили с Иваном Петровичем о последних картинах Ващенкова. Вы видели их? – Да, я видел, – отвечал Левин. – Но виновата, я вас перебила, вы хотели сказать… Левин спросил, давно ли она видела Долли. – Вчера она была у меня, она очень рассержена за Гришу на гимназию. Латинский учитель, кажется, несправедлив был к нему. – Да, я видел картины. Они мне не очень понравились, – вернулся Левин к начатому ею разговору. Левин говорил теперь совсем уже не с тем ремесленным отношением к делу, с которым он разговаривал в это утро. Всякое слово в разговоре с нею получало особенное значение. И говорить с ней было приятно, еще приятнее было слушать ее. Анна говорила не только естественно, умно, но умно и небрежно, не приписывая никакой цены своим мыслям, а придавая большую цену мыслям собеседника. Разговор зашел о новом направлении искусства, о новой иллюстрации Библии французским художником.* Воркуев обвинял художника в реализме, доведенном до грубости. Левин сказал, что французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию. Никогда еще ни одна умная вещь, сказанная Левиным, не доставляла ему такого удовольствия, как эта. Лицо Анны вдруг все просияло, когда она вдруг оценила эту мысль. Она засмеялась. – Я смеюсь, – сказала она, – как смеешься, когда увидишь очень похожий портрет. То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь*, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet.* Но, может быть, это всегда так бывает, что сначала строят свои conceptions[92] из выдуманных, условных фигур, а потом – все combinaisons[93] сделаны, выдуманные фигуры надоели, и начинают придумывать более натуральные, справедливые фигуры. – Вот это совершенно верно! – сказал Воркуев. – Так вы были в клубе? – обратилась она к брату. «Да, да, вот женщина!» – думал Левин, забывшись и упорно глядя на ее красивое подвижное лицо, которое теперь вдруг совершенно переменилось. Левин не слыхал, о чем она говорила, перегнувшись к брату, но он был поражен переменой ее выражения. Прежде столь прекрасное в своем спокойствии, ее лицо вдруг выразило странное любопытство, гнев и гордость. Но это продолжалось только одну минуту. Она сощурилась, как бы вспоминая что-то. – Ну, да, впрочем, это никому не интересно, – сказала она и обратилась к англичанке: – Please, order the tea in the drawing-room[94]. Девочка поднялась и вышла. – Ну что же, она выдержала экзамен? – спросил Степан Аркадьич. – Прекрасно. Очень способная девочка, и милый характер. – Кончится тем, что ты ее будешь любить больше своей. – Вот мужчина говорит. В любви нет больше и меньше. Люблю дочь одною любовью, ее – другою. – Я вот говорю Анне Аркадьевне, – сказал Воркуев, – что если б она положила одну сотую хоть той энергии на общее дело воспитания русских детей, которую она кладет на эту англичанку, Анна Аркадьевна сделала бы большое, полезное дело. – Да вот что хотите, я не могла. Граф Алексей Кириллыч очень поощрял меня (произнося слова граф Алексей Кириллыч, она просительно-робко взглянула на Левина, и он невольно отвечал ей почтительным и утвердительным взглядом) – поощрял меня заняться школой в деревне. Я ходила несколько раз. Они очень милы, но я не могла привязаться к этому делу. Вы говорите – энергию. Энергия основана на любви. А любовь неоткуда взять, приказать нельзя. Вот я полюбила эту девочку, сама не знаю зачем. И она опять взглянула на Левина. И улыбка и взгляд ее – все говорило ему, что она к нему только обращает свою речь, дорожа его мнением и вместе с тем вперед зная, что они понимают друг друга. – Я совершенно это понимаю, – отвечал Левин. – На школу и вообще на подобные учреждения нельзя положить сердца, и от этого, думаю, что именно эти филантропические учреждения дают всегда так мало результатов. Она помолчала, потом улыбнулась. – Да, да, – подтвердила она. – Я никогда не могла. Je n'ai pas le coeur assez large[95], чтобы полюбить целый приют с гаденькими девочками. Cela ne m'a jamais réussi[96]. Столько есть женщин, которые из этого делают position sociale[97]. И теперь тем более, – сказала она с грустным, доверчивым выражением, обращаясь по внешности к брату, но, очевидно, только к Левину. – И теперь, когда мне так нужно какое-нибудь занятие, я не могу. – И, вдруг нахмурившись (Левин понял, что она нахмурилась на самое себя за то, что говорит про себя), она переменила разговор. – Я знаю про вас, – сказала она Левину, – что вы плохой гражданин, и я вас защищала, как умела. – Как же вы меня защищали? – Смотря по нападениям. Впрочем, не угодно ли чаю? – Она поднялась и взяла в руку переплетенную сафьянную книгу. – Дайте мне, Анна Аркадьевна, – сказал Воркуев, указывая на книгу. – Это очень стоит того. – О нет, это все так неотделано. – Я ему сказал, – обратился Степан Аркадьич к сестре, указывая на Левина. – Напрасно сделал. Мое писанье – это вроде тех корзиночек из резьбы, которые мне продавала, бывало, Лиза Мерцалова из острогов. Она заведывала острогами в этом обществе, – обратилась она к Левину. – И эти несчастные делали чудеса терпения. И Левин увидал еще новую черту в этой так необыкновенно понравившейся ему женщине. Кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость. Она от него не хотела скрывать всей тяжести своего положения. Сказав это, она вздохнула, и лицо ее, вдруг приняв строгое выражение, как бы окаменело. С таким выражением на лице она была еще красивее, чем прежде; но это выражение было новое; оно было вне того сияющего счастьем и раздающего счастье круга выражений, которые были уловлены художником на портрете. Левин посмотрел еще раз на портрет и на ее фигуру, как она, взяв руку брата, проходила с ним в высокие двери, и почувствовал к ней нежность и жалость, удивившие его самого. Она попросила Левина и Воркуева пройти в гостиную, а сама осталась поговорить о чем-то с братом. «О разводе, о Вронском, о том, что он делает в клубе, обо мне?» – думал Левин. И его так волновал вопрос о том, что она говорит со Степаном Аркадьичем, что он почти не слушал того, что рассказывал ему Воркуев о достоинствах написанного Анной Аркадьевной романа для детей. За чаем продолжался тот же приятный, полный содержания разговор. Не только не было ни одной минуты, чтобы надо было отыскивать предмет для разговора, но, напротив, чувствовалось, что не успеваешь сказать того, что хочешь, и охотно удерживаешься, слушая, что говорит другой. И все, что ни говорили, не только она сама, но Воркуев, Степан Аркадьич, – все получило, как казалось Левину, благодаря ее вниманию и замечаниям, особенное значение. Следя за интересным разговором, Левин все время любовался ею – и красотой ее, и умом, образованностью, и вместе простотой и задушевностью. Он слушал, говорил и все время думал о ней, о ее внутренней жизни, стараясь угадать ее чувства. И, прежде так строго осуждавший ее, он теперь, по какому-то странному ходу мыслей, оправдывал ее и вместе жалел и боялся, что Вронский не вполне понимает ее. В одиннадцатом часу, когда Степан Аркадьич поднялся, чтоб уезжать (Воркуев еще раньше уехал), Левину показалось, что он только что приехал. Левин с сожалением тоже встал. – Прощайте, – сказала она ему, удерживая его за руку и глядя ему в глаза притягивающим взглядом. – Я очень рада, que la glace est rompue[98]. Она выпустила его руку и прищурилась. – Передайте вашей жене, что я люблю ее, как прежде, и что если она не может простить мне мое положение, то я желаю ей никогда не прощать меня. Чтобы простить, надо пережить то, что я пережила, а от этого избави ее бог. – Непременно, да, я передам… – краснея, говорил Левин. XI «Какая удивительная, милая и жалкая женщина», – думал он, выходя со Степаном Аркадьичем на морозный воздух. – Ну, что? Я говорил тебе, – сказал ему Степан Аркадьич, видя, что Левин был совершенно побежден. – Да, – задумчиво отвечал Левин, – необыкновенная женщина! Не то что умна, но сердечная удивительно. Ужасно жалко ее! – Теперь, бог даст, скоро все устроится. Ну то-то, вперед не суди, – сказал Степан Аркадьич, отворяя дверцы кареты. – Прощай, нам не по дороге. Не переставая думать об Анне, о всех тех самых простых разговорах, которые были с нею, и вспоминая при этом все подробности выражения ее лица, все более и более входя в ее положение и чувствуя к ней жалость, Левин приехал домой. Дома Кузьма передал Левину, что Катерина Александровна здоровы, что недавно только уехали от них сестрицы, и подал два письма. Левин тут же, в передней, чтобы потом не развлекаться, прочел их. Одно было от Соколова, приказчика. Соколов писал, что пшеницу нельзя продать, дают только пять с половиной рублей, а денег больше взять неоткудова. Другое письмо было от сестры. Она упрекала его за то, что дело ее все еще не было сделано. «Ну, продадим за пять с полтиной, коли не дают больше», – тотчас же с необыкновенною легкостью решил Левин первый вопрос, прежде казавшийся ему столь трудным. «Удивительно, как здесь все время занято», – подумал он о втором письме. Он почувствовал себя виноватым пред сестрой за то, что до сих пор не сделал того, о чем она просила его. «Нынче опять не поехал в суд, но нынче уж точно было некогда». И, решив, что он это непременно сделает завтра, пошел к жене. Идя к ней, Левин воспоминанием быстро пробежал весь проведенный день. Все события дня были разговоры: разговоры, которые он слушал и в которых участвовал. Все разговоры были о таких предметах, которыми он, если бы был один и в деревне, никогда бы не занялся, а здесь они были очень интересны. И все разговоры были хорошие; только в двух местах было не совсем хорошо. Одно то, что он сказал про щуку, другое – что было что-то не то в нежной жалости, которую он испытывал к Анне. Левин застал жену грустною и скучающею. Обед трех сестер удался бы очень весело, но потом его ждали, ждали, всем стало скучно, сестры разъехались, и она осталась одна. – Ну, а ты что делал? – спросила она, глядя ему в глаза, что-то особенно подозрительно блестевшие. Но, чтобы не помешать ему все рассказать, она скрыла свое внимание и с одобрительною улыбкой слушала его рассказ о том, как он провел вечер. – Ну, я очень рад был, что встретил Вронского. Мне очень легко и просто было с ним. Понимаешь, теперь я постараюсь никогда не видаться с ним, но чтоб эта неловкость была кончена, – сказал он, и, вспомнив, что он, стараясь никогда не видаться, тотчас же поехал к Анне, он покраснел. – Вот мы говорим, что народ пьет; не знаю, кто больше пьет, народ или наше сословие; народ хоть в праздник, но… Но Кити неинтересно было рассуждение о том, как пьет парод. Она видела, что он покраснел, и желала знать, почему. – Ну, потом где ж ты был? – Стива ужасно упрашивал меня поехать к Анне Аркадьевне. И, сказав это, Левин покраснел еще больше, и сомнения его о том, хорошо ли, или дурно он сделал, поехав к Анне, были окончательно разрешены. Он знал теперь, что этого не надо было делать. Глаза Кити особенно раскрылись и блеснули при имени Анны, но, сделав усилие над собой, она скрыла свое волнение и обманула его. – А! – только сказала она. – Ты, верно, не будешь сердиться, что я поехал. Стива просил, и Долли желала этого, – продолжал Левин. – О нет, – сказала она, но в глазах ее он видел усилие над собой, не обещавшее ему ничего доброго. – Она очень милая, очень, очень жалкая, хорошая женщина, – говорил он, рассказывая про Анну, ее занятия и про то, что она велела сказать. – Да, разумеется, она очень жалкая, – сказала Кити, когда он кончил. – От кого ты письмо получил? Он сказал ей и, поверив ее спокойному тону, пошел раздеваться. Вернувшись, он застал Кити на том же кресле. Когда он подошел к ней, она взглянула на него и зарыдала. – Что? что? – спрашивал он, уж зная вперед, что. – Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя. Я видела по твоим глазам. Да, да! Что ж может выйти из этого? Ты в клубе пил, пил, играл и потом поехал… к кому? Нет, уедем… Завтра я уеду. Долго Левин не мог успокоить жену. Наконец он успокоил ее, только признавшись, что чувство жалости в соединении с вином сбили его и он поддался хитрому влиянию Анны и что он будет избегать ее. Одно, в чем он искреннее всего признавался, было то, что, живя так долго в Москве, за одними разговорами, едой и питьем, он ошалел. Они проговорили до трех часов ночи. Только в три часа они настолько примирились, что могли заснуть. XII Проводив гостей, Анна, не садясь, стала ходить взад и вперед по комнате. Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала все возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчины, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и
будет. С той минуты, как он проснулся и понял, в чем дело, Левин приготовился на то, чтобы, не размышляя, не предусматривая ничего, заперев все свои мысли и чувства, твердо, не расстраивая жену, а, напротив, успокоивая и поддерживая ее храбрость, перенести то, что предстоит ему. Не позволяя себе даже думать о том, что будет, чем это кончится, судя по расспросам о том, сколько это обыкновенно продолжается, Левин в воображении своем приготовился терпеть и держать свое сердце в руках часов пять, и ему это казалось возможно. Но когда он вернулся от доктора и увидал опять ее страдания, он чаще и чаще стал повторять: «Господи, прости и помоги», вздыхать и поднимать голову кверху; и почувствовал страх, что не выдержит этого, расплачется или убежит. Так мучительно ему было. А прошел только час. Но после этого часа прошел еще час, два, три, все пять часов, которые он ставил себе самым дальним сроком терпения, и положение было все то же; и он все терпел, потому что больше делать было нечего, как терпеть, каждую минуту думая, что он дошел до последних пределов терпения и что сердце его вот-вот сейчас разорвется от сострадания. Но проходили еще минуты, часы и еще часы, и чувства его страдания и ужаса росли и напрягались еще более. Все те обыкновенные условия жизни, без которых нельзя себе ничего представить, не существовали более для Левина. Он потерял сознание времени. То минуты, – те минуты, когда она призывала его к себе, и он держал ее за потную, то сжимающую с необыкновенною силой, то отталкивающую его руку, – казались ему часами, то часы казались ему минутами. Он был удивлен, когда Лизавета Петровна попросила его зажечь свечу за ширмами и он узнал, что было уже пять часов вечера. Если б ему сказали, что теперь только десять часов утра, он так же мало был бы удивлен. Где он был в это время, он так же мало знал, как и то, когда что было. Он видел ее воспаленное, то недоумевающее и страдающее, то улыбающееся и успокаивающее его лицо. Он видел и княгиню, красную, напряженную, с распустившимися буклями седых волос и в слезах, которые она усиленно глотала, кусая губы, видел и Долли, и доктора, курившего толстые папиросы, и Лизавету Петровну, с твердым, решительным и успокаивающим лицом, и старого князя, гуляющего по зале с нахмуренным лицом.
– сказал он, садясь подле нее. – Очень. Они недавно уехали. Что же сделал Яшвин? – Был в выигрыше, семнадцать тысяч. Я его звал. Он совсем было уж поехал. Но вернулся опять и теперь в проигрыше. – Так для чего же ты оставался? – спросила она, вдруг подняв на него глаза. Выражение ее лица было холодное и неприязненное. – Ты сказал Стиве, что останешься, чтоб увезти Яшвина. А ты оставил же его. То же выражение холодной готовности к борьбе выразилось и на его лице. – Во-первых, я его ничего не просил передавать тебе, во-вторых, я никогда не говорю неправды. А главное, я хотел остаться и остался, – сказал он, хмурясь. – Анна, зачем, зачем? – сказал он после минуты молчания, перегибаясь к ней, и открыл руку, надеясь, что она положит в нее свою. Она была рада этому вызову к нежности. Но какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться. – Разумеется, ты хотел остаться и остался. Ты делаешь все, что ты хочешь. Но зачем ты говоришь мне это? Для чего? – говорила она, все более разгорячаясь. – Разве кто-нибудь оспаривает твои права? Но ты хочешь быть правым, и будь прав. Рука его закрылась, он отклонился, и лицо его приняло еще более, чем прежде, упорное выражение. – Для тебя это дело упрямства, – сказала она, пристально поглядев на него и вдруг найдя название этому раздражавшему ее выражению лица, – именно упрямства. Для тебя вопрос, останешься ли ты победителем со мной, а для меня… – Опять ей стало жалко себя, и она чуть не заплакала. – Если бы ты знал, в чем для меня дело! Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастию в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! – И она отвернулась, скрывая рыдания. – Да о чем мы? – сказал он, ужаснувшись пред выражением ее отчаянья и опять перегнувшись к ней и взяв ее руку и целуя ее. – За что? Разве я ищу развлечения вне дома? Разве я не избегаю общества женщин? – Еще бы! – сказала она. – Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я все готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, – говорил он, тронутый ее отчаянием, – чего же я не сделаю, чтоб избавить тебя от горя какого-то, как теперь, Анна! – сказал он. – Ничего, ничего! – сказала она. – Я сама не знаю: одинокая ли жизнь, нервы… Ну, не будем говорить. Что ж бега? ты мне не рассказал, – спросила она, стараясь скрыть торжество победы, которая все-таки была на ее стороне. Он спросил ужинать и стал рассказывать ей подробности бегов; но в тоне, во взглядах его, все более и более делавшихся холодными, она видела, что он не простил ей ее победу, что то чувство упрямства, с которым она боролась, опять устанавливалось в нем. Он был к ней холоднее, чем прежде, как будто он раскаивался в том, что покорился. И она, вспомнив те слова, которые дали ей победу, именно: «Я близка к ужасному несчастью и боюсь себя», – поняла, что оружие это опасно и что его нельзя будет употребить другой раз. А она чувствовала, что рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца. XIII Нет таких условий, к которым человек не мог бы привыкнуть, в особенности если он видит, что все окружающие его живут так же. Левин не поверил бы три месяца тому назад, что мог бы заснуть спокойно в тех условиях, в которых он был нынче; чтобы, живя бесцельною, бестолковою жизнию, притом жизнию сверх средств, после пьянства (иначе он не мог назвать того, что было в клубе), нескладных дружеских отношений с человеком, в которого когда-то была влюблена жена, и еще более нескладной поездки к женщине, которую нельзя было иначе назвать, как потерянною, и после увлечения своего этою женщиной и огорчения жены – чтобы при этих условиях он мог заснуть покойно. Но под влиянием усталости, бессонной ночи и выпитого вина он заснул крепко и спокойно. В пять часов скрип отворенной двери разбудил его. Он вскочил и оглянулся. Кити не было на постели подле него. Но за перегородкой был движущийся свет, и он слышал ее шаги. – Что?., что? – проговорил он спросонья. – Кити! Что? – Ничего, – сказала она, со свечой в руке выходя из-за перегородки. – Ничего. Мне нездоровилось, – сказала она, улыбаясь особенно милою и значительною улыбкой. – Что? началось, началось? – испуганно проговорил он. – Надо послать, – и он торопливо стал одеваться. – Нет, нет, – сказала она, улыбаясь и удерживая его рукой. – Наверное, ничего. Мне нездоровилось только немного. Но теперь прошло. И она, подойдя к кровати, потушила свечу, легла и затихла. Хотя ему и подозрительна была тишина ее как будто сдерживаемого дыханья и более всего выражение особенной нежности и возбужденности, с которою она, выходя из-за перегородки, сказала ему «ничего», ему так хотелось спать, что он сейчас же заснул. Только уж потом он вспомнил тишину ее дыханья и понял все, что происходило в ее дорогой милой душе в то время, как она, не шевелясь, в ожидании величайшего события в жизни женщины, лежала подле него. В семь часов его разбудило прикосновение ее руки к плечу и тихий шепот. Она как будто боролась между жалостью разбудить его и желанием говорить с ним. – Костя, не пугайся. Ничего. Но кажется… Надо послать за Лизаветой Петровной. Свеча опять была зажжена. Она сидела на кровати и держала в руке вязанье, которым она занималась последние дни. – Пожалуйста, не пугайся, ничего. Я не боюсь нисколько, – увидав его испуганное лицо, сказала она и прижала его руку к своей груди, потом к своим губам. Он поспешно вскочил, не чувствуя себя и не спуская с нее глаз, надел халат и остановился, все глядя на нее. Надо было идти, но он не мог оторваться от ее взгляда. Он ли не любил ее лица, не знал ее выражения, ее взгляда, но он никогда не видал ее такою. Как гадок и ужасен он представлялся себе, вспомнив вчерашнее огорчение ее, пред нею, какою она была теперь! Зарумянившееся лицо ее, окруженное выбившимися из-под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью. Как ни мало было неестественности и условности в общем характере Кити, Левин был все-таки поражен тем, что обнажалось теперь пред ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро ее души светилось в ее глазах. И в этой простоте и обнаженности она, та самая, которую он любил, была еще виднее. Она, улыбаясь, смотрела на него; но вдруг бровь ее дрогнула, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страданья. И ему в первую минуту по привычке показалось, что он виноват. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. «Если не я, то кто же виноват в этом?» – невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Хоть и нет виновника, то нельзя ли просто помочь ей, избавить ее, но и этого нельзя было, не нужно было. Она страдала, жаловалась, и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их. Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что? – он не мог понять. Это было выше его понимания. – Я послала к мама. А ты поезжай скорей за Лизаветой Петровной… Костя!.. Ничего, прошло. Она отошла от него и позвонила. – Ну, вот иди теперь, Паша идет. Мне ничего. И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать. В то время как Левин выходил в одну дверь, он слышал, как в другую входила девушка. Он остановился у двери и слышал, как Кити отдавала подробные приказания девушке и сама с нею стала передвигать кровать. Он оделся и, пока закладывали лошадей, так как извозчиков еще не было, опять вбежал в спальню и не на цыпочках, а на крыльях, как ему казалось. Две девушки озабоченно перестанавливали что-то в спальне, Кити ходила и вязала, быстро накидывая петли, и распоряжалась. – Я сейчас еду к доктору. За Лизаветой Петровной поехали, но я еще заеду. Не нужно ли что? Да, к Долли? Она посмотрела на него, очевидно не слушая того, что он говорил. – Да, да. Иди, иди, – быстро проговорила она, хмурясь и махая на него рукой. Он уже выходил в гостиную, как вдруг жалостный, тотчас же затихший стон раздался из спальни. Он остановился и долго не мог понять. «Да, это она», – сказал он сам себе и, схватившись за голову, побежал вниз. – Господи, помилуй! прости, помоги! – твердил он как-то вдруг неожиданно пришедшие на уста ему слова. И он, неверующий человек, повторял эти слова не одними устами. Теперь, в эту минуту, он знал, что все не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько не мешают ему обращаться к богу. Все это теперь как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как не к тому, в чьих руках он чувствовал себя, свою душу и свою любовь? Лошадь не была еще готова, но, чувствуя в себе особенное напряжение и физических сил и внимания к тому, что предстояло делать, чтобы не потерять ни одной минуты, он, не дожидаясь лошади, вышел пешком и приказал Кузьме догонять себя. На углу он встретил спешившего ночного извозчика. На маленьких санках, в бархатном салопе, повязанная платком, сидела Лизавета Петровна. «Слава богу, слава богу!» – проговорил он, с восторгом узнав ее, теперь имевшее особенно серьезное, даже строгое выражение, маленькое белокурое лицо. Не приказывая останавливаться извозчику, он побежал назад рядом с нею. – Так часа два? Не больше? – сказала она. – Вы застанете Петра Дмитрича, только не торопите его. Да возьмите опиуму в аптеке. – Так вы думаете, что может быть благополучно? Господи, прости и помоги! – проговорил Левин, увидав свою выезжавшую из ворот лошадь. Вскочив в сани рядом с Кузьмой, он велел ехать к доктору. XIV Доктор еще не вставал, и лакей сказал, что «поздно легли и не приказали будить, а встанут скоро». Лакей чистил ламповые стекла и казался очень занят этим. Эта внимательность лакея к стеклам и равнодушие к совершавшемуся у Левина сначала изумили его, но тотчас, одумавшись, он понял, что никто не знает и не обязан знать его чувств и что тем более надо действовать спокойно, обдуманно и решительно, чтобы пробить эту стену равнодушия и достигнуть своей цели. «Не торопиться и ничего не упускать», – говорил себе Левин, чувствуя все больший и больший подъем физических сил и внимания ко всему тому, что предстояло сделать. Узнав, что доктор еще не вставал, Левин из разных планов, представлявшихся ему, остановился на следующем: Кузьме ехать с запиской к другому доктору, а самому ехать в аптеку за опиумом, а если, когда он вернется, доктор еще не встанет, то, подкупив лакея или насильно, если тот не согласится, будить доктора во что бы то ни стало. В аптеке худощавый провизор с тем же равнодушием, с каким лакей чистил стекла, печатал облаткой порошки для дожидавшегося кучера и отказал в опиуме. Стараясь не торопиться и не горячиться, назвав имена доктора и акушерки и объяснив, для чего нужен опиум, Левин стал убеждать его. Провизор спросил по-немецки совета, отпустить ли, и, получив из-за перегородки согласие, достал пузырек, воронку, медленно отлил из большого в маленький, наклеил ярлычок, запечатал, несмотря на просьбы Левина не делать этого, и хотел еще завертывать. Этого Левин уже не мог выдержать; он решительно вырвал у него из рук пузырек и побежал в большие стеклянные двери. Доктор не вставал еще, и лакей, занятый теперь постилкой ковра, отказался будить. Левин не торопясь достал десятирублевую бумажку и, медленно выговаривая слова, но и не теряя времени, подал ему бумажку и объяснил, что Петр Дмитрич (как велик и значителен казался теперь Левину прежде столь неважный Петр Дмитрич!) обещал быть во всякое время, что он, наверно, не рассердится, и потому чтобы он будил сейчас. Лакей согласился, пошел наверх и попросил Левина в приемную. Левину слышно было за дверью, как кашлял, ходил, мылся и что-то говорил доктор. Прошло минуты три; Левину казалось, что прошло больше часа. Он не мог более дожидаться. – Петр Дмитрич, Петр Дмитрич! – умоляющим голосом заговорил он в отворенную дверь. – Ради бога, простите меня. Примите меня, как есть. Уже два часа. – Сейчас, сейчас! – отвечал голос, и Левин с изумлением слышал, что доктор говорил это улыбаясь. – На одну минутку… – Сейчас. Прошло еще две минуты, пока доктор надевал сапоги, и еще две минуты, пока доктор надевал платье и чесал голову. – Петр Дмитрий! – жалостным голосом начал было опять Левин, но в это время вышел доктор, одетый и причесанный. «Нет совести в этих людях, – подумал Левин. – Чесаться, пока мы погибаем!» – Доброе утро! – подавая ему руку и точно дразня его своим спокойствием, сказал ему доктор. – Не торопитесь. Ну-с? Стараясь как можно быть обстоятельнее, Левин начал рассказывать все ненужные подробности о положении жены, беспрестанно перебивая свой рассказ просьбами о том, чтобы доктор сейчас же с ним поехал. – Да вы не торопитесь. Ведь вы знаете, я и не нужен, наверное, но я обещал и, пожалуй, приеду. Но спеху нет. Вы садитесь, пожалуйста. Не угодно ли кофею? Левин посмотрел на него, спрашивая взглядом, смеется ли он над ним. Но доктор и не думал смеяться. – Знаю-с, знаю, – сказал доктор, улыбаясь, – я сам семейный человек; но мы, мужья, в эти минуты самые жалкие люди. У меня есть пациентка, так ее муж при этом всегда убегает в конюшню. – Но как вы думаете, Петр Дмитрич? Вы думаете, что может быть благополучно? – Все данные за благополучный исход. – Так вы сейчас приедете? – сказал Левин, со злобой глядя на слугу, вносившего кофей. – Через часик. – Нет, ради бога! – Ну, так дайте кофею напьюсь. Доктор взялся за кофей. Оба помолчали. – Однако турок-то бьют решительно. Вы читали вчерашнюю телеграмму? – сказал доктор, пережевывая булку. – Нет, я не могу! – сказал Левин, вскакивая. – Так через четверть часа вы будете? – Через полчаса. – Честное слово? Когда Левин вернулся домой, он съехался с княгиней, и они вместе подошли к двери спальни. У княгини были слезы на глазах, и руки ее дрожали. Увидав Левина, она обняла его и заплакала. – Ну что, душенька Лизавета Петровна, – сказала она, хватая за руку вышедшую им навстречу с сияющим и озабоченным лицом Лизавету Петровну. – Идет хорошо, – сказала она, – уговорите ее лечь. Легче
высмотрел место очень хорошее и повел на него атаку, сначала из Москвы, через теток, дядей, приятелей, а потом, когда дело созрело, весной сам поехал в Петербург. Это было одно из тех мест, которых теперь, всех размеров, от тысячи до пятидесяти тысяч в год жалованья, стало больше, чем прежде было теплых взяточных мест; это было место члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог* и банковых учреждений. Место это, как и все такие места, требовало таких огромных знаний и деятельности, которые трудно было соединить в одном человеке. А так как человека, соединяющего эти качества, не было, то все-таки лучше было, чтобы место это занимал честный, чем нечестный человек. А Степан Аркадьич был не только человек честный (без ударения), но он был че́стный человек (с ударением), с тем особенным значением, которое в Москве имеет это слово, когда говорят: че́стный деятель, че́стный писатель, че́стный журнал, че́стное учреждение, че́стное направление, и которое означает не только то, что человек или учреждение не бесчестны, но и способны при случае подпустить шпильку правительству. Степан Аркадьич вращался в Москве в тех кругах, где введено было это слово, считался там честным человеком и потому имел более, чем другие, прав на это место. Место это давало от семи до десяти тысяч в год, и Облонский мог занимать его, не оставляя своего казенного места. Оно зависело от двух министров, от одной дамы и от двух евреев; и всех этих людей, хотя они были уже подготовлены, Степану Аркадьичу надо было видеть в Петербурге. Кроме того, Степан Аркадьич обещал сестре Анне добиться от Каренина решительного ответа о разводе. И, выпросив у Долли пятьдесят рублей, он уехал в Петербург. Сидя в кабинете Каренина и слушая его проект о причинах дурного состояния русских финансов, Степан Аркадьич выжидал только минуты, когда тот кончит, чтобы заговорить о своем деле и об Анне. – Да, это очень верно, – сказал он, когда Алексей Александрович, сняв pince-nez, без которого он не мог читать теперь, вопросительно посмотрел на бывшего шурина, – это очень верно в подробностях, но все-таки принцип нашего времени – свобода.
Но как они приходили и выходили, где они были, он не знал. Княгиня была то с доктором в спальне, то в кабинете, где очутился накрытый стол; то не она была, а была Долли. Потом Левин помнил, что его посылали куда-то. Раз его послали перенести стол и диван. Он с усердием сделал это, думая, что это для нее нужно, и потом только узнал, что это он для себя готовил ночлег. Потом его посылали к доктору в кабинет спрашивать что-то. Доктор ответил и потом заговорил о беспорядках в Думе. Потом посылали его в спальню к княгине принесть образ в серебряной золоченой ризе, и он со старою горничной княгини лазил на шкапчик доставать и разбил лампадку, и горничная княгини успокаивала его о жене и о лампадке, и он принес образ и поставил в головах Кити, старательно засунув его за подушки. Но где, когда и зачем это все было, он не знал. Он не понимал тоже, почему княгиня брала его за руку и, жалостно глядя на него, просила успокоиться, и Долли уговаривала его поесть и уводила из комнаты, и даже доктор серьезно и с соболезнованием смотрел на него и предлагал капель. Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, – это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо при созерцании этого высшего поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею. «Господи, прости и помоги», – не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к богу точно так же доверчиво и просто, как и во времена детства и первой молодости. Все это время у него были два раздельные настроения. Одно – вне ее присутствия, с доктором, курившим одну толстую папироску за другою и тушившим их о край полной пепельницы, с Долли и с князем, где шла речь об обеде, о политике, о болезни Марьи Петровны и где Левин вдруг на минуту совершенно забывал, что происходило, и чувствовал себя точно проснувшимся, и другое настроение – в ее присутствии, у ее изголовья, где сердце хотело разорваться и все не разрывалось от сострадания, и он не переставая молился богу. И каждый раз, когда из минуты забвения его выводил долетавший из спальни крик, он подпадал под то же самое странное заблуждение, которое в первую минуту нашло на него; каждый раз, услыхав крик, он вскакивал, бежал оправдываться, вспоминал дорогой, что он не виноват, и ему хотелось защитить, помочь. Но, глядя на нее, он опять видел, что помочь нельзя, и приходил в ужас и говорил: «Господи, прости и помоги». И чем дальше шло время, тем сильнее становились оба настроения: тем спокойнее, совершенно забывая ее, он становился вне ее присутствия, и тем мучительнее становились и самые ее страдания и чувство беспомощности пред ними. Он вскакивал, желал убежать куда-нибудь, и бежал к ней. Иногда, когда опять и опять она призывала его, он обвинял ее. Но, увидав ее покорное, улыбающееся лицо и услыхав ее слова: «Я измучала тебя», он обвинял бога, но, вспомнив о боге, он тотчас просил его простить и помиловать. XV Он не знал, поздно ли, рано ли. Свечи уже все догорали. Долли только что была в кабинете и предложила доктору прилечь. Левин сидел, слушая рассказы доктора о шарлатане-магнетизере, и смотрел на пепел его папироски. Был период отдыха, и он забылся. Он совершенно забыл о том, что происходило теперь. Он слушал рассказ доктора и понимал его. Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхание, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина. «Верно, так надо», – подумал он и продолжал сидеть. Чей это был крик? Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню, обошел Лизавету Петровну, княгиню и встал на свое место, у изголовья. Крик затих, но что-то переменилось теперь. Что – он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. Но он видел это по лицу Лизаветы Петровны: лицо Лизаветы Петровны было строго и бледно и все так же решительно, хотя челюсти ее немного подрагивали и глаза ее были пристально устремлены на Кити. Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Поднятые руки просили его рук. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу. – Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! – быстро говорила она. – Мама, возьмите сережки. Они мне мешают. Ты не боишься? Скоро, скоро, Лизавета Петровна… Она говорила быстро, быстро и хотела улыбнуться. Но вдруг лицо ее исказилось, она оттолкнула его от себя. – Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! – закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик. Левин схватился за голову и выбежал из комнаты. – Ничего, ничего, все хорошо! – проговорила ему вслед Долли. Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал что-то никогда не слыханное им: визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий. – Доктор! Что же это? Что ж это? Боже мой! – сказал он, хватая за руку вошедшего доктора. – Кончается, – сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле – умирает. Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «Кончено». Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться. И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить. Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных. – Жив! Жив! Да еще мальчик! Не беспокойтесь! – услыхал Левин голос Лизаветы Петровны, шлепавшей дрожавшею рукой спину ребенка. – Мама, правда? – сказал голос Кити. Только всхлипыванья княгини отвечали ей. И среди молчания, как несомненный ответ на вопрос матери, послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа. Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, что бог тут пред ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть. XVI В десятом часу старый князь, Сергей Иванович и Степан Аркадьич сидели у Левина и, поговорив о родильнице, разговаривали и о посторонних предметах. Левин слушал их и, невольно при этих разговорах вспоминая прошедшее, то, что было до нынешнего утра, вспоминал и себя, каким он был вчера до этого. Точно сто лет прошло с тех пор. Он чувствовал себя на какой-то недосягаемой высоте, с которой он старательно спускался, чтобы не обидеть тех, с кем говорил. Он говорил и не переставая думал о жене, о подробностях ее теперешнего состояния и о сыне, к мысли о существовании которого он старался приучить себя. Весь мир женский, получивший для него новое, неизвестное ему значение после того, как он женился, теперь в его понятиях поднялся так высоко, что он не мог воображением обнять его. Он слушал разговор о вчерашнем обеде в клубе и думал: «Что теперь делает она, заснула ли? Как ей? Что она думает? Кричит ли сын Дмитрий?» И в средине разговора, в средине фразы он вскочил и пошел из комнаты. – Пришли мне сказать, можно ли к ней, – сказал князь. – Хорошо, сейчас, – отвечал Левин и, не останавливаясь, пошел к ней. Она не спала, а тихо разговаривала с матерью, делая планы о будущих крестинах. Убранная, причесанная, в нарядном чепчике с чем-то голубым, выпростав руки на одеяло, она лежала на спине и, встретив его взглядом, взглядом притягивала к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников; но там прощание, здесь встреча. Опять волнение, подобное тому, какое он испытал в минуту родов, подступило ему к сердцу. Она взяла его руку и спросила, спал ли он. Он не мог отвечать и отворачивался, убедясь в своей слабости. – А я забылась, Костя! – сказала она ему. – И мне так хорошо теперь. Она смотрела на него, но вдруг выражение ее изменилось. – Дайте мне его, – сказала она, услыхав писк ребенка. – Дайте, Лизавета Петровна, и он посмотрит. – Ну вот, пускай папа посмотрит, – сказала Лизавета Петровна, поднимая и поднося что-то красное, странное и колеблющееся. – Постойте, мы прежде уберемся, – и Лизавета Петровна положила это колеблющееся и красное на кровать, стала развертывать и завертывать ребенка, одним пальцем поднимая и переворачивая его и чем-то посыпая. Левин, глядя на это крошечное жалкое существо, делал тщетные усилия, чтобы найти в своей душе какие-нибудь признаки к нему отеческого чувства. Он чувствовал к нему только гадливость. Но когда его обнажили и мелькнули тоненькие-тоненькие ручки, ножки, шафранные, тоже с пальчиками, и даже с большим пальцем, отличающимся от других, и когда он увидал, как, точно мягкие пружинки, Лизавета Петровна прижимала эти таращившиеся ручки, заключая их в полотняные одежды, на него нашла такая жалость к этому существу и такой страх, что она повредит ему, что он удержал ее за руку. Лизавета Петровна засмеялась. – Не бойтесь, не бойтесь! Когда ребенок был убран и превращен в твердую куколку, Лизавета Петровна перекачнула его, как бы гордясь своею работой, и отстранилась, чтобы Левин мог видеть сына во всей его красоте. Кити, не спуская глаз, косясь, глядела туда же. – Дайте, дайте! – сказала она и даже поднялась было. – Что вы, Катерина Александровна, это нельзя такие движения! Погодите, я подам. Вот мы папаше покажем, какие мы молодцы! И Лизавета Петровна подняла к Левину на одной руке (другая только пальцами подпирала качающийся затылок) это странное, качающееся и прячущее свою голову за края пеленки красное существо. Но были тоже нос, косившие глаза и чмокающие губы. – Прекрасный ребенок! – сказала Лизавета Петровна. Левин с огорчением вздохнул. Этот прекрасный ребенок внушал ему только чувство гадливости и жалости. Это было совсем не то чувство, которого он ожидал. Он отвернулся, пока Лизавета Петровна устраивала его к непривычной груди. Вдруг смех заставил его поднять голову. Это засмеялась Кити. Ребенок взялся за грудь. – Ну, довольно, довольно! – говорила Лизавета Петровна, но Кити не отпускала его. Он заснул на ее руках. – Посмотри теперь, – сказала Кити, поворачивая к нему ребенка так, чтобы он мог видеть его. Личико старческое вдруг еще более сморщилось, и ребенок чихнул. Улыбаясь и едва удерживая слезы умиления, Левин поцеловал жену и вышел из темной комнаты. Что он испытывал к этому маленькому существу, было совсем не то, что он ожидал. Ничего веселого и радостного не было в этом чувстве; напротив, это был новый мучительный страх. Это было сознание новой области уязвимости. И это сознание было так мучительно первое время, страх за то, чтобы не пострадало это беспомощное существо, был так силен, что из-за него и незаметно было странное чувство бессмысленной радости и даже гордости, которое он испытал, когда ребенок чихнул. XVII Дела Степана Аркадьича находились в дурном положении. Деньги за две трети леса были уже прожиты, и, за вычетом десяти процентов, он забрал у купца почти все вперед за последнюю треть. Купец больше не давал денег, тем более что в эту же зиму Дарья Александровна, в первый раз прямо заявив права на свое состояние, отказалась расписаться на контракте в получении денег за последнюю треть леса. Все жалованье уходило на домашние расходы и на уплату мелких непереводившихся долгов. Денег совсем не было. Это было неприятно, неловко и не должно было так продолжаться, по мнению Степана Аркадьича. Причина этого, по его понятию, состояла в том, что он получал слишком мало жалованья. Место, которое он занимал, было, очевидно, очень хорошо пять лет тому назад, но теперь уж было не то. Петров, директором банка, получал двенадцать тысяч; Свентицкий – членом общества – получал семнадцать тысяч; Митин, основав банк, получал пятьдесят тысяч. «Очевидно, я заснул, и меня забыли», – думал про себя Степан Аркадьич. И он стал прислушиваться, приглядываться и к концу зимы
классами, Сережа, вне присутствия отца, разговорился с ним. – У нас теперь идет железная дорога, – сказал он, отвечая на его вопрос. – Это, видите ли, вот как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть! – Это который стоя? – спросил Степан Аркадьич, улыбаясь. – Да, тут надо и смелость и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет. – Да, это не шутка, – сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел, – А ты помнишь мать? – вдруг сказал он. – Нет, не помню, – быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него. Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет. – Что ж, верно, ушиблись, когда упали? – сказал гувернер. – Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору. – Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно. – Ну так что же? – Оставьте меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! – обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету. XX Степан Аркадьич, как и всегда, не праздно проводил время в Петербурге. В Петербурге, кроме дел: развода сестры и места, ему, как и всегда, нужно было освежиться, как он говорил, после московской затхлости. Москва, несмотря на свои cafés chantants и омнибусы, была все-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск от лица огня.
– Да, но я выставляю другой принцип, обнимающий принцип свободы, – сказал Алексей Александрович, ударяя на слове «обнимающий» и надевая опять pince-nez, чтобы вновь прочесть слушателю то место, где это самое было сказано. И, перебрав красиво написанную с огромными полями рукопись, Алексей Александрович вновь прочел убедительное место. – Я не хочу протекционной системы не для выгоды частных лиц, но для общего блага – и для низших и для высших классов одинаково, – говорил он, поверх pince-nez глядя на Облонского. – Но они не могут понять этого, они заняты только личными интересами и увлекаются фразами. Степан Аркадьич знал, что когда Каренин начинал говорить о том, что делают и думают они, те самые, которые не хотели принимать его проектов и были причиною всего зла в России, что тогда уже близко было к концу и потому охотно отказался теперь от принципа свободы и вполне согласился. Алексей Александрович замолк, задумчиво перелистывая свою рукопись. – Ах, кстати, – сказал Степан Аркадьич, – я тебя хотел попросить при случае, когда ты увидишься с Поморским, сказать ему словечко о том, что я бы очень желал занять открывающееся место члена комиссии от соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог. Степану Аркадьичу название этого места, столь близкого его сердцу, уже было привычно, и он, не ошибаясь, быстро выговаривал его. Алексей Александрович расспросил, в чем состояла деятельность этой новой комиссии, и задумался. Он соображал, нет ли в деятельности этой комиссии чего-нибудь противоположного его проектам. Но, так как деятельность этого нового учреждения была очень сложна и проекты его обнимали очень большую область, он не мог сразу сообразить этого и, снимая pince-nez, сказал: – Без сомнения, я могу сказать ему; но для чего ты, собственно, желаешь занять это место? – Жалованье хорошее, до девяти тысяч, а мои средства… – Девять тысяч, – повторил Алексей Александрович и нахмурился. Высокая цифра этого жалованья напомнила ему, что с этой стороны предполагаемая деятельность Степана Аркадьича была противна главному смыслу его проектов, всегда клонившихся к экономии. – Я нахожу, и написал об этом записку, что в наше время эти огромные жалованья суть признаки ложной экономической assiette[99] нашего управления. – Да как же ты хочешь? – сказал Степан Аркадьич. – Ну, положим, директор банка получает десять тысяч, – ведь он стоит этого. Или инженер получает двадцать тысяч. Живое дело, как хочешь! – Я полагаю, что жалованье есть плата за товар, и оно должно подлежать закону требованья и предложенья. Если же назначение жалованья отступает от этого закона, как, например, когда я вижу, что выходят из института два инженера, оба одинаково знающие и способные, и один получает сорок тысяч, а другой довольствуется двумя тысячами; или что в директоры банков общества определяют с огромным жалованьем правоведов, гусаров, не имеющих никаких особенных специальных сведений, я заключаю, что жалованье назначается не по закону требования и предложения, а прямо по лицеприятию. И тут есть злоупотребление, важное само по себе и вредно отзывающееся на государственной службе. Я полагаю… Степан Аркадьич поспешил перебить зятя. – Да, но ты согласись, что открывается новое, несомненно полезное учреждение. Как хочешь, живое дело! Дорожат в особенности тем, чтобы дело ведено было че́стно, – сказал Степан Аркадьич с ударением. Но московское значение честного было непонятно для Алексея Александровича. – Честность есть только отрицательное свойство, – сказал он. – Но ты мне сделаешь большое одолжение все-таки, – сказал Степан Аркадьич, – замолвив словечко Поморскому. Так, между разговором… – Да ведь это больше от Болгаринова зависит, кажется, – сказал Алексей Александрович. – Болгарипов с своей стороны совершенно согласен, – сказал Степан Аркадьич, краснея. Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же день утром был у еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно нарочно, заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг стало неловко. То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал только примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко. В эти два часа ожидания у Болгаринова Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство. Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида, и я дожида-лся», или от чего-нибудь другого. Когда же, наконец, Болгаринов с чрезвычайною учтивостью принял его, очевидно торжествуя его унижением, и почти отказал ему, Степан Аркадьич поторопился как можно скорее забыть это. И, теперь только вспомнив, покраснел. XVIII – Теперь у меня еще дело, и ты знаешь какое. Об Анне, – сказал, помолчав немного и стряхнув с себя это неприятное впечатление, Степан Аркадьич. Как только Облонский произнес имя Анны, лицо Алексея Александровича совершенно изменилось: вместо прежнего оживления оно выразило усталость и мертвенность. – Что, собственно, вы хотите от меня? – повертываясь на кресле и защелкивая свой pince-nez, сказал он. – Решения, какого-нибудь решения, Алексей Александрович. Я обращаюсь к тебе теперь («не как к оскорбленному мужу», – хотел сказать Степан Аркадьич, но, побоявшись испортить этим дело, заменил это словами:) не как к государственному человеку (что вышло некстати), а просто как к человеку, и доброму человеку и христианину. Ты должен пожалеть ее, – сказал он. – То есть в чем же, собственно? – тихо сказал Каренин. – Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, – я провел всю зиму с нею, – ты бы сжалился над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно. – Мне казалось, – отвечал Алексей Александрович более тонким, почти визгливым голосом, – что Анна Аркадьевна имеет все то, чего она сама хотела. – Ах, Алексей Александрович, ради бога, не будем делать рекриминаций!* Что прошло, то прошло, и ты знаешь, чего она желает и ждет, – развода. – Но я полагал, что Анна Аркадьевна отказывается от развода в том случае, если я требую обязательства оставить мне сына. Я так и отвечал и думал, что дело это кончено. И считаю его оконченным, – взвизгнул Алексей Александрович. – Но, ради бога, не горячись, – сказал Степан Аркадьич, дотрогиваясь до коленки зятя. – Дело не кончено. Если ты позволишь мне рекапитюлировать*, дело было так: когда вы расстались, ты был велик, как можно быть великодушным; ты отдал ей все – свободу, развод даже. Она оценила это. Нет, ты не думай. Именно оценила. До такой степени, что в эти первые минуты, чувствуя свою вину пред тобой, она не обдумала и не могла обдумать всего. Она от всего отказалась. Но действительность, время показали, что ее положение мучительно и невозможно. – Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, – перебил Алексей Александрович, поднимая брови. – Позволь мне не верить, – мягко возразил Степан Аркадьич. – Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо говорит, что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За что она мучается? Кому от этого лучше? – Позвольте, вы, кажется, ставите меня в положение обвиняемого, – проговорил Алексей Александрович. – Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, – опять дотрогиваясь до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. – Я только говорю одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе все так устрою, что ты не заметить, Ведь ты обещал. – Обещание дано было прежде. И я полагал, что вопрос о сыне решал дело. Кроме того, я надеялся, что у Анны Аркадьевны достанет великодушия… – с трудом, трясущимися губами, выговорил побледневший Алексей Александрович. – Она и предоставляет все твоему великодушию. Она просит, умоляет об одном – вывести ее из того невозможного положения, в котором она находится. Она уже не просит сына. Алексей Александрович, ты добрый человек. Войди на мгновение в ее положение. Вопрос развода для нее, в ее положении, вопрос жизни и смерти. Если бы ты не обещал прежде, она бы помирилась с своим положением, жила бы в деревне. Но ты обещал, она написала тебе и переехала в Москву. И вот в Москве, где каждая встреча ей нож в сердце, она живет шесть месяцев, с каждым днем ожидая решения. Ведь это все равно, что приговоренного к смерти держать месяцы с петлей на шее, обещая, может быть, смерть, может быть, помилование. Сжалься над ней, и потом я берусь все так устроить… Vos scrupules…[100] – Я не говорю об этом, об этом… – гадливо перебил его Алексей Александрович. – Но, может быть, я обещал то, чего я не имел права обещать. – Так ты отказываешь в том, что обещал? – Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно. – Нет, Алексей Александрович! – вскакивая, заговорил Облонский, – я не хочу верить этому! Она так несчастна, как только может быть несчастна женщина, и ты не можешь отказать в такой… – Насколько обещанное возможно. Vous professez d'être un libre penseur[101]. Но я, как человек верующий, не могу в таком важном деле поступить противно христианскому закону. – Но в христианских обществах и у нас, сколько я знаю, развод допущен, – сказал Степан Аркадьич. – Развод допущен и нашею церковью. И мы видим/// – Допущен, но не в этом смысле. – Алексей Александрович, я не узнаю тебя, – помолчав, сказал Облонский. – Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) все простил и, движимый именно христианским чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь… – Я прошу, – вдруг вставая на ноги, бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил Алексей Александрович, – прошу вас прекратить, прекратить… этот разговор. – Ах нет! Ну, прости, прости меня, если я огорчил тебя, – сконфуженно улыбаясь, заговорил Степан Аркадьич, протягивая руку, – но я все-таки, как посол, только передавал свое поручение. Алексей Александрович подал свою руку, задумался и проговорил: – Я должен обдумать и поискать указаний. Послезавтра я дам вам решительный ответ, – сообразив что-то, сказал он. XIX Степан Аркадьич хотел уже уходить, когда Корней пришел доложить: – Сергей Алексеич! – Кто это Сергей Алексеич? – начал было Степан Аркадьич, но тотчас же вспомнил. – Ах, Сережа! – сказал он. – «Сергей Алексеич» – я думал, директор департамента. «Анна и просила меня повидать его», – вспомнил он. И он вспомнил то робкое, жалостное выражение, с которым Анна, отпуская его, сказала: «Все-таки ты увидь его. Узнай подробно, где он, кто при нем. И, Стива… если бы возможно! Ведь возможно?» Степан Аркадьич понял, что означало это «если бы возможно» – если бы возможно сделать развод так, чтоб отдать ей сына… Теперь Степан Аркадьич видел, что об этом и думать нечего, но все-таки рад был увидеть племянника, и Алексей Александрович напомнил шурину, что сыну никогда не говорят про мать и что он просит его ни слова не упоминать про нее. – Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не предусмотрели, – сказал Алексей Александрович. – Мы боялись даже за его жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо. – Экой молодец стал! И то, не Сережа, а целый Сергей Алексеич! – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, глядя на бойко и развязно вошедшего красивого широкого мальчика в синей курточке и длинных панталонах. Мальчик имел вид здоровый и веселый. Он поклонился дяде, как чужому, но, узнав его, покраснел и, точно обиженный и рассерженный чем-то, поспешно отвернулся от него. Мальчик подошел к отцу и подал ему записку о баллах, полученных в школе. – Ну, это порядочно, – сказал отец, – можешь идти. – Он похудел и вырос и перестал быть ребенком, стал мальчишкой; я это люблю, – сказал Степан Аркадьич. – Да ты помнишь меня? Мальчик быстро оглянулся на отца. – Помню, mon oncle[102], – отвечал он, взглянув на дядю, и опять потупился. Дядя подозвал мальчика и взял его за руку. – Ну что ж, как дела? – сказал он, желая разговориться и не зная, что сказать. Мальчик, краснея и не отвечая, осторожно потягивал свою руку из руки дяди. Как только Степан Аркадьич выпустил его руку, он, как птица, выпущенная на волю, вопросительно взглянув на отца, быстрым шагом вышел из комнаты. Прошел год с тех пор, как Сережа видел в последний раз свою мать. С того времени он никогда не слыхал более про нее. И в этот же год он был отдан в школу и узнал и полюбил товарищей. Те мечты и воспоминания о матери, которые после свидания с нею сделали его больным, теперь уже не занимали его. Когда они приходили, он старательно отгонял их от себя, считая их стыдными и свойственными только девочкам, а не мальчику и товарищу. Он знал, что между отцом и матерью была ссора, разлучившая их, знал, что ему суждено оставаться с отцом, и старался привыкнуть к этой мысли. Увидать дядю, похожего на мать, ему было неприятно, потому что это вызывало в нем те самые воспоминания, которые он считал стыдными. Это было ему тем более неприятно, что по некоторым словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и дяди он догадывался, что между ними должна была идти речь о матери. И чтобы не осуждать того отца, с которым он жил и от которого зависел, и, главное, не предаваться чувствительности, которую он считал столь унизительною, Сережа старался не смотреть на этого дядю, приехавшего нарушать его спокойствие, и не думать про то, что он напоминал. Но когда вышедший вслед за ним Степан Аркадьич, увидав его на лестнице, подозвал к себе и спросил, как он в школе проводит время между
греха, – продолжала она разговор. – Да, но вера без дел мертва есть, – сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса, одной улыбкой уже отстаивая свою независимость. – Вот оно, из послания апостола Иакова, – сказал Алексей Александрович, с некоторым упреком обращаясь к Лидии Ивановне, очевидно как о деле, о котором они не раз уже говорили. – Сколько вреда сделало ложное толкование этого места! Ничто так не отталкивает от веры, как это толкование. «У меня нет дел, я не могу верить», тогда как это нигде не сказано. А сказано обратное. – Трудиться для бога, трудами, постом спасать душу, – с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, – это дикие понятия наших монахов… Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче, – прибавила она, глядя на Облонского с тою самою ободряющею улыбкой, с которою она при дворе ободряла молодых, смущенных новою обстановкой фрейлин. – Мы спасены Христом, пострадавшим за нас. Мы спасены верой, – одобряя взглядом ее слова, подтвердил Алексей Александрович. – Vous comprenez l'anglais?[107] – спросила Лидия Ивановна и, получив утвердительный ответ, встала и начала перебирать на полочке книги. – Я хочу прочесть «Safe and Happy»[108], или «Under the wing»*?[109]– сказала она, вопросительно взглянув на Каренина. И, найдя книгу и опять сев на место, она открыла ее. – Это очень коротко. Тут описан путь, которым приобретается вера, и то счастье превыше всего земного, которое при этом наполняет душу. Человек верующий не может быть несчастлив, потому что он не один. Да вот вы увидите. – Она собралась уже читать, как опять вошел лакей. – Бороздина? Скажите, завтра в два часа. – Да, – сказала она, заложив пальцем место в книге и со вздохом взглянув пред собой задумчивыми прекрасными глазами. – Вот как действует вера настоящая. Вы знаете Санину Мари? Вы знаете ее несчастье? Она потеряла единственного ребенка. Она была в отчаянье. Ну, и что ж? Она нашла этого друга, и она благодарит бога теперь за смерть своего ребенка. Вот счастье, которое дает вера! – О да, это очень… – сказал Степан Аркадьич, довольный тем, что будут читать и дадут ему немножко опомниться.
Жена?.. Нынче только он говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья – взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве? Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве – Львов, например, – дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек. Служба! Служба здесь тоже была не та упорная, безнаградная лямка, которую тянули в Москве; здесь был интерес в службе. Встреча, услуга, меткое слово, уменье представлять в лицах разные штуки – и человек вдруг делал карьеру, как Брянцев, которого вчера встретил Степан Аркадьич и который был первый сановник теперь. Эта служба имела интерес. В особенности же петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train[103], который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово. Пред обедом, разговорившись, Степан Аркадьич сказал Бартнянскому: – Ты, кажется, близок с Мордвинским; ты мне можешь оказать услугу, скажи ему, пожалуйста, за меня словечко. Есть место, которое бы я хотел занять. Членом агентства… – Ну, я все равно не запомню… Только что тебе за охота в эти железнодорожные дела с жидами?.. Как хочешь, все-таки гадость! Степан Аркадьич не сказал ему, что это было живое дело; Бартнянский бы не понял этого. – Деньги нужны, жить нечем. – Живешь же? – Живу, но долги. – Что ты? Много? – с соболезнованием сказал Бартнянский. – Очень много, тысяч двадцать. Бартнянский весело расхохотался. – О, счастливый человек! – сказал он. – У меня полтора миллиона и ничего нет, и, как видишь, жить еще можно! И Степан Аркадьич не на одних словах, на деле видел справедливость этого. У Живахова было триста тысяч долгу и ни копейки за душой, и он жил же, да еще как! Графа Кривцова давно уже все отпели, а он содержал двух. Петровский прожил пять миллионов и жил все точно так же и даже заведовал финансами и получал двадцать тысяч жалованья. Но, кроме этого, Петербург физически приятно действовал на Степана Аркадьича. Он молодил его. В Москве он поглядывал иногда на седину, засыпал после обеда, потягивался, шагом, тяжело дыша, входил на лестницу, скучал с молодыми женщинами, не танцевал на балах. В Петербурге же он всегда чувствовал десять лет с костей. Он испытывал в Петербурге то же, что говорил ему вчера еще шестидесятилетний князь Облонский, Петр, только что вернувшийся из-за границы. – Мы здесь не умеем жить, – говорил Петр Облонский. – Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка – сила, бодрость. Приехал в Россию, – надо было к жене да еще в деревню, – ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж – опять справился. Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что в самом деле, если бы пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал себя опять порядочным человеком. Между княгиней Бетси Тверской и Степаном Аркадьичем существовали давнишние, весьма странные отношения. Степан Аркадьич всегда шутя ухаживал за ней и говорил ей, тоже шутя, самые неприличные вещи, зная, что это более всего ей нравится. На другой день после своего разговора с Карениным Степан Аркадьич, заехав к ней, чувствовал себя столь молодым, что в этом шуточном ухаживанье и вранье зашел нечаянно так далеко, что уже не знал, как выбраться назад, так как, к несчастью, она не только не нравилась, но противна была ему. Тон же этот установился потому, что он очень нравился ей. Так что он уже был очень рад приезду княгини Мягкой, вовремя прекратившей их уединение вдвоем. – А, и вы тут, – сказала она, увидав его. – Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, – прибавила она. – С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. И не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну расскажите же мне про нее. – Да, ее положение тяжело, она… – начал было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать. – Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу. – Да объясните мне, пожалуйста, – сказал Степан Аркадьич, – что это такое значит? Вчера я был у него по делу сестры и просил решительного ответа. Он не дал мне ответа и сказал, что подумает, а нынче утром я вместо ответа получил приглашение на нынешний вечер к графине Лидии Ивановне. – Ну так, так! – с радостью заговорила княгиня Мягкая. – Они спросят у Landau, что он скажет.* – Как у Landau? Зачем? Что такое Landau? – Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux Jules Landau, le clair-voyant?[104] Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции, вы ничего не знаете. Landau, видите ли, commis[105] был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского – знаете, больного? – жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила. – Как усыновила? – Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия, – я ее очень люблю, но у нее голова не на месте, – разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова. XXI После прекрасного обеда и большого количества коньяку, выпитого у Бартнянского, Степан Аркадьич, только немного опоздав против назначенного времени, входил к графине Лидии Ивановне. – Кто еще у графини? Француз? – спросил Степан Аркадьич швейцара, оглядывая знакомое пальто Алексея Александровича и странное, наивное пальто с застежками. – Алексей Александрович Каренин и граф Беззубов, – строго отвечал швейцар. «Княгиня Мягкая угадала, – подумал Степан Аркадьич, входя на лестницу. – Странно! Однако хорошо было бы сблизиться с ней. Она имеет огромное влияние. Если она замолвит словечко Поморскому, то уже верно». Было еще совершенно светло на дворе, но в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже горели лампы. У круглого стола под лампой сидели графиня и Алексей Александрович, о чем-то тихо разговаривая. Невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука, стоял на другом конце, оглядывая стену с портретами. Поздоровавшись с хозяйкой и с Алексеем Александровичем, Степан Аркадьич невольно взглянул еще раз на незнакомого человека. – Monsieur Landau! – обратилась к нему графиня с поразившею Облонского мягкостью и осторожностью. И она познакомила их. Landau поспешно оглянулся, подошел и, улыбнувшись, вложил в протянутую руку Степана Аркадьича неподвижную потную руку и тотчас же опять отошел и стал смотреть на портреты. Графиня и Алексей Александрович значительно переглянулись. – Я очень рада видеть вас, в особенности нынче, – сказала графиня Лидия Ивановна, указывая Степану Аркадьичу место подле Каренина. – Я вас познакомила с ним как с Landau, – сказала она тихим голосом, взглянув на француза и потом тотчас на Алексея Александровича, – но он, собственно, граф Беззубов, как вы, вероятно, знаете. Только он не любит этого титула. – Да, я слышал, – отвечал Степан Аркадьич, – говорят, он совершенно исцелил графиню Беззубову. – Она была нынче у меня, она так жалка! – обратилась графиня к Алексею Александровичу. – Разлука эта для нее ужасна. Для нее это такой удар! – А он положительно едет? – спросил Алексей Александрович. – Да, он едет в Париж. Он вчера слышал голос, – сказала графиня Лидия Ивановна, глядя на Степана Аркадьича. – Ах, голос! – повторил Облонский, чувствуя, что надо быть как можно осторожнее в этом обществе, в котором происходит или должно происходить что-то особенное, к чему он не имеет еще ключа. Наступило минутное молчание, после которого графиня Лидия Ивановна, как бы приступая к главному предмету разговора, с тонкою улыбкой сказала Облонскому: – Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis[106]. Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете, о чем я говорю, – сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза. – Отчасти, графиня, я понимаю, что положение Алексея Александровича… – сказал Облонский, не понимая хорошенько, в чем дело, и потому желая оставаться в общем. – Перемена не во внешнем положении, – строго сказала графиня Лидия Ивановна, вместе с тем следя влюбленным взглядом за вставшим и перешедшим к Landau Алексеем Александровичем, – сердце его изменилось, ему дано новое сердце, и я боюсь, что вы не вполне вдумались в ту перемену, которая произошла в нем. – То есть я в общих чертах могу представить себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… – отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с кем из двух министров она ближе, чтобы знать, о ком из двух придется просить ее. – Та перемена, которая произошла в нем, не может ослабить его чувства любви к ближним; напротив, перемена, которая произошла в нем, должна увеличить любовь. Но я боюсь, что вы не понимаете меня. Не хотите ли чаю? – сказала она, указывая глазами на лакея, подавшего на подносе чай. – Не совсем, графиня. Разумеется, его несчастье… – Да, несчастье, которое стало высшим счастьем, когда сердце стало новое, исполнилось им, – сказала она, влюбленно глядя на Степана Аркадьича. «Я думаю, что можно будет попросить замолвить обоим», – думал Степан Аркадьич. – О, конечно, графиня, – сказал он, – но я думаю, что эти перемены так интимны, что никто, даже самый близкий человек, не любит говорить. – Напротив! Мы должны говорить и помогать друг другу. – Да, без сомнения, но бывает такая разница убеждений, и притом… – с мягкою улыбкой сказал Облонский. – Не может быть разницы в деле святой истины. – О да, конечно, но… – и, смутившись, Стенай Аркадьич замолчал. Он понял, что дело шло о религии. – Мне кажется, он сейчас заснет, – значительным шепотом проговорил Алексей Александрович, подходя к Лидии Ивановне. Степан Аркадьич оглянулся. Landau сидел у окна, облокотившись на ручку и спинку кресла, опустив голову. Заметив обращенные на него взгляды, он поднял голову и улыбнулся детски-наивною улыбкой. – Не обращайте внимания, – сказала Лидия Ивановна и легким движением подвинула стул Алексею Александровичу. – Я замечала… – начала она что-то, как в комнату вошел лакей с письмом. Лидия Ивановна быстро пробежала записку и, извинившись, с чрезвычайною быстротой написала и отдала ответ и вернулась к столу. – Я замечала, – продолжала она начатый разговор, – что москвичи, в особенности мужчины, самые равнодушные к религии люди. – О нет, графиня, мне кажется, что москвичи имеют репутацию быть самыми твердыми, – отвечал Степан Аркадьич. – Да, насколько я понимаю, вы, к сожалению, из равнодушных, – с усталою улыбкой, обращаясь к нему, сказал Алексей Александрович. – Как можно быть равнодушным! – сказала Лидия Ивановна. – Я в этом отношении не то что равнодушен, но в ожидании, – сказал Степан Аркадьич с своею самою смягчающей улыбкой. – Я не думаю, чтобы для меня наступило время этих вопросов. Алексей Александрович и Лидия Ивановна переглянулись. – Мы не можем знать никогда, наступило или нет для нас время, – сказал Алексей Александрович строго. – Мы не должны думать о том, готовы ли мы, или не готовы: благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не сходит на трудящихся и сходит на неприготовленных, как на Савла. – Нет, кажется, не теперь еще, – сказала Лидия Ивановна, следившая в это время за движениями француза. Landau встал и подошел к ним. – Вы мне позволите слушать? – спросил он. – О да, я не хотела вам мешать, – нежно глядя на него, сказала Лидия Ивановна, – садитесь с нами. – Надо только не закрывать глаз, чтобы не лишиться света, – продолжал Алексей Александрович. – Ах, если бы вы знали то счастье, которое мы испытываем, чувствуя всегдашнее его присутствие в своей душе! – сказала графиня Лидия Ивановна, блаженно улыбаясь. – Но человек может чувствовать себя неспособным иногда подняться на эту высоту, – сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту, но вместе с тем не решаясь признаться в своем свободомыслии перед особой, которая одним словом Поморскому может доставить ему желаемое место. – То есть вы хотите сказать, что грех мешает ему? – сказала Лидия Ивановна. – Но это ложное мнение. Греха нет для верующих, грех уже искуплен. Pardon, – прибавила она, глядя на опять вошедшего с другой запиской лакея. Она прочла и на словах ответила: – Завтра у великой княгини, скажите. – Для верующего нет
понедельник или никогда! – Почему же? – как бы с удивлением сказал Вронский. – Ведь это не имеет смысла! – Для тебя это не имеет смысла, потому что до меня тебе никакого дела нет. Ты не хочешь понять моей жизни. Одно, что меня занимало здесь, – Ганна. Ты говоришь, что это притворство. Ты ведь говорил вчера, что я не люблю дочь, а притворяюсь, что люблю эту англичанку, что это ненатурально; я бы желала знать, какая жизнь для меня здесь может быть натуральна! На мгновенье она очнулась и ужаснулась тому, что изменила своему намерению. Но и зная, что она губит себя, она не могла воздержаться, не могла не показать ему, как он был неправ, не могла покориться ему. – Я никогда не говорил этого; я говорил, что не сочувствую этой внезапной любви. – Отчего ты, хвастаясь своею прямотой, не говоришь правду? – Я никогда не хвастаюсь и никогда не говорю неправду, – сказал он тихо, удерживая поднимавшийся в нем гнев. – Очень жаль, если ты не уважаешь… – Уважение выдумали для того, чтобы скрывать пустое место, где должна быть любовь. А если ты не любишь меня, то лучше и честнее это сказать. – Нет, это становится невыносимо! – вскрикнул Вронский, вставая со стула. И, остановившись пред ней, он медленно выговорил: – Для чего ты испытываешь мое терпение? – сказал он с таким видом, как будто мог бы сказать еще многое, но удерживался. – Оно имеет пределы. – Что вы хотите этим сказать? – вскрикнула она, с ужасом вглядываясь в явное выражение ненависти, которое было во всем лице и в особенности в жестоких, грозных глазах. – Я хочу сказать… – начал было он, но остановился. – Я должен спросить, чего вы от меня хотите. – Чего я могу хотеть? Я могу хотеть только того, чтобы вы не покинули меня, как вы думаете, – сказала она, поняв все то, чего он не досказал. – Но этого я не хочу, это второстепенно. Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено! Она направилась к двери. – Постой! По…стой! – сказал Вронский, не раздвигая мрачной складки бровей, но останавливая ее за руку. – В чем дело? Я сказал, что отъезд надо отложить на три дня, ты мне сказала, что я лгу, и нечестный человек.
«Нет, уж, видно, лучше ни о чем не просить ее нынче, – думал он, – только бы, не напутав, выбраться отсюда». – Вам будет скучно, – сказала графиня Лидия Ивановна, обращаясь к Landau, – вы не знаете по-английски, но это коротко. – О, я пойму, – сказал с той же улыбкой Landau и закрыл глаза. Алексей Александрович и Лидия Ивановна значительно переглянулись, и началось чтение. XXII Степан Аркадьич чувствовал себя совершенно озадаченным теми новыми для него странными речами, которые он слышал. Усложненность петербургской жизни вообще возбудительно действовала на него, выводя его из московского застоя; но эти усложнения он любил и понимал в сферах, ему близких и знакомых; в этой же чуждой среде он был озадачен, ошеломлен и не мог всего обнять. Слушая графиню Лидию Ивановну и чувствуя устремленные на себя красивые, наивные или плутовские – он сам не знал – глаза Landau, Степан Аркадьич начинал испытывать какую-то особенную тяжесть в голове. Самые разнообразные мысли путались у него в голове. «Мари Санина радуется тому, что у ней умер ребенок… Хорошо бы покурить теперь… Чтобы спастись, нужно только верить, и монахи не знают, как это надо делать, а знает графиня Лидия Ивановна… И отчего у меня такая тяжесть в голове? От коньяку или оттого, что уж очень все это странно? Я все-таки до сих пор ничего, кажется, неприличного не сделал. Но все-таки просить ее уж нельзя. Говорят, что они заставляют молиться. Как бы меня не заставили. Это уж будет слишком глупо. И что за вздор она читает, а выговаривает хорошо. Landau – Беззубов. Отчего он Беззубов?» Вдруг Степан Аркадьич почувствовал, что нижняя челюсть его неудержимо начинает заворачиваться на зевок. Он поправил бакенбарды, скрывая зевок, и встряхнулся. Но вслед за этим он почувствовал, что уже спит и собирается храпеть. Он очнулся в ту минуту, как голос графини Лидии Ивановны сказал: «Он спит». Степан Аркадьич испуганно очнулся, чувствуя себя виноватым и уличенным. Но тотчас же он утешился, увидав, что слова «он спит» относились не к нему, а к Landau. Француз заснул так же, как Степан Аркадьич. Но сон Степана Аркадьича, как он думал, обидел бы их (впрочем, он и этого не думал, так уж ему все казалось странно), а сон Landau обрадовал их чрезвычайно, особенно графиню Лидию Ивановну. – Mon ami[110], – сказала Лидия Ивановна, осторожно, чтобы не шуметь, занося складки своего шелкового платья и в возбуждении своем называя уже Каренина не Алексеем Александровичем, a «mon ami», – dormez lui la main. Vous voyez?[111] Шш! – зашикала она на вошедшего опять лакея. – Не принимать. Француз спал или притворялся, что спит, прислонив голову к спинке кресла, и потною рукой, лежавшею на колене, делал слабые движения, как будто ловя что-то. Алексей Александрович встал, хотел осторожно, но, зацепив за стол, подошел и положил свою руку в руку француза. Степан Аркадьич встал тоже и, широко отворяя глаза, желая разбудить себя, если он спит, смотрел то на того, то на другого. Все это было наяву. Степан Аркадьич чувствовал, что у него в голове становится все более и более нехорошо. – Que la personne qui est arrivée la dernière, celle qui demande, qu'elle sorte! Qu'elle sorte![112] – проговорил француз, не открывая глаз. – Vous m'excuserez, mais vous voyez… Revenez vers dix heures, encore mieux demain[113]. – Qu'elle sorte! – нетерпеливо повторил француз. – C'est moi, n'est ce pas?[114] И, получив утвердительный ответ, Степан Аркадьич, забыв и о том, что он хотел просить Лидию Ивановну, забыв и о деле сестры, с одним желанием поскорее выбраться отсюда, вышел на цыпочках и, как из зараженного дома, выбежал на улицу и долго разговаривал и шутил с извозчиком, желая привести себя поскорее в чувство. Во французском театре, которого он застал последний акт, и потом у татар за шампанским Степан Аркадьич отдышался немножко свойственным ему воздухом. Но все-таки в этот вечер ему было очень не по себе. Вернувшись домой к Петру Облонскому, у которого он останавливался в Петербурге, Степан Аркадьич нашел записку от Бетси. Она писала ему, что очень желает докончить начатый разговор и просит его приехать завтра. Едва он успел прочесть эту записку и поморщиться над ней, как внизу послышались грузные шаги людей, несущих что-то тяжелое. Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Петр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу; но он велел себя поставить на ноги, увидав Степана Аркадьича, и, уцепившись за него, пошел с ним в его комнату и там стал рассказывать ему про то, как он провел вечер, и тут же заснул. Степан Аркадьич был в упадке духа, что редко случалось с ним, и долго не мог заснуть. Все, что он ни вспоминал, все было гадко, но гаже всего, точно что-то постыдное, вспоминался ему вечер у графини Лидии Ивановны. На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне. XXIII Для того чтобы предпринять что-нибудь в семейной жизни, необходимы или совершенный раздор между супругами, или любовное согласие. Когда же отношения супругов неопределенны и нет ни того, ни другого, никакое дело не может быть предпринято. Многие семьи по годам остаются на старых местах, постылых обоим супругам, только потому, что нет ни полного раздора, ни согласия. И Вронскому и Анне московская жизнь в жару и пыли, когда солнце светило уже не по-весеннему, а по-летнему, и все деревья на бульварах давно уже были в листьях, и листья были уже покрыты пылью, была невыносима; но они, не переезжая в Воздвиженское, как это давно было решено, продолжали жить в опостылевшей им обоим Москве, потому что в последнее время согласия не было между ними. Раздражение, разделявшее их, не имело никакой внешней причины, и все попытки объяснения не только не устраняли, но увеличивали его. Это было раздражение внутреннее, имевшее для нее основанием уменьшение его любви, для него – раскаяние в том, что он поставил себя ради ее в тяжелое положение, которое она, вместо того чтоб облегчить, делает еще более тяжелым. Ни тот, ни другой не высказывали причины своего раздражения, но они считали друг друга неправыми и при каждом предлоге старались доказать это друг другу. Для нее весь он, со всеми его привычками, мыслями, желаниями, со всем его душевным и физическим складом, был одно – любовь к женщинам, и эта любовь, которая, по ее чувству, должна была быть вся сосредоточена на ней одной, любовь эта уменьшилась; следовательно, по ее рассуждению, он должен был часть любви перенести на других или на другую женщину, – и она ревновала. Она ревновала его не к какой-нибудь женщине, а к уменьшению его любви. Не имея еще предмета для ревности, она отыскивала его. По малейшему намеку она переносила свою ревность с одного предмета на другой. То она ревновала его к тем грубым женщинам, с которыми благодаря своим холостым связям он так легко мог войти в сношения; то она ревновала его к светским женщинам, с которыми он мог встретиться; то она ревновала его к воображаемой девушке, на которой он хотел, разорвав с ней связь, жениться. И эта последняя ревность более всего мучила ее, в особенности потому, что он сам неосторожно в откровенную минуту сказал ей, что его мать так мало понимает его, что позволила себе уговаривать его жениться на княжне Сорокиной. И, ревнуя его, Анна негодовала на него и отыскивала во всем поводы к негодованию. Во всем, что было тяжелого в ее положении, она обвиняла его. Мучительное состояние ожидания, которое она между небом и землей прожила в Москве, медленность и нерешительность Алексея Александровича, свое уединение – она все приписывала ему. Если б он любил, он понимал бы всю тяжесть ее положения и вывел бы ее из него. В том, что она жила в Москве, а не в деревне, он же был виноват. Он не мог жить, зарывшись в деревне, как она того хотела. Ему необходимо было общество, и он поставил ее в это ужасное положение, тяжесть которого он не хотел понимать. И опять он же был виноват в том, что она навеки разлучена с сыном. Даже те редкие минуты нежности, которые наступали между ними, не успокоивали ее: в нежности его теперь она видела оттенок спокойствия, уверенности, которых не было прежде и которые раздражали ее. Были уже сумерки. Анна одна, ожидая его возвращения с холостого обеда, на который он поехал, ходила взад и вперед по его кабинету (комната, где менее был слышен шум мостовой) и во всех подробностях передумывала выражения вчерашней ссоры. Возвращаясь все назад от памятных оскорбительных слов спора к тому, что было их поводом, она добралась наконец до начала разговора. Она долго не могла поверить тому, чтобы раздор начался с такого безобидного, не близкого ничьему сердцу разговора. А действительно, это было так. Все началось с того, что он посмеялся над женскими гимназиями, считая их ненужными, а она заступилась за них. Он неуважительно отнесся к женскому образованию вообще и сказал, что Ганна, покровительствуемая Анной англичанка, вовсе не нуждалась в знании физики. Это раздражило Анну. Она видела в этом презрительный намек на свои занятия. И она придумала и сказала такую фразу, которая бы отплатила ему за сделанную ей боль. – Я не жду того, чтобы вы помнили меня, мои чувства, как может их помнить любящий человек, но я ожидала просто деликатности, – сказала она. И действительно, он покраснел от досады и что-то сказал неприятное. Она не помнила, что она ответила ему, но только тут к чему-то он, очевидно с желанием тоже сделать ей больно, сказал: – Мне неинтересно ваше пристрастие к этой девочке, это правда, потому что я вижу, что оно ненатурально. Эта жестокость его, с которою он разрушал мир, с таким трудом состроенный ею себе, чтобы переносить свою тяжелую жизнь, эта несправедливость его, с которою он обвинял ее в притворстве, в ненатуральности, взорвали ее. – Очень жалею, что одно грубое и материальное вам понятно и натурально, – сказала она и вышла из комнаты. Когда вчера вечером он пришел к ней, они не поминали о бывшей ссоре, но оба чувствовали, что ссора заглажена, а не прошла. Нынче он целый день не был дома, и ей было так одиноко и тяжело чувствовать себя с ним в ссоре, что она хотела все забыть, простить и примириться с ним, хотела обвинить себя и оправдать его. «Я сама виновата. Я раздражительна, я бессмысленно ревнива. Я примирюсь с ним, и уедем в деревню, там я буду спокойнее», – говорила она себе. «Ненатурально», – вспомнила она вдруг более всего оскорбившее ее не столько слово, сколько намерение сделать ей больно. «Я знаю, что он хотел сказать; он хотел сказать: ненатурально, не любя свою дочь, любить чужого ребенка. Что он понимает в любви к детям, в моей любви к Сереже, которым я для него пожертвовала? Но это желание сделать мне больно! Нет, он любит другую женщину, это не может быть иначе». И, увидав, что, желая успокоить себя, она совершила опять столько раз уже пройденный ею круг и вернулась к прежнему раздражению, она ужаснулась на самое себя. «Неужели нельзя? Неужели я не могу взять на себя? – сказала она себе и начала опять сначала. – Он правдив, он честен, он любит меня. Я люблю его, на днях выйдет развод. Чего же еще нужно? Нужно спокойствие и доверие, и я возьму на себя. Да, теперь, как он придет, я скажу, что я была виновата, хотя я и не была виновата, и мы уедем». И чтобы не думать более и не поддаваться раздражению, она позвонила и велела внести сундуки для укладки вещей в деревню. В десять часов Вронский приехал. XXIV – Что ж, весело было? – спросила она, с виноватым и кротким выражением на лице выходя к нему навстречу. – Как обыкновенно, – отвечал он, тотчас же по одному взгляду на нее поняв, что она в одном из своих хороших расположений. Он уже привык к этим переходам и нынче был особенно рад ему, потому что сам был в самом хорошем расположении духа. – Что я вижу! Вот это хорошо! – сказал он, указывая на сундуки в передней. – Да, надо ехать. Я ездила кататься, и так хорошо, что в деревню захотелось. Ведь тебя ничто не задерживает? – Только одного желаю. Сейчас я приду и поговорим, только переоденусь. Вели чаю дать. И он прошел в свой кабинет. Было что-то оскорбительное в том, что он сказал: «Вот это хорошо», как говорят ребенку, когда он перестал капризничать; и еще более была оскорбительна та противоположность между ее виноватым и его самоуверенным тоном; и она на мгновение почувствовала в себе поднимающееся желание борьбы; но, сделав усилие над собой, она подавила его и встретила Вронского так же весело. Когда он вышел к ней, она рассказала ему, отчасти повторяя приготовленные слова, свой день и свои планы на отъезд. – Знаешь, на меня нашло точно вдохновение, – говорила она. – Зачем ждать здесь развода? Разве не все равно в деревне? Я не могу больше ждать. Я не хочу надеяться, не хочу ничего слышать про развод. Я решила, что это не будет больше иметь влияния на мою жизнь. И ты согласен? – О да! – сказал он, с беспокойством взглянув в ее взволнованное лицо. – Что же вы там делали, кто был? – сказала она, помолчав. Вронский назвал гостей. – Обед был прекрасный, и гонка лодок, и все это было довольно мило, но в Москве не могут без ridicule[115]. Явилась какая-то дама, учительница плаванья шведской королевы, и показывала свое искусство. – Как? плавала? – хмурясь, спросила Анна. – В каком-то красном costume de natation[116], старая, безобразная. Так когда же едем? – Что за глупая фантазия! Что же, она особенно как-нибудь плавает? – не отвечая, сказала Анна. – Решительно ничего особенного. Я и говорю, глупо ужасно. Так когда же ты думаешь ехать? Анна встряхнула головой, как бы желая отогнать неприятную мысль. – Когда ехать? Да чем раньше, тем лучше. Завтра не успеем. Послезавтра. – Да… нет, постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, – сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась от него. Теперь уже не учительница шведской королевы, а княжна Сорокина, которая жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне. – Ты можешь поехать завтра? – сказала она. – Да нет же! По делу, по которому я еду, доверенности и деньги не получатся завтра, – отвечал он. – Если так, то мы не уедем совсем. – Да отчего же? – Я не поеду позднее. В
представилась ей. Теперь было все равно: ехать или не ехать в Воздвиженское, получить или не получить от мужа развод – все было ненужно. Нужно было одно – наказать его. Когда она налила себе обычный прием опиума и подумала о том, что стоило только выпить всю стклянку, чтобы умереть, ей показалось это так легко и просто, что она опять с наслаждением стала думать о том, как он будет мучаться, раскаиваться и любить ее память, когда уже будет поздно. Она лежала в постели с открытыми глазами, глядя при свете одной догоравшей свечи на лепной карниз потолка и на захватывающую часть его тень от ширмы, и живо представляла себе, что он будет чувствовать, когда ее уже не будет и она будет для него только одно воспоминание. «Как мог я сказать ей эти жестокие слова? – будет говорить он. – Как мог я выйти из комнаты, не сказав ей ничего? Но теперь ее уж нет. Она навсегда ушла от нас. Она там…» Вдруг тень ширмы заколебалась, захватила весь карниз, весь потолок, другие тени с другой стороны рванулись ей навстречу; на мгновение тени сбежали, но потом с новой быстротой надвинулись, поколебались, слились, и все стало темно. «Смерть!» – подумала она. И такой ужас нашел на нее, что она долго не могла понять, где она, и долго не могла дрожащими руками найти спички и зажечь другую свечу вместо той, которая догорела и потухла. «Нет, все – только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет», – говорила она, чувствуя, что слезы радости возвращения к жизни текли по ее щекам. И, чтобы спастись от своего страха, она поспешно пошла в кабинет к нему. Он спал в кабинете крепким сном. Она подошла к нему и, сверху освещая его лицо, долго смотрела на него. Теперь, когда он спал, она любила его так, что при виде его не могла удержать слез нежности; но она знала, что если б он проснулся, то он посмотрел бы на нее холодным, сознающим свою правоту взглядом, и что, прежде чем говорить ему о своей любви, она должна бы была доказать ему, как он был виноват пред нею. Она, не разбудив его, вернулась к себе и после другого приема опиума к утру заснула тяжелым, неполным сном, во все время которого она не переставала чувствовать себя.
– Да, и повторяю, что человек, который попрекает меня, что он всем пожертвовал для меня, – сказала она, вспоминая слова еще прежней ссоры, – что это хуже, чем нечестный человек, – это человек без сердца. – Нет, есть границы терпению! – вскрикнул он и быстро выпустил ее руку. «Он ненавидит меня, это ясно», – подумала она и молча, не оглядываясь, неверными шагами вышла из комнаты. «Он любит другую женщину, это еще яснее, – говорила она себе, входя в свою комнату. – Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено, – повторила она сказанные ею слова, – и надо кончить». «Но как?» – спросила она себя и села на кресло пред зеркалом. Мысли о том, куда она поедет теперь – к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли, или просто одна за границу, и о том, что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею душой отдавалась этим мыслям. В душе ее была какая-то неясная мысль, которая одна интересовала ее, но она не могла ее сознать. Вспомнив еще раз об Алексее Александровиче, она вспомнила и время своей болезни после родов и то чувство, которое тогда не оставляло ее. «Зачем я не умерла?» – вспомнились ей тогдашние ее слова и тогдашнее ее чувство. И она вдруг поняла то, что было в ее душе. Да, это была та мысль, которая одна разрешала все. «Да, умереть!..» «И стыд и позор Алексея Александровича, и Сережи, мой ужасный стыд – все спасается смертью. Умереть – и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет любить, будет страдать за меня». С остановившеюся улыбкой сострадания к себе она сидела на кресле, снимая и надевая кольца с левой руки, живо с разных сторон представляя себе его чувства после ее смерти. Приближающиеся шаги, его шаги, развлекли ее. Как бы занятая укладываньем своих колец, она не обратилась даже к нему. Он подошел к ней и, взяв ее за руку, тихо сказал: – Анна, поедем послезавтра, если хочешь. Я на все согласен. Она молчала. – Что же? – спросил он. – Ты сам знаешь, – сказала она, и в ту же минуту, не в силах удерживаться более, она зарыдала. – Брось меня, брось! – выговаривала она между рыданьями. – Я уеду завтра… Я больше сделаю. Кто я? развратная женщина. Камень на твоей шее. Я не хочу мучать тебя, не хочу! Я освобожу тебя. Ты не любишь, ты любишь другую! Вронский умолял ее успокоиться и уверял, что нет признака основания ее ревности, что он никогда не переставал и не перестанет любить ее, что он любит больше, чем прежде. – Анна, за что так мучать себя и меня? – говорил он, целуя ее руки. В лице его теперь выражалась нежность, и ей казалось, что она слышала ухом звук слез в его голосе и на руке своей чувствовала их влагу. И мгновенно отчаянная ревность Анны перешла в отчаянную, страстную нежность; она обнимала его, покрывала поцелуями его голову, шею, руки. XXV Чувствуя, что примирение было полное, Анна с утра оживленно принялась за приготовление к отъезду. Хотя и не было решено, едут ли они в понедельник, или во вторник, так как оба вчера уступали один другому, Анна деятельно приготавливалась к отъезду, чувствуя себя теперь совершенно равнодушной к тому, что они уедут днем раньше или позже. Она стояла в своей комнате над открытым сундуком, отбирая вещи, когда он, уже одетый, раньше обыкновенного вошел к ней. – Я сейчас съезжу к maman, она может прислать мне деньги через Егорова. И завтра я готов ехать, – сказал он. Как ни хорошо она была настроена, упоминание о поездке на дачу к матери кольнуло ее. – Нет, я и сама не успею, – сказала она и тотчас же подумала: «Стало быть, можно было устроиться так, чтобы сделать, как я хотела». – Нет, как ты хотел, так и делай. Иди в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, – сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала гора тряпок, еще что-то. Вронский ел свой бифстек, когда она вышла в столовую. – Ты не поверишь, как мне опостылели эти комнаты, – сказала она, садясь подле него к своему кофею. – Ничего нет ужаснее этих chambres garnies[117]. Нет выражения лица в них, нет души. Эти часы, гардины, главное обои – кошмар. Я думаю о Воздвиженском, как об обетованной земле. Ты не отсылаешь еще лошадей? – Нет, они поедут после нас. А ты куда-нибудь едешь? – Я хотела съездить к Вильсон. Мне ей свезти платья. Так решительно завтра? – сказала она веселым голосом; но вдруг лицо ее изменилось. Камердинер Вронского пришел спросить расписку на телеграмму из Петербурга. Ничего не было особенного в получении Вронским депеши, но он, как бы желая скрыть что-то от нее, сказал, что расписка в кабинете, и поспешно обратился к ней. – Непременно завтра я все кончу. – От кого депеша? – спросила она, не слушая его. – От Стивы, – отвечал он неохотно. – Отчего же ты не показал мне? Какая же может быть тайна между Стивой и мной? Вронский воротил камердинера и велел принесть депешу. – Я не хотел показывать потому, что Стива имеет страсть телеграфировать; что ж телеграфировать, когда ничего не решено? – О разводе? – Да, но он пишет: ничего еще не мог добиться. На днях обещал решительный ответ. Да вот прочти. Дрожащими руками Анна взяла депешу и прочла то самое, что сказал Вронский. В конце еще было прибавлено: надежды мало, но я сделаю все возможное и невозможное. – Я вчера сказала, что мне совершенно все равно, когда я получу и даже получу ли развод, – сказала она, покраснев. – Не было никакой надобности скрывать от меня. – «Так он может скрыть и скрывает от меня свою переписку с женщинами», – подумала она. – А Яшвин хотел приехать нынче утром с Войтовым, – сказал Вронский, – кажется, что он выиграл с Певцова все, и даже больше того, что тот может заплатить, – около шестидесяти тысяч. – Нет, – сказала она, раздражаясь тем, что он так очевидно этой переменой разговора показывал ей, что она раздражена, – почему же ты думаешь, что это известие так интересует меня, что надо даже скрывать? Я сказала, что не хочу об этом думать, и желала бы, чтобы ты этим так же мало интересовался, как и я. – Я интересуюсь потому, что люблю ясность, – сказал он. – Ясность не в форме, а в любви, – сказала она, все более и более раздражаясь не словами, а тоном холодного спокойствия, с которым он говорил. – Для чего ты желаешь этого? «Боже мой, опять об любви», – подумал он, морщась. – Ведь ты знаешь для чего: для тебя и для детей, которые будут, – сказал он. – Детей не будет. – Это очень жалко, – сказал он. – Тебе это нужно для детей, а обо мне ты не думаешь? – сказала она, совершенно забыв и не слыхав, что он сказал: «для тебя и для детей». Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла себе тем, что он не дорожил ее красотой. – Ах, я сказал: для тебя. Более всего для тебя, – морщась, точно от боли, повторил он, – потому что я уверен, что большая доля твоего раздражения происходит от неопределенности положения. «Да, вот он перестал теперь притворяться, и видна вся его холодная ненависть ко мне», – подумала она, не слушая его слов, но с ужасом вглядываясь в того холодного и жестокого судью, который, дразня ее, смотрел из его глаз. – Причина не та, – сказала она, – и я даже не понимаю, как причиной моего, как ты называешь, раздражения может быть то, что я нахожусь совершенно в твоей власти. Какая же тут неопределенность положения? Напротив. – Очень жалею, что ты не хочешь понять, – перебил он ее, с упорством желая высказать свою мысль, – неопределенность состоит в том, что тебе кажется, что я свободен. – Насчет этого ты можешь быть совершенно спокоен, – сказала она и, отвернувшись от него, стала пить кофей. Она подняла чашку, отставив мизинец, и поднесла ее ко рту. Отпив несколько глотков, она взглянула на него и по выражению его лица ясно поняла, что ему противны были рука, и жест, и звук, который она производила губами. – Мне совершенно все равно, что думает твоя мать и как она хочет женить тебя, – сказала она, дрожащею рукой ставя чашку. – Но мы не об этом говорим. – Нет, об этом самом. И поверь, что для меня женщина, без сердца, будь она старуха или не старуха, твоя мать или чужая, не интересна, и я ее знать не хочу. – Анна, я прошу тебя не говорить неуважительно о моей матери. – Женщина, которая не угадала сердцем, в чем лежит счастье и честь ее сына, у той женщины нет сердца. – Я повторяю свою просьбу: не говорить неуважительно о матери, которую я уважаю, – сказал он, возвышая голос и строго глядя на нее. Она не отвечала. Пристально глядя на него, на его лицо, руки, она вспоминала со всеми подробностями сцену вчерашнего примирения и его страстные ласки. «Эти, точно такие же ласки он расточал и будет и хочет расточать другим женщинам!» – думала она. – Ты не любишь мать. Это все фразы, фразы и фразы! – с ненавистью глядя на него, сказала она. – А если так, то надо… – Надо решиться, и я решилась, – сказала она и хотела уйти, но в это время в комнату вошел Яшвин. Анна поздоровалась с ним и остановилась. Зачем, когда в душе у нее была буря и она чувствовала, что стоит на повороте жизни, который может иметь ужасные последствия, зачем ей в эту минуту надо было притворяться пред чужим человеком, который рано или поздно узнает же все, – она не знала; но, тотчас же смирив в себе внутреннюю бурю, она села и стала говорить с гостем. – Ну, что ваше дело? получили долг? – спросила она Яшвина. – Да ничего; кажется, что я не получу всего, а в середу надо ехать. А вы когда? – сказал Яшвин, жмурясь поглядывая на Вронского и, очевидно, догадываясь о происшедшей ссоре. – Кажется, послезавтра, – сказал Вронский. – Вы, впрочем, уже давно собираетесь. – Но теперь уже решительно, – сказала Анна, глядя прямо в глаза Вронскому таким взглядом, который говорил ему, чтобы он и не думал о возможности примирения. – Неужели же вам не жалко этого несчастного Певцова? – продолжала она разговор с Яшвиным. – Никогда не спрашивал себя, Анна Аркадьевна, жалко или не жалко. Все равно как на войне не спрашиваешь, жалко или не жалко. Ведь мое все состояние тут, – он показал на боковой карман, – и теперь я богатый человек; а нынче поеду в клуб и, может быть, выйду нищим. Ведь кто со мной садится – тоже хочет оставить меня без рубашки, а я его. Ну, и мы боремся, и в этом-то удовольствие. – Ну, а если бы вы были женаты, – сказала Анна, – каково бы вашей жене? Яшвин засмеялся. – Затем, видно, и не женился и никогда не собирался. – А Гельсингфорс? – сказал Вронский, вступая в разговор, и взглянул на улыбнувшуюся Анну. Встретив его взгляд, лицо Анны вдруг приняло холодно-строгое выражение, как будто она говорила ему: «Не забыто. Все то же». – Неужели вы были влюблены? – сказала она Яшвину. – О господи! сколько раз! Но, понимаете, одному можно сесть за карты, но так, чтобы всегда встать, когда придет время rendez-vous[118]. А мне можно любовью заниматься, но так, чтобы вечером не опоздать к партии. Так и устраиваю. – Нет, я не про то спрашиваю, а про настоящее. – Она хотела сказать Гельсингфорс; но не хотела сказать слово, сказанное Вронским. Приехал Войтов, покупавший жеребца; Анна встала и вышла из комнаты. Пред тем как уезжать из дома, Вронский вошел к ней. Она хотела притвориться, что ищет что-нибудь на столе, но, устыдившись притворства, прямо взглянула ему в лицо холодным взглядом. – Что вам надо? – спросила она его по-французски. – Взять аттестат на Гамбетту, я продал его, – сказал он таким тоном, который выражал яснее слов: «Объясняться мне некогда, и ни к чему не поведет». «Я ни в чем не виноват пред нею, – думал он. – Если она хочет себя наказывать, tant pis pour elle[119]. Но, выходя, ему показалось, что она сказала что-то, и сердце его вдруг дрогнуло от сострадания к ней. – Что, Анна? – спросил он. – Я ничего, – отвечала она так же холодно и спокойно. «А ничего, так tant pis», – подумал он, опять похолодев, повернулся и пошел. Выходя, он в зеркало увидал ее лицо, бледное, с дрожащими губами. Он и хотел остановиться и сказать ей утешительное слово, но ноги вынесли его из комнаты, прежде чем он придумал, что сказать. Целый этот день он провел вне дома, и когда приехал поздно, девушка сказала ему, что у Анны Аркадьевны болит голова и она просила не входить к ней. XXVI Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, – это было ясно. И, вспоминая все те жестокие слова, которые он сказал, Анна придумывала еще те слова, которые он, очевидно, желал и мог сказать ей, и все более и более раздражалась. «Я вас не держу, – мог сказать он. – Вы можете идти, куда хотите. Вы не хотели разводиться с вашим мужем, вероятно, чтобы вернуться к нему. Вернитесь. Если вам нужны деньги, я дам вам. Сколько нужно вам рублей?» Все самые жестокие слова, которые мог сказать грубый человек, он сказал ей в ее воображении, и она не прощала их ему, как будто он действительно сказал их. «А разве не вчера только он клялся в любви, он, правдивый и честный человек? Разве я не отчаивалась напрасно уже много раз?» – вслед за тем говорила она себе. Весь этот день, за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна провела в сомнениях о том, все ли кончено или есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова болит, загадала себе: «Если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, все кончено, и тогда я решу, что мне делать!..» Она вечером слышала остановившийся стук его коляски, его звонок, его шаги и разговор с девушкой: он поверил тому, что ему сказали, не хотел больше ничего узнавать и пошел к себе. Стало быть, все было кончено. И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо
лицо Анны, вся враждебность тотчас же исчезла. – Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла. Вы были больны? Да, вы переменились, – сказала Анна. Кити чувствовала, что Анна враждебно смотрит на нее. Она объясняла эту враждебность неловким положением, в котором теперь чувствовала себя пред ней прежде покровительствовавшая ей Анна, и ей стало жалко ее. Они поговорили про болезнь, про ребенка, про Стиву, но, очевидно, ничто не интересовало Анну. – Я заехала проститься с тобой, – сказала она, вставая. – Когда же вы едете? Но Анна опять, не отвечая, обратилась к Кити. – Да, я очень рада, что увидала вас, – сказала она с улыбкой. – Я слышала о вас столько со всех сторон, даже от вашего мужа. Он был у меня, и он мне очень понравился, – очевидно с дурным намерением прибавила она. – Где он? – Он в деревню поехал, – краснея, сказала Кити. – Кланяйтесь ему от меня, непременно кланяйтесь. – Непременно! – наивно повторила Кити, соболезнующе глядя ей в глаза. – Так прощай, Долли! – И, поцеловав Долли и пожав руку Кити, Анна поспешно вышла. – Все такая же и так же привлекательна. Очень хороша! – сказала Кити, оставшись одна с сестрой. – Но что-то жалкое есть в ней! Ужасно жалкое! – Нет, нынче в ней что-то особенное, – сказала Долли. – Когда я ее провожала в передней, мне показалось, что она хочет плакать. XXIX Анна села в коляску в еще худшем состоянии, чем то, в каком она была, уезжая из дома. К прежним мучениях присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити. – Куда прикажете? Домой? – спросил Петр. – Да, домой, – сказала она, теперь и не думая о том, куда она едет. «Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня. О чем он может с таким жаром рассказывать другому? – думала она, глядя на двух пешеходов. – Разве можно другому рассказывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказывать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне.
Утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся ей в сновидениях еще до связи с Вронским, представился ей опять и разбудил ее. Старичок-мужичок с взлохмаченною бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею, что-то страшное делает над ней. И она проснулась в холодном поту. Когда она встала, ей, как в тумане, вспомнился вчерашний день. «Была ссора. Было то, что бывало уже несколько раз. Я сказала, что у меня голова болит, и он не входил. Завтра мы едем, надо видеть его и готовиться к отъезду», – сказала она себе. И, узнав, что он в кабинете, она пошла к нему. Проходя по гостиной, она услыхала, что у подъезда остановился экипаж, и, выглянув в окно, увидала карету, из которой высовывалась молодая девушка в лиловой шляпке, что-то приказывая звонившему лакею. После переговоров в передней кто-то вошел наверх, и рядом с гостиной послышались шаги Вронского. Он быстрыми шагами сходил по лестнице. Анна опять подошла к окну. Вот он вышел без шляпы на крыльцо и подошел к карете. Молодая девушка в лиловой шляпке передала ему пакет. Вронский, улыбаясь, сказал ей что-то. Карета отъехала; он быстро взбежал назад по лестнице. Туман, застилавший все в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства с новой болью защемили больное сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться до того, чтобы пробыть целый день с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение. – Это Сорокина с дочерью заезжала и привезла мне деньги и бумаги от maman. Я вчера не мог получить. Как твоя голова, лучше? – сказал он спокойно, не желая видеть и понимать мрачного и торжественного выражения ее лица. Она молча пристально смотрела на него, стоя посреди комнаты. Он взглянул на нее, на мгновенье нахмурился и продолжал читать письмо. Она повернулась и медленно пошла из комнаты. Он еще мог вернуть ее, но она дошла до двери, он все молчал, и слышен был только звук шуршания перевертываемого листа бумаги. – Да, кстати, – сказал он в то время, когда она была уже в дверях, – завтра мы едем решительно? Не правда ли? – Вы, но не я, – сказала она, оборачиваясь к нему. – Анна, эдак невозможно жить… – Вы, но не я, – повторила она. – Это становится невыносимо! – Вы… вы раскаетесь в этом, – сказала она и вышла. Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал все, – подумал он, – остается одно – не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности. Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказание о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот он опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками. Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом. XXVII «Уехал! Кончено!» – сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце. «Нет, это не может быть!» – вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила. Ей так страшно было теперь оставаться одной, что, не дожидаясь прихода человека, она пошла навстречу ему. – Узнайте, куда поехал граф, – сказала она. Человек отвечал, что граф поехал в конюшни. – Они приказали доложить, что если вам угодно выехать, то коляска сейчас вернется. – Хорошо. Постойте, Сейчас я напишу записку. Пошлите Михаилу с запиской в конюшни. Поскорее. Она села и написала: «Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно». Она запечатала и отдала человеку. Она боялась оставаться одна теперь и вслед за человеком вышла из комнаты и пошла в детскую. «Что ж, это не то, это не он! Где его голубые глаза, милая и робкая улыбка?» – была первая мысль ее, когда она увидала свою пухлую, румяную девочку с черными волосами, вместо Сережи, которого она, при запутанности своих мыслей, ожидала видеть в детской. Девочка, сидя у стола, упорно и крепко хлопала по нем пробкой и бессмысленно глядела на мать двумя смородинами – черными глазами. Ответив англичанке, что она совсем здорова и что завтра уезжает в деревню, Анна подсела к девочке и стала пред нею вертеть пробку с графина. Но громкий, звонкий смех ребенка и движение, которое она сделала бровью, так живо ей напомнили Вронского, что, удерживая рыдания, она поспешно встала и вышла. «Неужели все кончено? Нет, это не может быть, – думала она. – Он вернется. Но как он объяснит мне эту улыбку, это оживление после того, как он говорил с ней? Но и не объяснит, все-таки поверю. Если я не поверю, то мне остается одно, – а я не хочу». Она посмотрела на часы. Прошло двенадцать минут. «Теперь уж он получил записку и едет назад. Недолго, еще десять минут… Но что, если он не приедет? Нет, этого не может быть. Надо, чтобы он не видел меня с заплаканными глазами. Я пойду умоюсь. Да, да, чесалась я, или нет?» – спросила она себя. И не могла вспомнить. Она ощупала голову рукой. «Да, я причесана, но когда, решительно не помню». Она даже не верила своей руке и подошла к трюмо, чтоб увидать, причесана ли она в самом деле, или нет? Она была причесана и не могла вспомнить, когда она это делала. «Кто это?» – думала она, глядя в зеркало на воспаленное лицо со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на нее. «Да это я», – вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами. Потом подняла руку к губам и поцеловала ее. «Что это, я с ума схожу», – и она пошла в спальню, где Аннушка убирала комнату. – Аннушка, – сказала она, останавливаясь пред ней и глядя на горничную, сама не зная, что скажет ей. – К Дарье Александровне вы хотели ехать, – как бы понимая, сказала горничная. – К Дарье Александровне? Да, я поеду. «Пятнадцать минут туда, пятнадцать назад. Он едет уже, он приедет сейчас. – Она вынула часы и посмотрела на них. – Но как он мог уехать, оставив меня в таком положении? Как он может жить, не примирившись со мною?» Она подошла к окну и стала смотреть на улицу. По времени он уже мог вернуться. Но расчет мог быть неверен, и она вновь стала вспоминать, когда он уехал, и считать минуты. В то время как она отходила к большим часам, чтобы проверить свои, кто-то подъехал. Взглянув из окна, она увидала его коляску. Но никто не шел на лестницу, и внизу слышны были голоса. Это был посланный, вернувшийся в коляске. Она сошла к нему. – Графа не застали. Они уехали на Нижегородскую дорогу. – Что тебе? Что?.. – обратилась она к румяному, веселому Михаиле, подавшему ей назад ее записку. «Да ведь он не получил ее», – вспомнила она. – Поезжай с этою же запиской в деревню к графине Вронской, знаешь? И тотчас же привези ответ, – сказала она посланному. «А я сама, что же я буду делать? – подумала она. – Да, я поеду к Долли, это правда, а то я с ума сойду. Да, я могу еще телеграфировать». И она написала депешу: «Мне необходимо переговорить, сейчас приезжайте». Отослав телеграмму, она пошла одеваться. Уже одетая и в шляпе, она опять взглянула в глаза потолстевшей спокойной Аннушки. Явное сострадание было видно в этих маленьких добрых серых глазах. – Аннушка, милая, что мне делать? – рыдая, проговорила Анна, беспомощно опускаясь на кресло. – Что же так беспокоиться, Анна Аркадьевна! Вед это бывает. Вы поезжайте, рассеетесь, – сказала горничная. – Да, я поеду, – опоминаясь и вставая, сказала Анна. – А если без меня будет телеграмма, прислать к Дарье Александровне… Нет, я сама вернусь. «Да, не надо думать, надо делать что-нибудь, ехать, главное уехать из этого дома», – сказала она, с ужасом прислушиваясь к страшному клокотанью, происходившему в ее сердце, и поспешно вышла и села в коляску, – Куда прикажете? – спросил Петр, пред тем как садиться на козлы. – На Знаменку, к Облонским. XXVIII Погода была ясная. Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей – все ярко блестело на майском солнце. Было три часа и самое оживленное время на улицах. Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкаемом грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидала свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною. Теперь она упрекала себя за то унижение, до которого она спустилась. «Я умоляю его простить меня. Я покорилась ему. Признала себя виноватою. Зачем? Разве я не могу жить без него?» И, не отвечая на вопрос, как она будет жить без него, она стала читать вывески. «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету. Я не покорюсь ему; я не позволю ему воспитывать себя. Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищинские колодцы и блины». И она вспомнила, как давно, давно, когда ей было еще семнадцать лет, она ездила с теткой к Троице. «На лошадях еще. Неужели это была я, с красными руками? Как многое из того, что тогда мне казалось так прекрасно и недоступно, стало ничтожно, а то, что было тогда, теперь навеки недоступно. Поверила ли бы я тогда, что я могу дойти до такого унижения? Как он будет горд и доволен, получив мою записку! Но я докажу ему… Как дурно пахнет эта краска. Зачем они все красят и строят? Моды и уборы», – читала она. Мужчина поклонился ей. Это был муж Аннушки. «Наши паразиты, – вспомнила она, как это говорил Вронский. – Наши? почему наши? Ужасно то, что нельзя вырвать с корнем прошедшего. Нельзя вырвать, но можно скрыть память о нем. И я скрою». И тут она вспомнила о прошедшем с Алексеем Александровичем, о том, как она изгладила его из своей памяти. «Долли подумает, что я оставляю второго мужа и что я поэтому, наверное, неправа. Разве я хочу быть правой! Я не могу!» – проговорила она, и ей захотелось плакать. Но она тотчас же стала думать о том, чему могли так улыбаться эти две девушки. «Верно, о любви? Они не знают, как это невесело, как низко… Бульвар и дети. Три мальчика бегут, играя в лошадки. Сережа! И я все потеряю и не возвращу его. Да, все потеряю, если он не вернется. Он, может быть, опоздал на поезд и уже вернулся теперь. Опять хочешь унижения! – сказала она самой себе. – Нет, я войду к Долли и прямо скажу ей: я несчастна, я стою того, я виновата, но я все-таки несчастна, помоги мне. Эти лошади, эта коляска – как я отвратительна себе в этой коляске – все его; но я больше не увижу их». Придумывая те слова, в которых она все скажет Долли, и умышленно растравляя свое сердце, Анна вошла на лестницу. – Есть кто-нибудь? – спросила она в передней. – Катерина Александровна Левина, – отвечал лакей. «Кити! та самая Кити, в которую был влюблен Вронский, – подумала Анна, – та самая, про которую он вспоминал с любовью. Он жалеет, что не женился на ней. А обо мне он вспоминает с ненавистью и жалеет, что сошелся со мной». Между сестрами, в то время как приехала Анна, шло совещание о кормлении. Долли одна вышла встретит, гостью, в эту минуту мешавшую их беседе. – А ты не уехала еще? Я хотела сама быть у тебя, – сказала она, – нынче я получила письмо от Стивы. – Мы тоже получили депешу, – отвечала Анна, оглядываясь, чтоб увидать Кити. – Он пишет, что не может понять, чего именно хочет Алексей Александрович, но что он не уедет без ответа. – Я думала, у тебя есть кто-то. Можно прочесть письмо? – Да, Кити, – смутившись, сказала Долли, – она в детской осталась. Она была очень больна. – Я слышала. Можно прочесть письмо? – Я сейчас принесу. Но он не отказывает; напротив, Стива надеется, – сказала Долли, останавливаясь в дверях. – Я не надеюсь, да и не желаю, – сказала Анна. «Что ж это, Кити считает для себя унизительным встретиться со мной? – думала Анна, оставшись одна. – Может быть, она и права. Но не ей, той, которая была влюблена в Вронского, не ей показывать мне это, хотя это и правда. Я знаю, что меня в моем положении не может принимать ни одна порядочная женщина. Я знаю, что с той первой минуты я пожертвовала ему всем! И вот награда! О, как я ненавижу его! И зачем я приехала сюда? Мне еще хуже, еще тяжелее. – Она слышала из другой комнаты голоса переговаривавшихся сестер. – И что ж я буду говорить теперь Долли? Утешать Кити тем, что я несчастна, подчиняться ее покровительству? Нет, да и Долли ничего не поймет. И мне нечего говорить ей. Интересно было бы только видеть Кити и показать ей, как я всех и все презираю, как мне все равно теперь». Долли вошла с письмом. Анна прочла и молча передала его. – Я все это знала, – сказала она. – И это меня нисколько не интересует. – Да отчего же? Я, напротив, надеюсь, – сказала Долли, с любопытством глядя на Анну. Она никогда не видала ее в таком странном раздраженном состоянии. – Ты когда едешь? – спросила она. Анна, сощурившись, смотрела пред собой и не отвечала ей. – Что ж Кити прячется от меня? – сказала она, глядя на дверь и краснея. – Ах, какие пустяки! Она кормит, и у нее не ладится дело, я ей советовала… Она очень рада. Она сейчас придет, – неловко, не умея говорить неправду, говорила Долли. – Да вот и она. Узнав, что приехала Анна, Кити хотела не выходить; но Долли уговорила ее. Собравшись с силами, Кити вышла и, краснея, подошла к ней и подала руку. – Я очень рада, – сказала она дрожащим голосом. Кити была смущена тою борьбой, которая происходила в ней, между враждебностью к этой дурной женщине и желанием быть снисходительною к ней; но как только она увидала красивое, симпатичное
смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!..» Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров и, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе, стараясь вспомнить, зачем она сюда приехала и что намерена была делать. Все, что ей казалось возможно прежде, теперь так трудно было сообразить, особенно в шумящей толпе всех этих безобразных людей, не оставлявших ее в покое. То артельщики подбегали к ней, предлагая ей свои услуги, то молодые люди, стуча каблуками по доскам платформы и громко разговаривая, оглядывали ее, то встречные сторонились не в ту сторону. Вспомнив, что она хотела ехать дальше, если нет ответа, она остановила одного артельщика и спросила, нет ли тут кучера с запиской к графу Вронскому. – Граф Вронский? От них сейчас тут были. Встречали княгиню Сорокину с дочерью. А кучер какой из себя? В то время как она говорила с артельщиком, кучер Михаила, румяный, веселый, в синей щегольской поддевке и цепочке, очевидно гордый тем, что он так хорошо исполнил поручение, подошел к ней и подал записку. Она распечатала, и сердце ее сжалось еще прежде, чем она прочла. «Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в десять часов», – небрежным почерком писал Вронский. «Так! Я этого ждала!» – сказала она себе с злою усмешкой. – Хорошо, так поезжай домой, – тихо проговорила она, обращаясь к Михаиле. Она говорила тихо, потому что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции. Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы, глядя на нее, что-то соображая вслух о ее туалете: «Настоящие», – сказали они о кружеве, которое было на ней. Молодые люди не оставляли ее в покое. Они опять, заглядывая ей в лицо и со смехом крича что-то ненатуральным голосом, прошли мимо.
Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь! Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. В ее глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа… если бы хотела. Да я и хотела. Вот этот доволен собой, – подумала она о толстом, румяном господине, проехавшем навстречу, принявшем ее за знакомую и приподнявшем лоснящуюся шляпу над лысою лоснящеюся головой и потом убедившемся, что он ошибся. – Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, – думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших мороженика, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. – Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffeur par Тютькин…[120] Я это скажу ему, когда он приедет, – подумала она и улыбнулась. Но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного. – Да и ничего смешного, веселого нет. Все гадко. Звонят к вечерне, и купец этот как аккуратно крестится! – точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!» На этих мыслях, которые завлекли ее так, что она перестала даже думать о своем положении, ее застала остановка у крыльца своего дома. Увидав вышедшего ей навстречу швейцара, она только вспомнила, что посылала записку и телеграмму. – Ответ есть? – спросила она. – Сейчас посмотрю, – отвечал швейцар и, взглянув на конторке, достал и подал ей квадратный тонкий конверт телеграммы. «Я не могу приехать раньше десяти часов. Вронский», – прочла она. – А посланный не возвращался? – Никак нет, – отвечал швейцар. «А, если так, то я знаю, что мне делать, – сказала она, и, чувствуя поднимающийся в себе неопределенный гнев и потребность мести, она взбежала наверх. – Я сама поеду к нему. Прежде чем навсегда уехать, я скажу ему все. Никогда никого не ненавидела так, как этого человека!» – думала она. Увидав его шляпу на вешалке, она содрогнулась от отвращения. Она не соображала того, что его телеграмма была ответ на ее телеграмму и что он не получал еще ее записки. Она представляла его себе теперь спокойно разговаривающим с матерью и с Сорокиной и радующимся ее страданиям. «Да, надобно ехать скорее», – сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Ей хотелось поскорее уйти от тех чувств, которые она испытывала в этом ужасном доме. Прислуга, стены, вещи в этом доме – все вызывало в ней отвращение и злобу и давило ее какою-то тяжестью. «Да, надо ехать на станцию железной дороги, а если нет, то поехать туда и уличить его». Анна посмотрела в газетах расписание поездов. Вечером отходит в восемь часов две минуты. «Да, я поспею». Она велела заложить других лошадей и занялась укладкой в дорожную сумку необходимых на несколько дней вещей. Она знала, что не вернется более сюда. Она смутно решила себе в числе тех планов, которые приходили ей в голову, и то, что после того, что произойдет там на станции или в именье графини, она поедет по Нижегородской дороге до первого города и останется там. Обед стоял на столе; она подошла, понюхала хлеб и сыр и, убедившись, что запах всего съестного ей противен, велела подавать коляску и вышла. Дом уже бросал тень чрез всю улицу, и был ясный, еще теплый на солнце вечер. И провожавшая ее с вещами Аннушка, и Петр, клавший вещи в коляску, и кучер, очевидно недовольный, – все были противны ей и раздражали ее своими словами и движениями. – Мне тебя не нужно, Петр. – А как же билет? – Ну, как хочешь, мне все равно, – с досадой сказала она. Петр вскочил на козлы и, подбоченившись, приказал ехать на вокзал. XXX «Вот она опять! Опять я понимаю все», – сказала себе Анна, как только коляска тронулась и, покачиваясь, загремела по мелкой мостовой, и опять одно за другим стали сменяться впечатления. «Да, о чем я последнем так хорошо думала? – старалась вспомнить она. – Тютькин, coiffeur? Нет, не то. Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть – одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, – мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. – И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертвопьяного фабричного с качающеюся головой, которого вез куда-то городовой. «Вот этот – скорее, – подумала она. – Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним, о которых прежде она избегала думать. «Чего он искал во мне? Любви не столько, сколько удовлетворения тщеславия». Она вспоминала его слова, выражение лица его, напоминающее покорную лягавую собаку, в первое время их связи. И все теперь подтверждало это. «Да, в нем было торжество тщеславного успеха. Разумеется, была и любовь, но бо́льшая доля была гордость успеха. Он хвастался мной. Теперь это прошло. Гордиться нечем. Не гордиться, а стыдиться. Он взял от меня все, что мог, и теперь я не нужна ему. Он тяготится мною и старается не быть в отношении меня бесчестным. Он проговорился вчера, – он хочет развода и женитьбы, чтобы сжечь свои корабли. Он любит меня – но как? The zest is gone[121]. Этот хочет всех удивить и очень доволен собой, – подумала она, глядя на румяного приказчика, ехавшего на манежной лошади. – Да, того вкуса уж нет для него во мне. Если я уеду от него, он в глубине души будет рад». Это было не предположение, – она ясно видела это в том пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений. «Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся, – продолжала она думать. – И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя. Он говорит мне, что я бессмысленно ревнива, и я говорила себе, что я бессмысленно ревнива; но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна. Но… – Она открыла рот и переместилась в коляске от волнения, возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью. – Если бы я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не имеет видов на Сорокину, что он не влюблен в Кити, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче. Если он, не любя меня, из долга будет добр, нежен ко мне, а того не будет, чего я хочу, – да это хуже в тысячу раз даже, чем злоба! Это – ад! А это-то и есть. Он уж давно не любит меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома… И в домах все люди, люди… Сколько их, конца нет, и все ненавидят друг друга. Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну? Я получаю развод, Алексей Александрович отдает мне Сережу, и я выхожу замуж за Вронского». Вспомнив об Алексее Александровиче, она тотчас с необыкновенною живостью представила себе его, как живого, пред собой, с его кроткими, безжизненными, потухшими глазами, синими жилами на белых руках, интонациями и треском пальцев, и, вспомнив то чувство, которое было между ними и которое тоже называлось любовью, вздрогнула от отвращения. «Ну, я получу развод и буду женой Вронского. Что же, Кити перестанет так смотреть на меня, как она смотрела нынче? Нет. А Сережа перестанет спрашивать или думать о моих двух мужьях? А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! – ответила она себе теперь без малейшего колебания. – Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился. Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа? – вспомнила она. – Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью», И она с отвращением вспоминала про то, что называла той любовью. И ясность, с которою она видела теперь свою и всех людей жизнь, радовала ее. «Так и я, и Петр, и кучер Федор, и этот купец, и все те люди, которые живут там по Волге, куда приглашают эти объявления, и везде, и всегда», – думала она, когда уже подъехала к низкому строению Нижегородской станции и к ней навстречу выбежали артельщики. – Прикажете до Обираловки? – сказал Петр. Она совсем забыла, куда и зачем она ехала, и только с большим усилием могла понять вопрос. – Да, – сказала она ему, подавая кошелек с деньгами, и, взяв на руку маленький красный мешочек, вышла из коляски. Направляясь между толпой в залу первого класса, она понемногу припоминала все подробности своего положения и те решения, между которыми она колебалась. И опять то надежда, то отчаяние по старым наболевшим местам стали растравлять раны ее измученного, страшно трепетавшего сердца. Сидя на звездообразном диване в ожидании поезда, она, с отвращением глядя на входивших и выходивших (все они были противны ей), думала то о том, как она приедет на станцию, напишет ему записку и что она напишет ему, то о том, как он теперь жалуется матери (не понимая ее страданий) на свое положение, и как она войдет в комнату, и что она скажет ему. То она думала о том, как жизнь могла бы быть еще счастлива, и как мучительно она любит и ненавидит его, и как страшно бьется ее сердце. XXXI Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, наглые и торопливые и вместе внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах, с тупым животным лицом, и подошел к ней, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо их по платформе, и один что-то шепнул об ней другому, разумеется что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный испачканный, когда-то белый диван. Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся. Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу. – У Катерины Андреевны, все у нее, ma tante![122] – прокричала девочка. «Девочка – и та изуродована и кривляется», – подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике», – подумала Анна. И, вспомнив свой сон, она, дрожа от страха, отошла к противоположной двери. Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой. – Вам выйти угодно? Анна не ответила. Кондуктор и входившие не заметили под вуалем ужаса на ее лице. Она вернулась в свой угол и села. Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрытно оглядывая ее платье. И муж и жена казались отвратительны Анне. Муж спросил: позволит ли она курить, очевидно не для того, чтобы курить, но чтобы заговорить с нею. Получив ее согласие, он заговорил с женой по-французски о том, что ему еще менее, чем курить, нужно было говорить. Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слышала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов. Послышался второй звонок и вслед за ним продвиженье багажа, шум, крик и смех. Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее до боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слыхать его. Наконец прозвенел третий звонок, раздался свисток, визг паровика: рванулась цепь, и муж перекрестился. «Интересно бы спросить у него, что он подразумевает под этим», – с злобой взглянув на него, подумала Анна. Она смотрела мимо дамы в окно на точно как будто катившихся назад людей, провожавших поезд и стоявших на платформе. Равномерно вздрагивая на стычках рельсов, вагон, в котором сидела Анна, прокатился мимо платформы, каменной стены, диска, мимо других вагонов; колеса плавнее и маслянее, с легким звоном зазвучали но рельсам, окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской. Анна забыла о своих соседях в вагоне и, на легкой качке езды вдыхая в себя свежий воздух, опять стала думать. «Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?» – На то дан человеку разум, чтоб избавиться от того, что его беспокоит, – сказала по-французски дама, очевидно довольная своею фразой и гримасничая языком. Эти слова как будто ответили на мысль Анны. «Избавиться от того, что беспокоит», – повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль. «Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда
княгиня. – Да, может быть, если придется. – Я никогда не любила его. Но это выкупает многое. Он не только едет сам, но эскадрон ведет на свой счет. – Да, я слышал. Послышался звонок. Все затолпились к дверям. – Вот он! – проговорила княгиня, указывая на Вронского, в длинном пальто и с широкими полями черной шляпе шедшего под руку с матерью. Облонский шел подле него, что-то оживленно говоря. Вронский, нахмурившись, смотрел перед собою, как будто не слыша того, что говорит Степан Аркадьич. Вероятно, по указанию Облонского он оглянулся в ту сторону, где стояли княгиня и Сергей Иванович, и молча приподнял шляпу. Постаревшее и выражавшее страдание лицо его казалось окаменелым. Выйдя на платформу, Вронский молча, пропустив мать, скрылся в отделении вагона. На платформе раздалось Боже, царя храни, потом крики: ура! и живио! Один из добровольцев, высокий, очень молодой человек с ввалившеюся грудью, особенно заметно кланялся, махая над головой войлочною шляпой и букетом. За ним высовывались, кланяясь тоже, два офицера и пожилой человек с большой бородой, в засаленной фуражке. III Простившись с княгиней, Сергей Иваныч вместе с подошедшим Катавасовым вошел в битком набитый вагон, и поезд тронулся. На Царицынской станции поезд был встречен стройным хором молодых людей, певших «Славься». Опять добровольцы кланялись и высовывались, но Сергей Иванович не обращал на них внимания; он столько имел дел с добровольцами, что уже знал их общий тип, и это не интересовало его. Катавасов же, за своими учеными занятиями не имевший случая наблюдать добровольцев, очень интересовался ими и расспрашивал про них Сергея Ивановича. Сергей Иванович посоветовал ему пройти во второй класс поговорить самому с ними. На следующей станции Катавасов исполнил этот совет. На первой остановке он перешел во второй класс и познакомился с добровольцами. Они сидели отдельно в углу вагона, громко разговаривая и, очевидно, зная, что внимание пассажиров и вошедшего Катавасова обращено на них. Громче всех говорил высокий, со впалою грудью юноша.
Начальник станции, проходя, спросил, едет ли она. Мальчик, продавец квасу, не спускал с нее глаз. «Боже мой, куда мне?» – все дальше и дальше уходя по платформе, думала она, У конца она остановилась. Дамы и дети, встретившие господина в очках и громко смеявшиеся и говорившие, замолкли, оглядывая ее, когда она поравнялась с ними. Она ускорила шаг и отошла от них к краю платформы. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять. И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее. «Туда! – говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, – туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя». Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» – проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла. Часть восьмая I Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета, а Сергей Иванович только теперь собрался выехать из Москвы. В жизни Сергея Ивановича происходили за это время свои события. Уже с год тому назад была кончена его книга, плод шестилетнего труда, озаглавленная: «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России». Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но все-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то, во всяком случае, сильное волнение в ученом мире. Книга эта после тщательной отделки была издана в прошлом году и разослана книгопродавцам. Ни у кого не спрашивая о ней, неохотно и притворно-равнодушно отвечая на вопросы своих друзей о том, как идет его книга, не спрашивая даже у книгопродавцев, как покупается она, Сергей Иванович зорко, с напряженным вниманием следил за тем первым впечатлением, какое произведет его книга в обществе и в литературе. Но прошла неделя, другая, третья, и в обществе не было заметно никакого впечатления; друзья его, специалисты и ученые, иногда, очевидно из учтивости, заговаривали о ней. Остальные же его знакомые, не интересуясь книгой ученого содержания, вовсе не говорили с ним о ней. И в обществе, в особенности теперь занятом другим, было совершенное равнодушие. В литературе тоже в продолжение месяца не было ни слова о книге. Сергей Иванович рассчитывал до подробности время, нужное на написание рецензии, но прошел месяц, другой, было то же молчание. Только в «Северном жуке» в шуточном фельетоне о певце Драбанти, спавшем с голоса, было кстати сказано несколько презрительных слов о книге Кознышева, показывавших, что книга эта уже давно осуждена всеми и предана на всеобщее посмеяние. Наконец на третий месяц в серьезном журнале появилась критическая статья. Сергей Иванович знал и автора статьи. Он встретил его раз у Голубцова. Автор статьи был очень молодой и больной фельетонист, очень бойкий как писатель, но чрезвычайно мало образованный и робкий в отношениях личных. Несмотря на совершенное презрение свое к автору, Сергей Иванович с совершенным уважением приступил к чтению статьи. Статья была ужасна. Очевидно, нарочно фельетонист понял всю книгу так, как невозможно было понять ее. Но он так ловко подобрал выписки, что для тех, которые не читали книги (а очевидно, почти никто не читал ее), совершенно было ясно, что вся книга была не что иное, как набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных (что показывали вопросительные знаки), и что автор книги был человек совершенно невежественный. И все это было так остроумно, что Сергей Иванович сам бы не отказался от такого остроумия; но это-то было ужасно. Несмотря на совершенную добросовестность, с которою Сергей Иванович проверял справедливость доводов рецензента, он ни на минуту не остановился на недостатках и ошибках, которые были осмеиваемы, – было слишком очевидно, что все это подобрано нарочно, – но тотчас же невольно он до малейших подробностей стал вспоминать свою встречу и разговор с автором статьи. «Не обидел ли я его чем-нибудь?» – спрашивал себя Сергей Иванович. И, вспомнив, как он при встрече поправил этого молодого человека в выказывавшем его невежество слове, Сергей Иванович нашел объяснение смысла статьи. После этой статьи наступило мертвое, и печатное и изустное, молчание о книге, и Сергей Иванович видел, что его шестилетнее произведение, выработанное с такою любовью и трудом, прошло бесследно. Положение Сергея Ивановича было еще тяжелее оттого, что, окончив книгу, он не имел более кабинетной работы, занимавшей прежде большую часть его времени. Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры, как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось еще много досуга и умственных сил. На его счастье, в это самое тяжелое для него по причине неудачи его книги время на смену вопросов иноверцев, американских друзей*, самарского голода*, выставки, спиритизма стал славянский вопрос*, прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему. В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к славянам. Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями занимавшихся этим делом. Он признавал, что газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью – обратить на себя внимание и перекричать других. Он видел, что при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные: главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов. Он видел, что много тут было легкомысленного и смешного; но он видел и признавал несомненный, все разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества, которому нельзя было не сочувствовать. Резня единоверцев и братьев славян вызвала сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям. И геройство сербов и черногорцев, борющихся за великое дело, породило во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом. Но притом было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху. Он посвятил всего себя на служение этому великому делу и забыл думать о своей книге. Все время его теперь было занято, так что он не успевал отвечать на все обращаемые к нему письма и требования. Проработав всю весну и часть лета, он только в июле месяце собрался поехать в деревню к брату. Он ехал и отдохнуть на две недели и в самой святая святых народа, в деревенской глуши, насладиться видом того поднятия народного духа, в котором он и все столичные и городские жители были вполне убеждены. Катавасов, давно собиравшийся исполнить данное Левину обещание побывать у него, поехал с ним вместе. II Едва Сергей Иванович с Катавасовым успели подъехать к особенно оживленной нынче народом станции Курской железной дороги и, выйдя из кареты, осмотреть подъезжавшего сзади с вещами лакея, как подъехали и добровольцы* на четырех извозчиках. Дамы с букетами встретили их и в сопровождении хлынувшей за ними толпы вошли в станцию. Одна из дам, встречавших добровольцев, выходя из залы, обратилась к Сергею Ивановичу. – Вы тоже приехали проводить? – спросила она по-французски. – Нет, я сам еду, княгиня. Отдохнуть к брату. А вы всегда провожаете? – с чуть заметной улыбкой сказал Сергей Иванович. – Да нельзя же! – отвечала княгиня. – Правда, что от нас отправлено уж восемьсот? Мне не верил Мальвинский. – Больше восьмисот. Если считать тех, которые отправлены не прямо из Москвы, уже более тысячи, – сказал Сергей Иваныч. – Ну вот. Я и говорила! – радостно подхватила дама. – И ведь правда, что пожертвований теперь около миллиона? – Больше, княгиня. – А какова нынешняя телеграмма? Опять разбили турок. – Да, я читал, – отвечал Сергей Иваныч. Они говорили о последней телеграмме, подтверждавшей то, что три дня сряду турки были разбиты на всех пунктах и бежали и что назавтра ожидалось решительное сражение. – Ах, да, знаете, один молодой человек, прекрасный, просился. Не знаю, почему сделали затруднение. Я хотела просить вас, я его знаю, напишите, пожалуйста, записку. Он от графини Лидии Ивановны прислан. Расспросив подробности, которые знала княгиня о просившемся молодом человеке, Сергей Иванович, пройдя в первый класс, написал записку к тому, от кого это зависело, и передал княгине. – Вы знаете, граф Вронский, известный… едет с этим поездом, – сказала княгиня с торжествующею и многозначительною улыбкой, когда он опять нашел ее и передал ей записку. – Я слышал, что он едет, но не знал когда. С этим поездом? – Я видела его. Он здесь; одна мать провожает его. Все-таки это – лучшее, что он мог сделать. – О да, разумеется. В то время как они говорили, толпа хлынула мимо них к обеденному столу. Они тоже подвинулись и услыхали громкий голос одного господина, который с бокалом в руке говорил речь добровольцам. «Послужить за веру за человечество, за братьев наших, – все возвышая голос, говорил господин. – На великое дело благословляет вас матушка Москва. Живио!» – громко и слезно заключил он. Все закричали живио! и еще новая толпа хлынула в залу и чуть не сбила с ног княгиню. – А! княгиня, каково! – сияя радостной улыбкой, сказал Степан Аркадьич, вдруг появившийся в середине толпы. – Не правда ли, славно, тепло сказал? Браво! И Сергей Иваныч! Вот вы бы сказали от себя так – несколько слов, знаете, ободрение; вы так это хорошо, – прибавил он с нежной, уважительной и осторожной улыбкой, слегка за руку подвигая Сергея Ивановича. – Нет, я еду сейчас. – Куда? – В деревню, к брату, – отвечал Сергей Иванович. – Так вы жену мою увидите. Я писал ей, но вы прежде увидите; пожалуйста, скажите, что меня видели и что all right[123]. Она поймет. А впрочем, скажите ей, будьте добры, что я назначен членом комиссии соединенного… Ну, да она поймет! Знаете, les petites misères de la vie humaine[124], – как бы извиняясь, обратился он к княгине. – А Мягкая-то, не Лиза, а Бибиш, посылает-таки тысячу ружей и двенадцать сестер. Я вам говорил? – Да, я слышал, – неохотно отвечал Кознышев. – А жаль, что вы уезжаете, – сказал Степан Аркадьич. – Завтра мы даем обед двум отъезжающим – Димер-Бартнянскии из Петербурга и наш Веселовский, Гриша. Оба едут. Веселовский недавно женился. Вот молодец! Не правда ли, княгиня? – обратился он к даме. Княгиня, не отвечая, посмотрела на Кознышева. Но то, что Сергей Иваныч и княгиня как будто желали отделаться от него, нисколько не смущало Степана Аркадьича. Он, улыбаясь, смотрел то на перо шляпы княгини, то по сторонам, как будто припоминая что-то. Увидав проходившую даму с кружкой, он подозвал ее к себе и положил пятирублевую бумажку. – Не могу видеть этих кружек спокойно, пока у меня есть деньги, – сказал он. – А какова нынешняя депеша? Молодцы черногорцы! – Что вы говорите! – вскрикнул он, когда княгиня сказала ему, что Вронский едет в этом поезде. На мгновение лицо Степана Аркадьича выразило грусть, но через минуту, когда, слегка подрагивая на каждой ноге и расправляя бакенбарды, он вошел в комнату, где был Вронский, Степан Аркадьич уже вполне забыл свои отчаянные рыдания над трупом сестры и видел в Вронском только героя и старого приятеля. – Со всеми его недостатками нельзя не отдать ему справедливости, – сказала княгиня Сергею Ивановичу, как только Облонский отошел от них. – Вот именно вполне русская, славянская натура! Только я боюсь, что Вронскому будет неприятно его видеть. Как ни говорите, меня трогает судьба этого человека. Поговорите с ним дорогой, – сказала
приготовляясь к кормлению. – Да дайте же мне его скорее. Ах, няня, какая вы скучная, ну, после чепчик завяжете! Ребенок надрывался от жадного крика. – Да нельзя же, матушка, – отвечала Агафья Михайловна, почти всегда присутствовавшая в детской. – Надо в порядке его убрать. Агу, агу! – распевала она над ним, не обращая внимания на мать. Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом. – Знает, знает. Вот верьте богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! – перекрикивала Агафья Михайловна ребенка. Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение шло так же возрастая, как и нетерпение ребенка. От нетерпения дело долго не могло уладиться. Ребенок хватал не то, что надо, и сердился. Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли. – Однако и он, бедняжка, весь в поту, – шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. – Вы почему же думаете, что он узнает? – прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из-под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения. – Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, – сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась. Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже, Митя был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений. – А вот проснется, бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, – говорила Агафья Михайловна.
Он, очевидно, был пьян и рассказывал про какую-то случившуюся в их заведении историю. Против него сидел уже немолодой офицер в австрийской военной фуфайке гвардейского мундира. Он, улыбаясь, слушал рассказчика и останавливал его. Третий, в артиллерийском мундире, сидел на чемодане подле них. Четвертый спал. Вступив в разговор с юношей, Катавасов узнал, что это был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он не понравился Катавасову тем, что был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом. Другой, отставной офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек, попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова. Третий, артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред знанием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал: – Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и сербам. Жалко. – Да, в особенности ваших артиллеристов там мало, – сказал Катавасов. – Я ведь недолго служил в артиллерии; может, и в пехоту или в кавалерию назначат. – Как же в пехоту, когда нуждаются в артиллеристах более всего? – сказал Катавасов, соображая по годам артиллериста, что он должен быть уже в значительном чине. – Я не много служил в артиллерии, я юнкером в отставке, – сказал он и начал объяснять, почему он не выдержал экзамена. Все это вместе произвело на Катавасова неприятное впечатление, и когда добровольцы вышли на станцию выпить, Катавасов хотел в разговоре с кем-нибудь поверить свое невыгодное впечатление. Один проезжающий старичок в военном пальто все время прислушивался к разговору Катавасова с добровольцами. Оставшись с ним один на один, Катавасов обратился к нему. – Да, какое разнообразие положений всех этих людей, отправляющихся туда, – неопределенно сказал Катавасов, желая высказать свое мнение и вместе с тем выведать мнение старичка. Старичок был военный, делавший две кампании. Он знал, что такое военный человек, и, по виду и разговору этих господ, по ухарству, с которым они прикладывались к фляжке дорогой, он считал их за плохих военных. Кроме того, он был житель уездного города, и ему хотелось рассказать, как из его города пошел только один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники. Но, по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев, он тоже высматривал Катавасова. – Что ж, там нужны люди. Говорят, сербские офицеры никуда не годятся. – О, да, а эти будут лихие, – сказал Катавасов, смеясь глазами. И они заговорили о последней военной новости, и оба друг перед другом скрыли свое недоумение о том, с кем назавтра ожидается сражение, когда турки, по последнему известию, разбиты на всех пунктах. И так, оба не высказав своего мнения, они разошлись. Катавасов, войдя в свой вагон, невольно кривя душой, рассказал Сергею Ивановичу свои наблюдения над добровольцами, из которых оказывалось, что они были отличные ребята. На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве. IV Во время остановки в губернском городе Сергей Иванович не пошел в буфет, а стал ходить взад и вперед по платформе. Проходя в первый раз мимо отделения Вронского, он заметил, что окно было задернуто. Но, проходя в другой раз, он увидал у окна старую графиню. Она подозвала к себе Кознышева. – Вот еду, провожаю его до Курска, – сказала она. – Да, я слышал, – сказал Сергей Иванович, останавливаясь у ее окна и заглядывая в него. – Какая прекрасная черта с его стороны! – прибавил он, заметив, что Вронского в отделении не было. – Да после его несчастия что ж ему было делать? – Какое ужасное событие! – сказал Сергей Иванович. – Ах, что я пережила! Да заходите… Ах, что я пережила! – повторила она, когда Сергей Иванович вошел и сел с ней рядом на диване. – Этого нельзя себе представить! Шесть недель он не говорил ни с кем и ел только тогда, когда я умоляла его. И ни одной минуты нельзя было его оставить одного. Мы отобрали все, чем он мог убить себя; мы жили в нижнем этаже, но нельзя было ничего предвидеть. Ведь вы знаете, он уже стрелялся раз из-за нее же, – сказала она, и брови старушки нахмурились при этом воспоминании. – Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую. – Не нам судить, графиня, – со вздохом сказал Сергей Иванович, – но я понимаю, как для вас это было тяжело. – Ах, не говорите! Я жила у себя в именье, и он был у меня. Приносят записку. Он написал ответ и отослал. Мы ничего не знали, что она тут же была на станции. Вечером, я только ушла к себе, мне моя Мери говорит, что на станции дама бросилась под поезд. Меня как что-то ударило! Я поняла, что это была она. Первое, что я сказала: не говорить ему. Но они уж сказали ему. Кучер его там был и все видел. Когда я прибежала в его комнату, он был уже не свой – страшно было смотреть на него. Он ни слова не сказал и поскакал туда. Уж я не знаю, что там было, но его привезли как мертвого. Я бы не узнала его. Prostration complète[125] говорил доктор. Потом началось почти бешенство. – Ах, что говорить! – сказала графиня, махнув рукой. – Ужасное время! Нет, как ни говорите, дурная женщина. Ну, что это за страсти какие-то отчаянные! Это все что-то особенное доказать. Вот она и доказала. Себя погубила и двух прекрасных людей – своего мужа и моего несчастного сына. – А что ее муж? – спросил Сергей Иванович. – Он взял ее дочь. Алеша в первое время на все был согласен. Но теперь его ужасно мучает, что он отдал чужому человеку свою дочь. Но взять назад слово он не может. Каренин приезжал на похороны. Но мы старались, чтоб он не встретился с Алешей. Для него, для мужа, это все-таки легче. Она развязала его. Но бедный сын мой отдался весь ей. Бросил все – карьеру, меня, и тут-то она еще не пожалела его, а нарочно убила его совсем. Нет, как ни говорите, самая смерть ее – смерть гадкой женщины без религии. Прости меня бог, но я не могу не ненавидеть память ее, глядя на погибель сына. – Но теперь как он? – Это бог нам помог – эта сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n'est pas très bien vu à Pétersbourg[126]. Но что же делать! Одно это могло его поднять. Яшвин – его приятель – он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его. Теперь это занимает его. Вы, пожалуйста, поговорите с ним, мне хочется его развлечь. Он так грустен. Да на беду еще у него зубы разболелись. А вам он будет очень рад. Пожалуйста, поговорите с ним, он ходит с этой стороны. Сергей Иванович сказал, что он очень рад, и перешел на другую сторону поезда. V В косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе, Вронский в своем длинном пальто и надвинутой шляпе, с руками в карманах, ходил, как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь. Сергею Ивановичу, когда он подходил, показалось, что Вронский его видит, но притворяется невидящим. Сергею Ивановичу это было все равно. Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским. В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему. Вронский остановился, вгляделся, узнал и, сделав несколько шагов навстречу Сергею Ивановичу, крепко-крепко пожал его руку. – Может быть, вы и не желали со мной видеться, – сказал Сергей Иваныч, – но не могу ли я вам быть полезным? – Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами, – сказал Вронский. – Извините меня. Приятного в жизни мне нет. – Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, – сказал Сергей Иванович, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. – Не нужно ли вам письмо к Ристичу, к Милану*? – О нет! – как будто с трудом понимая, сказал Вронский. – Если вам все равно, то будемте ходить, В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам… – сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение. – Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении. – Я, как человек, – сказал Вронский, – тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь. – это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. – И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел. – Вы возродитесь, предсказываю вам, – сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. – Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего – и внутреннего мира, – прибавил он и протянул руку. Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича. – Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я – развалина, – с расстановкой проговорил он. Щемящая боль крепкого зуба, наполнявшая слюною его рот, мешала ему говорить. Он замолк, вглядываясь в колеса медленно и гладко подкатывавшегося по рельсам тендера. И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово – о том, что он раскается, – которое она во время ссоры сказала ему. И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо. Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он спокойно обратился к Сергею Ивановичу: – Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение. И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка. VI Не зная, когда ему можно будет выехать из Москвы, Сергей Иванович не телеграфировал брату, чтобы высылать за ним. Левина не было дома, когда Катавасов и Сергей Иванович на тарантасике, взятом на станции, запыленные, как арапы, в двенадцатом часу дня подъехали к крыльцу покровского дома. Кити, сидевшая на балконе с отцом и сестрой, узнала деверя и сбежала вниз встретить его. – Как вам не совестно не дать знать, – сказала она, подавая руку Сергею Ивановичу и подставляя ему лоб. – Мы прекрасно доехали и вас не беспокоили, – отвечал Сергей Иванович. – Я так пылен, что и боюсь дотронуться. Я был так занят, что и не знал, когда вырвусь. А вы по-старому, – сказал он, улыбаясь, – наслаждаетесь тихим счастьем вне течений в своем тихом затоне. Вот и наш приятель Федор Васильич собрался наконец. – Но я не негр, я вымоюсь – буду похож на человека, – сказал Катавасов с своею обычною шутливостью, подавая руку и улыбаясь особенно блестящими из-за черного лица зубами. – Костя будет очень рад. Он пошел на хутор. Ему бы пора прийти. – Все занимается хозяйством. Вот именно в затоне, – сказал Катавасов. – А нам в городе, кроме сербской войны, ничего не видно. Ну, как мой приятель относится? Верно, что-нибудь не как люди? – Да он так, ничего, как все, – несколько сконфуженно оглядываясь на Сергея Ивановича, отвечала Кити. – Так я пошлю за ним. А у нас папа гостит. Он недавно из-за границы приехал. И, распорядившись послать за Левиным и о том, чтобы провести запыленных гостей умываться, одного в кабинет, другого в бывшую Доллину комнату, и о завтраке гостям, она, пользуясь правом быстрых движений, которых она была лишена во время своей беременности, вбежала на балкон. – Это Сергей Иванович и Катавасов, профессор, – сказала она. – Ох, в жар тяжело! – сказал князь. – Нет, папа, он очень милый, и Костя его очень любит, – как будто упрашивая его о чем-то, улыбаясь, сказала Кити, заметившая выражение насмешливости на лице отца. – Да я ничего. – Ты поди, душенька, к ним, – обратилась Кити к сестре, – и займи их. Они видели Стиву на станции, он здоров. А я побегу к Мите. Как на беду, не кормила уж с самого чая. Он теперь проснулся и, верно, кричит. – И она, чувствуя прилив молока, скорым шагом пошла в детскую. Действительно, она не то что угадала (связь ее с ребенком не была еще порвана), она верно узнала по приливу молока у себя недостаток пищи у него. Она знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый. – Давно, няня, давно? – поспешно говорила Кити, садясь на стул и
отцы и деды, то есть в тех же условиях образования и в тех же воспитывать детей, было, несомненно, нужно. Это было так же нужно, как обедать, когда есть хочется; и для этого так же нужно, как приготовить обед, нужно было вести хозяйственную машину в Покровском так, чтобы были доходы. Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин говорил спасибо деду за все то, что он настроил и насадил. И для этого нужно было не отдавать землю внаймы, а самому хозяйничать, держать скотину, навозить поля, сажать леса. Нельзя было не делать дел Сергея Ивановича, сестры, всех мужиков, ходивших за советами и привыкших к этому, как нельзя бросить ребенка, которого держишь уже на руках. Нужно было позаботиться об удобствах приглашенной свояченицы с детьми и жены с ребенком, и нельзя было не быть с ними хоть малую часть дня. И все это вместе с охотой за дичью и новой пчелиной охотой наполняло всю ту жизнь Левина, которая не имела для него никакого смысла, когда он думал. Но кроме того, что Левин твердо знал, что ему надо делать, он точно так же знал, как ему надо все это делать и какое дело важнее другого. Он знал, что нанимать рабочих надо было как можно дешевле; но брать в кабалу их, давая вперед деньги, дешевле, чем они стоят, не надо было, хотя это и было очень выгодно. Продавать в бескормицу мужикам солому можно было, хотя и жалко было их; но постоялый двор и питейный, хотя они и доставляли доход, надо было уничтожить. За порубку лесов надо было взыскивать сколь возможно строже, но за загнанную скотину нельзя было брать штрафов, и хотя это и огорчало караульщиков и уничтожало страх, нельзя было не отпускать загнанную скотину. Петру, платившему ростовщику десять процентов в месяц, нужно было дать взаймы, чтобы выкупить его; но нельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплательщикам. Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес.
– Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, – прошептала Кити. – Теперь идите, он засыпает. VII Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из-под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и села, махая березовою вянущею веткой над матерью и ребенком. – Жара-то, жара! Хоть бы бог дождичка дал, – проговорила она. – Да, да, ш-ш-ш… – только отвечала Кити, слегка покачиваясь и нежно прижимая как будто перетянутую в кисти ниточкой пухлую ручку, которою Митя все слабо махал, то закрывая, то открывая глазки. Эта ручка смущала Кити: ей хотелось поцеловать эту ручку, но она боялась сделать это, чтобы не разбудить ребенка. Ручка наконец перестала двигаться, и глаза закрылись. Только изредка, продолжая свое дело, ребенок, приподнимая свои длинные загнутые ресницы, взглядывал на мать в полусвете казавшимися черными, влажными глазами. Няня перестала махать и задремала. Сверху послышался раскат голоса старого князя и хохот Катавасова. «Верно, разговорились без меня, – думала Кити, – а все-таки досадно, что Кости нет. Верно, опять зашел на пчельник. Хоть и грустно, что он часто бывает там, я все-таки рада. Это развлекает его. Теперь он стал все веселее и лучше, чем весною. А то он так был мрачен и так мучался, что мне становилось страшно за него. И какой он смешной!» – прошептала она, улыбаясь. Она знала, что мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, – его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала о его неверии и говорила сама себе, что он смешной. «Для чего он целый год все читает философии какие-то? – думала она. – Если это все написано в этих книгах, то он может понять их. Если же неправда там, то зачем их читать? Он сам говорит, что желал бы верить. Так отчего ж он не верит? Верно, оттого, что много думает? А много думает от уединения. Все один, один. С нами нельзя ему всего говорить. Я думаю, гости эти будут приятны ему, особенно Катавасов. Он любит рассуждать с ним», – подумала она и тотчас же перенеслась мыслью к тому, где удобнее положить спать Катавасова, – отдельно или вместе с Сергеем Иванычем. И тут ей вдруг пришла мысль, заставившая ее вздрогнуть от волнения и даже встревожить Митю, который за это строго взглянул на нее. «Прачка, кажется, не приносила еще белья, а для гостей постельное белье все в расходе. Если не распорядиться, то Агафья Михайловна подаст Сергею Иванычу стеленное белье», – и при одной мысли об этом кровь бросилась в лицо Кити. «Да, я распоряжусь», – решила она и, возвращаясь к прежним мыслям, вспомнила, что что-то важное душевное было не додумано еще, и она стала вспоминать что. «Да, Костя неверующий», – опять с улыбкой вспомнила она. «Ну, неверующий! Лучше пускай он будет всегда такой, чем как мадам Шталь или какою я хотела быть тогда за границей. Нет, он уже не станет притворяться». И недавняя черта его доброты живо возникала пред ней. Две недели тому назад было получено кающееся письмо Степана Аркадьича к Долли. Он умолял спасти его честь, продать ее имение, чтобы заплатить его долги. Долли была в отчаянье, ненавидела мужа, презирала, жалела, решалась развестись, отказать, но кончила тем, что согласилась продать часть своего имения. После этого Кити с невольною улыбкой умиления вспомнила сконфуженность своего мужа, его неоднократные неловкие подходы к занимавшему его делу и как он, наконец, придумав одно-единственное средство, не оскорбив, помочь Долли, предложил Кити отдать ей свою часть именья, о чем она прежде не догадалась. «Какой же он неверующий? С его сердцем, с этим страхом огорчить кого-нибудь, даже ребенка! Все для других, ничего для себя. Сергей Иванович так и думает, что это обязанность Кости – быть его приказчиком. Тоже и сестра. Теперь Долли с детьми на его опеке. Все эти мужики, которые каждый день приходят к нему, как будто он обязан им служить». «Да, только будь таким, как твой отец, только таким», – проговорила она, передавая Митю няне и притрогиваясь губой к его щечке. VIII С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его детские и юношеские верования, – он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое. Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие – были те слова, которые заменили ему прежнюю веру. Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали, и Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе, несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что он неминуемо должен мучительно погибнуть. С той минуты, хотя и не отдавая себе в том отчета и продолжая жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание. Кроме того, он смутно чувствовал, что то, что он называл своими убеждениями, было не только незнание, но что это был такой склад мысли, при котором невозможно было знание того, что ему нужно было. Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без дела, Левину все чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее стал представляться требовавший разрешения вопрос. Вопрос для него состоял в следующем: «Если я не признаю тех ответов, которые дает христианство на вопросы моей жизни, то какие я признаю ответы?» И он никак не мог найти во всем арсенале своих убеждений не только каких-нибудь ответов, но ничего похожего не ответ. Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках. Невольно, бессознательно для себя, он теперь во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке искал отношения к этим вопросам и разрешения их. Более всего его при этом изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны. Так что, кроме главного вопроса, Левина мучали еще другие вопросы: искренни ли эти люди? не притворяются ли они? или не иначе ли как-нибудь, яснее, чем он, понимают они те ответы, которые дает наука на занимающие его вопросы? И он старательно изучал и мнения этих людей и книги, которые выражали эти ответы. Одно, что он нашел с тех пор, как вопросы эти стали занимать его, это было то, что он ошибался, предполагая по воспоминаниям своего юношеского, университетской круга, что религия уж отжила свое время и что ее более не существует. Все хорошие по жизни, близкие ему люди верили. И старый князь, и Львов, так полюбившийся ему, и Сергей Иваныч, и все женщины верили, и жена его верила так, как он верил в первом детстве, и девяносто девять сотых русского народа, весь тот народ, жизнь которого внушала ему наибольшее уважение, верили. Другое было то, что, прочтя много книг, он убедился что люди, разделявшие с ним одинакие воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего но объясняя, только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы, как, например, о развитии организмов, о механическом объяснении души и т. п. Кроме того, во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни. Он не мог признать, что он тогда знал правду, а теперь ошибается; потому что, как только он начинал думать спокойно об этом, все распадалось вдребезги; не мог и признать того, что он тогда ошибался, потому что дорожил тогдашним душевным настроением, а признавая его данью слабости, он бы осквернял те минуты. Он был в мучительном разладе с самим собою и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него. IX Мысли эти томили и мучали его то слабее, то сильнее, но никогда не покидали его. Он читал и думал, и чем больше он читал и думал, тем дальше чувствовал себя от преследуемой им цели. В последнее время в Москве и в деревне, убедившись, что в материалистах он не найдет ответа, он перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауера* – тех философов, которые не материалистически объясняли жизнь. Мысли казались ему плодотворны, когда он или читал, или сам придумывал опровержения против других учений, в особенности против материалистического; но как только он читал или сам придумывал разрешения вопросов, так всегда повторялось одно и то же. Следуя данному определению неясных слов, как дух, воля, свобода, субстанция, нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити, – и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум. Одно время, читая Шопенгауера, он подставил на место его воли – любовь*, и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от нее, утешала его; но она точно так же завалилась, когда он потом из жизни взглянул на нее, и оказалась кисейною, негреющею одеждой. Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова.* Левин прочел второй том сочинений Хомякова и, несмотря на оттолкнувший его сначала полемический, элегантный и остроумный тон, был поражен в них учением о церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, – церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую церковь, составляющую все верования людей, имеющую во главе бога и потому святую и непогрешимую, и от нее уже принять верования в бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с бога, далекого, таинственного бога, творения и т. д. Но, прочтя потом историю церкви католического писателя и историю церкви православного писателя и увидав, что обе церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки. Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты. «Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин. «В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я». Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении. Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это. Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться. Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть. И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться. Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить. X Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде. Вернувшись в начале июня в деревню, он вернулся и к своим обычным занятиям. Хозяйство сельское, отношения с мужиками и соседями, домашнее хозяйство, дела сестры и брата, которые были у него на руках, отношения с женою, родными, заботы о ребенке, новая пчелиная охота, которою он увлекся с нынешней весны, занимали все его время. Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь, с одной стороны, разочаровавшись неудачей прежних предприятий для общей пользы, с другой стороны, слишком занятый своими мыслями и самым количеством дел, которые со всех сторон наваливались на него, он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, – что он не мог иначе. Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для губернии, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, все уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше. Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды. Жить семье так, как привыкли жить
то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут. «Это все само собой, – думали они, – и интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда все одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свечке, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничем не хуже, чем пить из чашек». «Разве не то же самое делаем мы, делал я, разумом отыскивая значение сил природы и смысл жизни человека?» – продолжал он думать. «И разве не то же делают все теории философские, путем мысли, странным, не свойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно знает, и так верно знает, что без этого и жить бы не мог? Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его, главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно? Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т. д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли. Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином боге и творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного. Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь! Мы только разрушаем, потому что мы духовно сыты. Именно дети! Откуда у меня радостное, общее с мужиком знание, которое одно дает мне спокойствие души? Откуда взял я это? Я, воспитанный в понятии бога, христианином, наполнив всю свою жизнь теми духовными благами, которые дало мне христианство, преисполненный весь и живущий этими благами, я, как дети, не понимая их, разрушаю, то есть хочу разрушить то, чем я живу. А как только наступает важная минута жизни, как дети, когда им холодно и голодно, я иду к нему, и еще менее, чем дети, которых мать бранит за их детские шалости, я чувствую, что мои детские попытки с жира беситься не зачитываются мне. Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует церковь».
Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым. Левин знал тоже, что, возвращаясь домой, надо было прежде всего идти к жене, которая была нездорова; а мужикам, дожидавшимся его уже три часа, можно было еще подождать; и знал, что, несмотря на все удовольствие, испытываемое им при сажании роя, надо было лишиться этого удовольствия и, предоставив старику без себя сажать рой, пойти толковать с мужиками, нашедшими его на пчельнике. Хорошо ли, дурно ли он поступал, он не знал и не только не стал бы теперь доказывать, но избегал разговоров и мыслей об этом. Рассуждения приводили его в сомнения и мешали ему видеть, что должно и что не должно. Когда же он не думал, а жил, он не переставая чувствовал в душе своей присутствие непогрешимого судьи, решавшего, который из двух возможных поступков лучше и который хуже; и как только он поступал не так как надо, он тотчас же чувствовал это. Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни. XI В тот день, как Сергей Иванович приехал в Покровское, Левин находился в одном из своих самых мучительных дней. Было самое спешное рабочее время, когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо бы было, если бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили бы их, если б оно не повторялось каждый год и если бы последствия этого напряжения не были так просты. Скосить и сжать рожь и овес и свезти, докосить луга, передвоить пар, обмолотить семена и посеять озимое – все это кажется просто и обыкновенно; а чтобы успеть сделать все это, надо, чтобы от старого до малого все деревенские люди работали не переставая в эти три-четыре недели втрое больше, чем обыкновенно, питаясь квасом, луком и черным хлебом, молотя и возя снопы по ночам и отдавая сну не более двух-трех часов в сутки. И каждый год это делается по всей России. Проживя большую часть жизни в деревне и в близких сношениях с народом, Левин всегда в рабочую пору чувствовал, что это общее народное возбуждение сообщается и ему. С утра он ездил на первый посев ржи, на овес, который возил в скирды, и, вернувшись домой к вставанью жены и свояченицы, напился с ними кофею и ушел пешком на хутор, где должны были пустить вновь установленную молотилку для приготовления семян. Целый день этот Левин, разговаривая с приказчиком и мужиками и дома разговаривая с женою, с Долли, с детьми ее, с тестем, думал об одном и одном, что занимало его в это время помимо хозяйственных забот, и во всем искал отношения к своему вопросу: «Что же я такое? и где я? и зачем я здесь?» Стоя в холодке вновь покрытой риги с необсыпавшимся еще пахучим листом лещинового решетника, прижатого к облупленным свежим осиновым слегам соломенной крыши, Левин глядел то сквозь открытые ворота, в которых толклась и играла сухая и горькая пыль молотьбы, на освещенную горячим солнцем траву гумна и свежую солому, только что вынесенную из сарая, то на пестроголовых белогрудых ласточек, с присвистом влетавших под крышу и, трепля крыльями, останавливавшихся в просветах ворот, то на народ, копошившийся в темной и пыльной риге, и думал странные мысли. «Зачем все это делается? – думал он. – Зачем я тут стою, заставляю их работать? Из чего они все хлопочут и стараются показать при мне свое усердие? Из чего бьется эта старуха Матрена, моя знакомая? (Я лечил ее, когда на пожаре на нее упала матица), – думал он, глядя на худую бабу, которая, двигая граблями зерно, напряженно ступала черно-загорелыми босыми ногами по неровному жесткому току. – Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять лет, ее закопают, и ничего не останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос. И ее закопают, и пегого мерина этого очень скоро, – думал он, глядя на тяжело носящую брюхом и часто дышащую раздутыми ноздрями лошадь, переступающую по убегающему из-под нее наклонному колесу. – И ее закопают, и Федора подавальщика с его курчавой, полною мякины бородой и прорванной на белом плече рубашкой закопают. А он разрывает снопы, и что-то командует, и кричит на баб, и быстрым движением поправляет ремень на маховом колесе. И главное, не только их, но меня закопают, и ничего не останется. К чему?» Он думал это и вместе с тем глядел на часы, чтобы расчесть, сколько обмолотят в час. Ему нужно было это знать, чтобы, судя по этому, задать урок на день. «Скоро уж час, а только начали третью копну», – подумал Левин, подошел к подавальщику и, перекрикивая грохот машины, сказал ему, чтоб он реже пускал. – Помногу подаешь, Федор! Видишь – запирается, оттого не споро. Разравнивай! Почерневший от липнувшей к потному лицу пыли Федор прокричал что-то в ответ, но все делал не так, как хотелось Левину. Левин, подойдя к барабану, отстранил Федора и сам взялся подавать. Проработав до обеда мужицкого, до которого уже оставалось недолго, он вместе с подавальщиком вышел из риги и разговорился, остановившись подле сложенного на току для семян аккуратного желтого скирда жатой ржи. Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы. Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни. – Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, – отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи. – Да как же Кириллов выручает? – Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не вырулить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком. – Да зачем же он будет спускать? – Да так, значит – люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч – правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит. – Как бога помнит? Как для души живет? – почти вскрикнул Левин. – Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека… – Да, да, прощай! – проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому. Новое радостное чувство охватило Левина. При словак мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, no-божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом. XII Левин шел большими шагами по большой дороге, прислушиваясь не столько к своим мыслям (он не мог еще разобрать их), сколько к душевному состоянию, прежде никогда им не испытанному. Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли. Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое. «Не для нужд своих жить, а для бога. Для какого бога? Для бога. И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными? Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны. Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для бога, и я с намека понимаю его! И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, – мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твердое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом – оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий. Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие – награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий. И его-то я знаю, и все мы знаем. А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его! Какое же может быть чудо больше этого? Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» – думал Левин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным. Он задыхался от волнения и, не в силах идти дальше, сошел с дороги в лес и сел в тени осин на нескошенную траву. Он снял с потной головы шляпу и лег, облокотившись на руку, на сочную, лопушистую лесную траву. «Да, надо опомниться и обдумать, – думал он, пристально глядя на несмятую траву, которая была перед ним, и следя за движениями зеленой букашки, поднимавшейся по стеблю пырея и задерживаемой в своем подъеме листом снытки. – Все сначала, – говорил он себе, отворачивая лист снытки, чтобы он не мешал букашке, и пригибая другую траву, чтобы букашка перешла на нее. – Что радует меня? Что я открыл? Прежде я говорил, что в моем теле, в теле этой травы и этой букашки (вот она не захотела на ту траву, расправила крылья и улетела) совершается по физическим, химическим, физиологическим законам обмен материи. А во всех нас, вместе с осинами, и с облаками, и с туманными пятнами, совершается развитие. Развитие из чего? во что? Бесконечное развитие и борьба?.. Точно может быть какое-нибудь направление и борьба в бесконечном! И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне все-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нем, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для бога, для души, Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю, Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина». И он вкратце повторил сам себе весь ход своей мысли за эти последние два года, начало которого была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата. В первый раз тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться. Но он не сделал ни того, ни другого, а продолжал жить, мыслить и чувствовать и даже в это самое время женился и испытал много радостей и был счастлив, когда не думал о значении своей жизни. Что ж это значило? Это значило, что он жил хорошо, но думал дурно. Он жил (не сознавая этого) теми духовными истинами, которые он всосал с молоком, а думал не только не признавая этих истин, но старательно обходя их. Теперь ему ясно было, что он мог жить только благодаря тем верованиям, в которых он был воспитан. «Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня». И, делая самые большие усилия воображения, он все-таки не мог представить себе того зверского существа, которое бы был он сам, если бы не знал того, для чего он жил. «Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, – она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моем знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрел ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его. Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно». «Да, гордость», – сказал он себе, переваливаясь на живот и начиная завязывать узлом стебли трав, стараясь не сломать их. «И не только гордость ума, а глупость ума. А главное – плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума», – повторил он. XIII И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни, стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, при Левине стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть и они умрут с голода. И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что