completion
stringlengths
29
3.05k
prompt
stringlengths
6.64k
14.3k
взрывов в секунду – можно было регулировать скорость подъема и падения аппарата. Нижняя его часть значительно тяжелее верхней, поэтому, попадая в сферу притяжения планеты, аппарат всегда поворачивался к ней горлом. – На какие средства построен аппарат? – спросил Скайльс. – Материалы дало правительство. Частью на это пошли мои сбережения. Лось и Скайльс вернулись к столу. После некоторого молчания Скайльс спросил неуверенно: – Вы рассчитываете найти на Марсе живых существ? – Это я увижу утром, в пятницу, 19 августа. – Я предлагаю вам десять долларов за строчку путевых впечатлений. Аванс – шесть фельетонов, по двести строк, чек можете учесть в Стокгольме. Согласны? Лось засмеялся, кивнул головой, – согласен. (Скайльс присел на углу стола писать чек.) – Жаль, жаль, что вы не хотите лететь со мной: ведь это, в сущности, так близко, ближе, чем до Стокгольма. Спутник Лось стоял, прислонившись плечом к верее раскрытых ворот. Трубка его погасла. За воротами до набережной Ждановки лежал пустырь. Несколько неярких фонарей отражались в воде. Далеко – смутными и неясными очертаниями возвышались деревья парка. За ними догорал и не мог догореть тусклый, печальный закат. Длинные тучи, тронутые по краям его светом, будто острова, лежали в зеленых водах неба. Над ними синело, темнело небо. Несколько звезд зажглось на нем. Было тихо, – по старому на старой земле. Издалека дошел звук гудящего парохода. Серой тенью пробежала крыса по пустырю. Рабочий, Кузьмин, давеча мешавший в ведерке сурик, тоже стал в воротах, бросил огонек папироски в темноту: – Трудно с землей расставаться, – сказал он негромко. – С домом и то трудно расставаться. Из деревни, бывало, идешь на железную дорогу, – раз десять оглянешься. Дом, – хижина, соломой крыта, а – свое, прижилое место. Землю покидать – пустыня. – Вскипел чайник, – сказал Хохлов, другой рабочий, – иди, Кузьмин, чай пить. Кузьмин сказал: – так-то, – со вздохом, и пошел к горну. Хохлов – суровый человек, и Кузьмин сели у горна на ящики, и пили чай, осторожно ломали хлеб, отдирали с костей вяленую рыбу, жевали не спеша.
Аэлита (Закат Марса) Алексей Николаевич Толстой Роман, ставший классикой отечественной фантастики и волновавший мечтами о Марсе не одно поколение читателей, предстает теперь в своем изначальном виде – в первой редакции 1922–1923 гг., без сокращений и изменений, сделанных автором впоследствии из идеологических соображений. Открытая чувственность, символизм, философская глубина и идейная многозначность ранней версии «Аэлиты» выводят ее за привычные рамки романтико-приключенческой литературы для юношества. А благодаря художественной интерпретации Игоря Олейникова обретают зримую форму не только герои романа и таинственные марсианские пейзажи, но и сама великая сила, что ведет «через огонь и борьбу, мимо звезд, мимо смерти» и зовет сквозь Вселенную голосом вечности: «Где ты, где ты, любовь?..» https://traumlibrary.ru Алексей Николаевич Толстой Аэлита Аэлита (Закат Марса) Странное объявление В четыре часа дня, в Петербурге, на проспекте Красных Зорь, появилось странное объявление, – небольшой, серой бумаги листок, прибитый гвоздиками к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты, Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую пред объявлением босую, молодую женщину, в ситцевом, опрятном платье, – она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо женщины не выражало удивления, – глаза были равнодушные, ясные, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу. Объявление заслуживало большого внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, перечел еще раз: – Twenty three[1], – проговорил он, наконец, что должно было означать: «Чорт возьми меня с моими костями». В объявлении стояло: «Инженер, М. С. Лось, приглашает, желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс, явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе». Это было написано – обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом. Невольно Скайльс взялся за пульс, – обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, стрелка красненького циферблата показывала 14 августа. Со спокойным мужеством Скайльс ожидал всего в этом безумном городе. Но объявление, приколоченное гвоздиками к облупленной стене, подействовало на него в высшей степени болезненно. Дул ветер по пустынному проспекту Красных Зорь. Окна многоэтажных домов, иные разбитые, иные заколоченные досками, казались нежилыми, – ни одна голова не выглядывала на улицу. Молодая женщина, поставив корзинку на тротуар, стояла на той стороне улицы и глядела на Скайльса. Милое лицо ее было спокойное и усталое. У Скайльса задвигались на скулах желваки. Он достал старый конверт и записал адрес Лося. В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде – солдат, в рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от безделья были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление: – Вот этот, вот так, замахнулся, – на Марс! – проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое, беззаботное лицо. На виске у него, наискосок, белел шрам. Глаза – ленивые, серо-карие, и так же, как у той женщины, – с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах, и даже поминал о ней в статье: …«Отсутствие в их глазах определенности, неустойчивость, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства – крайне болезненно действуют на свежего человека».) – А вот взять и полететь с ним, очень просто, – опять сказал солдат и усмехнулся простодушно, и в то же время быстро, с головы до ног, оглядел Скайльса. Вдруг он прищурился, улыбка сошла с лица. Он внимательно глядел через улицу на босую женщину, все так же неподвижно стоявшую около корзинки. Кивнув подбородком, он сказал ей: – Маша, ты что стоишь? (Она быстро мигнула.) Ну, и шла бы домой. (Она переступила пыльными, небольшими ногами, и видно было, как вздохнула, нагнула голову.) Иди, иди, я скоро приду. Женщина подняла корзину и пошла. Солдат сказал: – В запас я уволился вследствие контузии и ранения. Хожу – вывески читаю, – скука страшная. – Вы думаете пойти по этому объявлению? – спросил Скайльс… – Обязательно пойду. – Но ведь это – вздор, – лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров… – Что говорить – далеко. – Это шарлатанство, или – бред. – Все может быть. Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве, – шагал уверенно и широко. В сквере он сел на скамью, засунул руки в карман, где прямо в кармане, как у старого курильщика и делового человека, лежал табак, одним движением большого пальца набил трубку, закурил и вытянул ноги. Шумели старые липы в сквере. Воздух был влажен и тепел. На куче песку, один во всем сквере, видимо уже давно, – сидел маленький мальчик в грязной рубашке – горошком, и без штанов. Ветер поднимал, время от времени, его светлые и мягкие волосы. В руке он держал конец веревочки, к другому концу веревочки была привязана за ногу старая, взлохмаченная ворона. Она сидела недовольная и сердитая, и, так же, как и мальчик, глядела на Скайльса. Вдруг, – это было на мгновение, – будто облачко скользнуло по его сознанию, стало странно, закружилась голова: не во сне ли он все это видит?.. Мальчик, ворона, пустые дома, пустынные улицы, странные взгляды прохожих и приколоченное гвоздиками объявление, – кто-то зовет лететь из этого города в звездную пустыню. Скайльс глубоко затянулся крепким табаком. Усмехнулся. Развернул план Петербурга, и, водя по нему концом трубки, отыскал Ждановскую набережную. В мастерской Лося Скайльс вошел на плохо мощеный двор, заваленный ржавым железом и боченкам от цемента. Чахлая трава росла на грудах мусора, между спутанными клубками проволок, поломанными частями станков. В глубине двора отсвечивали закатом пыльные окна высокого сарая. Небольшая дверца в нем была приотворена, на пороге сидел на корточках рабочий и размешивал в ведерке кирпично-красный сурик. На вопрос Скайльса – здесь ли можно видеть инженера Лося, рабочий кивнул во внутрь сарая. Скайльс вошел. Сарай едва был освещен, – над столом, заваленном чертежами и книгами, горела электрическая лампочка в жестяном конусе. В глубине сарая возвышались до потолка леса. Здесь же пылал горн, раздуваемый рабочим. Сквозь балки лесов поблескивала металлическая, с частой клепкой, поверхность сферического тела. Сквозь раскрытые половинки ворот были видны багровые полосы заката и клубы туч, поднявшихся с моря. Рабочий, раздувавший горн, проговорил вполголоса: – К вам, Мстислав Сергеевич. Из-за лесов появился среднего роста, крепко сложенный человек. Густые, шапкой, волосы его были снежно-белые. Лицо – молодое, бритое, с красивым, большим ртом, с пристальными, светлыми, казалось, летящими впереди лица немигающими глазами. Он был в холщевой, грязной, раскрытой на груди, рубахе, в заплатанных штанах, перетянутых веревкой. В руке он держал запачканный, порванный чертеж. Подходя – он попытался застегнуть на груди рубашку, на несуществующую пуговицу. – Вы по объявлению? Хотите лететь? – спросил он глуховатым голосом, и указал Скайльсу на стул под конусом лампочки, сел напротив у стола, швырнул чертеж и стал набивать трубку. Это и был инженер, М. С. Лось. Опустив глаза, он раскуривал трубку, – спичка осветила снизу его крепкое лицо, две морщины у рта, – горькие складки, широкий вырез ноздрей, длинные, темные ресницы. Скайльс остался доволен осмотром. Он объяснил, что лететь не собирается, но что прочел объявление на проспекте Красных Зорь и считает долгом познакомить своих читателей со столь чрезвычайным и сенсационным проектом междупланетного сообщения. Лось слушал, не отрывая от него немигающих, светлых глаз. – Жалко, что вы не хотите со мной лететь, жалко, – он качнул головой, – люди шарахаются от меня, как от бешеного. Через четыре дня я покидаю землю, и до сих пор не могу найти спутника. – Он опять зажег спичку, пустил клуб дыма. – Какие вам нужны данные? – Наиболее выпуклые черты вашей биографии. – Это никому не нужно, – сказал Лось, – ничего замечательного. Учился на медные деньги, с двенадцати лет сам их зарабатываю. Молодость, годы учения, нищета, работа, служба, за тридцать пять лет – ни одной черты, любопытной для ваших читателей, ничего замечательного, кроме… – Лось вытянул нижнюю губу, вдруг насупился, резко обозначились морщины у рта. – Ну, так – вот… Над этой машиной, – он ткнул трубкой в сторону лесов, – работаю давно. Постройку начал год тому назад. Все? – Во сколько, приблизительно, месяцев вы думаете покрыть расстояние между землей и Марсом? – спросил Скайльс, глядя на кончик карандаша. – В девять, или десять часов, я думаю, не больше. Скайльс сказал на это, – ага, – затем покраснел, зашевелились желваки у него на скулах: – я бы очень был вам признателен, – проговорил он с вкрадчивой вежливостью, – если бы у вас было доверие ко мне и серьезное отношение к нашему интервью. Лось положил локти на стол, закутался дымом, сквозь табачный дым блеснули его глаза: – Восемнадцатого августа Марс приблизится к земле на сорок миллионов километров, – сказал он, – это расстояние я должен пролететь. Из чего оно складывается? Первое, – высота земной атмосферы – 75 километров. Второе, – расстояние между планетами в безвоздушном пространстве – 40 миллионов километров. Третье, – высота атмосферы Марса – 65 километров. Для моего полета важны только эти 135 километров воздуха. Он поднялся, засунул руки в карманы штанов, голова его тонула в тени, в дыму, – освещены были только раскрытая грудь и волосатые руки с закатанными по локоть рукавами: – Обычно называют полетом – полет птицы, падающего листа, аэроплана. Но это не полет, а плавание в воздухе. Чистый полет – это падение, когда тело двигается под действием толкающей его силы. Пример – ракета. В безвоздушном пространстве, где нет сопротивления, где ничто не мешает полету, – ракета будет двигаться со все увеличивающейся скоростью, очевидно, там я могу достичь скорости света, если не помешают магнитные влияния. Мой аппарат построен, именно, по принципу ракеты. Я должен буду пролететь в атмосфере земли и Марса 135 километров. С подъемом и спуском это займет полтора часа. Час я кладу на то, чтобы выйти из притяжения земли. Далее, в безвоздушном пространстве я могу лететь с любою скоростью. Но есть две опасности: от чрезмерного ускорения могут лопнуть кровесосные сосуды, и второе – если я с огромной быстротой влечу в атмосферу Марса, то удар в воздух будет подобен тому, как будто я вонзился в песок. Мгновенно аппарат и все, что в нем – превратятся в газ. В междузвездном пространстве носятся осколки планет, нерожденных, или погибших миров. Вонзаясь в воздух, они сгорают мгновенно. Воздух – почти непроницаемая броня. Хотя, на земле, она, однажды, была пробита. Лось вынул руку из кармана, положил ее, ладонью вверх, на стол, под лампочкой, и сжал пальцы в кулак: – В Сибири, среди вечных льдов, я откапывал мамонтов, погибших в трещинах земли. Между зубами у них была трава, они паслись там, где теперь льды. Я ел их мясо. Они не успели разложиться. Они замерзли в несколько дней, – их замело снегами. Видимо – отклонение земной оси произошло мгновенно. Земля столкнулась с огромным небесным телом, либо у нас был второй спутник, меньший, чем луна. Мы втянули его и он упал, разбил земную кору, отклонил полюсы. Быть может от этого, именно, удара погиб материк, лежавший на запад от Африки в Атлантическом океане. Итак, чтобы не расплавиться, вонзаясь в атмосферу Марса, мне придется сильно затормозить скорость. Поэтому, я кладу на весь перелет в безвоздушном пространстве – шесть-семь часов. Через несколько лет путешествие на Марс будет не более сложно, чем перелет из Москвы в Берлин. Лось отошел от стола и повернул включатель. Под потолком зашипели, зажглись дуговые фонари. Скайльс увидел на досчатых стенах – чертежи, диаграммы, карты. Полки с оптическими и измерительными инструментами. Скафандры, горки консервов, меховую одежду. Телескоп на лесенке в углу сарая. Лось и Скайльс подошли к лесам, которые окружали металлическое яйцо. На глаз Скайльс определил, что яйцеобразный аппарат был не менее восьми с половиной метров высоты и шести метров в поперечнике. Посредине, по окружности его, шел стальной пояс, пригибающийся книзу, к поверхности аппарата, как зонт, – это был парашютный тормоз, увеличивающий сопротивление аппарата при падении в воздухе. Под парашютом – расположены три круглые дверцы – входные люки. Нижняя часть яйца оканчивалась узким горлом. Его окружала двойная, массивной стали, круглая спираль, свернутая в противоположные стороны, – буфер. Таков был внешний вид междупланетного дирижабля. Постукивая карандашом по клепаной обшивке яйца, Лось стал объяснять подробности. Аппарат был построен из мягкой и тугоплавкой стали, внутри хорошо укреплен ребрами и легкими фермами. Это был внешний чехол. В нем помещался второй чехол из шести слоев резины, войлока и кожи. Внутри этого, второго, кожаного, стеганого яйца находились аппараты наблюдения и движения, кислородные баки, ящики для поглощения углекислоты, полые подушки для инструментов и провизии. Для наблюдения поставлены, выходящие за внешнюю оболочку аппарата, особые «глазки», в виде короткой, металлической трубки, снабженной призматическими стеклами. Механизм движения помещался в горле, обвитом спиралью. Горло было отлито из металла «Обин», чрезвычайно упругого и твердостью превосходящего астрономическую бронзу. В толще горла были высверлены вертикальные каналы. Каждый из них расширялся наверху в так называемую взрывную камеру. В каждую камеру проведены искровая свеча от общего магнето и питательная трубка. Как в цилиндры мотора поступает бензин, точно так же взрывные камеры питались «Ультралиддитом», тончайшим порошком, необычайной силы взрывчатым веществом, найденном в 1920 году в лаборатории …ского завода в Петербурге. Сила «Ультралиддита» превосходила все до сих пор известное в этой области. Конус взрыва чрезвычайно узок. Чтобы ось конуса взрыва совпадала с осями вертикальных каналов горла, – поступаемый во взрывные камеры «Ультралиддит» пропускался сквозь магнитное поле. Таков, в общих чертах, был принцип движущего механизма: это была ракета. Запас «Ультралиддита» – на сто часов. Уменьшая, или увеличивая число
со звездой на кафтане. Гусев прозвал его «Генерал Топтыгин», – «этот спуска не давал, чуть что не по нем – сейчас топтать». Маша боялась глядеть на портрет. Через комнату была протянута железная труба железной печечки, закоптившей стену. На полках, на столе, где Маша готовила еду, – порядок и чистота. Резная, дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветряные ночи здесь гулял, завывал ветер, бегали крысы. Маша сидела у стола. Шипел огонек примуса. Издалека ветер донес печальный перезвон часов Петропавловского собора, – пробило два. Гусев не шел. Маша думала: «Что ищет, чего ему мало? Все чего-то хочет найти, душа не покойна, Алеша, Алеша… Хоть бы раз закрыл глаза, лег ко мне на плечо, как сынок: – не ищи, не найдешь дороже моей жалости». На ресницах у Маши выступали слезы, она их не спеша вытерла и подперла щеку. Над головой летела, не могла улететь веселая женщина с веселыми младенцами. О ней Маша думала: – «Вот была бы такая – никуда бы от меня не ушел». Гусев ей сказал, что уезжает далеко, но куда – она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, – трудно, не вынести. Ночью приснится ему, – заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, – зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснет, а на утро – весь темный, места себе не находит. Маша до того была тихой с ним, так прилащивалась, – умнее матери. За это он ее любил и жалел, но, как утро, – глядел куда бы уйти. Маша служила, приносила домой пайки. Денег у них часто совсем не было. Гусев хватался за разные дела, но скоро бросал. «Старики сказывали – в Китае есть золотой клин, – говаривал он, – клина чай такого там нет, но земля, действительно, нам еще неизвестная, – уйду я, Маша, в Китай, поглядеть, как и что». С тоской, как смерти, ждала Маша того часа, когда Гусев уйдет. Никого на свете, кроме него, у нее не было. С пятнадцати лет служила продавщицей по магазинам, кассиршей на невских пароходиках.
Кузьмин, сощурившись, мотнув редкой бородкой, сказал в полголоса: – Жалко мне его. Таких людей сейчас почти что и нет. – А ты погоди его отпевать. – Мне один летчик рассказывал: поднялся он на восемь верст, – летом, заметь, – и масло, все-таки, замерзло у него в аппарате, – такой холод. А – выше лететь? А там – холод. Тьма. – А я говорю – погоди еще отпевать, – повторил Хохлов мрачно. – Лететь с ним никто не хочет, не верят. Объявление другую неделю висит напрасно. – А я верю, – сказал Хохлов. – Долетит? – Вот, то-то, что – долетит. Вот, в Европе они тогда взовьются. – Кто взовьется? – Как, кто взовьется? Враги наши взовьются. На, теперь, выкуси, – Марс-то чей? – русский. – Да, это бы здорово. Кузьмин пододвинулся на ящике. Подошел Лось, сел, взял кружку с дымящимся чаем: – Хохлов, не согласитесь лететь со мной? – Нет, Мстислав Сергеевич, – важно ответил Хохлов, – не соглашусь, боюсь. Лось усмехнулся, хлебнул кипяточку, покосился на Кузьмина: – А вы, милый друг? – Мстислав Сергеевич, да я бы с радостью полетел, – жена у меня больная, не ест ничего. Съест крошку, – все долой. Так жалко, так жалко… – Да, видимо – придется лететь одному, – сказал Лось, поставив пустую кружку, вытер губы ладонью, – охотников покинуть землю – маловато. Он опять усмехнулся, качнул головой. Вчера – барышня приходила по объявлению: «Хорошо, говорит, я с вами лечу, мне 19 лет, пою, танцую, играю на гитаре, в Европе жить не хочу, – революции мне надоели. Визы на выезд не нужно?». Что у этой барышни было в голове – не пойму до сих пор. Кончился наш разговор, – села барышня и заплакала: – «Вы меня обманули, я рассчитывала, что лететь нужно гораздо ближе». Потом, молодой человек явился, – говорит басом, руки потные: «Вы, говорит, считаете меня за идиота, лететь на Марс невозможно, на каком основании вывешиваете подобные объявления?». Насилу его успокоил. Лось оперся локтями о колени и глядел на угли. Лицо его в эту минуту казалось утомленным, лоб сморщился. Видимо, он весь отдыхал от длительного напряжения воли. Кузьмин ушел с чайником за водой. Хохлов кашлянул, сказал: – Мстислав Сергеевич, самому-то вам, разве, не страшно? Лось перевел на него глаза, согретые жаром углей: – Нет, мне не страшно. Я уверен, что опущусь удачно. А если неудача, удар будет мгновенный и безболезненный. Страшно другое. Представьте так, – мои расчеты окажутся неверны, я не попаду в притяжение Марса: – проскочу мимо. Запас топлива, кислорода, еды – мне хватит надолго. И вот – лечу во тьме. Впереди горит звезда. Через тысячу лет мой окоченелый труп влетит в ее огненные океаны. Но эти тысячу лет – мой летящий во тьме труп! Но эти долгие дни, покуда я еще жив, – а я буду жить только в проклятой коробке, – долгие дни безнадежного отчаяния – один во всей вселенной. Не смерть страшна, но одиночество. Не будет даже надежды, что Бог спасет мою душу. Я – заживо в аду. Ведь ад и есть мое безнадежное одиночество, распростертое в вечной тьме. Это – действительно страшно. Очень мне не хочется лететь одному. Лось прищурился на угли. Рот его упрямо сжался. В воротах показался Кузьмин, позвал оттуда в полголоса: – Мстислав Сергеевич, к вам. – Кто? – Лось быстро поднялся. – Солдат какой-то вас спрашивает. В сарай, вслед за Кузьминым, вошел давешний солдат, читавший объявление на проспекте Красных Зорь. Коротко кивнул Лосю, оглянулся на леса, подошел к столу: – Попутчика надо вам? Лось пододвинул ему стул, сел напротив. – Да, ищу попутчика. Я лечу на Марс. – Знаю, в объявлении сказано. Мне эту звезду показали давеча. Далеко, конечно. Условия какие хотел я знать: жалование, харчи? – Вы семейный? – Женатый, детей нет. Солдат ногтями деловито постукивал по столу, поглядывал кругом с любопытством. Лось вкратце рассказал ему об условиях перелета, предупредил о возможном риске. Предложил обеспечить семью, и выдать жалованье вперед деньгами и продуктами. Солдат кивал, поддакивал, но слушал рассеянно. – Как, вам известно, – спросил он, – люди там, или чудовища обитают? Лось крепко почесал в затылке, засмеялся: – По-моему – там должны быть люди. Приедем, увидим. Дело вот в чем: уже несколько лет на больших радиостанциях в Европе и в Америке начали принимать непонятные сигналы. Сначала думали, что это – следы бурь в магнитных полях земли. Но таинственные звуки были слишком похожи на азбучные сигналы. Кто-то настойчиво хочет с нами говорить. Откуда? На планетах, кроме Марса, не установлено пока жизни. Сигналы могут итти только с Марса. Взгляните на его карту, – он, как сеткой, покрыт каналами. Видимо, там есть возможность установить огромной мощности радиостанции. Марс хочет говорить с землей. Пока мы не можем отвечать на эти сигналы. Но мы – летим на зов. Трудно предположить, что радиостанции на Марсе построены чудовищами, существами, не похожими на нас. Марс и земля, – два крошечные шарика, кружащиеся рядом. Одни законы для нас и для них. Во вселенной носится живоносная пыль, семена жизни, застывшие в анабиозе. Одни и те же семена оседают на Марс и на землю, на все мириады остывающих звезд. Повсюду возникает жизнь, и над жизнью всюду царствует человекоподобный: нельзя создать животное, более совершенное, чем человек, – образ и подобие Хозяина Вселенной. – Еду я с вами, – сказал солдат решительно, – когда с вещами приходить? – Завтра. Я должен вас ознакомить с аппаратом. Ваше имя, отчество, фамилия? – Алексей Гусев, Алексей Иванович. – Занятие? Гусев, словно рассеянно, взглянул на Лося, опустил глаза на свои постукивающие по столу пальцы. – Я грамотный, – сказал он, – автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь, – вот, все мое и занятие. Свыше двадцати ранений. Теперь нахожусь в запасе. Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. – Ну и дела были за эти-то семь лет. По совести говоря, – я бы сейчас полком должен командовать, – характер неуживчивый. Прекратятся военные действия, – не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку, или так убегу. – Он опять потер макушку, усмехнулся, – четыре республики учредил, в Сибири да на Кавказе, и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал три сотни ребят, – отправились Индию воевать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, ей-Богу. На тройках, на тачанках гоняли по степи, – гуляй душа! Вина, еды – вволю, баб – сколько хочешь. Налетим на белых, или на красных, – пулеметы у нас на тачанках, – драка. Обоз отобьем, и к вечеру мы – верст уж за восемьдесят. Погуляли. Надоело, – мало толку, да уж и мужикам махновщина эта стала надоедать. Ушел в Красную армию. Потом поляков гнали от Киева, – тут уж я был в коннице Буденного. Весь поход – рысью. Поляков били с налету, – «Даешь Варшаву»! А под Варшавой сплоховали, – пехота не поддержала. В последний раз я ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого, без малого, год по лазаретам. Выписался, – куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась, – женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, – отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе тоже делать нечего. Войны сейчас никакой нет, – не предвидится, Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь. – Ну, очень рад, – сказал Лось, подавая ему руку, – до завтра. Бессонная ночь Все было готово к отлету с земли. Но два последующие дня пришлось, почти без сна, провозиться над укладкой внутри аппарата, в полых подушках, множество мелочей. Проверяли приборы и инструменты. Сняли леса, окружавшие аппарат, разобрали часть крыши. Лось показал Гусеву механизм движения и важнейшие приборы, – Гусев оказался ловким и сметливым человеком. На завтра, в шесть вечера, назначили отлет. Поздно вечером Лось отпустил рабочих и Гусева, погасил электричество, кроме лампочки над столом, и прилег, не раздеваясь, на железную койку, – в углу сарая, за треногой телескопа. Ночь была тихая и звездная. Лось не спал. Закинув за голову руки, глядел на сумрак – под затянутой паутиной крышей, и то, от чего она назавтра бежал с земли, – снова, как никогда еще, мучило его. Много дней он не давал себе воли. Сейчас, в последнюю ночь на земле, – он отпустил сердце: мучайся, плачь. Память разбудила недавнее прошлое… на стене, на обоях – тени от предметов. Свеча заставлена книгой. Запах лекарств, – душно. На полу, на ковре – таз. Когда встаешь и проходишь мимо таза – по стене, по тоскливым, сумасшедшим цветочкам – бегут, колышатся тени предметов. Как томительно! В постели то, что дороже света, – Катя, жена, – часто, часто, тихо дышит. На подушке – темные, спутанные волосы. Подняты колени под одеялом. Катя уходит от него. Изменилось, недавно такое прелестное, кроткое лицо. Оно – розовое, неспокойное. Выпростала руку и щиплет пальцами край одеяла. Лось снова, снова берет ее руку, кладет под одеяло. «Ну, раскрой глаза, ну – взгляни, простись со мной». Она говорит жалобным, чуть слышным голосом: «Ской окро, ской окро». Детский, едва слышный, жалобный ее голос хочет сказать: – «открой окно». Страшнее страха – жалость к ней, к этому голосу. «Катя, Катя – взгляни». Он целует ее в щеки, в лоб, в закрытые веки. Но не облегчает ее жалость. Горло у нее дрожит, грудь поднимается толчками, пальцы вцепились в край одеяла. «Катя, Катя, что с тобой?..» Не отвечает, уходит… Поднялась на локтях, подняла грудь, будто снизу ее толкали, мучили. Милая голова отделилась от подушки, закинулась… Она опустилась, ушла в постель. Упал подбородок. Лось, сотрясаясь от ужаса и жалости, обхватил ее, прижался. Забрал в рот одеяло. На земле нет пощады… Лось поднялся с койки, взял со стола коробку с папиросами, закурил и ходил некоторое время по темному сараю. Потом, взошел на лесенку телескопа, нашел искателем Марс, поднявшийся уже над Петербургом, и долго глядел на небольшой, ясный, теплый шарик. Он слегка дрожал в перекрещивающихся волосках окуляра. «Да, на земле нет пощады», – сказал Лось в полголоса, спустился с лесенки и лег на койку… Память открыла видение. Катюша лежит в траве, на пригорке. Вдали, за волнистыми полями, – золотые точки Звенигорода. Коршуны плавают в летнем зное над хлебами, над гречихами. Катюше – лениво и жарко. Лось, сидя рядом, кусая травинку, поглядывает на русую, простоволосую голову Катюши, на загорелое плечо со светлой полоской кожи между загаром и платьем, на Катюшин, с укусом комара, кулачок, подперевший щеку. Ее серые глаза – равнодушные и прекрасные, – в них тоже плавают коршуны. Кате восемнадцать лет, думает о замужестве. Очень, очень, – опасно мила. Сегодня, после обеда, говорит, – пойдемте лежать на пригорок, оттуда – далеко видно. Лежит и молчит. Лось думает, – «нет, милая моя, есть у меня дела поважнее, чем, вот, взять на пригорке и влюбиться в вас. На этот крючок не попадусь, на дачу к вам больше ездить не стану». Ах, Боже мой, какие могли быть дела важнее Катюшиной любви! Как неразумно были упущены эти летние, горячие дни. Остановить бы время, тогда, на пригорке. Не вернуть. Не вернуть!.. Лось опять вставал с койки, чиркал спичками, курил, ходил. Но и хождение вдоль дощатой стены было ужасно: как зверь в яме. Лось отворил ворота и глядел на высоко уже взошедший Марс. «И там не уйти от себя. Всюду, без меры времени, мой одинокий дух. За гранью земли, за гранью смерти. Зачем нужно было хлебнуть этого яду, любить, пробудиться? Жить бы неразбуженным. Летят же в эфире окоченевшие семена жизни, ледяные кристаллы, летят дремлющие. Нет, нужно упасть и расцвесть, – пробудиться к нестерпимому страданию: жить, к жажде: – любить, слиться, забыться, перестать быть одиноким семенем. И весь этот короткий сон затем, чтобы снова – смерть, разлука, и снова – полет ледяных кристаллов». Лось долго стоял в воротах, прислонясь к верее плечом и головой. Кровяным, то синим, то алмазным светом переливался Марс, – высоко над спящим Петербургом, над простреленными крышами, над холодными трубами, над закопченными потолками комнат и комнаток, покинутых зал, пустых дворцов, над тревожными изголовьями усталых людей. «Нет, там будет легче, – думал Лось, – уйти от теней, отгородиться миллионами верст. Вот так же, ночью, глядеть на звезду и знать, – это плывет между звезд – покинутая мною земля. Покинуты пригорок и коршуны. Покинута ее могила, крест над могилой, покинуты темные ночи, ветер, поющий о смерти, только о смерти. Осенний ветер над Катей, лежащей в земле, под крестом. Нет, жить нельзя среди теней. Пусть там будет лютое одиночество, – уйти из этого мира, быть одному». Но тени не отступали от него всю ночь. Под утро Лось положил на голову подушку и забылся. Его разбудил грохот обоза, ехавшего по набережной. Лось сел, провел ладонью по лицу. Еще бессмысленные от ночных видений глаза его разглядывали карты на стенах, инструменты, очертание аппарата. Лось вздохнул, совсем пробуждаясь, подошел к крану и облил голову студеной водой. Накинул пальто и зашагал через пустырь на Большую Монетную улицу, к себе на квартиру, где полгода тому назад умерла Катя. Здесь он вымылся, побрился, надел чистое белье и платье, осмотрел – заперты ли все окна. Квартира была нежилая – повсюду пыль. Он открыл дверь в спальню, где, после смерти Кати, он никогда не ночевал. В спальне было почти темно от спущенных штор, лишь отсвечивало зеркало шкафа с Катиными платьями, – зеркальная дверца была приоткрыта. Лось нахмурился, подошел на цыпочках и плотно прикрыл ее. Замкнул дверь спальни. Вышел из квартиры, запер парадное, и плоский ключик положил себе в жилетный карман. Теперь – все было окончено перед отъездом. Тою же ночью Этой ночью Маша долго дожидалась мужа, – несколько раз подогревала чайник на примусе. За высокой, дубовой дверью было тихо и жутковато. Гусев и Маша жили в одной комнате, в когда-то роскошном, огромном, теперь заброшенном доме. Во время революции обитатели покинули его. За четыре года дожди и зимние вьюги сильно попортили его внутренность. Комната была просторная. На резном, золотом потолке, среди облаков, летела пышная женщина с улыбкой во все лицо, кругом – крылатые младенцы. «Видишь, Маша, – постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, – женщина какая веселая, в теле, и детей шесть душ, вот это – баба». Над золоченой, с львиными лапами, кроватью висел портрет старика в пудреном парике, с поджатым ртом,
серебристые линии, нити. И вот, стало проступать яркое очертание рваного края, скалистого гребня. Аппарат, видимо, сближался с каким-то небесным телом, вошел в его притяжение и, как спутник, начал поворачиваться вокруг него. Дрожащей рукой Лось пошарил рычажки реостатов и повернул их до отказа, рискуя взорвать аппарат. Внутри, под ногами все заревело, затрепетало. Пятна и сияющие, рваные края быстрее стали уходить вниз. Освещенная поверхность увеличивалась, приближалась. Теперь уже ясно можно было видеть резкие, длинные тени от скал, – они тянулись через оголенную, ледяную равнину. Аппарат летел к скалам, – они были совсем близко, залитые сбоку солнцем. Лось подумал (сознание было спокойное и ясное), – через секунду, – аппарат не успеет повернуть к притягивающей его массе горлом, – через секунду – смерть. В эту долю секунды Лось заметил на ледяной равнине, близ скал, – словно развалины города. Затем, аппарат скользнул над остриями ледяных пиков… но там, по ту их сторону, – был обрыв, бездна, тьма. Сверкнули на рваном, отвесном обрыве жилы металлов. И осколок разбитой, неведомой планеты остался далеко позади, – продолжал свой мертвый путь к вечности. Аппарат снова мчался среди пустыни черного неба. Вдруг, Гусев крикнул: – Вроде, как луна перед нами. Он обернулся, отделился от стены, и повис в воздухе, раскорячился лягушкой, и, ругаясь шопотом скверными словами, силился приплыть к стене. Лось отделился от пола и, тоже повиснув, держась за трубку глазка, – глядел на серебристый, ослепительный диск Марса. Спуск Серебристый, кое-где словно подернутый облачками, диск Марса заметно увеличивался. Ослепительно сверкало пятно льдов южного полюса. Ниже его расстилалась изогнутая туманность. На востоке она доходила до экватора, близ среднего меридиана – поднималась, огибая полого более светлую поверхность и раздваивалась, образуя у западного края диска второй мыс. По экватору были расположены, ясно видны, – пять темных точек, круглых пятен. Они соединялись прямыми линиями, которые начертывали два равносторонних треугольника и третий – удлиненный.
Жила одиноко, не весело. Год назад, в праздник, в Павловске, познакомилась с Гусевым в парке, на скамейке. Он спросил: «Вижу – одиноко сидите, дозвольте с вами провести время, – одному – скучно». Она взглянула, – лицо славное, глаза – веселые, добрые, и – трезвый. «Ничего не имею против», – ответила кротко. Так они и гуляли в парке до вечера. Гусев рассказывал о войнах, набегах, переворотах, – такое, что ни в одной книге не прочтешь. Проводил Машу в Петербург, до квартиры, и с того дня стал к ней ходить. Маша просто и спокойно отдалась ему. И тогда полюбила, – вдруг, кровью всей почувствовала, что он ей – родной. С этого началась ее мука… Чайник закипел. Маша сняла его, и опять затихла. Уже давно ей чудился какой-то шорох за дверью, в пустой зале. Но было так грустно, – не вслушивалась. Но сейчас – явственно, слышно – шаркали чьи-то шаги. Маша быстро открыла дверь и высунулась. В одно из окон, в залу, пробивался свет уличного фонаря и слабо освещал пузырчатыми пятнами несколько низких колонн. Между ними Маша увидела седого, нагнувшего лоб, старичка, без шапки, в длинном пальто, – стоял, вытянув шею, и глядел на Машу. У нее ослабели колени. – Вам что здесь нужно? – спросила она шопотом. Старичок поднял палец и погрозил ей. Маша с силой захлопнула дверь, – сердце отчаянно билось. Она вслушивалась, – шаги теперь отдалялись: старичок, видимо, уходил по парадной лестнице вниз. Вскоре, с другой стороны залы раздались быстрые, сильные шаги мужа… Гусев вошел веселый, перепачканный копотью. – Слей-ка помыться, – сказал он, расстегивая ворот, – завтра едем, прощайте. Чайник у тебя горячий? – это славно. – Он вымыл лицо, крепкую шею, руки по локоть, вытираясь – покосился на жену. – Будет тебе, не пропаду, вернусь. Семь лет меня ни пуля, ни штык не могли истребить. Мой час далеко, отметка не сделана. А умирать – все равно не отвертишься: муха на лету заденет лапой, ты – брык и помер. Он сел к столу, начал лупить вареную картошку, – разломил, окунул в соль. – На завтра приготовь чистое, две смены, – рубашки, подштаники, подвертки. Мыльца не забудь, – шильца да мыльца. Ты что – опять плакала? – Испугалась, – ответила Маша, отворачиваясь, – старик какой-то все ходит, пальцем погрозил. Алеша, не уезжай. – Это не ехать – что старик-то пальцем погрозил? – На несчастье он погрозил. – Жалко я уезжаю, я бы этого старикашку засыпал. Это непременно кто-нибудь из бывших, здешних, бродит по ночам, нашептывает, выживает. – Алеша, ты вернешься ко мне? – Сказал – вернусь, значит – вернусь. Фу ты, какая беспокойная. – Далеко едешь? Гусев засвистал, кивнул на потолок и, посмеиваясь глазами, налил горячего чая на блюдце: – За облака, Маша, лечу, вроде этой бабы. Маша только опустила голову. Гусев лег в постель. Маша неслышно прибирала посуду, села штопать носки, – не поднимала глаз. А когда скинула платье и подошла к постели, – Гусев уже спал, положив руку на грудь, спокойно закрыв ресницы. Маша прилегла рядом и глядела на мужа. По щекам ее текли слезы, – так он был ей дорог, так тосковала она по его неспокойному сердцу: «Куда летит, чего ищет? – не ищи, не найдешь дороже моей любви». На рассвете Маша поднялась, вычистила платье мужа, собрала чистое белье. Гусев проснулся. Напился чаю, – шутил, гладил Машу по щеке. Оставил денег, – большую пачку. Вскинул на спину мешок, задержался в дверях, и перекрестил Машу. Ушел. Так она и не узнала, – куда он уезжает. Отлет В пять часов дня на пустыре перед мастерской Лося стал собираться народ. Шли с набережной, бежали из переулков, бубнили, сбивались в кучки, лежали на чахлой траве, – поглядывали на низкое солнце, пустившее сквозь облака широкие лучи. Перед толпой, не допуская близко подходить к сараю, стояли солдаты милиции. Двое конных, скуластые, в острых шапках, разъезжая шагом, свирепо поглядывали на зевак. Кричал на пустыре мороженщик. Толкались между людьми мальчишки с припухшими от дрянной жизни глазами, – продавцы папирос и жулики. Затесался сюда же сутулый старик, изъеденный чахоткой, – принес продавать две пары штанов. День был теплый, августовский, летел над городом клин журавлей. Подходившие к толпе, к бубнящим кучкам, – начинали разговор: – Что это народ собрался, – убили кого? – На Марс сейчас полетят. – Вот тебе дожили, – этого еще не хватало! – Что вы рассказываете? Кто полетит? – Двоих арестантов, воров, из тюрьмы выпустили, запечатают их в цинковый бидон и – на Марс, для опыта. – Бросьте вы врать, в самом деле. – То есть, как это я – вру? – Да – ситец сейчас будут выдавать. – Какой ситец, по скольку? – По восьми вершков на рыло. – Ах, сволочи. На дьявол мне восемь вершков, – на мне рубашка сгнила, третий месяц хожу голый. – Конечно, – издевательство. – Ну, и народ дурак, Боже мой. – Почему народ дурак? Откуда вы решили? – Не решил, а вижу. – Вас бы отправить, знаете куда, за эти слова. – Бросьте, товарищи. Тут, в самом деле, историческое событие, а вы Бог знает что несете. – А для каких это целей на Марс отправляют? – Извините, сейчас один тут говорит: – 25 пудов погрузили они одной агитационной литературы и два пуда кокаину. – Ну, уж – кокаин вы тут ни к селу ни к городу приплели. – Это экспедиция. – За чем? – За золотом. – Совершенно верно, – для пополнения золотого фонда. – Много думают привезти? – Неограниченное количество. – Слушайте, – с утра английский фунт упал. – Что вы говорите? – Вот вам, – ну. Вон – в крайнем доме, в воротах, один человек, – щека у него подвязана, – фунты ни по чем продает. – Тряпье он продает из Козьмодемьянска, три вагона, – накладную. – Гражданин, долго нам еще ждать? – Как солнце сядет, так он и ахнет. До сумерек переливался говор, шли разные разговоры в толпе, ожидающей необыкновенного события. Спорили, ссорились, но не уходили. На набережной Ждановки зажглись фонари. Тусклый закат багровым светом разлился на пол-неба. И вот, медленно раздвигая толпу, появился большой автомобиль комиссара Петербурга. В сарае изнутри осветились окна. Толпа затихла, придвинулась. Открытый со всех сторон, поблескивающий рядами заклепок, яйцевидный аппарат стоял на цементной, слегка наклоненной, площадке, посреди сарая. Его ярко освещенная внутренность из стеганой ромбами, желтой кожи была видна сквозь круглое отверстие люка. Лось и Гусев были уже одеты в валеные сапоги, в бараньи полушубки, в кожаные, пилотские шлемы. Члены правительства, члены академии, инженеры, журналисты, – окружали аппарат. Напутственные речи были уже сказаны, магниевые снимки сделаны. Лось благодарил провожающих за внимание. Его лицо было бледно, глаза, как стеклянные. Он обнял Хохлова и Кузьмина. Взглянул на часы: – Пора. Провожающие затихли. У иных тряслись губы. Кузьмин стал креститься. Гусев нахмурился и полез в люк. Внутри аппарата он сел на кожаную подушку, поправил шлем, одернул полушубок. – К жене зайди, не забудь, – крикнул он Хохлову и сильнее нахмурился. Лось все еще медлил, глядел себе под ноги. Вдруг, он поднял голову и, обращаясь, почему-то только к Скайльсу, сказал глуховатым, взволнованным голосом: – Я думаю, что удачно опущусь на Марс, – оттуда я постараюсь телеграфировать. Я уверен – пройдет немного лет и сотни воздушных кораблей будут бороздить звездное пространство. Вечно, вечно нас толкает дух искания и тревоги. И меня гонит тревога, быть может отчаяние. Но, уверяю вас, – в эту минуту победы – я лишь с новой силой чувствую свою нищету. Не мне – первому нужно лететь, – это преступно. Не я первый должен проникнуть в небесную тайну. Что я найду там? – ужас самого себя. Мой разум горит чадным огоньком над самой темной из бездн, где распростерт труп любви. Земля отравлена ненавистью, залита кровью. Недолго ждать, когда пошатнется даже разум, – единственные цепи на этом чудовище. Так вы и запишите в вашей книжечке, Арчибальд Скайльс, – я не гениальный строитель, не новый конвинстадор, не смельчак, не мечтатель: – я – трус, беглец. Гонит меня безнадежное отчаяние. Лось вдруг оборвал, странным взором оглянул провожающих, – все слушали его с недоумением и страхом. Надвинул на глаза шлем: – Не кстати сказано, но через минуту меня не будет на земле. Простите за последние слова. Прошу вас – отойти как можно дальше от аппарата. Лось повернулся и полез в люк, и сейчас же с силой захлопнул его за собой. Провожающие, теснясь, взволнованно перекидываясь словами, побежали из сарая к толпе на пустырь. Чей-то голос протяжно начал кричать: – Осторожнее, отходите, ложитесь. В молчании теперь тысячи людей глядели на квадратные, освещенные окна сарая. Там было тихо. Тишина и на пустыре. Так, прошло несколько минут, – нестерпимый срок ожидания. Много людей легло на траву. Вдруг, звонко, вдалеке, заржала лошадь конного стражника. Кто-то крикнул страшным голосом: – Тише! В сарае оглушающе треснуло, будто сломалось дерево. Сейчас же раздались более сильные, частые удары. Задрожала земля. Над крышей сарая поднялся тупой нос, и заволокся облаком дыма и пыли. Треск усилился. Черный аппарат появился весь над крышей и повис в воздухе, будто примериваясь. Взрывы слились в сплошной вой, и четырехсаженное яйцо, наискось, как ракета, взвилось над толпой, устремилось к западу, ширкнуло огненной полосой, и исчезло в багровом, тусклом зареве туч. Только тогда в толпе начался крик, полетели шапки, побежали люди, обступили сарай. В черном небе Завинтив входной люк, Лось сел напротив Гусева и стал глядеть ему в глаза, – в колючие, как у пойманной птицы, точки зрачков. – Летим, Алексей Иванович? – Пускайте. Тогда Лось взялся за рычажек реостата и слегка повернул его. Раздался глухой удар, – тот первый треск, от которого вздрогнула на пустыре тысячная толпа. Повернул второй реостат. Глухой треск под ногами и сотрясение аппарата стали так сильны, что Гусев схватился за сиденье, выкатил глаза. Лось включил оба реостата. Аппарат рванулся. Удары стали мягче, сотрясение уменьшилось. Лось прокричал: – Поднялись. Гусев отер пот с лица. Становилось жарко. Счетчик скорости показывал – 50 метров в секунду, стрелка продолжала передвигаться вперед. Аппарат мчался по касательной, против вращения земли. Центробежная сила относила его к востоку. По расчетам, на высоте ста километров, он должен был выпрямиться и лететь по диагонали, вертикальной к поверхности земли. Двигатель работал ровно, без сбоев. Лось и Гусев расстегнули полушубки, сдвинули на затылок шлемы. Холодный пот катился по их лицам. Электричество было потушено, и бледный свет проникал сквозь стекла глазков. Преодолевая слабость и начавшееся головокружение, Лось опустился на колени и сквозь глазок глядел на уходящую землю. Она расстилалась огромной, без краев, вогнутой чашей, – голубовато-серая. Кое-где, точно острова, лежали на ней гряды облаков, – это был Атлантический океан. Понемногу чаша суживалась, уходила вниз. Правый край ее начал светиться, как серебро, на другой находила тень. И вот, чаша уже казалась шаром, улетающим в бездну. Гусев, прильнувший к другому глазку, сказал: – Прощай, матушка, пожито на тебе, полито кровушки. Он поднялся с колен, но, вдруг, зашатался, повалился на подушку. Рванул ворот: – Помираю, Мстислав Сергеевич, мочи нет. Лось чувствовал: – сердце бьется чаще, чаще, уже не бьется, – трепещет мучительно. Бьет кровь в виски. Темнеет свет. Он пополз к счетчику. Стрелка стремительно поднималась, отмечая невероятную быстроту. Кончался слой воздуха. Уменьшалось притяжение. Компас показывал, – земля была – вертикально внизу. Аппарат, с каждой секундой наддавая скорость, с сумасшедшей быстротой вносился в мировое, ледяное пространство. Лось, ломая ногти, едва расстегнул ворот полушубка, – сердце стало. * * * Предвидя, что скорость аппарата и, стало быть, находящихся в нем тел, достигнет такого предела, когда наступит заметное изменение скорости биения сердца, обмена крови и соков, всего жизненного ритма тела, – предвидя это, Лось соединил счетчик скорости одного из жироскопов (их было два в аппарате) электрическими проводами с кранами баков, которые в нужную минуту должны выпустить большое количество кислорода и аммиачных солей. Лось очнулся первым. Грудь резало, голова кружилась, сердце шумело, как волчек. Мысли появились и исчезли, – необычайные, быстрые, ясные. Движения легки и точны. Лось закрыл лишние краны в баках, взглянул на счетчик. Аппарат покрывал около пятисот верст в секунду. Было светло. В один из глазков входил прямой, ослепительный луч солнца. Под лучом, навзничь, лежал Гусев, – зубы оскалены, стеклянные глаза вышли из орбит. Лось поднес ему к носу едкую соль. Гусев глубоко вздохнул, затрепетали веки. Лось обхватил его под мышками и сделал усилие приподнять, но тело Гусева повисло, как пузырь с воздухом. Он разжал руки, – Гусев медленно опустился на пол, вытянул ноги на воздух, поднял локти, – сидел как в воде, озирался: – Вот штука то, – гляди – сейчас полечу. Лось сказал ему – лезть, наблюдать в верхние глазки. Гусев встал, качнулся, примерился и полез по отвесной стене аппарата, как муха, – хватался за стеганую обивку. Прильнул к глазку: – Темень, Мстислав Сергеевич, как есть ничего не видно. Лось надел дымчатое стекло на окуляр, обращенный к солнцу. Четким очертанием, огромным, косматым клубком солнце висело в пустой темноте. С боков его, как крылья, были раскинуты две световые туманности. От плотного ядра отделился фонтан и расплылся грибом: это было, как раз, время, когда начали распадаться солнечные пятна. В отдалении от светлого ядра располагались, еще более бледные, чем зодиакальные крылья, – световые спирали: океаны огня, отброшенные от солнца и вращающиеся вокруг него, как спутники. Лось с трудом оторвался от этого зрелища, – живоносного огня вселенной. Прикрыл окуляр колпачком. Стало темно. Он придвинулся к глазку, противоположному световой стороне. Здесь была тьма. Он повернул окуляр, и глаз укололся о зеленоватый луч звезды. Затем – снова тьма, и – новая точка звезды. Но вот, в глазок вошел голубой, ясный, сильный луч, – это был Сириус, небесный алмаз, первая звезда северного неба. Лось пополз к третьему глазку. Повернул окуляр, взглянул, протер его носовым платком. Всмотрелся. Сжалось сердце, стали чувствительны волосы на голове. Невдалеке, в тьме, плыли, совсем близко, неясные, туманные пятна. Гусев проговорил с тревогой: – Какая-то штука летит рядом с нами. Туманные пятна медленно уходили вниз, становились отчетливее, светлее. Побежали изломанные,
в полузасыпанных руслах, из песка торчали ржавые ребра барок. Кое-где на мертвой, унылой равнине поблескивали выпуклые диски, – крышки. Пробовали их поднимать, – они оказались привинченными. Отсвечивающие пятна этих дисков тянулись от зубчатых гор по холмам к древесным кущам, к развалинам. Среди двух холмов стоял ближайший лесок: куща низкорослых, с раскидистыми, плоскими вершинами, бурых деревьев. Их ветви были корявы и крепки, листва напоминала мелкий мох, стволы – жилистые и шишковатые. На опушке, между деревьями, висели обрывы колючей сети. Вошли в лесок. Гусев нагнулся и пхнул ногой, – из-под праха покатился проломанный, человеческий череп, в зубах его блеснуло золото. Здесь было душно. Мшистые ветви бросали в безветренном зное скудную тень. Через несколько шагов опять наткнулись на выпуклый диск, – он был привинчен к основанию круглого, металлического колодца. В конце леска стояли жилища: – это были развалины, – толстые, кирпичные стены, словно разорванные взрывом, горы щебня, торчащие концы согнутых, металлических балок. – Дома взорваны, Мстислав Сергеевич, посмотрите, – сказал Гусев. – Тут у них, видимо, были дела, эти штуки мы знаем. На куче мусора появился большой паук, и побежал вниз по рваному краю стены. Гусев выстрелил. Паук высоко подскочил и упал, перевернувшись. Сейчас же второй паук побежал из-за дома к деревьям, поднимая коричневую пыльцу, и ткнулся в колючую сеть, стал биться в ней, вытягивая ноги. Из рощицы Гусев и Лось вышли на холм и стали спускаться ко второму леску, туда, где издалека виднелись кирпичные постройки и одно, выше других, каменное здание – с плоскими крышами. Между холмом и поселком лежало несколько дисков. Указывая на них, Лось сказал: – По всей вероятности, это – колодцы подземных, электрических проводов. Но все это брошено. Весь край покинут. Они перелезли через колючую сеть, пересекли лесок и подошли к широкому, мощенному плитами, двору. В глубине его, упираясь в рощу, стоял дом, необыкновенной и мрачной архитектуры. Гладкие его стены сужались кверху и заканчивались массивным карнизом из черно-кровяного камня.
Подножие восточного треугольника было охвачено правильной дугой. От середины ее до крайней, западной точки шло второе полукружие. Несколько линий, точек и полукружий разбросано к западу и востоку от этой, экваториальной, группы. Северный полюс тонул во мгле. Лось жадно вглядывался в эту сеть линий: – вот они, сводящие с ума астрономов, постоянно меняющиеся, геометрически правильные, непостигаемые каналы Марса. Лось различал теперь под этим четким рисунком вторую, едва проступающую, словно стертую, сеть линий. Он начал набрасывать примерный рисунок ее в записной книжке. Вдруг, диск Марса дрогнул и поплыл в окуляре глазка. Лось кинулся к реостатам: – Попали, Алексей Иванович, притягиваемся, падаем. Аппарат поворачивал горлом к планете. Лось уменьшил и совсем выключил двигатель. Перемена скорости была теперь менее болезненна. Но наступила тишина, настолько мучительная, что Гусев уткнулся лицом в руки, зажал уши. Лось лежал на полу, наблюдая, как увеличивается, растет, становится все более выпуклым серебряный диск. Казалось, – из черной бездны он сам теперь летел на них. Лось снова включил реостаты. Аппарат затрепетал, преодолевая тягу Марса. Скорость падения замедлилась. Марс закрывал теперь все небо, тускнел, края его выгибались чашей. Последние секунды были страшными, – головокружительное падение. Марс закрыл все небо. Внезапно, стекла глазков запотели. Аппарат прорезывал облака над тусклой равниной, и, ревя и сотрясаясь, медленно теперь опускался. – Садимся! – успел только крикнуть Лось и выключил двигатель. Сильным толчком его кинуло на стену, перевернуло. Аппарат грузно сел, и повалился на бок. * * * Колени тряслись, руки дрожали, сердце замирало. Молча, поспешно Лось и Гусев приводили в порядок внутренность аппарата. Сквозь отверстие одного из глазков высунули наружу полуживую мышь, привезенную с земли. Мышь понемногу ожила, подняла нос, стала шевелить усами, умылась. Воздух был годен для жизни. Тогда отвинтили входной люк. Лось облизнул губы, сказал еще глуховатым голосом: – Ну, Алексей Иванович, с благополучным прибытием. Вылезаем. Скинули валенки и полушубки. Гусев прицепил маузер к поясу (на всякий случай), усмехнулся и распахнул люк. Марс Темно-синее, как море в грозу, ослепительное, бездонное небо увидели Гусев и Лось, вылезая из аппарата. Пылающее, косматое солнце стояло высоко над Марсом. Такое солнце видывали в Петербурге, в мартовские, ясные дни, когда талым ветром вымыто все небо. – Веселое у них солнце, – сказал Гусев и чихнул, – до того ярок был свет в густо-синей высоте. Покалывало грудь, стучала кровь в виски, но дышалось легко, – воздух был тонок и сух. Аппарат лежал на оранжево-апельсиновой, плоской равнине. Горизонт кругом – близок, подать рукой. Почва сухая, потрескавшаяся. Повсюду на равнине стояли высокие кактусы, как семисвечники, – бросали резкие, лиловые тени. Подувал сухой ветерок. Лось и Гусев долго озирались, потом пошли по равнине. Итти было необычайно легко, хотя ноги и вязли по щиколотку в рассыпающей почве. Огибая жирный высокий кактус, Лось протянул к нему руку. Растение, едва его коснулось, затрепетало, как под ветром, и бурые его, мясистые отростки потянулись к руке. Гусев пхнул сапогом ему под корень, – ах, погань, – кактус повалился, вонзая в песок колючки. Шли около получаса. Перед глазами расстилалась все та же оранжевая равнина, – кактусы, лиловые тени, трещины в грунте. Когда повернули к югу и солнце стало сбоку, – Лось стал присматриваться, – словно что-то соображая, – вдруг остановился, присел, хлопнул себя по колену: – Алексей Иванович, почва-то ведь вспаханная. – Что вы? Действительно, теперь ясно были видны широкие, полуобсыпавшиеся борозды пашни и правильные ряды кактусов. Через несколько шагов Гусев споткнулся о каменную плиту, в нее было ввернуто большое, бронзовое кольцо с обрывком каната. Лось шибко потер подбородок, глаза его блестели. – Алексей Иванович, вы ничего не понимаете? – Я вижу, что мы – в поле. – А кольцо – зачем? – Чорт их в душу знает, зачем они кольцо ввинтили. А затем, чтобы привязывать бакен. Видите – ракушки. Мы – на дне канала. Гусев приставил палец к ноздре, высморкался. Они повернули к западу и шли поперек борозд. Вдалеке над полем поднялась и летела, судорожно взмахивая крыльями, большая птица с висячим, как у осы, телом. Гусев приостановился, положил руку на револьвер. Но птица взмыла, сверкнув в густой синеве, и скрылась за близким горизонтом. Кактусы становились выше, гуще, добротнее. Приходилось осторожно пробираться в их живой, колючей чаще. Из-под ног выбегали животные, похожие на каменных ящериц, – ярко оранжевые, с зубчатым хребтом. Несколько раз в гуще лапчатой заросли скользили, кидались в сторону, какие-то щетинистые клубки. Здесь шли осторожно. Кактусы кончились у белого, как мел, покатого берега. Он был обложен, видимо, древними, тесаными плитами. В трещинах и между щелями кладки висели высохшие волокна мха. В одну из плит ввернуто такое же, как на поле, кольцо. Хребтатые ящерицы грелись на припеке. Лось и Гусев взобрались по откосу наверх. Отсюда была видна холмистая равнина того же апельсинового, но более тусклого цвета. Кое-где разбросаны на ней кущи низкорослых, подобных горным соснам, деревьев. Кое-где белели груды камней, очертания развалин. Вдали, на северо-западе, поднималась лиловая гряда гор, острых и неровных, как застывшие языки пламени. На вершинах сверкал снег. – Вернуться нам надо, поесть, передохнуть, – сказал Гусев, – умаемся, – тут, видимо, ни одной живой души нет. Они стояли еще некоторое время. Равнина была пустынна и печальна, – сжималось сердце. – Да, заехали, – сказал Гусев. Они спустились с откоса и пошли к аппарату, и долго блуждали, разыскивая его среди кактусов. Вдруг Гусев стал: – Вот он! Привычной хваткой расстегнул кобур, вытащил револьвер: – Эй, – закричал он, – кто там у аппарат, так вашу эдак! Стрелять буду. – Кому кричите, Алексей Иванович? – Видите – аппарат поблескивает. – Вижу теперь, да. – А вон – правее его – сидит. Лось, наконец, увидел, и они, спотыкаясь, побежали к аппарату. Существо, сидевшее около аппарата, двинулось в сторону, запрыгало между кактусами, подскочило, раскинуло длинные, перепончатые крылья, с треском поднялось и, описав полукруг, взмыло над людьми. Это было то самое, что давеча они приняли за птицу. Гусев повел револьвером, ловчась срезать на лету крылатого зверя. Но Лось, вдруг, вышиб у него оружие крикнул: – С ума сошел. Это человек! Закинув голову, раскрыв рот, Гусев глядел на удивительное существо, описывающее круги в кубово-синем небе. Лось вынул носовой платок и помахал им птице. – Мстислав Сергеевич, поосторожнее, как бы он в нас чем-нибудь не шарахнул оттуда. – Спрячьте, говорю, револьвер. Большая птица снижалась. Теперь ясно было видно человекообразное существо, сидящее в седле летательного аппарата. По пояс тело сидящего висело в воздухе. На уровне его плеч взмахивали два изогнутых, подвижных крыла. Под ними, впереди, крутился теневой диск, – видимо, воздушный винт. Позади седла – хвост с раскинутыми вилкой рулями. Весь аппарат – подвижен и гибок, как живое существо. Вот, он нырнул и пошел у самой земли, – одно крыло вниз, другое – вверх. Показалась голова марсианина в шапке – яйцом, с длинным козырьком. На глазах – очки. Лицо – кирпичного цвета, узкое, сморщенное, с острым носом. Он разевал большой рот и кричал что-то. Часто, часто замахал крыльями, снизился, пробежал по земле, и соскочил с седла – шагах в тридцати от людей. Марсианин был, как человек среднего роста, – одет в темную, широкую куртку. Сухие ноги его, выше колен, прикрыты плетеными гетрами. Он с сердцем стал указывать на поваленные кактусы. Но, когда Лось и Гусев двинулись к нему, он живо вскочил в седло, погрозил оттуда длинным пальцем, взлетел, почти без разбега, и сейчас же опять сел на землю, и продолжал кричать писклявым, тонким голосом, указывая на поломанные растения. – Чудак, обижается, – сказал Гусев, и крикнул марсианину, – да плюнь ты на свои чортовы кактусы, будет тебе орать, тудыть твою в душу. – Алексей Иванович, перестаньте ругаться, он не понимает по-русски. Сядьте, иначе он не подойдет. Лось и Гусев сели на горячий грунт. Лось стал показывать, что хочет пить и есть. Гусев закурил папиросу, сплюнул. Марсианин некоторое время глядел на них, и кричать перестал, но все еще сердито грозил длинным, как карандаш, пальцем. Затем, отвязал от седла мешок, кинул его в сторону людей, поднялся кругами на большую высоту, и быстро ушел на север, скрылся за горизонтом. В мешке оказались две металлические коробки и плетеная фляжка с жидкостью. Гусев вскрыл коробки ножом, – в одной было сильно пахучее желе, в другой, – студенистые кусочки, похожие на рахат-лукум. Гусев понюхал: – Тьфу, сволочи, что едят. Он вытащил из аппарата корзину с провизией, набрал сухих обломков кактуса и запалил их. Поднялся легкой струйкой желтый дымок, кактусы тлели, но жара было много. Разогрели жестянку с солониной, разложили еду на чистом платочке. Ели жадно, только сейчас почувствовали нестерпимый голод. Солнце стояло над головой, ветер утих, было жарко. По оранжевым кочкам прибежала ящерица. Гусев кинул ей кусочек сухаря. Она поднялась на передних лапах, подняла треугольную рогатую головку, и застыла, как каменная. Лось попросил папироску и прилег, подперев щеку, – курил, усмехался. – Алексей Иванович, знаете, – сколько времени мы не ели? – Со вчерашнего вечера, Мстислав Сергеевич, перед отлетом, я картошки наелся. – Не ели мы с вами, друг милый, двадцать три, или двадцать четыре дня. – Сколько? – – Вчера в Петербурге было 18 августа, – сказал Лось, – а сегодня в Петербурге 11 сентября: вот чудеса какие: – Этого, вы мне голову оторвите, я не пойму, Мстислав Сергеевич. – Да, этого и я хорошенько-то не понимаю – как это так. Вылетели мы в семь. Сейчас – видите – два часа дня. Девятнадцать часов тому назад мы покинули землю, – по этим часам. А по часам, которые остались у меня в мастерской – прошло около месяца. Вы замечали, – едете вы в поезде, спите, поезд останавливается, вы либо проснетесь от неприятного ощущения, либо во сне вас начинает томить. Это потому, что, когда вагон останавливается – во всем вашем теле происходит замедление скорости. Вы лежите в бегущем вагоне, и ваше сердце бьется и ваши часы идут скорее, чем если бы вы лежали в недвигающемся вагоне. Разница неуловимая, потому что скорости очень малы. Иное дело – наш перелет. Половину пути мы пролетели почти со скоростью света. Тут уже разница ощутима. Биение сердца, скорость хода часов, колебание частиц в клеточках тела – не изменились по отношению друг друга, покуда мы летели в безвоздушном пространстве: – мы составляли одно целое с аппаратом, все двигалось в одном с ним ритме. Но, если скорость аппарата превышала в пятьсот тысяч раз нормальную скорость движения тела на земле, то скорость биения моего сердца один удар в секунду, – если считать по часам, бывшим в аппарате, – увеличилась в пятьсот тысяч раз, то есть – мое сердце билось во время полета пятьсот тысяч ударов в секунду, считая по часам, оставшимся в Петербурге. По биению моего сердца, по движению стрелки хронометра в моем кармане, по ощущению всего моего тела – мы прожили в пути десять часов сорок минут. И это на самом деле – были десять часов сорок минут. Но по биению сердца петербургского обывателя, по движению стрелки на часах Петропавловского собора – прошло со дня нашего отлета три с лишком недели. Впоследствии можно будет построить большой аппарат, снабдить его на полгода запасом пищи, кислорода и ультралиддита, и предлагать каким-нибудь чудакам: – вам не нравится жить в наше время, – войны, революции, мятежи – хаос. Хотите жить через сто лет? Для этого нужно только запастись терпением на полгода, посидеть в этой коробке, но зато – какая жизнь? Вы перескочите через столетие. И отправлять их со скоростью света на полгода в междузвездное пространство. Поскучают, обрастут бородой, вернутся, а на земле – золотой век. И школьники учат: – сто лет тому назад вся Европа была потрясена войнами и революциями. Столицы мира погибли в анархии. Никто ни во что и ничему не верил. Земля еще не видела подобных бедствий. Но вот, в каждой стране стало собираться ядро мужественных и суровых людей, они называли себя «Справедливыми». Они овладели властью, и стали строить мир на иных, новых законах – справедливости, милосердия и законности желания счастья, – это, в особенности, важно, Алексей Иванович: – счастье. А ведь все это так и будет, когда-нибудь. Гусев охал, щелкал языком, много удивлялся: – Мстислав Сергеевич, а как вы думаете насчет этого питья – мы не отравимся? – Он зубами вытащил из марсианской плетеной фляжки затычку, попробовал жидкость на язык, сплюнул: – пить можно. – Хлебнул, крякнул. – Вроде нашей мадеры, попробуйте. Лось попробовал: жидкость была густая, сладковатая, с сильным запахом мускатного ореха. Пробуя, они выпили половину фляжки. По жилам пошло тепло и особенная, легкая сила. Голова же оставалась ясной. Лось поднялся, потянулся, расправился: хорошо, легко, странно было ему под этим иным небом, – несбыточно, дивно. Будто он выкинут прибоем звездного океана, – заново рожден в неизведанную, новую жизнь. Гусев отнес корзину с едой в аппарат, плотно завинтил люк, сдвинул картуз на самый затылок: – Хорошо, Мстислав Сергеевич, не жалко, что поехали. Решено было опять пойти к берегу и побродить до вечера по холмистой равнине. Весело переговариваясь, они пошли между кактусами, иногда перепрыгивали через них длинными, легкими прыжками. Камни набережного откоса скоро забелели сквозь заросль. Вдруг, Лось стал. Холодок омерзения прошел по спине. В трех шагах, у самой земли, из-за жирных листьев глядели на него большие, как лошадиные, полуприкрытые рыжими веками глаза. Глядели пристально, с лютой злобой. – Вы что? – спросил Гусев, и тоже увидел глаза. И, не размышляя, сейчас же выстрелил в них, – взлетела пыль. Глаза исчезли. – Вон он! – Гусев повернулся и выстрелил еще раз в низко – по земле – стремительно бегущее животное: – углами подняты восемь ног, бурое, редкополосое, жирное тело. Это был огромный паук, какие на земле водятся лишь на дне моря. Он ушел в заросль. Заброшенный дом От берега до ближайшей кущи деревьев Лось и Гусев шли по горелому, бурому праху, – перепрыгивали через обсыпавшиеся, неширокие каналы, огибали высохшие прудки. Кое-где,
светлые, ледяные глаза его остановились на Гусеве. Затем, он глядел только на Лося. Приблизился к людям, поднял крошечную руку в широком рукаве, и сказал тонким, стеклянным, медленным голосом птичье слово: – Талцетл. Еще более расширились его глаза, осветились холодным возбуждением. Он повторил птичье слово и повелительно указал на небо. Лось сказал: – Земля. – Земля, – с трудом повторил марсианин, поднял кожу на лбу. Шишки его потемнели. Гусев выставил ногу, кашлянул и сказал сердито: – Из России, мы – русские. Мы, значит, к вам, здрасте, – он дотронулся до козырька, – мы вас не обижаем, вы нас не обижайте… Он, Мстислав Сергеевич, ни чорта по-нашему не понимает. Голубоватое, умное лицо марсианина было неподвижно, лишь на покатом лбу его, между бровей, стало вздуваться от напряжения красноватое пятно. Легким движением руки он указал на солнце и проговорил знакомый звук, прозвучавший странно: – Соацр. Он указал на почву, развел руками, как бы обхватывая шар: – Тума. Указал на одного из солдат, стоявших полукругом позади него, указал на Гусева, на себя, на Лося: – Шохо. Так, он назвал словами несколько предметов, выслушал их значение на языке земли. Приблизился к Лосю и важно коснулся безымянным пальцем его лба, впадины между бровями. Лось нагнул голову в знак приветствия. Гусев, после того, как его коснулись, дернул на лоб козырек: – Как с дикарями обращаются. Марсианин подошел к аппарату и долго, со сдержанным удивлением, затем, поняв, видимо, его принцип, – с восхищением рассматривал огромное, стальное яйцо, покрытое коркой нагара. Вдруг, всплеснул руками, обернулся к солдатам и быстро, быстро стал говорить им, подняв к небу стиснутые руки. – Аиу, – ответили солдаты завывающими голосами. Он же положил ладонь на лоб, вздохнул глубоко, – овладел волнением и, повернувшись к Лосю, уже без холода, потемневшими, увлаженными глазами взглянул ему в глаза: – Аиу, – сказал он, – аиу утара шохо, дациа тума ра гео талцетл. Вслед за этим он рукою закрыл глаза и поклонился низко. Выпрямился, подозвал солдата, взял у него узкий нож и стал царапать по обшивке аппарата: начертил яйцо, над ним крышу, сбоку – фигурку солдата.
В гладких стенах – узкие, как щели, глубокие отверстия окон. Две квадратные, сужающиеся кверху, колонны из того же черно-кровяного камня поддерживали скульптурное перекрытие входа. Плоские, во всю ширину здания, ступени вели к низким, массивным дверям. Высохшие волокна ползучих растений висели между темными плитами стен. Дом напоминал гигантскую гробницу. Гусев стал пробовать плечом дверь, окованную бронзой. Дверь подалась. Они минули темный вестибюль и вошли в многоугольную высокую залу. Свет проникал в нее сквозь забранные стеклом отверстия сводчатого купола. Зала была почти пуста. несколько опрокинутых табуретов, стол с откинутой в одном углу мохнатой скатертью и блюдом с истлевшими остатками еды, несколько низких диванов у стен, на каменном полу – консервные жестянки, разбитые бутыли, какая-то, странной формы, машина, не то орудие – из дисков, шаров и металлической сети, стоящая близ дверей, – все было покрыто слоем пыли. Пыльный свет с купола падал на желтоватые, точно мраморные, стены. Вверху они были опоясаны широкой полосой мозаики. Очевидно, она изображала древнейшие события истории, – борьбу желтокожих великанов с краснокожими: – морские волны с погруженной в них по пояс человеческой фигурой, та же фигура, летящая между звезд, затем, – картины битв, нападение хищных зверей, стада длинношерстных животных, гонимые пастухами, сцены быта, охоты, пляски, рождения и погребения, – мрачный пояс этой мозаики смыкался над дверьми изображением постройки гигантского цирка. – Странно, странно, – повторял Лось, влезая на диваны, чтобы лучше рассмотреть мозаику, – Алексей Иванович, видите рисунок головы на щитах, понимаете, что это такое? Гусев, тем временем, отыскал в стене едва приметную дверь, – она открывалась на внутреннюю лестницу, ведущую в широкий, сводчатый коридор, залитый пыльным светом. Вдоль стен и в нишах коридора стояли каменные и бронзовые фигуры, торсы, головы, маски, черепки ваз. Украшенные мрамором и бронзой порталы дверей вели отсюда во внутренние покои. Гусев пошел заглядывать в боковые, низкие, затхлые, слабо освещенные комнаты. В одной был высохший бассейн, в нем валялся дохлый паук. В другой – вдребезги разбитое зеркало, закрывающее одну из стен, на полу – куча истлевшего тряпья, опрокинутая мебель, в шкафах – лохмотья одежд. В третьей комнате, низкой, закутанной коврами, на возвышении, под высоким колодцем, откуда падал свет, стояла широкая кровать. С нее до половины свешивался скелет марсианина. Повсюду – следы жестокой борьбы. В углу, тычком, лежал второй скелет. Здесь среди мусора и тряпья Гусев отыскал несколько вещиц из чеканного, тяжелого металла, – видимо золота. Это были предметы женского обихода, – украшения, ларчики, флакончики. Он снял с истлевшей одежды скелета два, соединенные цепочкой, больших граненых камня, прозрачных и темных, как ночь. Добыча была не плоха. Лось осматривал скульптуру в коридоре. Среди востроносых, каменных голов, изображений маленьких чудовищ, раскрашенных масок, склеенных ваз, странно напоминающих очертанием и рисунком древнейшие этрусские амфоры, – внимание его остановила большая, поясная статуя. Она изображала обнаженную женщину со всклокоченными волосами и свирепым, неправильным лицом. Острые груди ее торчали в стороны. Голову обхватывал золотой обруч из звезд, надо лбом он переходил в тонкую параболу, – внутри ее заключалось два шарика: рубиновый и красновато-кирпичный, глиняный. В чертах чувственного и властного лица было что-то волнующе знакомое, выплывающее из непостижимой памяти. С боку статуи, в стене, темнела, небольшая ниша, забранная решеткой. Лось запустил пальцы сквозь прутья, но решетка не подалась. Он зажег спичку и увидел в нише, на истлевшей подушечке, золотую маску. Это было изображение широкоскулого, человеческого лица со спокойно закрытыми глазами. Лунообразный рот улыбался. Нос – острый, клювом. На лбу, между бровей, – припухлость в виде плоских пчелиных сот. Лось сжег половину коробки спичек, с волнением рассматривая эту удивительную маску. Незадолго до отлета с земли он видел снимки подобных масок, открытых недавно среди развалин гигантских городов по берегам Нигера, в той части Африки, где теперь предполагают следы культуры исчезнувшей расы. Одна из боковых дверей в коридоре была приоткрыта. Лось вошел в длинную, очень высокую комнату с хорами и каменной балюстрадой. Внизу и наверху – на хорах стояли плоские шкафы и тянулись полки, уставленные маленькими, толстыми книжечками. Украшенные тиснением и золотой чеканкой корешки их тянулись однообразными линиями вдоль серых стен. В шкафах стояли металлические цилиндрики, в иных – огромные, переплетенные в кожу или в дерево – книги. Со шкафов, с полок, из темных углов библиотеки глядели каменными глазами морщинистые, лысые головы ученых марсиан. По комнате расставлено несколько глубоких кресел, несколько ящичков на тонких ножках с приставленным с боку круглым экраном. Затаив дыхание, Лось оглядывал эту, с запахом тления и плесени, сокровищницу, где молчала, закованная в книги, мудрость тысячелетий, пролетевших над Марсом. На цыпочках он подошел к полке и стал раскрывать книги. Бумага их была зеленоватая, шрифт геометрического очертания, мягкой, коричневой окраски. Одну из книг, с чертежами подъемных машин, Лось сунул в карман, чтобы просмотреть на досуге. В металлических цилиндрах оказались вложенными желтоватые, звучащие под ногтем, как кость, валики, подобные валикам фонографа, но поверхность их была гладкая, как стекло. Один из таких валиков лежал на ящике с экраном, видимо приготовленный для заряжения и брошенный во время гибели дома. Затем, Лось открыл черный шкаф, взял, наугад, одну из переплетенных в кожу, изъеденную червями, легкую, пухлую книгу и рукавом осторожно отер с нее пыль. Желтоватые, ветхие листы ее шли сверху вниз непрерывной, сложенной зигзагами, полосою. Эти, переходящие одна в другую, страницы были покрыты цветными треугольниками, величиною с ноготь. Они бежали слева направо и в обратном порядке неправильными линиями, то падая, то сплетаясь. Они менялись в очертании и цвете. Спустя несколько страниц между треугольниками появились цветные круги, меняющейся, как медузы, формы и окраски. Треугольники стали складываться в фигуры. Сплетения и переливы цветов и форм этих треугольников, кругов, квадратов, сложных фигур бежали со страницы на страницу. Понемногу в ушах Лося начала наигрывать, едва уловимая, тончайшая, пронзительно печальная музыка. Он закрыл книгу, прикрыл глаза рукой и долго стоял, прислонившись к книжным полкам, взволнованный и одурманенный никогда еще не испытанным очарованием: – поющая книга. – Мстислав Сергеевич, – раскатисто по дому пронесся голос Гусева, – идите-ка сюда, скорее. Лось вышел в коридор. В конце его, в дверях, стоял Гусев, испуганно улыбаясь: – Посмотрите-ка, что у них творится. Он ввел Лося в узкую, полутемную комнату, в дальней стене было вделано большое, квадратное, матовое зеркало, перед ним стояло несколько табуретов и кресел. – Видите – шарик висит на шнурке, думаю, – золотой, дай сорву, глядите, что получилось. Гусев дернул за шарик. Зеркало озарилось, появились уступчатые очертания огромных домов, окна, сверкающие закатным солнцем, машущие ветви деревьев, глухой гул толпы наполнил темную комнату. По зеркалу, сверху вниз, закрывая очертания города, скользнула крылатая тень. Вдруг огненная вспышка озарила экран, резкий треск раздался под полом комнаты, туманное зеркало погасло. – Короткое замыкание, провода перегорели, – сказал Гусев, – а ведь нам надо бы итти, Мстислав Сергеевич, ночь скоро. Закат Раскинув узкие, туманные крылья, пылающее солнце клонилось к закату. Лось и Гусев бежали по тускнеющей, теперь еще более пустынной и дикой равнине к берегу канала. Солнце быстро уходило за близкий край поля, и кануло. Ослепительно алое сияние разлилось на месте заката. Резкие лучи его озарили полнеба, и быстро, быстро покрывались серым пеплом, – гасли. Небо густо темнело. В пепельном закате, низко над Марсом, встала большая, красная звезда. Она всходила, как гневный глаз. Несколько мгновений темнота была насыщена лишь ее мрачными лучами. Но уже по всему непроглядному небу начали высыпать звезды, сияющие, зеленоватые созвездия, – ледяные лучи их кололи глаза. Мрачная звезда, восходя, разгоралась. Добежав до берега, Лось остановился и, указывая рукой на красную звезду, сказал: – Земля. Гусев снял картуз, вытер пот со лба. Закинув голову, глядел на плывущую между созвездиями далекую родину. Его лицо было печально и побледневшее. Так, они долго стояли на белеющем в звездном свету древнем берегу канала. Но вот, из-за темной и резкой черты горизонта появился светлый серп, меньше лунного, и стал подниматься над кактусовым полем. Длинные тени легли от лапчатых растений. Гусев локтем толкнул Лося. – Позади-то нас, поглядите. Позади них над холмистой равниной, над рощами и развалинами, стоял второй спутник Марса. Круглый, желтоватый диск его, так же меньший луны, клонился за зубчатые горы. Отблескивали на холмах металлические диски. – Ну и ночь, – прошептал Гусев, – как во сне. Они осторожно спустились с берега в темные заросли кактусов. Из-под ног шарахнулась чья-то тень. Мохнатый клубок побежал по лунным пятнам. Заскрежетало. Пискнуло – пронзительно, нестерпимо тонко. Шевелились, поблескивающие в мертвом свету листья кактусов. Липла к лицу паутина, упругая, как сеть. Вдруг, вкрадчивым, ужасным, раздирающим воем огласилась ночь. Оборвало. Все стихло. Гусев и Лось большими прыжками, содрогаясь от отвращения и ужаса бежали по полю, перескакивали через ожившие растения. Наконец, в свету восходящего серпа блеснула стальная обшивка аппарата. Добежали. Присели, отпыхиваясь. – Ну, нет, по ночам в эти паучиные места я не ходок, – сказал Гусев, отвинтил люк и полез в аппарат. Лось еще медлил. Прислушивался, поглядывал. И вот, он увидел – между звезд черным фантастическим силуэтом плыла крылатая тень корабля. Лось глядит на Землю Тень воздушного корабля исчезла. Лось влез на обшивку аппарата, закурил трубочку и поглядывал на звезды. Тонкий холодок слегка знобил тело. Внутри аппарата возился, бормотал Гусев, рассматривал, прятал найденные вещицы. Потом голова его высунулась из люка: – Что вы ни говорите, Мстислав Сергеевич, а это все золото, а камушкам – цены нет. Эти вещи в Петербурге продать – десять вагонов денег. Вот дуреха-то моя обрадуется. Голова скрылась, и вскоре он совсем затих. Счастливый был человек, Гусев. Но Лось спать не мог, – сидел, помаргивал на звезды, посасывал трубочку. Чорт знает что такое! Откуда на Марс могли попасть африканские маски с этим отличительным, третьим глазом в виде сот в междубровной впадине? А мозаика? Погибающие в море, летящие между звезд великаны? Изображение головы сфинкса на щитах? А знак параболы: – рубиновый шарик, – земля и кирпичный, – Марс? Знак власти над двумя мирами. Непостижимо. А поющая книга? А странный город, появившийся в туманном зеркале? Затем, – почему весь этот край покинут, заброшен? Лось выколотил трубку о каблук и снова набил ее табаком. Скорее бы настал день. Очевидно, что марсианин-летчик даст знать куда-нибудь в населенный центр. Быть может, их уже и сейчас разыскивают, и проплывший перед звездами корабль, именно, послан за ними. Лось оглянул небо. Свет красноватой звезды-земли бледнел, она приближалась к зениту, лучик от нее шел в самое сердце. Бессонной ночью, стоя в воротах сарая, Лось, точно так же, с холодной печалью глядел на восходивший Марс. Это было позапрошлой ночью. Лишь одна ночь отделяла его от земли, от мучительных теней. Но какая ночь! Земля, земля, зеленая, то в облаках, то в прорывах света, пышная, многоводная, так расточительно жестокая к своим детям, политая горячей кровью, и – все же любимая, – родина… Ледяным ужасом сжало мозг: Лось ясно увидел себя, сидящего среди чужой пустыни на железной коробке, как дьявол одинокого, покинутого Духом земли. Тысячелетия прошлого и тысячелетия грядущего – не одна ли это непрерывная жизнь одного тела, освобождающегося от хаоса? Быть может, этот красноватый шарик земли, плывущий в звездной пустыне, – лишь живое, плотское сердце великого Духа, раскинутого в тысячелетиях? Человек, эфемерида, пробуждающийся на мгновение к жизни, он – Лось, один, своей безумной волей оторвался от великого Духа, и вот, как унылый бес, презренный и проклятый, один сидит на пустыре. Было от чего замерзнуть сердцу. Вот оно, вот оно – одиночество. Лось соскочил с аппарата и влез в люк, лег рядом с похрапывающим Гусевым. Так, стало легче. Этот простой человек не предал родины, прилетел за тридевять земель, на девятое небо, и только и смотрит, что бы ему захватить, привезти домой, Маше. Спит покойно, совесть чиста. От тепла, от усталости Лось понемногу задремал. Во сне сошло на него утешение. Он увидел берег земной реки, березы, шумящие от ветра, облака, искры солнца и воде, и на той стороне кто-то в белом машет ему, зовет, манит. Лося и Гусева разбудил сильный шум воздушных винтов. Марсиане Ослепительно розовые гряды облаков, как жгуты пряжи, висевшей с востока на запад, покрывали утреннее небо. То появляясь в густо синих просветах, то исчезая за розовыми грядами, опускался, залитый солнцем, летучий корабль. Очертание его трехмачтового остова напоминало карфагенскую галеру. Три пары острых, гибких крыльев простирались с боков его. Корабль прорезал облака, и, весь влажный, серебристый, сверкающий, повис над кактусами. На крайних его коротких мачтах мощно ревели вертикальные винты, не давая ему опуститься. С бортов откинулись лесенки, и корабль сел на них. Винты остановились. По лесенкам вниз побежали щуплые фигуры марсиан. Они были в одинаковых, яйцевидных шлемах, в серебристых, широких куртках, с толстыми воротниками, закрывающими шею и низ лица. В руках у каждого было оружие, в виде короткого, с диском посредине, автоматического ружья. Гусев, насупившись, стоял около аппарата. Держа руку на маузере, поглядывал, как марсиане выстроились в два ряда. Их ружья лежали дулом на согнутой руке. – Оружие, сволочи, как бабы держат, – проворчал он. Лось стоял, сложив руки на груди, улыбаясь. Последним с корабля спустился марсианин, одетый в черный, падающий большими складками, халат. Открытая голова его была лысая, в шишках. Безбородое, узкое лицо – голубоватого цвета. Увязая в рыхлой почве, он прошел мимо двойного ряда солдат. Выпуклые,
лестнице, сказал несколько слов и, подняв трость, указал ею на корабль. Тотчас к кораблю сбежал один из марсиан и тихо и быстро проговорил что-то нагнувшемуся к нему через борт лысому марсианину. Раздались сигнальные свистки, двое солдат взбежали на борт, завыли винты, и корабль, грузно отделившись от площади, поплыл над городом в северном направлении. В лазоревой роще Соацера утонула далеко за холмами. Корабль летел над равниной. Кое-где виднелись однообразные линии построек, столбы и проволоки подвесных дорог, отверстия шахт, груженые шаланды, двигающиеся по узким каналам. Но вот, из лесных кущ все чаще стали подниматься скалистые пики. Корабль снизился, пролетел над дымным ущельем и сел на луг, покато спускающийся к темным и пышным зарослям. Лось и Гусев взяли мешки, и вместе с лысым их спутником пошли по лугу вниз, к роще. Водяная пыль, бьющая из боковых отверстий переносных труб, играла радугами над сверкающей влагою, кудрявой травой. Стадо низкорослых, длинношерстых животных, черных и белых, паслось по склону. Было мирно. Тихо шумела вода. Подувал ветерок. Длинношерстые животные лениво поднимались, давая дорогу людям, и отходили, переваливаясь медвежьими лапами, оборачивали плоские, кроткие морды. Мальчик пастух, в длинной, красной рубахе, сидел на камне, подперев подбородок, и тоже лениво глядел на проходивших. Опустились на луг желтые птицы и распушились, отряхиваясь под радужным фонтаном воды. Вдали бродил на длинных ногах ярко зеленый журавль-меланхолик. Подошли к роще. Пышные, плакучие деревья были лазурно-голубые. Смолистая, небесная листва шелестела мягко, шумели повисшие ветви. Сквозь пятнистые стволы играла вдали сияющая вода озера. Пряный, сладкий зной в этой голубой чаще кружил голову. Рощу пересекало много тропинок, посыпанных оранжевым песком. На скрещении их, на круглых полянах, стояли старые, иные поломанные, в лишаях, большие статуи из песчаника. Над зарослями поднимались обломки колонн, остатки циклопической стены. Дорожка загибала к озеру. Открылась его темно-синяя, зеркальная поверхность с опрокинутой вершиной далекой, скалистой горы.
Гусев, смотревший ему через плечо, сказал: – Предлагает кругом аппарата палатку поставить и охрану, только, Мстислав Сергеевич, как бы они у нас вещи не растаскали, люки-то без замков. – Бросьте, в самом деле, дурака валять, Алексей Иванович. – Так ведь там золото. А я с одним, вот с тем, солдатешком переглянулся, – рожа у него самая ненадежная. Марсианин слушал этот разговор с вниманием и почтением. Лось знаками показал ему, что согласен оставить аппарат под охраной. Марсианин поднес к большому, тонкому рту свисток, свистнул. С корабля ответили таким же пронзительным свистом. Тогда марсианин стал высвистывать какие-то сигналы. На верхушке средней, более высокой, мачты поднялись, как волосы, отрезки тонких проволок, раздалось потрескиванье искр. Марсианин указал Лосю и Гусеву на корабль. Солдаты придвинулись, стали кругом. Гусев оглянулся на них, усмехнулся криво, пошел к аппарату, вынул из него два мешка с бельишком и мелочами, крепко завинтил люк, и, указывая на него солдатам, – хлопнул по маузеру, погрозил пальцем, скосоротился ужасно. Марсиане с изумлением наблюдали за этими движениями. – Ну, Алексей Иванович, пленники мы, или гости – податься нам некуда, – сказал Лось, засмеялся, вскинул мешок на плечо, и они пошли к кораблю. На мачтах его с сильным шумом закрутились вертикальные винты. Крылья опустились. Завыли пропеллеры. Гости, быть может пленники, взошли по хрупкой лесенке на борт. По ту сторону Зубчатых гор Корабль летел невысоко над Марсом в северо-западном направлении. Лось и лысый марсианин остались на палубе. Гусев сошел во внутрь корабля к солдатам. В светлой, соломенного цвета, рубке, он сел в плетеное кресло и некоторое время глядел на востроносых, щуплых солдатиков, помаргивающих, как птицы, рыжими глазами. Затем вынул жестяной, с тисненной на нем царь-пушкой, заветный портсигар, – с ним он семь лет не расставался на всех фронтах, – хлопнул по царь-пушке, – «покурим, товарищи», – и предложил папирос. Марсиане с испугом затрясли головами. Один, все-таки, взял папироску, рассмотрел, понюхал и спрятал в карман белых штанов. Когда же Гусев закурил, солдаты в величайшем страхе попятились от него, зашептали птичьими голосами: – Шохо тао хавра, шохо-ом. Красноватые, востренькие лица их с ужасом следили, как «шохо» глотает дым. Но понемногу они принюхались и успокоились, и снова подсели к человеку. Гусев, не особенно затрудняясь незнанием марсианского языка, стал рассказывать новым приятелям про Россию, про войну, революцию, про свои подвиги, – хвастался чрезвычайно: – Гусев – это моя фамилия. Гусев – от гусей: здоровенные у нас такие птицы на земле, вы таких птиц сроду и не видали. А зовут меня – Алексей Иваныч. Я не только полком – я конной дивизией командовал. Страшный герой, ужасный. У меня тактика: пулеметы, не пулеметы, – шашки на голо, – «даешь, сукин сын, позицию». – И рубить. И я весь сам изрубленный, мне наплевать. У нас в военной академии даже особый курс читают: «Рубка Алексея Гусева», ей-Богу, – не верите? Корпус мне предлагали. – Гусев ногтем сдвинул картуз, почесал за ухом. – Надоело, нет, извините. Семь лет воевал, хоть кому очертеет. А тут Мстислав Сергеевич меня зовет, умоляет: «Алексей Иванович, без вас хоть на Марс не лети». Вот, значит, – здрасте. Так-то. Марсиане слушали, дивились. Один принес фляжку с коричневой, мускатного цвета, жидкостью. Другой открыл консервы. Гусев вынул из мешка полбутылки спирту, захваченному с земли. Марсиане выпили и залопотали. Гусев стал целоваться, хлопал их по спинам, шумел. Потом начал вытаскивать из карманов разную дребедень, – предлагал меняться. Марсиане с радостью отдавали ему золотые вещицы за перочинный ножик, за огрызок карандаша, за удивительную, сделанную из ружейного патрона, зажигалку. Со всеми Гусев уж был на ты. Тем временем Лось, облокотившись о решетчатый борт корабля, глядел на уплывающую внизу, унылую, холмистую равнину. Он узнал дом, где побывали вчера. Повсюду лежали такие же развалины, островки деревьев, тянулись высохшие каналы. Указывая на эту пустыню, Лось изобразил недоумение, – почему целый край покинут и мертв? Выпуклые глаза лысого марсианина вдруг стали злыми. Он подал знак, и корабль поднялся, описал дугу и летел теперь к вершинам зубчатых гор. Солнце взошло высоко, облака исчезли. Ревели пропеллеры, при поворотах и подъемах поскрипывали, двигались гибкие крылья, шумели вертикальные винты. Лось заметил, что кроме шума винтов и посвистыванья ветра в крыльях и прорезных мачтах – не было слышно иных звуков: машины работали бесшумно. Не было видно и самих машин. Лишь на оси каждого винта крутилась круглая коробка, подобная кожуху динамы, да на верхушках передней и задней мачт потрескивали две элиптические корзины из серебристой проволоки. Лось спрашивал у марсианина название предметов и записывал их. Затем вынул из кармана давешнюю книжку с чертежами, прося указать звуки геометрических букв. Марсианин с изумлением смотрел на эту книгу. Снова глаза его похолодели, тонкие губы скривились брезгливо. Он осторожно взял книгу из рук Лося и швырнул за борт. От высоты, разреженного воздуха у Лося начало ломить грудь, слезами застилало глаза. Заметив это, марсианин дал знак снизиться. Корабль летел теперь над кроваво-красными, пустынными скалами. Извилистый и широкий горный хребет тянулся с юго-востока на северо-запад. Тень от корабля летела внизу по рваным обрывам, искрящимся жилами руд и металлов, по крутым склонам, поросшим лишаями, срывалась в туманные пропасти, покрывала тучкой сверкающие, как алмазы, ледяные пики, зеркальные глетчеры. Край был дик и безлюден. – Лизиазира, – кивнув на горы, сказал марсианин, – оскалил мелкие, блеснувшие золотом, зубы. Глядя вниз на эти скалы, так печально напомнившие ему мертвый пейзаж разбитой планеты, Лось увидел в пропасти на камнях опрокинутый корабельный остов, обломки серебристого металла были раскиданы кругом него. Далее, из-за гребня скалы поднималось сломанное крыло второго корабля. Направо, пронзенный гранитным пиком, висел третий, весь изуродованный, корабль. Повсюду, в этих местах, виднелись остатки огромных крыльев, разбитых остовов, торчащих ребер. Это было место битвы, казалось, демоны были повержены на эти бесплодные скалы. Лось покосился на соседа. Марсианин сидел, придерживая халат у шеи, и спокойно глядел на небо. Навстречу кораблю летели длиннокрылые птицы, вытянувшись в линию. Вот, они взмыли, сверкнув желтыми крыльями в темной синеве, и повернули. Следя за их снижающимся полетом, Лось увидел черную воду круглого озера, глубоко лежащего между скал. Кудрявые кусты лепились по его берегам. Желтые птицы сели у воды. Озеро начало ходить зыбью, закипело и из средины его поднялась сильная струя воды, раскинулась и опала. – Соам, – проговорил марсианин торжественно. Горный хребет кончался. На северо-западе сквозь прозрачные, зыбкие волны зноя виднелась канареечно-желтая равнина, блестели большие воды. Марсианин протянул руку в направлении туманной, чудесной дали и с длинной улыбкой сказал: – Азора. Корабль слегка поднялся. Влажный, сладкий воздух шел в лицо, шумел в ушах. Азора расстилалась широкой, сияющей равниной. Прорезанная полноводными каналами, покрытая оранжевыми кущами растительности, веселыми, канареечными лугами, Азора, что означало – радость, походила на те цыплячьи, весенние луга, которые вспоминаются во сне, в далеком детстве. По каналам плыли лодки и барки. По берегам разбросаны белые домики, узорные дорожки садов. Повсюду ползали фигурки марсиан. Иные снимались с плоской крыши и летучей мышью летели через воду, или за рощу. Крутились ветряные диски на прозрачных башенках. Повсюду, в лугах, блестели лужи, сверкали ручьи. Чудесный был край Азора. В конце равнины играла солнечная зыбь огромного, водного пространства, куда уходили извилистые линии всех каналов. Корабль летел в ту сторону, и Лось увидел, наконец, большой, прямой канал. Дальний берег его тонул во влажной мгле. Желтоватые, мутные воды его медленно текли вдоль каменного откоса. Летели долго. И вот, в конце канала начал подниматься из воды ровный край стены, уходящей концами за горизонт. Стена вырастала. Теперь были видны огромные глыбы кладки, поросшей кустами и деревьями между щелями. Они подлетали к гигантскому цирку. Он был полон воды. Над поверхностью, во многих местах, поднимались пенными шапками фонтаны… – Ро, – сказал марсианин, важно подняв палец. Лось вытащил из кармана записную книжку, отыскал в ней, наспех, вчера набросанный, чертеж линий и точек на диске Марса. Рисунок он протянул соседу и указал вниз, на цирк. Марсианин всмотрелся, сморщившись, понял, радостно закивал и ногтем мизинца отчеркнул одну из точек на чертеже. Перегнувшись через борт, Лось увидел расходящиеся от цирка две прямые и одну изогнутую линии наполненных водою каналов. Так вот она – тайна: круглые пятна на диске Марса были цирками – водными хранилищами, линии треугольников и полукружий – каналами. Но какие существа могли построить эти циклопические стены? Лось оглянулся на своего спутника. Марсианин выпятил нижнюю губу, поднял разведенные руки к небу: – Тао хацха уталицитл. Корабль пересекал теперь выжженную равнину. На ней лежало розово-красной, весьма широкой, цветущей полосой безводное русло четвертого канала, покрытое, словно посевом, правильными рядами растительности. Видимо, – это была одна из линий второй сети каналов – бледного рисунка на диске Марса. Равнина переходила в невысокие, мягкие холмы. За ними стали проступать голубоватые очертания решетчатых башен. На средней мачте корабля поднялись и защелкали искрами отрезки проволок. За холмами вставали все новые и новые очертания решетчатых башен, уступчатых зданий. Огромный город выступал серебристыми тенями из солнечной мглы. Марсианин сказал: – Соацера. Соацера Голубоватые очертания Соацеры, уступы плоских крыш, решетчатые стены, покрытые зеленью, овальные зеркала прудов, прозрачные башни, – выходя из-за холмов, занимали все большее пространство, тонули за мглистым горизонтом. Множество черных точек летело над городом навстречу кораблю. Цветущий канал ушел к северу. На восток от города расстилалось пустынное, покрытое кучами щебня, изрытое поле. У края этой пустыни, бросая резкую, длинную тень, возвышалась гигантская статуя человека, – потрескавшаяся, покрытая лишаями. Каменный, обнаженный человек стоял во весь рост, ноги его были сдвинуты, руки прижаты к узким бедрам, рубчатый пояс подпирал выпуклую грудь, на солнце тускло мерцал его ушастый шлем, увенчанный острым гребнем, как рыбий хребет. Скуластое лицо с закрытыми глазами улыбалось лунообразным ртом. – Магацитл, – сказал марсианин и указал на небо. Вдали за статуей виднелись огромные развалины цирка, унылые очертания рухнувших арок акведука. Всматриваясь, Лось понял, что кучи щебня на равнине, ямы, холмы – были остатками древнейшего города. Новый город, Соацера, начинался за сверкающим озером, на запад от этих развалин. Черные точки в небе приближались, увеличивались. Это были сотни марсиан, летевших навстречу в крылатых лодках и седлах, на парусиновых птицах, в корзинах с парашютами. Первой домчалась, описала крутой заворот и повисла над кораблем сияющая, золотая, четырехкрылая, как стрекоза, узкая сигара. С нее посыпались цветы, разноцветные бумажки на палубу корабля, – свешивались молодые, взволнованные лица. Лось встал, держась за трос, снял шлем, – ветер поднял его белые волосы. Из рубки вылез Гусев и стал рядом. Охапки цветов полетели на них из лодок. На голубоватых, то смуглых, то кирпичных, лицах подлетающих марсиан было неистовое возбуждение, восторг, ужас. Теперь, над головой, спереди, с боков, вдогонку за медленно плывущим кораблем, летели сотни воздушных экипажей. Вот, скользнул, сверху вниз, в корзине под парашютом размахивающий руками толстяк в полосатом колпаке. Вот, мелькнуло бородатое лицо, глядящее в трубку. Вот, озабоченный, с развевающимися волосами, востроносый марсианин, вертясь перед кораблем на крылатом седле, наводил какой-то крутящийся ящичек на Лося. Вот, пронеслась, вся в цветах, плетеная лодка, – три женских, большеглазых, худеньких лица, голубые чепцы, голубые, летящие рукава, белые шарфы. Пение винтов, шум ветра в крыльях, тонкие свистки, сверкание золота, пестрота одежд в воздушной синеве, внизу – пурпуровая, то серебристая, то канареечная листва парков, сверкающие отблесками солнца окна уступчатых домов, – все было, как сон. Кружилась голова. Гусев озирался, повторял шопотом: – Гляди, гляди, эх ты… Корабль проплыл над висячими садами и плавно опустился на большую, круглую площадь. Тотчас, посыпались, горохом с неба, сотни лодок, корзин, птичищ, – садились, шлепались на белые плиты площади. В улицах, расходящихся от нее звездою, шумели толпы народа, бежали, кидали цветы, бумажки, махали платочками. Корабль сел у высокого и тяжелого, как пирамида, мрачного здания из черно-красного камня. На широкой лестнице его, между квадратных, суженых кверху, колонн, доходивших только до трети высоты дома, стояла кучка марсиан. Они были все в черных халатах, в круглых шапочках. Это был, как Лось узнал впоследствии, Верховный Совет Инженеров, – высший орган управления всеми странами Марса. Марсианин-спутник указал Лосю – ждать. Солдаты сбежали по лесенкам на площадь и окружили корабль, сдерживая напиравшие толпы. Гусев с восхищением глядел на пеструю от одежд, волнующуюся площадь, на вздымающееся над головами множество крыльев, на громады сероватых, или черно-красных зданий, на прозрачные, за крышами, очертания башен. – Ну, город, вот это – город, – повторял он, притоптывая. На лестнице марсиане в черных халатах раздвинулись. Появился высокий, сутулый марсианин, также одетый в черное, с длинным, мрачным лицом, с длинной, узкой, черной бородой. На круглой шапочке его дрожал золотой гребень, как рыбий хребет. Сойдя до середины лестницы, опираясь на трость, он долго смотрел запавшими, темными глазами на пришельцев с земли. Глядел на него и Лось, – внимательно, настороженно. – Дьявол, уставился, – шепнул Гусев. Обернулся к толпе и уже беспечно крикнул: – Здравствуйте, товарищи марсиане, мы к вам с приветом, принимайте гостей. Толпа изумленно вздохнула, заропотала, зашумела, надвинулась. Мрачный марсианин захватил горстью бороду и перевел глаза на толпу, окинул тусклым взором площадь. И под его взглядом стало утихать взволнованное море голов. Он обернулся к стоявшим на
как в поющей книге, знаками и раздавалась, едва уловимая, музыкальная фраза, – Аэлита называла понятие. Она говорила тихим голосом. Не спеша плыли изображения предметов этой странной азбуки. В тишине, в голубоватом сумраке библиотеки, глядели на Лося пепельные глаза, голос Аэлиты сильными и мягкими чарами проникал в сознание. Кружилась голова. Лось чувствовал, – мозг его яснеет, будто поднимается туманная пелена, и новые слова и понятия отпечатлеваются в памяти. Так продолжалось долго. Аэлита провела рукой по лбу, вздохнула и погасила экран. Лось и Гусев сидели, как в тумане. – Идите и лягте спать, – сказала Аэлита гостям на том языке, звуки которого были еще странными, но смысл уже сквозил во мгле сознания. На лестнице Прошло семь дней. Когда, впоследствии, Лось вспоминал это время, – оно представлялось ему синим сумраком, удивительным покоем, где на яву проходили вереницы чудесных сновидений. Лось и Гусев просыпались рано поутру. После ванной и легкой еды шли в библиотеку. Внимательные, ласковые глаза Аэлиты встречали их на пороге. Она говорила почти уже понятные слова. Было чувство невыразимого покоя в тишине и полумраке этой комнаты, в тихих словах Аэлиты, – влага ее глаз переливалась, глаза раздвигались в сферу, и там шли сновидения. Бежали тени по экрану. Слова, вне воли, проникали в сознание. Совершалось чудо: слова, сначала только только звуки, затем сквозящие, как из тумана, понятия, – понемногу наливались соком жизни. Теперь, когда Лось произносил имя – Аэлита – оно волновало его двойным чувством: печалью первого слога АЭ, что означало – «видимый в последний раз», и ощущением серебристого света – ЛИТА, что означало свет звезды. Так, язык нового мира тончайшей материей вливался в сознание, и оно тяжелело. Семь дней продолжалось это обогащение. Уроки были – утром и после заката – до полуночи. Наконец, Аэлита, видимо, утомилась. На восьмой день гостей не пришли будить и они спали до вечера. Когда Лось поднялся с постели, – в окно были видны длинные тени от деревьев. Хрустальным, однообразным голосом посвистывала какая-то птичка.
Чуть шевелились в воде отражения плакучих деревьев. Сияло пышное солнце. В излучине берега, с боков мшистой лестницы, спускающейся в озеро, сидели две огромные, человеческие статуи, потрескавшиеся, поросшие ползучей растительностью. На ступенях лестницы появилась молодая женщина, выходившая из воды. Голову ее покрывал желтый, острый колпачок. Она казалась юношески тонкой, – бело-голубоватая, рядом с грузным очертанием, покрытого мхом, вечно улыбающегося сквозь сон, сидящего Магацитла. Вот, она поскользнулась, схватилась за каменный выступ, подняла голову. – Аэлита, – прошептал марсианин, прикрыл глаза рукавом и потащил Лося и Гусева с дорожки в чащу. Скоро они вышли на большую поляну. В глубине ее, в густой траве, стоял угрюмый, с покатыми стенами, серый дом. От звездообразной, песчаной площадки, перед его фасадом, прямые дорожки бежали через луг, вниз, к роще, где между деревьями виднелись кирпичные, низкие постройки. Лысый марсианин свистнул. Из-за угла дома появился низенький, толстенький марсианин в полосатом халате. Багровое лицо его было точно натерто свеклой. Морщась от солнца, от подошел, но, услышав – кто такие приезжие, сейчас же приноровился удрать за угол. Лысый марсианин заговорил с ним повелительно, и толстяк, садясь на ноги от страха, оборачиваясь, показывая желтый зуб из беззубого рта, – повел гостей в дом. Отдых Гостей отвели в светлые, маленькие, почти пустые комнаты, выходившие узкими окнами в парк. Стены столовой и спален были обтянуты соломенного цвета циновками. В углах стояли кадки с цветущими деревцами. Гусев нашел помещение подходящим: «Вроде багажной корзины, очень славно». Толстяк в полосатом халате, управляющий домом, суетился, лопотал, катался из двери в дверь, вытирал коричневым платком череп, и, время от времени, каменел, выкатывая на гостей склерозные глаза, – тайно устраивал пальцами рожки, огораживался. Он напустил воду в бассейн и привел Лося и Гусева, каждого, в свою ванную, – со дна ее поднимались густые клубы пара. Прикосновение к безмерно уставшему телу горячей, пузырящейся, легкой воды, было так сладко, что Лось едва не заснул в мраморном бассейне. Управляющий вытащил его за руку. Лось едва доплелся до столовой, где был накрыт стол множеством тарелочек с печеной рыбой, паштетами, птицей, крошечными яйцами, засахаренными фруктами. Хрустящие, величиной с орех, шарики хлеба таяли во рту. Кушали крошечными лопаточками. Управляющий каменел, глядя, как люди с земли пожирают блюда деликатнейшей пищи. Гусев вошел в аппетит и лопаточку оставил, ел руками, похваливал. Особенно хорошо было вино, – белое, отдающее синевой, с запахом сырости и смородины. Оно испарялось во рту и огненным зноем текло по жилам. Приведя гостей в спальни, управляющий долго еще хлопотал, подтыкая одеяла, подсовывая подушечки. Но уже крепкий и долгий сон овладел «белыми гигантами». «Они дышали и сопели так громко, что дрожали стекла, трепетали растения в углах, и кровати трещали под их не по-марсиански могучими телами». * * * Лось открыл глаза. Синеватый, искусственный свет лился с потолка, как из чаши. Было тепло и приятно лежать. «Что случилось? Где я лежу?». Но он так и не сделал усилия – вспомнить. «Боже, какая усталость», – подумал он с наслаждением, и снова закрыл глаза. Поплыли какие-то лучезарные пятна, – словно вода играла сквозь лазурную листву. Предчувствие изумительной радости, ожидание, что вот-вот из этих сияющих пятен что-то должно войти сейчас в его сон, – наполняло его чудесной тревогой. Сквозь дрему, улыбаясь, он хмурил брови, – силился проникнуть за эту тонкую пелену скользящих, солнечных пятен. Но еще более глубокий сон прикрыл его облаком. * * * Лось скинул ноги с постели. Сел. Так, сидел некоторое время, опустив голову. Поднялся, дернул в бок толстую штору. За узким окном горели ледяным светом огромные звезды, – незнакомый их чертеж был странен и дик. – Да, да, да, – проговорил Лось, – я не на земле. Земля осталась там. Ледяная пустыня, бесконечное пространство. Уйти так далеко! Я – в новом мире. Ну, да: я же – мертв. Ведь я это знаю. Душа моя – там. Он сел на кровать. Вонзил ногти в грудь, там – где сердце. Затем, лег ничком. – Это ни жизнь, ни смерть. Живой мозг, живое тело. Но весь я – покинут, я – пуст. Вот он, вот он – ад. Он закусил подушку, чтобы не закричать. Он сам не мог понять, почему вторую ночь его так невыносимо мучает тоска по земле, по самому себе, жившему там за звездами. Словно – оторвалась живая нить, и душа его задыхается в ледяной, черной пустоте. – Кто здесь? Лось вскочил. В окно бил луч утреннего света. Соломенная, маленькая комната была ослепительно чиста. Шумели листья, свистали птицы за окном. Лось провел рукой по глазам, глубоко вздохнул. Сердце было тревожно, но радостно. В дверь опять легонько постучали. Лось распахнул дверь, – за нею стоял полосатый толстяк, придерживая обеими руками на животе охапку лазоревых, осыпанных росою, цветов: – Аиу утара аэлита, – пропищал он, протягивая цветы. Туманный шарик За утренней едой Гусев сказал: – Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чорт ее знает какую даль, и, пожалуйте, – сиди в захолустье. В город они небось нас не пустили, – видели, как бородатый-то, черный, насупился. Ох, Мстислав Сергеевич, опасайтесь его. У меня в спальней его портрет висит. Пока нас поят, кормят, а потом что? Пить, есть, в ванных прохлаждаться – за этим, ведь, и лететь не стоило. – А вы не торопитесь, Алексей Иванович, – сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горьковато и сладко, – поживем, обсмотримся, увидят, что мы не опасны, пустят и в город. – Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал. – Что же, по-вашему, мы должны предпринимать? – Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого. – Ссориться хотите? – Нет, не ссориться. А сидеть – цветы нюхать: этого и у нас на земле сколько в душу влезет. А я думаю, – если мы первые сюда заявились, то Марс теперь наш, русский. Это дело надо закрепить. – Чудак вы, Алексей Иванович. – А вот посмотрим, кто из нас чудак. – Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. – Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской Федеративной Республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе, у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный. – Революцию, что ли, хотите устроить? – Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. – Нет, уж, пожалуйста, обойдитесь без революции, Алексей Иванович. – Мне что революция, мне бумага нужна, Мстислав Сергеевич. С чем мы в Петербург-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте документик о присоединении Марса. Это не то, что губернию, какую-нибудь, оттяпать у Польши, – целиком планету. Вот, в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите, кораблями вози. Так-то, Мстислав Сергеевич. Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять – шутит Гусев, или говорит серьезно, – хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка. Лось покачал головой, и, трогая прозрачные, восковые, лазоревые лепестки больших цветов, сказал задумчиво: – Мне не приходило в голову, – для чего я лечу на Марс. Лечу, чтобы прилететь. Были времена, когда мечтатели-конквистадоры снаряжали корабль и плыли искать новые земли. Из-за моря показывался неведомый берег, корабль входил в устье реки, капитан снимал широкополую шляпу и называл землю своим именем: великолепная минута. Затем, он грабил берега. Да, вы, пожалуй, правы: приплыть к берегу еще мало, – нужно нагрузить корабль сокровищами. Нам предстоит заглянуть в новый мир. Какие сокровища. Мудрость, мудрость, – вот что, Алексей Иванович, нужно вывезти на нашем корабле. А у вас все время руки чешутся, – это не хорошо. – Трудно нам будет с вами сговориться, Мстислав Сергеевич. Не легкий вы человек. Лось засмеялся: – Нет, я тяжелый только для самого себя, – сговоримся, милый друг. В дверь поскреблись. Слегка садясь на ноги от страха и почтения, появился управляющий и знаками попросил за собою следовать. Лось поспешно поднялся, провел ладонью по белым волосам. Гусев решительно закрутил усы – торчком. Гости пошли по коридорам и лесенкам в дальнюю часть дома. Управляющий постучал в низенькую дверь. За ней раздался торопливый, точно детский, голос. Лось и Гусев вошли в длинную, белую комнату. Лучи света с танцующей в них пылью, падали сквозь потолочные окна на мозаичный пол, в котором отражались ровные ряды книг, бронзовые статуи, стоящие между плоскими шкафами, столики на тоненьких, острых ножках, облачные зеркала экранов. Недалеко от двери, прислонившись к книжным полкам, стояла пепельно-волосая, молодая женщина, в черном платье, закрытом от шеи до пола, до кистей рук. Над высоко поднятыми ее волосами танцовали пылинки в луче, упавшем, как меч, в золоченые переплеты книг. Это была та, кого вчера на озере марсианин назвал Аэлита. Лось низко поклонился ей. Аэлита, не шевелясь, глядела на него огромными зрачками пепельных глаз. Ее бело-голубоватое, удлиненное лицо чуть-чуть все дрожало. Слегка приподнятый нос, слегка неправильный рот были по-детски нежны. Точно от подъема на крутизну дышала ее грудь под черными и мягкими складками. – Эллио утара гео, – легким, как музыка, нежным голосом, почти шопотом, проговорила она, и наклонила голову так низко, что стал виден ее затылок. В ответ Лось только хрустнул пальцами. Сделав усилие, сказал, непонятно почему, напыщенно: – Пришельцы с земли приветствуют тебя, Аэлита. Сказал и покраснел. Гусев проговорил с достоинством: – Позвольте познакомиться, – полковник Гусев, инженер – Мстислав Сергеевич Лось. Пришли поблагодарить вас за хлеб, за соль. Выслушав человеческую речь, Аэлита подняла голову, – ее лицо стало спокойнее, зрачки – меньше. Она молча вытянула руку, обернула узенькую кисть руки ладонью кверху, и так держала ее некоторое время. Лосю и Гусеву стало казаться, что на ладони ее появился бледно-зеленый, беловатый шар. Аэлита быстро перевернула ладонь и пошла вдоль книжных полок в глубину библиотеки. Гости последовали за ней. Теперь Лось рассмотрел, что Аэлита была ему по плечо, тонкая и легкая, как девочка. Подол ее широкого платья летел по зеркальной мозаике. Оборачиваясь, она улыбалась, – но глаза оставались взволнованными, холодноватыми. Она указала на кожаную скамью, стоявшую в полукруглом расширении комнаты. Лось и Гусев сели. Сейчас же Аэлита присела напротив них у читального столика, положила на него локти и стала мягко и пристально глядеть на гостей. Так они молчали небольшое время. Понемногу Лось начал чувствовать покой и сладость, – сидеть вот так и созерцать эту чудесную, странную девушку. Гусев вздохнул, сказал в полголоса: – Хорошая барышня, очень приятная барышня. Тогда Аэлита заговорила, точно дотронулась до музыкального инструмента, – так чудесен был ее голос. Строка за строкою повторяла она какие-то слова. Вздрагивала, поднималась у нее верхняя губа, смыкались пепельные ресницы. Лицо озарялось прелестью и радостью. Она снова протянула перед собою руку, ладонью вверх. Почти тотчас же Лось и Гусев увидели в углублении ее ладони бело-зеленоватый, туманный шарик, с большое яблоко величиной. Внутри своей сферы он весь двигался и переливался. Теперь оба гостя и Аэлита внимательно глядели на это облачное, опаловое яблоко. Вдруг, струи в нем остановились, проступили темные пятна. Вглядевшись, Лось вскрикнул: на ладони Аэлиты лежал земной шар. – Талцетл, – сказала она, указывая на него пальцем. Шар медленно начал крутиться. Проплыли очертания Америки, Тихоокеанский берег Азии. Гусев заволновался: – Это – мы, мы – русские, это – наше, – сказал он, тыча ногтем в Сибирь. Извилистой тенью проплыла гряда Урала, ниточка нижнего течения Волги. Очертились берега Белого моря. – Здесь, – сказал Лось и указал на Финский залив. Аэлита удивленно подняла на него глаза. Вращение шара остановилось. Лось сосредоточился, в памяти возник кусок географической карты, – и сейчас же, словно отпечаток его воображения, появились на поверхности туманного шара – черная клякса, расходящиеся от нее ниточки железных дорог, надпись на зеленоватом поле – «Петербург» и с боку – большая красная буква начала слова «Россия». Аэлита всмотрелась и заслонила шар, – он теперь просвечивал сквозь ее пальцы. Взглянув на Лося, она покачала головой: – Оцео хо суа, – сказала она, и он понял: – «Сосредоточьтесь и вспоминайте». Тогда он стал вспоминать очертание Петербурга, – гранитную набережную, студеные, синие волны Невы, ныряющую в них лодочку с каким-то чахоточным чиновником, повиснувшие в тумане длинные арки Николаевского моста, густые дымы заводов, дымы и тучи тусклого заката, мокрую улицу, вывеску мелочной лавочки – «чай, сахар, кофе», старенького извозчика на углу. Аэлита, подперев подбородок, тихо глядела на шар. В нем проплывали воспоминания Лося, то отчетливые, то, словно, сдвинутые, стертые. Выдвинулась колонада и тусклый купол Исаакиевского собора, и уже на месте его поступала гранитная лестница у воды, полукруг скамьи, печально сидящая какая-то барышня с зонтиком, а над нею – два сфинкса в тиарах. Поплыли колонки цифр, рисунок чертежа, появился пылающий горн, угрюмый Хохлов, раздувающий угли. Долго глядела Аэлита на странную жизнь, проходящую перед ней в туманных струях шара. Но вот, изображения начали путаться: в них настойчиво вторгались какие-то, совсем иного очертания, картины, – полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди. Вот, заслоняя все, выплыло бородатое, залитое кровью, страшное лицо. Гусев шумно вздохнул. Аэлита с тревогой обернулась к нему, и сейчас же перевернула ладонь. Шар исчез. Аэлита сидела несколько минут, облокотившись, закрыв рукою глаза. Встала, взяла с полки один из цилиндров, вынула из него костяной валик и вложила в читальный, с экраном, столик. Затем, она потянула за шнур, и верхние окна в библиотеке задернулись синими шторами. Она придвинула столик к скамье и повернула включатель. Зеркало экрана осветилось, сверху вниз поплыли по нему фигурки марсиан, животных, дома, деревья, утварь. Аэлита называла каждую фигурку именем. Когда фигурки двигались и совмещались – она называла глагол. Иногда изображения перемежались цветными,
трость с привязанной к ней пряжей. Он приблизился к огням Священного Порога и стал говорить Аолам, собравшимся от всех ущелий: «Моя голова открыта, моя грудь обнажена, – поразите меня мечом, если я скажу ложь. Мы – могущественны. Мы владели звездой Талцетл. Мы перелетели звездную дорогу, называемую млечным путем. Мы покорили туму и уничтожили враждебные нам племена. Мы начали строить водные хранилища и большие каналы, дабы собирать полые воды и орошать доныне бесплодные равнины тумы. Мы построим большой город Саоцера, что значит Солнечное Селенье, мы дадим жизнь всем, кто хочет жизни. Но у нас нет женщин, и мы должны умереть, не исполнив предначертания. Дайте нам ваших девственниц, и мы родим от них племя и оно населит материки тумы. Идите к нам и помогите нам строить». Вестник положил трость с пряжей у огня и сел лицом к порогу. Глаза его были закрыты. И все видели на лбу его – третий глаз, прикрытый плевой, как бы воспаленной. Аолы совещались и говорили между собой: «В горах не хватает корма для скота и мало воды. Зимою мы замерзаем в пещерах. Сильные ветры сносят наши хижины в бездонные ущелья. Послушаемся вестника и вернемся к старым пепелищам». Аолы вышли из горных ущелий на равнину Азоры, гоня перед собой стада хаши и ведя женщин, детей и девственниц. У Аолов не было страха, потому что души их стали кроткими, взоры сильными и сердца мужественными. В горах они познали блаженство столь высокое, что не было теперь зла, которое могло бы помрачить его. Магацитлы взяли девственниц Аолов и родили от них голубое племя Гор. Тогда же начаты были постройкою шестнадцать гигантских цирков Ро, куда собиралась вода во время таянья снегов на полюсах. Бесплодные равнины были прорезаны каналами и орошены. Из пепла возникли новые селения Аолов. Поля давали пышный урожай. Были возведены стены Саоцеры. Во время постройки цирков и стен Магацитлы употребляли гигантские подъемные машины, приводившиеся в движение растительной силой семян. Силою заклинаний Магацитлы могли передвигать большие камни и вызывали рост растений. Они записали свое знание в книги – цветными пятнами и звездными знаками.
Кружилась слегка голова. Было чувство переполненности неизлитой радостью. Лось быстро оделся и, не будя Гусева, пошел в библиотеку, но на стук никто не ответил. Тогда Лось вышел на двор, первый раз за эти семь дней. Поляна полого опускалась к роще, к красноватым и низким постройкам. Туда, с унылым перевыванием, шло стадо неуклюжих, длинношерстых животных, – хаши, – полумедведей, полукоров. Косое солнце золотило кудрявую траву, – весь луг пылал влажным золотом. Пролетели на озеро изумрудные журавли. Вдали выступил, залитый закатом, снежный конус горной вершины. Здесь тоже был покой, чудесная печаль уходящего в мире и золоте дня. Лось пошел к озеру по знакомой дорожке. Те же стояли с обеих сторон плакучие, лазурные деревья, те же увидел он развалины за пятнистыми стволами, тот же был воздух – тонкий, холодеющий. Но Лосю казалось, что только сейчас он увидел эту чудесную природу, – раскрылись глаза и уши, он узнал имена вещей. Пылающими пятнами сквозило озеро сквозь ветви. Но, когда Лось подошел к воде, – солнце уже закатилось, огненные перья заката, языки легкого пламени побежали, охватили полнеба таким неистовым золотом, что сердце на минуту стало. Быстро, быстро огонь покрывался пеплом, небо очищалось, темнело, и вот уже зажглись звезды. Странный рисунок созвездий отразился в воде. В излучине озера, у лестницы, возвышались черными очертаниями два каменные гиганта, сторожа тысячелетий, – сидели, обращенные лицами к созвездиям. Лось подошел к лестнице. Глаза еще не привыкли к быстро наступившей темноте. Он облокотился о подножие статуи и вдыхал сыроватую влагу озера, – горьковатый запах болотных цветов. Отражения звезд расплывались, – над водою закурился тончайший туман. А созвездия горели все ярче, и теперь ясно были видны заснувшие ветви, поблескивающие камушки и улыбающееся во сне лицо сидящего Магацитла. Лось глядел и стоял так долго, покуда не затекла рука, лежавшая на камне. Тогда он отошел от статуи, и сейчас же увидел внизу, на лестнице, Аэлиту. Она сидела, опустив локти на колени, подперев подбородок. – Аиу ту ира хасхе Аэлита, – проговорил Лось, с изумлением прислушиваясь к странным звукам своих слов. Он выговорил их, как на морозе, с трудом. Его желание, – могу ли я быть с вами, Аэлита? – само претворилось в эти чужие звуки. Аэлита медленно обернула голову, сказала: – Да, – и снова опустила подбородок в стиснутые кисти рук. Лось сел рядом на ступень. Волосы Аэлиты были покрыты черным колпачком, – капюшоном плаща. Лицо хорошо различимо в свете звезд, но глаз не видно, – лишь большие тени в глазных впадинах. Холодноватым голосом, спокойно, она спросила: – Вы были счастливы там, на земле? Лось ответил не сразу, – всматривался: ее лицо было неподвижно, рот печально сложен. – Да, – ответил он, и почувствовал холодок в сердце, – да, я был счастлив. – В чем счастье у вас на земле? Лось опять всмотрелся. Опустил голову. – Должно быть в том счастье у нас на земле, чтобы забыть самого себя. Тот счастлив, в ком – полнота, согласие, радость и жажда жить для того, кто дает эту полноту, согласие, радость. Теперь Аэлита обернулась к нему. Стали видны ее огромные глаза, с изумлением глядящие на этого беловолосого великана, человека. – Такое счастье приходит в любви к женщине, – сказал Лось. Аэлита отвернулась. Задрожал острый колпачок на ее голове. Не то она смеялась, – нет. Не то заплакала, – нет. Лось тревожно заворочался на мшистой ступени, потер переносицу. Аэлита сказала чуть дрогнувшим голосом: – Зачем вы покинули землю? – Та, кого я любил – умерла, – сказал Лось. – Жизнь для меня стала ужасна. Я остался один, сам с собой. Не было силы побороть отчаяние, не было охоты – жить. Нужно много мужества, чтобы жить, так на земле все отравлено ненавистью. Я – беглец и трус. Аэлита выпростала руку из-под плаща и положила ее на большую руку Лося, – коснулась и снова убрала руку под плащ: – Я знала, что в моей жизни произойдет это, – проговорила она, словно в раздумьи. – Еще девочкой я видела странные сны. Снились высокие, зеленые горы. Светлые, не наши, реки. Облака, облака, огромные, белые, и – дожди, – потоки воды. И люди – великаны. Я думала, что схожу с ума. Впоследствии мой учитель говорил, что это – АШХЕ, второе зрение. В нас, потомках Магацитлов, живет память об иной жизни, дремлет ашхе, как непроросшее зерно. Ашхе – страшная сила, великая мудрость. Но я не знаю что – счастье? Аэлита выпростала из-под плаща обе руки, всплеснула ими, как ребенок. Колпачок ее опять задрожал: – Уж много лет, по ночам, я прихожу на эту лестницу, гляжу на звезды. Я много знаю. Уверяю вас – я знаю такое, что вам никогда нельзя и не нужно знать. Но счастлива я была, когда в детстве снились облака, облака, потоки дождя, зеленые горы, великаны. Учитель предостерегал меня: он сказал, что я погибну. – Она обернула к Лосю лицо, и вдруг усмехнулась. Лосю стало жутко: так чудесно красива была Аэлита, такой опасный, горьковато-сладкий запах шел от воды, от плаща с капюшоном, от рук, от лица, от дыхания, от ее платья. – Учитель сказал: «ХАО погубит тебя». Это слово означает нисхождение. Аэлита отвернулась и надвинула колпачок плаща ниже, на глаза. После молчания Лось сказал: – Аэлита, расскажите мне о вашем знании. – Это тайна, – ответила она важно, – но вы человек, я должна буду вам рассказать многое. Она подняла лицо. Большие созвездия, по обе стороны млечного пути, сияли и мерцали так, будто ветерок вечности проходил по их огням. Аэлита вздохнула: – Слушайте, – сказала она, – слушайте меня внимательно и покойно. Первый рассказ Аэлиты Тума, то есть Марс, двадцать тысячелетий тому назад был населен Аолами – оранжевой расой. Дикие племена Аолов, – охотники и пожиратели гигантских пауков, – жили в экваторьяльных лесах и болотах. Только несколько слов в нашем языке осталось от этих племен. Другая часть Аолов населяла южные заливы большого материка. Там есть вулканические пещеры с солеными и пресными озерами. Население ловило рыбу и уносило ее под землю, сваливало в соленые озера. В глубине пещер они спасались от зимних стуж. До сих пор там еще видны холмы из рыбьих костей. Третья часть Аолов селилась близ экватора у подножья гор, всюду, где из-под земли били гейзеры питьевой воды. Эти племена умели строить жилища, разводили длинношерстых хаши, воевали с пожирателями пауков и поклонялись кровавой звезде Талцетл. Среди одного из племен, населявшего блаженную страну Азора, появился необыкновенный шохо. Он был сыном пастуха, вырос в горах Лизиазира, и, когда ему минуло тринадцать лет, спустился в селения Азоры, ходил из города в город и говорил так: «Я видел сон, раскрылось небо и упала звезда. Я погнал моих хаши к тому месту, куда упала звезда. Там я увидел лежащего в траве сына неба. Он был велик ростом, его лицо было, как снег на вершинах. Он поднял голову, и я увидел, что из глаз его выходят свет и безумие. Я испугался и упал ниц, и лежал долго, как мертвый. Я слышал, как сын неба взял мой посох и погнал моих хаши, и земля дрожала под его ногами. И еще я услышал его громкий голос, он говорил: „Ты умрешь, ибо я хочу этого“. Но я пошел за ним, потому что мне было жалко моих хаши. Я боялся приблизиться к нему: из его глаз исходил злой огонь, и каждый раз я падал ниц, чтобы остаться живым. Так мы шли несколько дней, удаляясь от гор в пустыню. Сын неба ударял посохом в камень и выступала вода. Хаши и я пили эту воду. И сын неба сказал мне – будь моим рабом. Тогда я стал пасти его хаши, и он кидал мне остатки пищи, и они были горькими». Так говорил пастух жителям на рынках городов. И он говорил еще: «Кроткие птицы и мирные звери живут, не ведая когда придет гибель. Но уже хищный ихи распростер острые крылья над журавлем, и паук сплел сеть, и глаза страшного ча горят сквозь голубую заросль. Бойтесь. У вас нет столь острых мечей, чтобы поразить зло, у вас нет столь крепких стен, чтобы от него отгородиться, у вас нет столь длинных ног, чтобы убежать от всемогущего зла. Я вижу – небо раскрывается и злой сын неба падает в наши селенья. Глаз его, как красный огонь Талцетл». Жители мирной Азоры в ужасе поднимали руки, слушая эти слова. Пастух говорил еще: «Когда кровожадный ча ищет тебя глазами сквозь заросль – стань тенью, и нос ча не услышит запаха твоей крови. Когда ихи падает из розового облака – стань тенью, и глаза ихи напрасно будут искать тебя в траве. Когда при свете двух лун, – олло и литха, – ночью злой паук, цитли, оплетает паутиной твою хижину – стань тенью, и цитли не поймает тебя. Стань тенью для зла, бедный сын тумы. Только зло притягивает зло. Удали от себя все сродное злу, закопай свою ненависть под порогом хижины. Иди к великому гейзеру Соам и омойся. И ты станешь невидимым злому сыну неба, – напрасно его кровавый глаз будет пронзать твою тень». Жители Азоры слушали пастуха. Многие пошли за ним на круглое озеро, к великому гейзеру Соам. Там, иные из приходивших спрашивали: «Как можно закопать зло под порогом хижины?». Иные говорили: «Мы не можем закопать зла, потому что мы обижены соседями». Иные сердились и кричали пастуху: «Ты обманываешь, – обиженные и нищие подговорили тебя усыпить нашу бдительность и завладеть нашими жилищами». Иные сговаривались: «Отведем безумного пастуха на скалу и бросим его в горячее озеро, – пусть сам станет тенью». Слыша это, пастух брал уллу, деревянную дудку, в низу которой на треугольнике были натянуты струны, садился среди сердитых, раздраженных и недоумевающих, и начинал играть и петь. Играл он и пел так прекрасно, что замолкали птицы, затихал ветер, ложились стада, и солнце останавливалось в небе. Каждому из слушающих казалось в тот час, что он уже зарыл свое зло под порогом хижины. Многие шли к озеру и купались. Три года учил пастух. На четвертое лето из болот вышли пожиратели пауков и напали на жителей Азоры. Пастух ходил по селеньям и говорил: «Не касайтесь порога, бойтесь зла в себе, больше смерти бойтесь потерять чистоту». Его слушали и были такие, которые не захотели противиться пожирателям пауков, и дикари побили их на порогах хижин. Тогда старшины городов, сговорившись, взяли пастуха, повели на скалу и бросили его в озеро. Ученье пастуха шло далеко за пределы Азоры. Даже обитатели поморских пещер высекали в скалах изображение его, играющего на улла. Но было так же, что вожди иных племен казнили смертью поклоняющихся пастуху, потому что учение его считали безумным и опасным. И вот, настал час исполнения пророчества. В летописях того времени сказано: «Сорок дней и сорок ночей падали на туму сыны неба. Звезда Талцетл всходила после вечерней зари и горела необыкновенным светом, как злой глаз. Многие из сынов неба падали мертвыми, многие убивались о скалы, тонули в южном океане, но многие достигли поверхности тумы и были живы». Так рассказывает летопись о великом переселении Магацитлов, то-есть одного из племен земной расы, погибшей от потопа двадцать тысячелетий тому назад. Магацитлы летели в бронзовых, имеющих форму яйца, аппаратах, пользуясь для движения растительной силой семян. Они владели ею так же, как вы владеете силой распадения материи. В продолжении сорока дней они покидали землю. Множество гигантских яиц затерялось в звездном пространстве, множество разбилось о поверхность Марса. Небольшое число без вреда опустилось на равнины экваториального материка. Летопись говорит: «Они вышли из яиц, велики ростом и черноволосы. У сынов неба были желтые и плоские лица. Туловища их и колени покрывал бронзовый панцырь. На шлеме был острый гребень, и шлем выдавался впереди лица. В левой руке сын неба держал короткий меч, в правой свиток с письменами, которые погубили бедные и невежественные народы тумы». Таковы были Магацитлы, свирепое и могущественное племя. На земле, на материке, опустившемся на дно океана, они владели городом Ста Золотых Ворот. Они знали Высшую Мудрость, но употребляли ее во зло, потому что были злы. Они пошли в селения Аолов, и брали то, что хотели, и сопротивляющихся им убивали. Они угнали стада хаши на равнины, и стали рыть колодцы. Они вспахали поля и засеяли их ячменем. Но воды в колодцах было мало, погибли зерна ячменя в сухой и бесплодной почве. Тогда они сказали Аолам – итти на равнину, рыть оросительные каналы и строить большие водохранилища. Иные из племен послушались и пошли рыть. Иные сказали: «Не послушаемся и убьем пришельцев». Войска Аолов вышли на равнину и покрыли ее, как туча. Пришельцев было мало. Но они призвали на помощь стихии природы. Началась буря, задрожали горы и равнины, выступил из берегов южный океан. Молнии падали с неба. Деревья и камни носились по воздуху, и громче грома раздавались голоса Магацитлов, читавших заклинания. Аолы гибли, как трава от снежной бури. Пришельцы поражали их мечами и наводили помрачения: войска Аолов сражались между собой, принимая друг друга за врагов. Пылали селения. Разбегались стада. Из болот вышли свирепые ча и разрывали детей и женщин. Пауки оплетали опустевшие хижины. Пожиратели трупов – ихи – разжирели и не могли летать. Многие тогда видели призрак: на закате солнца поднималась из-за края тумы тень человека, – ноги его были расставлены, руки раскинуты, волосы на голове, как пламя. Наставал конец мира. Тогда вспомнили пророчество: «Стань тенью для зла, бедный сын тумы, и кровавый глаз сына неба напрасно пронзит твою тень». Много Аолов пошло к великому гейзеру Соам и там они старались очиститься. Многие уходили в горы и надеялись услышать в туманных ущельях, очищающую от зла, песню уллы. Многие делились друг с другом имуществом. Прощали обиды. Искали в себе и друг в друге доброе, и с песнями и слезами радости приветствовали доброе. В горах Лизиазиры верующие в Пастуха построили Священный Порог, под которым лежало зло. Три кольца неугасимых костров охраняло Порог. Желающий очиститься проходил через огонь. Это был суровый и возвышенный век. Войска Аолов погибли. В лесах были уничтожены пожиратели пауков. Стали рабами остатки рыбарей-поморов. Но Магацитлы не трогали верующих в Пастуха, не касались Священного Порога, не приближались к гейзеру Соам, не входили в глубину горных ущелий, где в полдневный час пролетающий ветер издавал таинственные звуки – песню уллы. Так минуло много кровавых и печальных лет. У пришельцев не было женщин, – завоеватели должны были умереть, не оставив потомства. И вот, в горах, где скрывались Аолы, появился вестник, – прекрасный лицом Магацитл. Он был без шлема и меча. В руке он держал
туманные пропасти, грозовые, сокрушающие дух глаза. Аэлита подняла голову, встряхнула кудрями. Сердце страшно, глухо билось. Медленно нагнувшись над цифровой дощечкой, она воткнула стерженьки. В туманном зеркале появилась, дремлющая в кресле, среди множества подушек, сморщенная фигурка старичка. Свет из окошечка падал на его руки, лежавшие поверх мохнатого одеяла. Старичок вздрогнул, поправил сползшие очки, взглянул поверх стекол на экран, и улыбнулся беззубо. – Что скажешь, дитя мое? – Учитель, у меня тревога, – сказала Аэлита, – ясность покидает меня. Я не хочу этого, я боюсь, но я не могу. – Тебя смущает Сын Неба? – Да. Меня смущает в нем то, чего я не могу понять. Учитель, я только что говорила с отцом. Он был в ярости. Я чувствую – у них там борьба. Я боюсь, как бы Совет не принял ужасного решения. Помоги. – Ты только что сказала, что Сын Неба смущает тебя. Будет лучше его убрать совсем? – Нет. – Аэлита поднялась, краска крови залила ей лицо. Старичок под ее взглядом насупился. – Я плохо понимаю ход твоих мыслей, Аэлита, – проговорил он суховато, – в твоих мыслях двойственность и противоречие. – Да, я чувствую это. – Аэлита села. – Вот, лучшее доказательство неправоты. Высшая мысль – ясна, бесстрастна и не противоречива. Я сделаю так, как ты хочешь, и поговорю с твоим отцом. Он тоже – страстный человек, и это может привести его к поступкам, не соответствующим мудрости и справедливости. – Я буду надеяться. – Успокойся, Аэлита, и будь внимательна. Взгляни в глубину себя. В чем твоя тревога? Со дна твоей крови поднимается древний осадок, – красная тьма, – это – жажда продления жизни. Твоя кровь в смятении… – Учитель, он смущает меня иным. – Каким бы возвышенным чувством он ни смутил, – в тебе пробудится женщина, и ты погибнешь. Только холод мудрости, Аэлита, только спокойное созерцание неизбежной гибели всего живущего, – этого пропитанного салом и похотью тела, только ожидание, когда твой дух, уже совершенный, не нуждающийся более в жалком опыте жизни, уйдет за пределы сознания, перестанет быть, – вот счастье.
Когда умер последний пришелец с земли – с ним ушло и Тайное Знание. Лишь через двадцать тысячелетий мы, потомки племени Гор, снова прочли книги Атлантов. Случайное открытие В сумерки Гусев, от нечего делать, пошел бродить по комнатам. Дом был велик, построен прочно – для зимнего жилья. Множество в нем было переходов, лестниц, комнат, укутанных коврами, пустынных зал, галлерей с нежилой тишиной. Гусев бродил, приглядывался, позевывал: «Богато живут, черти, богато, но скучно». В дальней части дома были слышны голоса, стук кухонных ножей, звон посуды. Писклявый голос управляющего сыпал, сыпал птичьими словами, бранил кого-то. Гусев дошел до кухни, низкой сводчатой комнаты. В глубине ее, на плите, вспыхивало масляное пламя над сковородами. Гусев остановился в дверях, повел носом. Управляющий и кухарка, бранившиеся между собою, замолчали и подались с некоторым страхом в глубину кухни: – Чад у вас, чад, чад, – сказал им Гусев по-русски, – колпак над плитой устройте. Эх, а еще марсияне! Пальцами он сделал им какие-то, самому себе непонятные знаки, и вышел на черное крыльцо. Сел на каменные ступеньки, вынул заветный портсигар, – закурил. Внизу поляны, на опушке, мальчик пастух, бегая и вскрикивая, загонял в кирпичный сарай глухо поревывающих хаши. Оттуда, среди высокой травы, по тропинке шла к дому женщина с двумя ведерышками молока. Ветер отдувал ее желтую рубашку, мотал кисточку на смешном колпачке, на ярко-рыжих волосах. Вот она остановилась, поставила ведерышки и стала отмахиваться от какого-то насекомого, локтем прикрывая лицо. Ветер подхватил ее подол. Она присела, смеясь, взяла ведерышки и опять побежала. Завидев Гусева, оскалила белые, веселые зубы. Гусев звал ее Ихошка, хотя имя ей было – Иха, племянница управляющего, смешливая, смугло-синеватая, полненькая девушка. Она живо пробежала мимо Гусева, – только сморщила нос в его сторону. Гусев приноровился было дать ей сзади леща, но воздержался. Сидел, курил, поджидал. Действительно, Ихошка скоро опять явилась с корзиночкой и ножиком. Села невдалеке от «сына неба» и принялась чистить овощи. Густые ресницы ее помаргивали. По всему было видно, что – веселая девушка. – Почему у вас на Марсии бабы какие-то синие? – сказал ей Гусев по-русски. – Дура ты, Ихошка, жизни настоящей не понимаешь. Иха ответила ему, и Гусев, будто сквозь сон, понял ее слова: – В школе я учила священную историю, там говорилось, что Сыны Неба – злы. В книжках одно говорится, а на деле получается другое. Совсем Сыны Неба не злые. – Да, добрые, – сказал Гусев, прищурив один глаз. Иха подавилась смехом, кожура шибко летела у нее из-под ножика. – Мой дядя говорит, будто вы, Сыны Неба, можете убивать взглядом. Что-то я этого не замечаю. – Неужели? А чего же вы замечаете? – Слушайте, вы мне отвечайте по-нашему, – сказала Ихошка, – а по-вашему я не понимаю. – А по-вашему у меня – говорить – не складно выходит. – Чего вы сказали? – Иха положила ножик, до того ее распирало от смеха. – По-моему – у вас на Красной Звезде – все то же самое. Тогда Гусев кашлянул, придвинулся ближе. Иха взяла корзинку и отодвинулась. Гусев кашлянул и еще придвинулся. Она сказала: – Одежду протрете – по ступенькам елозить. Может быть Иха сказала это, как-нибудь, по другому, но Гусев, именно, так и понял. – Да-с, мамзель, – разговорец у нас выходит магнитный. Гусев сидел совсем близко. Ихошка коротко вздохнула. Нагнула голову и сильнее вздохнула. Тогда Гусев быстро оглянулся по сторонам и взял Ихошку за плечи. Она сразу откинулась, вытаращилась. Но он, очень крепко, поцеловал ее в рот. Иха, изо всей мочи, прижала к себе корзинку и ножик. Так-то, Ихошка. – Она вскочила, убежала. Гусев остался сидеть, пощипывая усики. Усмехался. Солнце закатилось. Высыпали звезды. К самым ступенькам подкрался какой-то длинный, мохнатый зверек и глядел на Гусева фосфорическими глазами. Гусев пошевелился, – зверек зашипел, исчез тенью. «Да, пустяки эти надо, все-таки, оставить», – сказал Гусев. Одернул пояс и пошел в дом. В коридоре, сейчас же, мотнулась перед ним Ихошка. Он пальцем поманил ее, и они пошли по коридору. Гусев, морщась от напряжения, заговорил по-марсиански: – Ты, Ихошка, так и знай: если что – я на тебе женюсь. Ты меня слушайся. (Иха повернулась к стене лицом, – уткнулась. Он оттащил ее от стены, крепко взял под руку.) Погоди носом соваться – я еще не женился. Слушай, я, Сын Неба, приехал сюда не для пустяков. У меня предполагаются большие дела с вашей планетой. Но человек я здесь новый, порядков не знаю. Ты мне должна помогать. Только, смотри, не ври. Вот что ты мне скажи, – кто такой наш хозяин? – Наш хозяин, – ответила Иха, с усилием вслушиваясь в странную речь Гусева, – наш хозяин – властелин надо всеми странами тумы. – Вот тебе здравствуй. – Гусев остановился. – Врешь? – Поскреби за ухом. – Как же он официально называется? Король, что ли, или богдыхан? Должность его какая? – Зовут его Тускуб. Он – отец Аэлиты. Он – глава Верховного Совета. – Так. Гусев шел некоторое время молча. – Вот что, Ихошка: в той комнате, я видел, у вас стоит матовое зеркало. Интересно в него посмотреть. Покажи, как оно соединяется. Они вошли в узкую, полутемную комнату, установленную низкими креслами. В стене белелось туманное зеркало. Гусев повалился в кресло, поближе к экрану. Иха спросила: – Что хотел бы видеть Сын Неба? – Покажи мне город. – Сейчас ночь: работа повсюду окончена, фабрики и магазины закрыты, площади пустые. Быть может – зрелища? – Показывай зрелище. Иха воткнула включатели в цифровую доску и, держа конец длинного шнура, отошла к креслу, где Сын Неба сидел, вытянув ноги. – Народное гуляние, – сказала Иха и дернула за шнур. Раздался сильный шум, – угрюмый, тысячеголосый говор толпы. Зеркало озарилось. Раскрылась непомерная перспектива сводчатых, стеклянных крыш. Широкие снопы света упирались в огромные плакаты, в надписи, в клубы курящегося, многоцветного дыма. Внизу кишели головы, головы, головы. Кое где, как летучие мыши, вверх – вниз, пролетали крылатые фигуры. Стеклянные своды, перекрещивающиеся лучи света, водовороты бесчисленных голов – уходили в глубину, терялись в пыльной, дымной мгле. – Что они делают? – закричал Гусев, надрывая голос, – так велик был шум. – Они дышат драгоценным дымом. Вы видите клубы дыма? – это курятся листья Хавры. Это драгоценный дым. Он называется дымом бессмертия. Кто вдыхает его – видит необыкновенные вещи: – кажется, будто никогда не умрешь, – такие чудеса можно видеть и понимать. Многие слышат звук уллы. Никто не имеет права курить Хавру у себя на дому, – за это наказываются смертью. Только Верховный Совет разрешает курение, только двенадцать раз в году, в этом дому, зажигаются листья Хавры. – А те – вон – что делают? – Они вертят цифровые колеса: они угадывают цифры. Сегодня каждый может загадать число, – тот, кто отгадает, навсегда освобождается от работы. Верховный Совет дарит ему прекрасный дом, поле, десять хашей и крылатую лодку. Это огромное счастье угадать. Объясняя, Иха присела на подлокотник кресла. Гусев сейчас же обхватил ее поперек спины. Она попыталась выпростаться, но затихла, – сидела смирно. Гусев много дивился на чудеса в туманном зеркале. – Ах, черти, ах, безобразники! – Затем попросил показать еще чего-нибудь. Иха слезла с кресла и, погасив зеркало, долго возилась у цифровой доски, – не попадала включателями в дырки. Когда же вернулась к креслу и опять села на подлокотник, – вертя в руке шарик от шнура, – личико у нее было слегка одурелое. Гусев, снизу вверх, поглядел на нее и усмехнулся. Тогда в глазах ее появился ужас. – Тебе, девка, совсем замуж пора, – сказал ей Гусев по-русски. Ихошка отвела глаза и передохнула. Гусев стал гладить ее по спине, чувствительной, как у кошки. – Ах ты, моя славная, красивая, синяя. – Глядите – вот еще интересное, – проговорила она совсем слабо и дернула за шнур. Половину озарившегося зеркала заслоняла чья-то спина. Был слышен ледяной голос, медленно произносивший слова. Спина качнулась, отодвинулась с поля зеркала. Гусев увидел часть большого свода, в глубине упирающегося на квадратный столб, часть стены, покрытой золотыми надписями и геометрическими фигурами. Внизу, вокруг стола, сидели, опустив головы, те самые марсиане, которые на лестнице мрачного здания встречали корабль с людьми. Перед столом, покрытом парчей, стоял отец Аэлиты, Тускуб. Тонкие губы его двигались, шевелилась черная борода по золотому шитью халата. Весь он был как каменный. Тусклые, мрачные глаза глядели неподвижно перед собой, прямо в зеркало. Тускуб говорил, и колючие слова его были непонятны, но страшны. Вот, он повторил несколько раз, – Талцетл, – и опустил, как бы поражая ножом, руку со стиснутым в кулаке свитком. Сидевший напротив него марсианин, с широким бледным лицом, поднялся и бешено, белесыми, бешеными глазами глядя на Тускуба, крикнул: – Не они, а ты! Ихошка вздрогнула. Она сидела лицом к зеркалу, но ничего не видела и не слышала, – большая рука Сына Неба поглаживала ее спину. Когда в зеркале раздался крик, и Гусев несколько раз повторил: – О чем, о чем они говорят? – Ихошка точно проснулась: – разинула рот, уставилась на зеркало. Вдруг, вскрикнула жалобно и дернула за шнур. Зеркало погасло. – Я ошиблась… Я нечаянно соединила… Ни один шохо не смеет слушать тайны Совета. – У Ихошки стучали зубы. Она запустила пальцы в рыжие волосы и шептала в отчаянии. – Я ошиблась. Я не виновата. Меня сошлют в пещеры, в вечные снега. – Ничего, ничего, Ихошка, я никому не скажу. – Гусев привалил ее к себе, и гладил ее мягкие, как у ангорской кошки, теплые волосы. Ихошка затихла, закрыла глаза. – Ах дура, ах – девчонка. Не то ты зверь, не то человек. Синяя, глупая. Он почесывал у ней пальцами за ухом, уверенный, что это ей приятно. Ихошка подобрала ноги, свертывалась клубочком. Глаза у нее светились, как у давешнего зверка, зубки раскрылись. Гусеву стало жутковато. В это время послышались шаги и голоса Лося и Аэлиты. Ихошка слезла с кресла и не твердо пошла к двери. Этой же ночью, зайдя к Лосю в спальню, Гусев сказал: – Дела наши не совсем хорошо обстоят, Мстислав Сергеевич. Девчонку я тут одну приспособил – зеркало соединять, и наткнулись мы, как раз, на заседание Верховного Совета. Кое-что я понял. Надо меры принимать, – убьют они нас, Мстислав Сергеевич, поверьте мне, – этим кончится. Лось слушал и не слышал, – мечтательным взглядом глядел на Гусева. Закинул руки за голову: – Колдовство, Алексей Иванович, колдовство. Потушите-ка свет. Гусев постоял, проговорил мрачно: – Так. – И ушел спать. Утро Аэлиты Аэлита проснулась рано, и лежала облокотившись о подушки. Ее широкая, открытая со всех сторон, постель стояла, по обычаю, посреди спальни на возвышении, устланном коврами. Шатер потолка переходил в высокий, мраморный колодезь, – оттуда падал рассеянный, утренний свет. Стены спальни, покрытые бледной мозаикой, оставались в полумраке, – столб света опускался лишь на снежные простыни, на подушечки, на склонившуюся на руку пепельную голову Аэлиты. Ночь она провела дурно. Обрывки странных и тревожных сновидений в беспорядке проходили перед ее закрытыми глазами. Сон был тонок, как водяная пленка. Всю ночь она чувствовала себя спящей и рассматривающей утомительные картины и в полузабытьи думала: – какие напрасные видения. Когда утренним солнцем озарился колодец, и свет лег на постель, Аэлита вздохнула, пробудилась совсем и сейчас лежала неподвижно. Мысли ее были ясны, но в крови все еще текла смутная тревога. Это было очень, очень не хорошо. «Тревога крови, помрачение разума, ненужный возврат в давно, давно прожитое. Тревога крови – возврат в ущелья, к стадам, к кострам. Весенний ветер, тревога и зарождение. Рожать, растить существа для смерти, хоронить, – и снова – тревога, муки матери. Ненужное, слепое продление жизни». Так раздумывала Аэлита, и мысли были мудрыми, но тревога не проходила. Тогда она вылезла из постели, пошарила ногами туфли, накинула на голые плечи халатик и пошла в ванную, – разделась, закрутила волосы узлом и стала спускаться по мраморной лесенке в бассейн. На нижней ступени она остановилась, – было приятно стоять в зное солнечного света, входящего сквозь узкое окно. Зыбкие отражения играли на стене. Аэлита посмотрела в синеватую воду – и там увидела свое отражение, луч света падал ей на живот. У нее дрогнула брезгливо верхняя губа. Аэлита бросилась в прохладу бассейна. Купанье освежило ее. Мысли вернулись к заботам дня. Каждое утро она говорила с отцом, – так было заведено. Маленький экран стоял в ее уборной комнате. Аэлита присела у туалетного зеркала, привела в порядок волосы, вытерла ароматным жиром, затем – цветочной эссенцией лицо, шею и руки, исподлобья поглядела на себя, нахмурилась, придвинула столик с экраном и включила цифровую доску. В туманном зеркале появился знакомый отцовский кабинет: книжные шкафы, картограммы и чертежи на деревянных, стоящих призмах, стол, заваленный бумагами. Вошел Тускуб, сел к столу, отодвинул локтем рукописи, и глазами нашел глаза Аэлиты. Улыбнулся углом длинных, тонких губ: – Как спала, Аэлита? – Хорошо. В доме – все хорошо. – Что делают Сыны Неба? – Они покойны и довольны. Они еще спят. – Продолжаешь с ними уроки языка? – Нет. Инженер говорит свободно. Его спутнику достаточно знания. – У них еще нет желания покинуть мой дом? – Нет, нет, о нет. Аэлита ответила слишком поспешно. Тусклые глаза Тускуба дрогнули изумлением. Под взглядом его Аэлита стала отодвигаться, покуда ее спина не коснулась спинки кресла. Отец сказал: – Я не понимаю тебя. – Что ты не понимаешь? Отец, почему ты мне не говоришь всего? Что ты задумал сделать с ними? Я прошу тебя… Аэлита не договорила, – лицо Тускуба исказилось, словно огонь бешенства прошел по нему. Зеркало погасло. Но Аэлита все еще всматривалась в туманную его поверхность, все еще видела страшное ей, страшное всем живущим лицо отца. – Это ужасно, – проговорила она, – это будет ужасно. – Она поднялась стремительно, но уронила руки и села. Смутная тревога сильнее овладела ею. Аэлита облокотилась о предзеркалье, положила щеку на ладонь. Тревога шумела в крови, бежала ознобом. Как это было плохо, напрасно. Помимо воли, встало перед ней, как сон этой ночи, лицо Сына Неба, – крупное, со снежными волосами, – взволнованное, с рядом непостижимых изменений, с глазами то печальными, то нежными, насыщенными солнцем земли, влагой земли, – жуткие, как
повозок и стад застилала солнце. Наконец, кочевникам преградило путь войско краснокожих. Атланты были все в золоте, в разноцветных перьях, изнеженные и прекрасные видом. Конница Учкуров истребила их. С этого дня желтолицые услышали запах крови Атлантов и не были более милостивыми. Из города Ста Золотых Ворот послали гонцов на запад к красным, на юг, к неграм, на восток к племенам Аама, на север, к циклопам. Приносились человеческие жертвоприношения. Неугасимо пылали костры на вершинах храмов. Жители города стекались на кровавые жертвы, предавались исступленным пляскам, чувственным забавам, опьянялись вином, раскидывали сокровища. Иерофанты, мудрецы и посвященные готовились к великому испытанию, уносили в глубину гор, в пещеры, зарывали в землю книги Великого Знания. Началась война. Участь ее была предрешена: Атланты могли только защищать пресытившее их богатство, у кочевников была священная жадность и вера в обетование. Все же борьба была длительной и кровопролитной. Страна опустошалась. Наступил голод и мор. Войска разбегались и грабили все, что могли. Город Ста Золотых Ворот был взят приступом и стены его разрушены. Сын Солнца бросился с вершины уступчатой пирамиды. Погасли огни на вершинах храмов. Немногие из мудрых и посвященных бежали в горы, в пещеры. Тысячелетняя цивилизация погибла. Среди разрушенных дворцов великого города, на площадях, поросших травой, бродили овцы, и желтолицый пастух пел печальную песню о блаженной, как степной мираж, заповедной стране, где земля – голубая и небо – золотое. Кочевники спрашивали своих вождей: «Куда нам еще итти?». Вожди говорили им: «Мы привели вас в обетованную страну, селитесь и живите мирно». Но многие из кочевых племен не послушались и пошли дальше на запад, в страну Перистого Змея, но там их истребил повелитель Птитлигуа. Иные из кочевников проникли к экватору, и там уничтожили их негры, стада слонов и болотные лихорадки. Учкуры, вожди желтолицых, избрали мудрейшего из военачальников и поставили его правителем покоренной страны. Имя его было Тубал. Он велел чинить стены, очищать сады, вспахивать поля и отстраивать разрушенные жилища.
Холодная печаль. А ты хочешь возврата. Бойся этого искушения, дитя мое. Легко упасть, быстро – катиться с горы, но подъем медленен и труден. Будь мудра. Аэлита слушала, голова ее наклонилась. – Учитель, – вдруг сказала она, губы ее задрожали, глаза налились тоской, – Сын Неба говорил, что на земле они знают что-то, что выше разума, выше знания, выше мудрости. Но что это – я не поняла. Но оттого у меня и тревога. Вчера мы были на озере, взошла красная звезда, он указал на нее рукой и сказал: «На ней была принесена великая жертва. Она окружена туманом любви. Люди, познающие Любовь, не умирают». Тоска разорвала мою грудь, учитель. Старичок хмурился, жевал ртом. – Хорошо, – сказал он, и пальцы его затрепетали по одеялу, – пусть Сын Неба даст тебе это знание. Покуда ты не узнаешь всего – не тревожь меня. Будь осторожна. Зеркало погасло. Стало тихо в туалетной комнате. Аэлита взяла с колен платочек и отерла им лицо. Потом взглянула на себя – внимательно, строго. Брови ее поднялись. Она раскрыла небольшой ларчик и низко нагнулась к нему, перебирая вещицы. Нашла и надела на шею крошечную, оправленную в драгоценный металл, сухую лапку чудесного зверка Индри, весьма помогающую, по древним поверьям, женщинам в трудные минуты. Аэлита вздохнула, и пошла в библиотеку. Лось поднялся ей навстречу от окна, где сидел с книгой. Аэлита взглянула на него: большой, добрый, дорогой. Ей стало мягко сердцу. Она положила руку на грудь, на лапку чудесного зверка и сказала: – Вчера я обещала вам рассказать о гибели Атлантиды. Садитесь и слушайте. Второй рассказ Аэлиты – Вот, что мы прочли в цветных книгах, – сказала Аэлита. На семь народов делилась раса Атлантов. Народы, различные по цвету кожи, населяли разные части земли. Цивилизация, развиваясь, переходила от племени к племени. Переходы эти сопровождались потрясениями расы, потому что властвующие не могли без борьбы уступить власти над миром, но старость и вырождение принуждали их к этому. Центром мира, в те времена, был город Ста Золотых Ворот, ныне лежащий на дне океана. Из города шло знание и соблазны роскоши. Он привлекал к себе молодые племена и разжигал в них первобытную жадность. Наступал срок и молодой народ обрушивался на властителей и овладевал городом. Свет цивилизации на время замирал. Но отрава ее была жива, и он вспыхивал с новой яркостью, обогащенный свежей кровью победителей. Проходили столетия и снова орды кочевников нависали тучей над вечным городом. Первыми основателями города Ста Золотых Ворот были африканские негры племени Земзе. Они считали себя младшей ветвью черной расы, которая в величайшей древности населяла южное полушарие. Центр ее цивилизации погиб во время столкновения земли с осколками кометы Пто. Уцелевшие части черной расы раздробились на множество племен. Многие из них одичали и выродились. Но, все же, в крови негров текло воспоминание великого прошлого. Люди Земзе были огромной силы и большого роста. Они отличались одним необыкновенным свойством: на расстоянии они могли чувствовать присутствие, форму и сущность вещей, подобно тому, как магнит ощущает присутствие другого магнита, – хотя их глаза были почти слепыми. Это свойство они развили во время жизни в темных пещерах тропических лесов. Спасаясь от ядовитой мухи гох, племя Земзе вышло из тропических лесов и двигалось на запад, покуда не встретило местность, удобную для жизни. Это было холмистое плоскогорье, омываемое двумя огромными реками. Здесь было много плодов и дичи, в горах – золото, олово и медь. Леса, холмы и тихие реки – красивы и лишены губительных лихорадок. Люди Земзе построили стену в защиту от диких зверей, и навалили из камней высокую пирамиду, в знак того, что это место – прочно. На верху пирамиды они поставили столб с пучком перьев птицы клитли, покровительницы племени, спасавшей их во время пути от мухи гох. Вожди Земзе украшали головы перьями и давали себе имена птиц. На запад от плоскогорья бродили дикие, краснокожие племена. Люди Земзе нападали на них, брали пленных и заставляли пахать землю, строить жилища, добывать руду и золото. Слава о городе шла далеко на запад, и он внушал страх краснокожим, потому что люди Земзе были сильны, умели угадывать мысли врагов и убивали на далеком расстоянии, бросая согнутый кусок дерева. В лодках из древесной коры они плавали по тихим рекам и собирали с краснокожих дань. Потомки Земзе украсили город круглыми, каменными зданиями, крытыми тростником. Они ткали превосходные одежды из шерсти, и умели записывать мысли посредством изображения предметов, – это знание они вынесли в крови, как древнее воспоминание исчезнувшей цивилизации. Они были богаты, предавались праздности и созерцанию предметов и мыслей. Прошли столетия. И вот, на западе появился великий вождь красных. Его звали Уру. Он родился в городе, но в юности ушел в прерии, влекомый инстинктом. Он собрал бесчисленные толпы воинов и пошел воевать город. Потомки Земзе употребили для защиты все знание: поражали врагов безумием, насылали на них стада взбесившихся буйволов, рассекали их летящими, как молния, бумерангами. Но краснокожие были сильны жадностью и численностью. Они овладели городом и разграбили его. Уру объявил себя вождем мира. Он велел красным воинам взять себе девушек Земзе. Скрывавшиеся в лесах остатки побежденных вернулись в город и стали служить победителям. Красные быстро усвоили знания, обычаи и искусства Земзе. Смешанная кровь дала длинный ряд администраторов и завоевателей. Таинственная способность чувствовать природу вещей – передалась поколениям. Военачальники династии Уру расширили владения: на западе они истребили кочевников и на рубежах Тихого океана навалили пирамиды из земли и камней. На востоке они теснили негров. По берегам Нигера и Конго, по скалистому побережью средиземного океана, плескавшего там, где ныне – пустыня Сахары, они заложили сильные крепости. Это было время войн и строительства. Атлантида называлась тогда – Хамаган. Город был обнесен новой стеной, и в ней сделаны сто ворот, обложенных золотыми листами. Народы всего мира стекались туда, привлекаемые жадностью и любопытством. Среди множества племен, бродивших по его базарам, разбивавших палатки под его стенами, появились еще невиданные люди. Они были оливково-смуглые, с длинными, горящими глазами и носами, как клюв. Они были умны и хитры. Никто не помнил, когда они вошли в город. Но вот, прошло не более поколения, и наука и торговля города Ста Золотых Ворот оказались в руках этого немногочисленного племени. Они называли себя «сыны Аама». Мудрейшие из сынов Аама прочли древние надписи Земзе и стали развивать в себе способность видеть сущность вещей. Они построили подземный храм Спящей Головы Негра и стали привлекать к себе людей, – исцеляли больных, гадали о судьбе и верующим показывали тени умерших. Так началась династия Иерофантов. Богатством и силою знания сыны Аама проникли к управлению страной. Они привлекли на свою сторону многие племена, и подняли, одновременно – на окраинах земли и в самом городе, восстание за новую веру. В кровавой борьбе погибла династия Уру. Иерофанты овладели властью. С этим временем совпал первый толчек земли. Во многих местах, среди гор, вырвалось пламя и пеплом заволокло небо. Большие пространства на юге атлантического материка опустились в океан. На севере поднялись с морского дна скалистые острова и соединились с сушей: так образовались очертания европейской равнины. Всю силу власти Иерофанты направили на создание культа среди множества племен, когда-то покоренных династией Уру и отпавших. Но сыны Аама не любили войны. Они снаряжали корабли, украшенные головой спящего негра, нагружали их пряностями, тканями, золотом и слоновой костью. Посвященные в культ, под видом купцов и знахарей, проникали на кораблях в дальние страны. Они торговали и лечили заговорами и заклинаниями больных и увечных. Для охраны товаров они строили в каждой стране большой, в форме пирамиды, дом, куда переносили голову спящего. Так утверждался культ. Если народ возмущался против пришельцев, с корабля сходил отряд краснокожих, закованных в бронзу, со щитами, украшенными перьями, в высоких шлемах, наводящих ужас. Так снова расширялись и укреплялись владения Атлантиды. На крайнем западе, в стране красных, был заложен второй, великий город – Птитлигуа. Торговые корабли Атлантов плавали на восток, до Индии, где еще властвовала черная раса. На восточном побережьи Азии они впервые увидели гигантов с желтыми и плоскими лицами. Эти люди бросали большие камни в их корабли. Культ спящей головы был открытым для всех, – это было главным орудием силы и власти, но смысл, внутреннее содержание культа, Иерофанты хранили в величайшей тайне. Они выращивали зерно мудрости Земзе, и были еще в самом начале того пути, который привел к гибели всю расу. Они говорили так: «Истинный мир – невидим, неосязуем, неслышим, не имеет вкуса и запаха. Истинный мир есть движение разума. Начальная и конечная цель этого движения не постигаема. Разум есть материя, более твердая, чем камень, и более быстрая, чем свет. Ища покоя, как всякая материя, разум впадает в некоторый сон, то-есть становится более замедленным, что называется – воплощением разума в вещество. По степени глубины сна разум воплощается в огонь, в воздух, в воду, в землю. Из этих четырех стихий образуется видимый мир. Вещь есть временное сгущение разума. Вещь есть ядро сферы сгущающегося разума, подобно круглой молнии, в которую уплотняется грозовой воздух. В кристалле разум находится в совершенном покое. В звездном пространстве разум – в совершенном движении. Человек есть мост между этими двумя состояниями разума. Через человека течет поток разума в видимый мир. Ноги человека вырастают из кристалла, живот его – солнце, его глаза – звезды, его голова – чаша с краями, простирающимися во вселенную. Человек есть владыка мира. Ему подчинены стихии и движение. Он управляет ими силой, исходящей из его тела, подобно тому, как луч света исходит из отверстия глиняного сосуда». Так говорили Иерофанты, сыны Аама. Простой народ не понимал их учения. Иные поклонялись животным, иные – теням умерших, иные – идолам, иные – ночным шорохам, грому и молнии, или – яме в земле. Было невозможно и опасно бороться со множеством этих суеверий. Тогда Иерофанты поняли, что нужно ввести ясный и понятный, единый для всех культ. Они стали строить огромные, украшенные золотом, храмы и посвящать их солнцу, – отцу и владыке жизни, гневному и животворному, умирающему и вновь рождающемуся. Культ солнца скоро охватил всю землю. Верующими было пролито много человеческой крови. На крайнем западе, среди красных, солнце приняло образ змея, покрытого перьями. На крайнем востоке, где была примесь негритянской крови, солнце – владыка теней умерших – приняло образ человека с птичьей головой. В центре мира, в городе Ста Золотых Ворот, была построена уступчатая пирамида, столь высокая, что облака дымились на вершине ее, – туда перенесли Голову Спящего. У подножия пирамиды, на площади был поставлен золотой, крылатый бык, с человеческим лицом, со львиными лапами. Под ним, неугасаемо, горел огонь. В дни равноденствий, в присутствии народа, под удары в яйцеобразные барабаны, под пляски обнаженных женщин, – верховный жрец, Сын Солнца, великий правитель, умерщвлял красивейшего из юношей города и сжигал его в чреве быка. Так Иерофанты утоляли первобытную потребность народа к кровавым, религиозным зрелищам. Сын Солнца был неограниченный владыка города и стран. Он строил плотины и проводил орошения, раздавал из магазинов одежду и питание, назначал кому сколько нужно земли и скота. Многочисленные чиновники были исполнителями его повелений. Никто не мог говорить: – «это мое», потому что все принадлежало Солнцу. Труд был священен. Леность наказывалась смертью. Весною сын Солнца первый выходил в поле и на четырех быках пропахивал борозду, сеял зерна маиса. Храмы были полны зерна, тканей, пряностей. Корабли Атлантов с пурпуровыми парусами, украшенными изображением змеи, держащей во рту солнце, бороздили все моря и реки. Наступал долгий мир. Люди забывали, как в руке держится меч. И вот, над Атлантидой нависла туча с востока. На восточных плоскогорьях Азии жило желтолицое, с раскосыми глазами, сильное племя Учкуров. Они принадлежали к народу Шумиры, – к четвертому из семи великих народов. Учкуры были угрюмы, свирепы и безумны. Они подчинялись женщине, которая обладала способностью бесноваться. Она называлась – Су Хутам Лу, что значило – «говорящая с луной». Она сказала Учкурам: «Я поведу вас в страну, где в ущелье между гор опускается солнце. Там пасется столько баранов, сколько звезд на небе, там текут реки из кумыса, там есть такие высокие юрты, что в каждую можно загнать стадо верблюдов. В этой стране небо золотое и земля голубая. Там еще не ступали ваши кони и вы еще не зачерпывали шлемом воды из рек». Учкуры спустились с плоскогорья и напали на многочисленные, кочевые племена желтолицых Шумиров, – покорили их, и стали среди них военачальниками. Они говорили побежденным: «Идите за нами в страну солнца, которую указала Су Хутам Лу». Поклонявшиеся звездам желтолицые Шумиры были мечтательны. Они сняли юрты и погнали стада на запад. Шли медленно, год за годом. Впереди двигалась конница Учкуров, нападая, сражаясь, и разрушая города. За конницей брели стада и повозки с женщинами и детьми. Кочевники прошли мимо Индии и разлились по восточной, европейской равнине. Там многие остались на берегах озер. Сильнейшие продолжали двигаться на запад. На побережьи Средиземного моря они разрушили первую колонию Атлантов и от побежденных узнали – где лежит страна солнца. Здесь Су Хутам Лу умерла. С головы ее сняли волосы вместе с кожей и прибили их к высокому шесту. С этим знаменем двинулись далее, вдоль моря. Так они дошли до края Европы и вот, с высоты гор, увидели очертания обетованной земли. Со дня, когда безумные Учкуры впервые спустились с плоскогорья – прошло сто лет. Кочевники стали рубить леса и вязали плоты. На плотах они переправились через соленую, теплую реку, омывающую с далекого севера берега Европы. Ступив за заповедную землю Атлантиды, кочевники напали на священный город Туле. Когда они полезли на высокие стены, в городе начали звонить в колокола; – звон был так приятен, что желтолицые не стали разрушать города, не истребили жителей, не разграбили храмов. Они взяли запасы пищи и одежды и пошли далее на юго-запад. Пыль от
переменах. Тревожное возбуждение прорезывалось, как искрой, слухами: «Ночью погаснет свет». «Остановят полярные станции». «Исчезнет магнитное поле». «В подвалах Дома Советов арестованы какие-то личности». На окраинах города, на фабриках, в рабочих поселках, в общественных магазинах – слухи эти воспринимались по иному. О причине их возникновения здесь, видимо, знали больше. С тревожным злорадством говорили, что, будто бы, гигантский цирк, номер одиннадцатый, взорван подземными рабочими, что агенты правительства ищут повсюду склады оружия, что Тускуб стягивает войска в Соацеру. К полудню, почти повсюду, прекратилась работа. Собирались большие толпы, ожидали событий, поглядывали на неизвестно откуда появившихся многозначительных, молодых марсиан, с заложенными в карманы руками. В середине дня над городом пролетели правительственные лодки, и дождь белых афишек посыпался с неба на улицы. Правительство предостерегало население от злостных слухов: – их распускали анархисты, враги народа. Говорилось, что власть никогда еще не была так сильна, преисполнена решимости. Город затих ненадолго, и снова поползли слухи, один страшнее другого. Достоверно знали только одно: сегодня вечером в доме Совета Инженеров предстоит решительная борьба Тускуба с вождем рабочего населения Соацеры – инженером Гором. К вечеру толпы народа набили огромную площадь перед домом Совета. Солдаты охраняли лестницу, входы и крышу. Холодный ветер нагнал туман, в мокрых облаках раскачивались фонари красноватыми, расплывающимися сияниями. Неясной пирамидой уходили в мглу мрачные стены дома. Все окна его были освещены. Под тяжелыми сводами, в круглой зале, на скамьях амфитеатра сидели члены Совета. Лица всех были внимательны и насторожены. В стене, высоко над полом, проходили быстро одна за другой, в туманном зеркале, картины города: внутренность фабрик, перекрестки, с перебегающими в тумане фигурами, очертания водяных цирков, электро-магнитных башен, однообразные, пустынные здания складов, охраняемые солдатами. Экран непрерывно соединялся со всеми контрольными зеркалами в городе.
Он издал много мудрых и простых законов. Он призвал к себе бежавших в пещеры, мудрецов и посвященных и сказал им: «Мои глаза и уши открыты для мудрости». Он сделал их советниками, разрешил открыть храмы, и повсюду послал гонцов с вестью, что хочет мира. Таково было начало третьей, самой высокой, волны цивилизации Атлантов. В кровь многочисленных племен, – черных, красных, оливковых и белых, – влилась мечтательная, бродящая, как хмель, кровь азиатских номадов, звездопоклонников, потомков бесноватой Су Хутам Лу. Кочевники быстро растворялись среди иных племен. От юрт, стад, дикой воли остались лишь песни и предания. Появлялось новое племя сильных сложением, черноволосых, желто смуглых людей. Учкуры, потомки всадников и военачальников, были аристократией города. Они называли себя Атланда, что значило – «выходцы из степей». От этого имени, впоследствии, появилось общее название для всей страны – Атлантида, тогда как до этого времени она называлась различными именами воплощений солнца. Атланды любили науки, искусства и роскошь. Они украсили город новыми стенами и семиугольными башнями, выложили золотом двадцать один уступ гигантской пирамиды, провели акведуки, впервые в архитектуре стали употреблять колонну. В Атландах был дух строительства и дух великой тревоги. Они искали утоления тревоги в завоеваниях. Снова были покорены отпавшие страны и города. На севере они воевали с циклопами, – уцелевшими от смешения, одичавшими потомками племени Земзе. Великий завоеватель, Рама, дошел до Индии и в долгих войнах уничтожил владычество черных. Он соединил младенческие племена Арийцев, принадлежавших к седьмому из семи народов расы, в царство Ра. Так, еще раз, раздвинулись до небывалых размеров и окрепли пределы Атлантиды, – от страны Перистого Змея до азиатских берегов Тихого океана, откуда, некогда, желтолицые великаны бросали камни в корабли. Тревожная душа Атландов искала исхода в Знании. Снова были прочитаны древние книги Земзе и мудрые книги сынов Аама. Замкнулся круг и начался новый. В пещерах были найдены полуистлевшие «семь папирусов Спящего». С этого открытия начинает быстро развиваться Знание. То, чего не было у сынов Аама, – бессознательной, творческой силы, то, чего не было у сынов племени Земзе, – ясного и острого разума, – в изобилии текло в тревожной и страстной крови племени Атланда. Основа нового знания была такова: «В человеке дремлет самая могучая из мировых сил, – материя чистого разума. Подобно тому, как стрела, натянутая тетивой, направленная верной рукой, поражает цель, – так и материя дремлющего разума может быть напряжена тетивой воли, направлена рукой знания. Сила устремленного знания безгранична». Наука знания разделялась на две части: – подготовительную, – развитие тела, воли и ума, и основную, – познавание природы, мира и формул, через которые материя устремленного знания овладевает природой. Полное овладение Знанием, расцвет небывалой еще на земле и до сих пор не повторенной культуры продолжался столетие, между 450 и 350 годами до Потопа, то есть до гибели Атлантиды. На земле был всеобщий мир. Силы земли, вызванные к жизни Знанием, обильно и роскошно служили людям. Сады и поля давали огромные урожаи, плодились стада, труд был легок. Народ вспоминал старые обычаи и праздники, и никто не мешал ему жить, любить, рожать, веселиться. В преданиях этот век назван золотым. В то время на восточном рубеже земли был поставлен сфинкс, изображавший в одном теле четыре стихии, – символ тайны спящего разума. Были построены семь чудес света: лабиринт, колосс в Средиземном море, столбы на запад от Гибралтара, башня звездочетов на Посейдонесе, сидящая статуя Тубала и город Лемуров на острове Тихого океана. В черные племена, до этого времени теснимые в тропические болота, проник свет Знания. Негры быстро усваивали цивилизацию и начали постройкою гигантские города в центральной Африке. Зерно мудрости Земзе дало полное и пышное цветение. Но вот, мудрейшие из посвященных в Знание стали понимать, что во всем росте цивилизации лежит первородный грех. Дальнейшее развитие Знания должно привести к гибели: человечество поразит само себя, как змея, жалящая себя в хвост. Первородное зло было в том, что бытие, – жизнь земли и существ, – постигалось, как нечто, выходящее из разума человека. Познавая мир, человек познавал только самого себя. Человек был сущностью, мир – плодом его разума, его воли, его сновидения, или бреда. Бытие лишь – сознание человека, Сущего, Я. Такое понимание бытия должно было привести к тому, что каждый человек стал бы утверждать, что он один есть единственное, сущее, истинное Я, все остальное – мир, люди, – лишь его представление. Дальнейшее было неизбежно: борьба за истинное Я, за единственную личность, истребление человечества, как восставшего на человека его же сна, – презрение и отвращение к бытию, как к злому призраку. Таково было начальное зло мудрости Земзе. Знание раскололось. Одни не видели возможности вынуть семя зла и говорили, что зло есть единственная сила, создающая бытие. Они назвали себя Черными, так как Знание шло от черных. Другие, признавшие, что зло лежит не в самой природе, но в отклонении Разума от природности, – стали искать противодействия злу. Они говорили: «Солнечный луч падает на землю, погибает и воскресает в плод земли: – вот основной закон жизни. Таково же движение мирового Разума: – нисхождение, жертвенная гибель и воскресение в плоть. Первоосновной грех, – одиночество Разума, – может быть уничтожен грехопадением. Разум должен пасть в плоть и пройти через живые врата смерти. Эти врата – пол. Падение Разума совершается силою Эроса». Так утверждавшие называли себя Белыми, потому что носили полотняную тиару, – знак Эроса. Они создали весенний праздник – мистерию грехопадения, которая разыгрывалась в роскошных садах древнего храма солнца. Девственный юноша представлял Разум, женщина – врата смертной плоти, змей – Эроса. Из отдаленных стран приходили смотреть на эти зрелища. Раскол между двумя путями Знания был велик. Началась борьба. В то время было сделано изумительное открытие, – найдена возможность мгновенно освобождать жизненную силу, дремлющую в семенах растений. Эта сила, – гремучая, огненно-холодная материя, – освобождаясь, устремлялась в пространство. Черные воспользовались ею для борьбы, для орудий войны. Они построили огромные летающие корабли, наводившие ужас. Дикие племена стали поклоняться этим крылатым драконам. Белые поняли, что гибель мира близка, и стали готовиться к ней. Они отбирали среди простых людей наиболее чистых, сильных и кротких сердцем и стали выводить их на север и на восток. Они отводили им высокие, горные пастбища, где переселенцы могли жить первобытно и созерцательно. Опасения белых подтверждались. Золотой век вырождался, в городах Атлантиды наступало пресыщение. Ничто не сдерживало более пресыщенную фантазию, жажду извращений, безумие опустошенного разума. Сила, которою овладел человек, обратилась против него. Неизбежность смерти делала людей мрачными, свирепыми, беспощадными. И вот, настали последние дни. Начались они с большого бедствия: центральная область города Ста Золотых Ворот была потрясена подземным толчком, много земли опустилось на дно океана, морские волны отделили навсегда страну Перистого Змея. Черные обвинили Белых в том, что силою заклинаний они расковали духов земли и огня. Народ возмутился. Черные устроили ночное избиение в городе, – более половины жителей, носивших полотняную тиару, погибло смертью, остальные бежали за пределы Атлантиды, многие ушли в Индию. Властью в городе Ста Золотых Ворот овладели богатейшие из граждан черного ордена, называвшиеся Магацитлами, что значит «беспощадные». Они говорили: «Уничтожим человечество, потому что оно есть дурной сон разума». Чтобы во всей полноте насладиться зрелищем смерти, они объявили по всей земле праздники и игрища, раскрыли государственные сокровищницы и магазины, привезли с севера белых девушек и отдали их народу, распахнули двери храмов для всех, жаждущих противоестественных наслаждений, наполнили фонтаны вином и на площадях жарили мясо. Безумие овладело народом. Это было в осенние дни сбора винограда. Ночью, на озаренных кострами площадях, среди народа, исступленного вином, плясками, едой, женщинами – появились Магацитлы. Они были в высоких шлемах, в панцырных поясах, без щитов. Правою рукою они бросали бронзовые шары, разрывавшиеся холодным, разрушающим пламенем, левою рукою погружали меч в пьяных и безумных. Оргия была прервана страшным подземным толчком. Рухнула статуя Тубала, треснули стены, повалились колонны акведука, из глубоких трещин вырвалось пламя, пеплом заволокло небо. На утро кровавый, тусклый диск солнца осветил развалины, горящие сады, толпы измученных излишествами, сумасшедших людей, кучи трупов. Магацитлы бросились к летательным аппаратам, имеющим форму яиц, и стали покидать землю. Они улетали в звездное пространство, в родину абстрактного разума. Несколько сотен аппаратов улетело. Раздался четвертый, еще более сильный, толчок земли. С севера поднялась из пепельной мглы океанская волна, и пошла по земле, уничтожая все живое. Началась буря, молнии падали в землю, в жилища. Хлынул ливень, летели осколки вулканических камней. За оплотом стен великого города, с вершины уступчатой, обложенной золотом, пирамиды Магацитлы продолжали улетать сквозь океан падающей воды, из дыма и пепла в звездное пространство. Три под-ряд толчка раскололи землю Атлантиды. Город Золотых Ворот погрузился в кипящие волны. Гусев наблюдает город Иха совсем одурела. Чего бы ни просил ее Гусев, – тотчас исполняла, глядела на него матоватыми глазами. И смешно, и жалко. Гусев обращался с ней строго, но справедливо. Когда Ихошка совсем изнемогала от переполнения чувствами, – он сажал ее на колени, гладил по голове, почесывал за ухом, рассказывал сказку про попа, – как попа обманула попадья с Педрилой, работником. Ихошка сказки не понимала, глядела в лицо потемневшими глазами. Гвоздем засел у Гусева план – удрать в город. Здесь было, как в мышеловке: ни оборониться, в случае чего, ни убежать. Опасность же грозила им серьезная, – в этом Гусев не сомневался. Разговоры с Лосем ни к чему не вели. Лось только морщился, – весь свет ему закрыло подолом тускубовой дочки. «Суетливый вы человек, Алексей Иванович. Ну, нас убьют, – не нам с вами бояться смерти, а то, – сидели бы в Петербурге – чего безопаснее?» Гусев велел Ихошке унести ключи от ангара, где стояли крылатые лодки. Он забрался туда с фонарем и всю ночь провозился над небольшой, двукрылой, видимо, быстролетной лодочкой. Механизм ее был прост. Крошечный моторчик, – уместить его можно было в кармане, – питался крупинками белого металла, распадающегося с чудовищной силой в присутствии электрической искры. Электрическую энергию аппарат получил во время полета из воздуха, – так как марс был окутан магнитным полем, его посылали станции на полюсах. Об этом рассказывала еще Аэлита. Гусев подтащил лодку к самым воротам ангара. Ключ вернул Ихе. В случае надобности замок нетрудно было сорвать рукой. Затем, он решил взять под контроль город Соацеру. Иха научила его соединять туманное зеркало. Этот говорящий экран, в доме Тускуба, можно было соединять односторонне, то есть самому оставаться невидимым и неслышимым. Гусев обследовал весь город: площади, торговые улицы, фабрики, рабочие поселки. Странная жизнь раскрывалась и проходила перед ним в туманной стене: Кирпичные, низкие залы фабрик, неживой свет сквозь пыльные окна. Унылые, с пустыми, запавшими глазами, морщинистые лица рабочих. Вечно, вечно крутящиеся шкивы, станки, сутулые фигуры, точные движения работы: – все это старое, вековое, муравьиное. Появлялись прямые и чистые улицы рабочих кварталов; те же унылые фигуры брели по ним, опустив головы. Тысячелетней скукой веяло от этих кирпичных, подметенных, один как один, коридоров. Здесь уже ни на что не надеялись. Появлялись центральные площади: – уступчатые дома, ползучая, пестрая зелень, отсвечивающие солнцем стекла, нарядные женщины, посреди улицы – столики, узкие вазы, полные цветов. Двигающаяся водоворотами нарядная толпа, столики, хрусталь, пестрые халаты мужчин, треплющиеся от ветра скатерти, женские платья, – отражались в паркетной, зеленоватой мостовой. Низко проносились золотые лодки, скользили тени от их крыльев, смеялись запрокинутые лица, сверкали капли воды на зелени, на цветах. В городе шла двойная жизнь. Гусев все это принял во внимание. Как человек с большим опытом – почувствовал носом, что, кроме этих двух сторон, здесь есть еще и третья, – подпольная, подполье. Действительно, по богатым улицам города, в парках, – повсюду, – шаталось большое количество неряшливо одетых, испитых, молодых марсиан. Шатались без дела, заложив руки в карманы, – поглядывали. Гусев думал: – «Эге, эти штуки мы тоже видали». Ихошка все ему подробно объясняла. На одно только не соглашалась, – соединить экран с Домом Совета. В ужасе трясла рыжими волосами, складывала руки: – Не просите меня, сын неба, лучше убейте меня, дорогой сын неба. Однажды, день на четырнадцатый, утром, Гусев, как обычно, сел в кресло, положил на колени цифровую доску, дернул за шнур. В зеркальной стене появилась странная картина: на центральной площади – озабоченные, шепчущиеся кучки марсиан. Исчезли столики с мостовой, цветы, пестрые зонтики. Появился отряд солдат, – шел треугольником, как страшные куклы, с каменными лицами. Далее – на торговой улице, – бегущая толпа, свалка, и какой-то марсианин, вылетевший из драки винтом на мышиных крыльях. В парке те же встревоженные кучки шептунов. На одной из крупнейших фабрик гудящие толпы рабочих, возбужденные, мрачные, свирепые лица. В городе, видимо, произошло какое-то событие чрезвычайной важности. Гусев тряс Ихошку за плечи: – «В чем дело?». Она молчала, глядела матовыми, влюбленными глазами. Тускуб Неуловимая тревога облаком лихорадки легла на город. Бормотали, мигали зеркальные телефоны. На улицах, на площадях, в парках шептались кучки марсиан. Ждали событий, поглядывали на небо. Говорили, что где-то горят склады сушеного кактуса. В полдень в городе открыли водопроводные краны и вода иссякла в них, но не надолго… Многие слышали на юго-западе отдаленный взрыв. В домах заклеивали стекла бумажками – крест на крест. Тревога шла из центра по городу, из дома Совета Инженеров. Говорили о пошатнувшейся власти Тускуба, предстоящих
сел на камень. Из прозрачной глубины озера медленно поднимались круглые, пурпуровые рыбы, шевелили волокнами длинных игол, равнодушно водяными глазами глядели на Лося. «Вы слышите, рыбы, пучеглазые, глупые рыбы, – вполголоса сказал Лось, – я спокоен, говорю в полной памяти. Меня мучит любопытство, жжет, – взять в руки ее, когда она подойдет в черном платье, взять ее в руки, Аэлиту, женщину… Услышать, как станет биться ее сердце… Помимо воли, всей своей мудрости, она сама, странным движением, придвинется ко мне… Я буду глядеть, как вдруг одичают ее глаза… Видите, рыбы, – я остановился, оборвал, не думаю, не хочу. Довольно. Вы еще меня не знаете, – я – упрям. Ниточка разорвана, – конец. Завтра – в город. Борьба – прекрасно. Смерть – прекрасно. Только – ни музыки, ни цветов, ни лукавого обольщения. Больше не хочу духоты. Волшебный шарик на ее ладони, – к чорту, к чорту, все это обман, призрак!..» Лось поднялся, взял большой камень и швырнул его в стаю рыб. Голову ломило. Свет резал глаза. Вдали сверкала льдами, поднималась из-за рощи острым пиком горная вершина. «Необходимо хлебнуть ледяного воздуха», – Лось прищурился на алмазную гору, и пошел в том направлении через голубые заросли. Деревья окончились, перед ним лежало пустынное, холмистое плоскогорье, – ледяная вершина была далеко за краем. По пути под ногами валялся шлак и щебень, повсюду – отверстия брошенных шахт. Лось упрямо решил куснуть, хватить зубами этого вдали сияющего снега. В стороне, в лощине, поднималось коричневое облако пыли. Горячий ветер донес шум множества голосов. С высоты холма Лось увидел бредущую по сухому руслу канала большую толпу марсиан. Они несли длинные палки с привязанными на концах ножами, кирки, вилы. Брели, спотыкаясь, – потрясали оружием и ревели свирепо. За ними, над коричневыми облаками плыли хищные птицы. Лось вспомнил давешние слова Гусева о событиях. Подумал: «Счастье? Вот, – живи, борись, побеждай, гибни, – там разберут – за что и зачем. Счастье? А сердце держи на цепи, неразумное, неистовое, несчастное». Толпа скрылась за холмами.
Вот, появилась площадь перед домом Совета, – океан голов, застилаемый клочьями тумана, широкие сияния фонарей. Своды зала наполнились зловещим ропотом толпы. Тонкий свист отвлек внимание присутствующих. Экран погас. Перед амфитеатром на возвышение, покрытое парчей, взошел Тускуб. Он был бледен, спокоен и мрачен. – В городе волнение, – сказал Тускуб, – город возбужден слухом о том, что сегодня мне здесь намерены противоречить. Одного этого слуха было достаточно, чтобы государственное равновесие пошатнулось. Таковое положение вещей я считаю болезненным и зловещим. Необходимо раз и навсегда уничтожить причину подобной возбуждаемости. Я знаю, среди нас есть присутствующие, которые нынче же ночью разнесут по городу мои слова. Я говорю открыто: город охвачен анархией. По сведениям моих агентов в городе и стране нет достаточных мускулов для сопротивления. Мы накануне гибели мира. Ропот пролетел по амфитеатру. Тускуб брезгливо усмехнулся. – Сила, разрушающая мировой порядок, – анархия – идет из города. Лаборатория для приготовления пьяниц, воров, убийц, свирепых сладострастников, опустошенных душ, – вот город. Спокойствие души, природная воля к жизни, силы чувств – растрачиваются здесь на сомнительные развлечения и болезненные удовольствия. Дым хавры, – вот душа города: дым и бред. Уличная пестрота, шум, роскошь золотых лодок и зависть тех, кто снизу глядит на эти лодки. Женщины, обнажающие спину и живот, женщины, сделанные из кружев, духов и грима, – полуживые существа, оглушающие сладострастников. Афиши и огненные рекламы, вселяющие несбыточные надежды. Вот город. Покой души сгорает в пепел. Ее желание одно, – жажда. Она жаждет насытить пепел души влагой. Эта влага – всегда кровь. Скука, скука, – вы видите – пыльные коридоры, с пыльным светом, где бредут сожженные души, зевая от скуки. Скуку утоляет только кровь. Город приготовляет анархическую личность. Ее воля, ее жажда, ее пафос – разрушение. Думают, что анархия – свобода, нет, – анархия жаждет только анархии. Долг государства бороться с этими разрушителями, – таков закон жизни. Анархии мы должны противопоставить волю к порядку. Мы должны вызвать в стране здоровые силы и с наименьшими потерями бросить их на борьбу с анархией. Мы объявляем беспощадную войну. Меры охраны – лишь временное средство: неизбежно должен настать час, когда полиция откроет свое уязвимое место. В то время, когда мы вдвое увеличиваем число агентов полиции – анархисты увеличиваются в четыре раза. Мы должны первые перейти в наступление. Мы должны разрушить и уничтожить город. Половина амфитеатра вскочила на скамьях. Лица марсиан были бледны, глаза горели. – Город неизбежно, так или иначе будет разрушен, мы сами должны организовать это разрушение. В дальнейшем я предложу план расселения здоровой части городских жителей по сельским поселкам. Мы должны использовать для этого богатейшую страну, – по ту сторону гор Лизиазира, – покинутую населением после междоусобной войны. Предстоит огромная работа. Но цель ее – велика. Разумеется, мерой разрушения города мы не спасем цивилизации, мы даже не отсрочим ее гибели, но мы дадим возможность миру – умереть спокойно и торжественно. – Что он говорит? – испуганными птицами, хриплыми голосами закричали на скамьях. – Почему нам нужно умирать? – Он сошел с ума! – Долой Тускуба! Движением бровей Тускуб заставил утихнуть амфитеатр: – История марса окончена. Жизнь вымирает на нашей планете. Вы знаете статистику рождаемости и смерти. Пройдет столетие и последний марсианин застывающим взглядом в последний раз проводит закат солнца. Мы бессильны остановить смерть. Мы должны суровыми и мудрыми мерами обставить пышностью и счастьем последние дни мира. Первое, основное: – мы должны уничтожить город. Цивилизация взяла от него все, теперь он разлагает цивилизацию, он должен погибнуть. В середине амфитеатра поднялся Гор, – тот широколицый, молодой марсианин, которого Гусев видел в зеркале. Голос его был глухой, лающий. Он выкинул руку по направлению Тускуба: – Он лжет! Он хочет уничтожить город, чтобы сохранить власть. Он приговаривает нас к смерти, чтобы сохранить власть. Он понимает, что только уничтожением миллионов он еще может сохранить власть. Он знает, как ненавидят его те, кто не летает в золотых лодках, кто родится и умирает под землей, у кого душа выпита фабричными стенами, кто в праздник шатается по пыльным коридорам, зевая от скуки, кто с остервенением, ища забвения, глотает дым проклятой хавры. Тускуб приготовил нам смертное ложе, – пусть сам в него ляжет. Мы не хотим умирать. Мы родились, чтоб жить. Мы знаем смертельную опасность, – вырождение марса. Но у нас есть спасение. Нас спасет земля, – люди с земли, полудикари, здоровая, свежая раса. Вот кого он боится больше всего на свете. Тускуб, ты спрятал у себя в дому двух людей, прилетевших с земли. Ты боишься сынов неба. Ты силен только среди слабых, полоумных, одурманенных хаврой. Когда придут сильные, с горячей кровью, – ты сам станешь тенью, ночным кошмаром, ты исчезнешь, как призрак. Вот чего ты боишься больше всего на свете! Ты нарочно выдумал анархистов, ты сейчас придумал это, потрясающее умы, разрушение города. Тебе самому нужна кровь, – напиться, ты призрак. Тебе нужно отвлечь внимание всех, чтобы незаметно убрать этих двух смельчаков, наших спасителей. Я знаю, что ты уже отдал приказ… …Гор вдруг оборвал. Лицо его начало темнеть от напряжения. – Тускуб, тяжело, из-под бровей, глядел ему в глаза… * * * …Не заставишь… Не замолчу!.. – Гор захрипел. – Я знаю – ты посвящен в древнюю чертовщину… Я не боюсь твоих глаз… …Гор, с трудом, широкой ладонью отер пот со лба. Вздохнул глубоко и зашатался. В молчании недышащего амфитеатра он опустился на скамью, уронил голову в руки. Было слышно, как скрипнули его зубы. Тускуб поднял брови и продолжал спокойно: – Надеяться на переселенцев с земли? Поздно. Вливать свежую кровь в наши жилы? Поздно. Поздно и жестоко. Мы лишь продлим агонию нашей планеты. Мы лишь увеличим страдание, потому что, неизбежно, станем рабами завоевателей. Вместо покойного и величественного заката цивилизации – мы снова вовлечем себя в томительные круги столетий. Зачем? Зачем нам, ветхой и мудрой расе, работать на завоевателей? Чтобы жадные до жизни дикари выгнали нас из дворцов и садов, заставили строить новые цирки, копать руду, чтобы снова равнины марса огласились криками войны? Чтобы снова наполнять наши города опустошенными душами и сумасшедшими? Нет. Мы должны умереть спокойно на порогах своих жилищ. Пусть красные лучи Талцетла светят нам издалека. Мы не пустим к себе чужеземцев. Мы построим новые станции на полюсах и окружим планету непроницаемой броней. Мы разрушим Соацеру, – гнездо анархии и безумных надежд, – здесь, здесь родился этот преступный план – сношения с землей. Мы пройдем плугом по площадям. Мы оставим лишь необходимые для жизни учреждения и предприятия. В них мы заставим работать преступников, алкоголиков, сумасшедших, всех мечтателей несбыточного. Мы закуем их в цепи. Даруем им жизнь, которую они так жаждут. Всем, кто согласен с нами, кто подчиняется нашей воле, – мы отведем сельскую усадьбу и обеспечим жизнь и комфорт. Двадцать тысячелетий каторжного труда дают нам право жить, наконец, праздно, тихо и созерцательно. Конец цивилизации будет покрыт венцом золотого века. Мы организуем общественные праздники и прекрасные развлечения. Быть может даже – срок жизни, указанный мною, продлится еще на несколько столетий, потому что мы будем жить в счастьи и покое. Амфитеатр слушал молча, завороженный. Лицо Тускуба покрылось розовыми пятнами. Он закрыл глаза, будто вглядываясь в грядущее. Замолк на полуслове. …Глухой, многоголосый гул толпы проник снаружи под своды зала. Гор поднялся. Лицо его было перекошено. Он сорвал с себя шапочку и швырнул далеко. Протянул руки и ринулся вниз по скамьям к Тускубу. Он схватил Тускуба за горло и сбросил с парчевого возвышения. Так же, – протянув руки, растопырив пальцы, – повернулся к амфитеатру. Будто отдирая присохший язык, закричал: – Хорошо. Смерть? Пусть – смерть. На скамьях вскочили, зашумели, несколько фигур побежало вниз к лежащему ничком Тускубу. Гор прыгнул к двери. Локтем отшвырнул солдата. Полы его черного халата мелькнули у выхода на площадь. Раздался его отдаленный голос. По толпе пошел будто рев ветра. Раздались свирепые крики. Вдруг, зазвенело, посыпалось стекло. Лось остается один – Революция, Мстислав Сергеевич. Весь город вверх ногами. Потеха! Гусев стоял в библиотеке. В обычно сонных глазах его прыгали горячие, веселые искорки. Нос вздернулся, топорщились усы. Руки он глубоко засунул за ременный пояс. – В лодку я уж все уложил: провизию, оружие. Ружьишко ихнее достал. Собирайтесь скорее, бросайте книгу, летим. Лось сидел, подобрав ноги, в углу дивана, – невидяще глядел на Гусева. Вот уже больше двух часов он ожидал обычного прихода Аэлиты, подходил к двери, прислушивался, – в комнатах Аэлиты было тихо. Он садился в угол дивана и ждал, когда зазвучат ее шаги. Он знал: легкие шаги раздадутся в нем громом небесным. Она войдет, как всегда, прекраснее, изумительнее, чем он ждал, пройдет под озаренными, верхними окнами; по зеркальному полу пролетит ее черное платье. И в нем – все дрогнет. Вселенная его души дрогнет и замрет, как перед грозой: она входит, – женщина, жизнь. – Лихорадка, что ли, у вас, Мстислав Сергеевич, чего уставились? Говорю – летим, все готово. Я вас хочу Марскомом объявить. Дело – чистое. Лось опустил голову, – так впивался глазами Гусев. Спросил тихо: – Что происходит в городе? – Чорт их разберет. На улицах народу – тучи, рев. Окна бьют. – Слетайте, Алексей Иванович, но только нынче же ночью вернитесь. Я обещаю поддержать вас во всем, в чем хотите. Устраивайте революцию, назначайте меня комиссаром, если будет нужно – расстреляйте меня. Но сегодня, умоляю вас, – оставьте меня в покое. Согласны? – Ладно, – сказал Гусев, – эх, от них весь беспорядок, мухи их залягай, – на седьмое небо улети и там – баба. Тфу. В полночь вернусь. Ихошка посмотрит, чтобы доносу на меня не было. Гусев ушел. Лось опять взял книгу, и думал: «Чем кончится? Пройдет мимо гроза любви? Нет, не минует. Рад он этому чувству напряженного, смертельного ожидания, что вот-вот раскроется какой-то немыслимый свет? – Не радость, не печаль, не сон, не жажда, не утоление… То, что он испытывает, когда Аэлита рядом с ним, – именно – принятие жизни в ледяное одиночество своего тела. Он чувствует, – оно древнее, издревле поднявшееся пустым призраком, вопящее голосами всей вселенной: – жить, жить, жить. И жизнь входит в него по зеркальному полу, под сияющими окнами. Но это, ведь, тоже – сон. Пусть случится то, чего он жаждет: соединение. И жизнь возникнет в ней, в Аэлите. Она будет полна влагой, светом, осуществлением, трепетной плотью. А ему – снова: – томление, одиночество, жажда». Никогда еще Лось с такою ясностью не чувствовал безнадежную жажду любви, никогда еще так не понимал этого обмана любви, страшной подмены самого себя – женщиной: – проклятие мужского существа. Раскрыть объятие, распахнуть руки от звезды до звезды, – ждать, принять женщину. И она возьмет все и будет жить. А ты, любовник, отец, – как пустая тень, раскинувшая руки от звезды до звезды. Аэлита была права: он напрасно многое узнал за это время, слишком широко раскрылось его сознание. В его теле еще текла горячая кровь, он был весь еще полон тревожными семенами жизни, – сын земли. Но разум определил его на тысячи лет: здесь, на иной земле, он узнал то, что еще не нужно было знать. Разум раскрылся и, не насыщенный живой кровью, зазиял ледяной пустотой. Что раскрыл его разум? – пустыню, и там, за пределом, новые тайны. Заставь птицу, поющую в нежном восторге, закрыв глаза, в горячем луче солнца, понять хоть краюшек мудрости человеческой, – и птица упадет мертвая. Мудрость, мудрость, – будь проклята: неживая пустыня. За окном послышался протяжный свист улетающей лодки. Затем, в библиотеку просунулась голова Ихи, – позвала к столу. Лось поспешно пошел в столовую, – белую, круглую комнату, где эти дни обедал с Аэлитой. Здесь было жарко. В высоких вазах у колонн тяжелой духотой пахли цветы. Иха, отворачивая покрасневшие от слез глаза, сказала: – Вы будете обедать один, сын неба, – и прикрыла прибор Аэлиты белыми цветами. Лось потемнел. Мрачно сел к столу. К еде не притронулся, – только щипал хлеб и выпил несколько бокалов вина. С зеркального купола, – над столом, – раздалась, как обычно во время обеда, слабая музыка. Лось стиснул челюсти. Из глубины купола лились два голоса, – струнный и духовой: сходились, сплетались, пели о несбыточном. На высоких, замирающих звуках они расходились, – и уже низкие звуки взывали из мглы тоскующими голосами, – звали, перекликались взволнованно, и снова пели о встрече, сближались, кружились, похожие на старый, старый вальс. Лось сидел, раздув ноздри, стиснув в кулаке узкий бокал. Иха, зайдя за колонну, уткнула лицо в край юбки, – у нее тряслись плечи. Лось бросил салфетку и встал. Томительная музыка, духота цветов, пряное вино, – все это было совсем напрасно. Он подошел к Ихе: – Могу я видеть Аэлиту? Не открывая лица, Иха замотала рыжими волосами. Лось взял ее за плечо: – Что случилось? Она больна? Мне нужно ее видеть. Иха проскользнула под локтем у Лося и убежала. На полу у колонны осталась, – оброненная Ихошкой, – фотографическая карточка. Мокрая от слез карточка изображала Гусева в полной боевой форме, – суконный шлем, ремни на груди, одна рука на рукояти шашки, в другой – револьвер, сзади разрывающиеся гранаты, – подписано: «Прелестной Ихошке на незабываемую память». Лось швырнул открытку, вышел из дома и зашагал по лугу к роще. Он делал огромные прыжки, не замечал этого, бормотал: «Не хочет видеть – не нужно. Попасть в иной мир, – беспримерное усилие, – чтобы сидеть в углу дивана, – ждать: когда же, когда, наконец, войдет женщина… Сумасшествие! Одержимость! Гусев прав, – лихорадка. „Нанюхался сладкого“. Ждать, как светопреставления – улыбки, нежного взгляда… К чорту!.. Не хочет, не надо. Тем лучше». Мысли жестоко укалывали. Лось вскрикивал, как от зубной боли. Не соразмеряя силы – подскакивал на сажень в воздух и, падая, едва удерживался на ногах. Белые волосы его развевались. Он ненавидел себя лютой ненавистью. Он добежал до озера. Вода была, как зеркало, на черно-синей ее поверхности пылали снопы солнца. Было душно. Лось обхватил голову,
Видимо, – были убиты выстрелами из дома. Лось взбежал на лестницу. Дверь была приоткрыта. Он вошел в дом. – Алексей Иванович, – позвал Лось. Было тихо. Он включил освещение, – вспыхнул огнями весь дом. Подумал: – «неосторожно», – и сейчас же забыл об этом. Проходя под арками – поскользнулся в липкую, темную лужицу. – Алексей Иванович! – закричал Лось. Прислушался – тишина. Тогда он прошел в узкое зальце с туманным зеркалом, сел в кресло, захватил ногтями подбородок: «Ждать его здесь? Бессмысленно. Лететь на помощь? Но куда? Чей это разбитый корабль? Мертвые не похожи на солдат, – скорее всего – рабочие. Кто здесь дрался? Гусев? – люди Тускуба? – Лось откусил ноготь. – Да. Медлить нельзя». Он взял цифровую доску и включил зеркало: – «Площадь Дома Совета». – Дернул за шнур, и сейчас же грохотом отшвырнуло его от зеркала: там в красноватом сиянии фонарей, летели клубы дыма, чиркали огненные вспышки, искры. Вот, влетела, раскинув руки, в зеркало чья-то фигура, с залитыми кровью глазами. Лось дернул шнур. Отвернулся от экрана. «Неужели не даст знать – где искать его в этой каше?» Лось заложил руки за спину и ходил, ходил по узкому зальцу. Вздрогнул, остановился, живо обернулся, щелкнул предохранителем маузера. Из-за двери, у самого пола, высовывалась голова, – красные вихры, красное морщинистое лицо. Лось подскочил к двери. По ту ее сторону лежал у стены в луже крови – марсианин. Лось взял его на руки, понес и положил в кресло. У него был разодран живот. Облизнув губы, марсианин проговорил едва слышно: – Спеши, мы погибаем. Сын неба, спаси нас… Разожми мне руку… Лось разжал коченеющий кулачек умирающего, отодрал от ладони записочку. С трудом разобрал: «Посылаю за вами военный корабль и семь человек рабочих, – ребята надежные. Я осаждаю Дом Совета. Спускайтесь рядом на площади, где башня. Гусев». Лось нагнулся к раненому – спросить, что здесь произошло? Но марсианин хрипел, дергаясь в кресле. Тогда Лось взял в ладони его голову, прижал к груди. Марсианин перестал хрипеть. Глаза его выкатились на сына неба.
Лось шибко шел, взволнованный движением, борьбой, и вдруг остановился, запрокинул голову. В синей вышине плыла, снижаясь, крылатая лодка. Вот – сверкнула, показав крылья, описала круг, – все ниже, ниже, скользнула над головой и села. В лодке поднялся кто-то, закутанный в белый мех, белый, как снег. Из-за меха, из-под кожаного шлема глядели на Лося взволнованные, тревожные глаза Аэлиты. Неистово забило сердце. Он подошел к лодке. Аэлита отогнула на лице влажный от дыхания мех. Потемневшим взором Лось глядел в ее лицо. Она сказала: – Я за тобой. Я была в городе. Нам нужно бежать. Я умираю от тоски по тебе. Лось только стиснул пальцами борт лодки, с трудом передохнул. Чары Лось сел позади Аэлиты. Механик, – краснокожий мальчик, – плавным толчком поднял крылатую лодку в небо. Холодный ветер кинулся навстречу. Белая, как снег, шубка Аэлиты была пропитана грозовой свежестью, горным холодом. Аэлита обернулась к Лосю, – щеки ее горели: – Я видела отца. Он мне велел убить тебя и твоего товарища. – Зубы ее блеснули. Она разжала кулачок. На кольце, на цепочке висел у нее каменный флакончик. Отец сказал: пусть они уснут спокойно, они заслужили счастливую смерть. Серые глаза Аэлиты подернулись влагой. Но сейчас же она засмеялась, сдернула с пальца кольцо. Лось схватил ее за руку: – Не бросай, – он взял у нее флакончик и сунул в карман, – это твой дар, Аэлита: темная капелька, сон, покой. Теперь и жизнь, и смерть – ты. Он наклонился к ее дыханию. – Когда настанет страшный час одиночества – я снова почувствую тебя в этой капельке. Силясь понять, Аэлита закрыла глаза, прислонилась спиной к Лосю. Нет, все равно – не понять. Шумящий ветер, горячая грудь Лося за спиной, его рука, ушедшая в белый мех на ее плече, – казалось, кровь их бежит одним круговоротом, – в одном восторге, одним телом летят они в какое-то сияющее, древнее воспоминание. Нет, все равно – не понять! Прошла минута, – немного больше. Лодка поравнялась с высотой тускубовой усадьбы. Механик обернулся: у Аэлиты и сына неба были странные лица. В пустых зрачках их светились солнечные точки. Ветер мял снежную шерсть на шубке Аэлиты. Восторженные глаза ее глядели в океан небесного света. Мальчик механик уткнул в воротник острый нос и принялся беззвучно смеяться. Положил лодку на крыло и, разрезая воздух крутым падением, спустился у крыльца дома. Аэлита очнулась, стала расстегивать шубку, но пальцы ее скользили по птичьим головкам на больших пуговицах. Лось поднял ее из лодки, поставил на траву и стоял перед ней согнувшись. Аэлита сказала мальчику: «Приготовь закрытую лодку». Она не заметила ни Ихошкиных красных глаз, ни желтого, как тыква, перекошенного страхом, лица управляющего, – улыбаясь рассеянно, оборачиваясь к Лосю, она пошла впереди него в глубь дома, к себе. В первый раз Лось увидел комнаты Аэлиты, – низкие, золотые своды, стены, покрытые теневыми изображениями, будто фигурками на китайском зонтике, почувствовал кружащий голову горьковатый, теплый запах. Аэлита сказала тихо: – Сядь. – Лось сел. Она опустилась у его ног, положила голову ему на колени, руки на грудь, и более не двигалась. Он с нежностью глядел на ее пепельные, высоко поднятые на затылке волосы, держал ее руки. У нее задрожало горло. Лось нагнулся. Она сказала: – Тебе, быть может, скучно со мной? Прости. Мне смутно. Я не умелая. Я сказала Ихе: поставь побольше цветов в столовой, когда он останется один, пусть ему играет улла. Аэлита оперлась локтями о колени Лося. Лицо ее было мечтательное: – Ты слушал? Ты понял? Ты думал обо мне? – Ты видишь и знаешь, – сказал Лось, – когда я не вижу тебя – схожу с ума от тревоги. Когда вижу тебя – тревога страшнее. Теперь мне кажется – тоска по тебе гнала меня через звезды. Аэлита глубоко вздохнула. Лицо ее казалось счастливым. – Отец дал мне яд, но я видела – он не верит мне. Он сказал: – «я убью и тебя, и его». Нам недолго жить. Но ты чувствуешь, – минуты раскрываются бесконечно, блаженно. Она запнулась и глядела, как вспыхнули холодной решимостью глаза Лося, – рот его сжался упрямо: – Хорошо, – сказал он, – я буду бороться. Аэлита придвинулась и зашептала: – Ты – великан из моих детских снов. У тебя прекрасное лицо. Ты сильный, – сын неба. Ты мужественный, добрый. Твои руки из железа, колени – из камня. Твой взгляд – смертелен. От твоего взгляда женщины чувствуют тяжесть под сердцем. Голова Аэлиты без силы легла ему на плечо. Ее бормотание стало неясным, чуть слышным. Лось отвел с лица ее волосы: – Что с тобой? Тогда она стремительно обвила его шею, как ребенок. Выступили большие слезы, потекли по ее худенькому лицу: – Я не умею любить, – сказала она, – я никогда не знала этого… Пожалей меня, не гнушайся мной. Я буду рассказывать тебе интересные истории. Расскажу о страшных кометах, о битве воздушных кораблей, о гибели прекрасной страны по ту сторону гор. Тебе не будет скучно меня любить. Меня никто никогда не ласкал. Когда ты в первый раз пришел, я подумала: – я его видела в детстве, это родной великан. Мне захотелось, чтобы ты взял меня на руки, унес отсюда. Здесь – мрачно, безнадежно, смерть, смерть. Солнце скудно греет. Льды больше не тают на полюсах. Высыхают моря. Бесконечные пустыни, медные пески покрывают туму… Земля, земля… милый великан, унеси меня на землю. Я хочу видеть зеленые горы, потоки воды, облака, тучных зверей, великанов… Я не хочу умирать… Аэлита заливалась слезами. Теперь совсем девочкой казалась она Лосю. Было смешно и нежно, когда она всплеснула руками, говоря о великанах. Лось поцеловал ее в заплаканные глаза. Она затихла. Ротик ее припух. Снизу вверх, влюбленно, как на великана из сказки, она глядела на сына неба. Вдруг, в полумраке комнаты раздался тихий свист, и сейчас же вспыхнул облачным светом овал на туалетном столике. Появилась всматривающаяся внимательно голова Тускуба. – Ты здесь? – спросил он. Аэлита, как кошка, соскочила на ковер, подбежала к экрану. – Я здесь, отец. – Сыны неба еще живы? – Нет, отец, – я дала им яд, они убиты. Аэлита говорила холодно, резко. Стояла спиной к Лосю, заслоняя экран. Подняла руки к волосам, поправляя их. – Что тебе еще нужно от меня, отец? Тускуб молчал. Плечи Аэлиты стали подниматься, голова закидывалась. Свирепый голос Тускуба проревел: – Ты лжешь! Сын неба в городе. Он во главе восстания. Аэлита покачнулась. Голова отца исчезла. Древняя песня Аэлита, Ихошка и Лось летели в четырехкрылой, закрытой лодке к горам Лизиазира. Не переставая работал приемник электромагнитных волн, – мачта с отрезками проволок. Аэлита склонилась над крошечным экраном, слушала, всматривалась. Было трудно разобраться в отчаянных телефонограммах, призывах, криках, тревожных запросах, летящих, кружащихся в магнитных полях марса. Все же, почти не переставая, бормотал стальной голосок Тускуба, прорезывал весь этот хаос, владел им. В зеркальце скользили тени потревоженного мира. Несколько раз в каше звуков слух Аэлиты улавливал странный голос, вопивший протяжно: «…товарищи, не слушайте шептунов… не надо нам никаких уступок… к оружию, товарищи, настал последний час… вся власть сов… сов… сов…». Аэлита обернулась к Ихошке: – Твой друг отважен и дерзок, он истинный сын неба, не бойся за него. Ихошка, как коза, топнула ногами, замотала рыжей головой. Аэлите удалось проследить, что бегство их осталось незамеченным. Она сняла с ушей трубки. Пальцами протерла запотевшее стекло иллюминатора. – Взгляни, – сказала она Лосю, – за нами летят ихи. Лодка плыла на огромной высоте над марсом. С боков лодки, в ослепительном свету, летели на перепончатых крыльях два извивающихся, покрытых бурой шерстью, облезлых животных. Круглые головы их с плоским, зубастым клювом были повернуты к окошкам. Вот, одно, увидев Лося, нырнуло и лязгнуло пастью по стеклу. Лось откинул голову. Аэлита засмеялась. Миновали Азору. Внизу теперь лежали острые скалы Лизиазиры. Лодка пошла вниз, пролетела над озером Соам и опустилась на просторную площадку, висящую над пропастью. Лось и механик завели лодку в пещеру, подняли на плечи корзины и вслед за женщинами стали спускаться по едва приметной в скалах, истершейся от древности, лестнице – вниз в ущелье. Аэлита легко и быстро шла впереди. Придерживаясь за выступы скал, внимательно взглядывала на Лося. Из-под его огромных ног летели камни, отдавались в пропасти эхом. – Здесь спускался магацитл, нес трость с привязанной пряжей, – сказала Аэлита. – Сейчас ты увидишь место, где горели круги священных огней. На середине пропасти лестница ушла в глубь скалы, в узкий туннель. Из темноты его тянуло влажной сыростью. Ширкая плечами, нагибаясь, Лось с трудом двигался между отполированными стенами. Ощупью он нашел плечо Аэлиты, и сейчас же почувствовал на губах ее дыхание. Он прошептал по-русски: милая. Туннель окончился полуосвещенной пещерой. Повсюду поблескивали базальтовые колонны. В глубине взлетали легкие клубы пара. Журчала вода, однообразно падали капли с неразличимых в глубине сводов. Аэлита шла впереди. Ее черный плащ и острый колпачок скользили над озером, скрывались иногда за облаками пара. Она сказала из темноты: – осторожнее, – и появилась на узкой, крутой арке древнего моста. Лось почувствовал, как под ногами дрожит мостовой свод, но он глядел только на легкий плащ, скользящий в полумраке. Становилось светлее. Заблестели над головой кристаллы. Пещера окончилась колоннадой из низких, каменных столбов. За ними была видна залитая вечерним солнцем, перспектива скалистых вершин и горных цирков Лизиазиры. По ту сторону колоннады лежала широкая терраса, покрытая ржавым мхом. Ее края обрывались отвесно. Едва заметные лесенки и тропинки вели наверх, в пещерный город. Посреди террасы лежал, до половины ушедший в почву, покрытый мхами, Священный Порог. Это был большой, из массивного золота, саркофаг. Грубые изображения зверей и птиц покрывали его с четырех сторон. Наверху покоилось изображение спящего марсианина, – одна рука его обвивала голову, в другой прижата к груди улла. Остатки рухнувшей колоннады окружали эту удивительную скульптуру. Аэлита опустилась на колени перед порогом и поцеловала в сердце изображение спящего. Когда она поднялась – ее лицо было задумчивое и кроткое. Иха тоже присела у ног спящего, обхватила их, прижалась лицом. С левой стороны, в скале, среди полустертых надписей виднелась треугольная, золотая дверца. Лось разгреб мхи и с трудом отворил ее. Это было древнее жилище хранителя Порога – темная пещерка с каменными скамьями, очагом, высеченным в граните ложем. Сюда внесли корзины. Иха покрыла пол циновкой, постлала постель для Аэлиты, налила масла в висевшую под потолком светильню и зажгла ее. Мальчик-механик ушел наверх – сторожить крылатую лодку. Аэлита и Лось сидели на краю обрыва. Солнце уходило за острые вершины. Резкие, длинные тени потянулись от гор, ломались в прорывах ущелий. Мрачно, бесплодно, дико было в этом краю, где некогда спасались от людей древние Аолы. – Когда-то горы были покрыты растительностью, – сказала Аэлита, – здесь паслись стада хашей, в ущельях шумели водопады. Тума умирает. Смыкается круг долгих, долгих тысячелетий. Быть может, мы – последние: уйдем и тума опустеет. Так говорит мой учитель. Аэлита помолчала. Солнце закатилось невдалеке за драконий хребет скал. Яростная кровь заката полилась в высоту, в лиловую тьму. – Но сердце мое говорит иное, – Аэлита поднялась и пошла вдоль обрыва, поднимая клочки сухого мха, веточки мертвых кустов. Собрав их в подол плаща, она вернулась к Лосю, сложила костер, принесла из пещеры светильню и, опустившись на колени, подожгла травы. Костер затрещал, разгораясь. Тогда Аэлита вынула из-под плаща маленькую уллу и, сидя, опираясь локтем о поднятое колено, тронула струны. Они нежно, как пчелы, зазвенели. Аэлита подняла голову к проступающим во тьме ночи звездам и запела негромким, низким, печальным голосом: Собери сухие травы, помет животных и обломки ветвей, Сложи их прилежно. Ударь камнем в железо, – женщина, водительница двух душ. Высеки искру, – и запылает костер. Сядь у огня, протяни руки к пламени. Муж твой сидит по другую сторону пляшущих языков. Сквозь струи уходящего к звездам дыма Глаза мужчины глядят в темноту твоего чрева, в дно души. Его глаза ярче звезд, горячей огня, смелее фосфорических глаз ча. Знай, – потухшим углем станет солнце, укатятся звезды с неба, погаснет злой Талцетл над миром, – Но ты, женщина, сидишь у огня бессмертия, протянув к нему руки, И слушаешь голоса ждущих пробуждения к жизни, – Голоса во тьме твоего чрева. * * * Костер догорал. Опустив уллу на колени, Аэлита глядела на угли, – они озаряли красноватым жаром ее лицо. – По древнему обычаю, – сказала она почти сурово, – женщина, спевшая мужчине песню уллы – становится его женой. Лось летит на помощь Гусеву В полночь Лось выскочил из лодки на дворе тускубовой усадьбы. Окна дома были темны, – значит Гусев еще не вернулся. Покатая стена освещена звездами, голубоватые искры их поблескивали в черноте стекол. Из-за зубцов крыши торчала острым углом странная тень. Лось вглядывался, – что бы это могло быть? Мальчик-механик наклонился к нему и шепнул опасливо: – Не ходите туда. Лось вытащил из кобуры маузер. Втянул ноздрями холодноватый воздух. В памяти встал огонь костра над пропастью, запах горящих трав. Печальные, одичавшие глаза Аэлиты… «Вернешься?» – спросила она, стоя над огнем. «Исполни долг, борись, победи, но не забывай, – все это лишь сон, все тени… Здесь, у огня – ты жив, ты не умрешь. Не забывай, вернись»… Она подошла близко. Ее глаза у самых его глаз раскрывались в бездонную ночь, полную звездной пыли: «Вернись, вернись ко мне, сын неба»… Воспоминание обожгло и погасло, – длилось всего секунду, покуда Лось расстегивал кобур револьвера. Вглядываясь в странную тень по ту сторону дома, над крышей, – Лось чувствовал, как мышцы его напрягаются, горячая кровь сотрясает сердце, – «борьба, борьба». Легко, прыжками, он побежал к дому. Прислушался, скользнул вдоль боковой стены и заглянул за угол. Близ лестницы черного входа лежал, завалившись на бок, разбитый корабль. Одно его крыло поднималось над крышей к звездам… Лось различил два, затем – третий и четвертый, валяющиеся на траве мешки, – это были трупы. В дому – темнота, тишина. «Неужели – Гусев?» Лось, не прикрываясь, подбежал к убитым: – «Нет – марсиане». Пятый лежал вниз головой на ступенях. – Шестой висел среди обломков корабля.
разбросаны, мы плохо вооружены. У Тускуба – армия, на его стороне – владельцы сельских поместий, плантаторы хавры, и все те, кто тридцать лет тому назад, после опустошительной войны, стали собственниками городских домов. Тускуб умен и вероломен. Он нарочно вызвал все эти события, – чтобы навсегда раздавить остатки сопротивления… Ах, золотой век!.. Золотой век!.. Гор замотал одурманенной головой. На щеках его выступили лиловые пятна. Хавра сильно начинала действовать на него. – Тускуб мечтает о золотом веке: – открыть последнюю эпоху Марса – золотой век. Избранные войдут в него, только достойные блаженства. Равенство недостижимо, равенства нет. Всеобщее счастье – бред сумасшедших, пьяных хаврой. Тускуб сказал: – жажда равенства и всеобщая справедливость – разрушают высшие достижения цивилизации. – На губах у Гора показалась красноватая пена. – Итти назад, к неравенству, к совершенной несправедливости! Пусть на нас кинутся, как ихи, – минувшие века. Заковать рабов, приковать к машинам, к станкам, в шахтах… Пусть – полнота скорби. И у блаженных – полнота счастья… Вот – золотой век. Скрежет зубов и мрак. И высшее наслаждение, упоение. Будь прокляты отец мой и мать! Родиться на свет! Будь прокляты! Гусев глядел на него, шибко жевал папироску: – Ну, я вам скажу, – вы дожили здесь… Гор долго молчал, согнувшись на патронных жестянках, как древний, древний старик. – Да, сын неба. Мы, населяющие древнюю Туму, не разрешили загадки. Сегодня я видел вас в бою. В вас огнем пляшет веселье. Вы мечтательны, страстны и беспечны. Вам, сынам земли, когда-нибудь разгадать загадку. Но мы – стары. В нас пепел. Мы упустили свой час. Гусев подтянул кушак: – Ну, хорошо. Завтра предполагаете что делать? – На утро нужно отыскать по зеркальному телефону Тускуба и войти с ним в переговоры о взаимных уступках… – Вы, товарищ, целый час чепуху несете, – перебил Гусев, – вот вам диспозиция на завтра: вы объявите всему Марсу, что власть перешла к нам. Требуйте безусловного подчинения. А я подберу молодцов и со всем флотом двину прямо на полюсы, захвачу электромагнитные станции.
Ужас, блаженство осветило их: «Спаси»… Глаза подернулись пылью, оскалился рот. Лось застегнул куртку, обмотал шею шарфом. Пошел к выходу. Но едва отворил дверь, впереди, из-за остова корабля, метнулись синеватые искорки, раздался слабый, режущий треск. Пулей сорвало шлем с головы Лося. Стиснув зубы, Лось кинулся вниз по лестнице, подскочил к кораблю, навалился плечом, – мускулы хрустнули, – и он опрокинул остов корабля на тех, кто таились позади него в засаде. Раздался треск ломающегося металла, птичьи крики марсиан, огромное крыло мотнулось по воздуху и пришлепнуло уползавших из-под обломков. Все же пригибающиеся фигуры побежали зигзагами по туманной лужайке. Лось одним прыжком догнал их, выстрелил. Грохот маузера был ужасен. Ближайший марсианин ткнулся в траву. Другой бросил ружье, присел, закрыл лицо руками. Лось взял его за воротник серебристой куртки, и поднял, как щенка. Это был солдат. Лось спросил: – Ты послан Тускубом? – Да, сын неба. – Я тебя убью. – Хорошо, сын неба. – На чем вы прилетели? Где корабль? Вися перед страшным лицом сына неба, марсианин расширенными от ужаса глазами указал на деревья, в тени их стояла небольшая, военная лодка. – Ты видел в городе сына неба? Ты можешь его найти? – Да. – Вези. Лось вскочил в военную лодку. Марсианин сел к рулям. Взвыли винты. Ночной ветер кинулся навстречу. Закачались в черной высоте огромные, дикие звезды. В ушах пело: «К тебе, к тебе, через огонь и борьбу, мимо звезд, мимо смерти, к тебе, любовь». Деятельность Гусева за истекший день В десять часов утра Гусев вылетел из тускубовой усадьбы в Соацеру, имея на борту лодки – авиационную карту, оружие, довольствие и шесть штук ручных гранат, – их он, тайно от Лося, захватил еще в Петербурге. В полдень Гусев увидел внизу Соацеру. Центральные улицы были пустынны. У дома Совета Инженеров на огромной, звездообразной площади стояли военные корабли и войска, – тремя концентрическими полукругами. Гусев стал снижаться. И вот, его, очевидно, заметили. С площади снялся шестикрылый, сверкающий, военный корабль, – трепеща в лучах солнца, взвился отвесно. Вдоль бортов его стояли серебристые фигурки. Гусев описал над кораблем круг. Осторожно вытащил из мешка гранату. На корабле завертелись цветные колеса, зашевелились проволочные волосы на мачте. Гусев перегнулся из лодки и погрозил кулаком. На корабле раздался слабый крик. Серебристые фигурки подняли коротенькие ружья. Вылетели желтенькие дымки. Запели пули. Отлетел кусок борта у лодки. Гусев выругался веселым матом. Поднял рули. Кинулся вниз на корабль. Пролетая вихрем над ним, бросил гранату. Он услышал, как позади громыхнул оглушительный взрыв. Выправил рули и обернулся. Корабль неряшливо перевертывался в воздухе, дымя и разваливаясь, и рухнул на крыши. С этого тогда все началось. Пролетая над городом, Гусев узнавал, виденные им в зеркале, площади, правительственные здания, арсенал, рабочие кварталы. У длинной, фабричной стены волновалась, точно потревоженный муравейник, многотысячная толпа марсиан. Гусев снизился. Толпа шарахнулась в сторону. Он сел на очищенное место, скаля зубы. Его узнали. Поднялись тысячи рук, заревели глотки: – «Магацитл, Магацитл!». Толпа робко стала придвигаться. Он видел дрожащие лица, умоляющие глаза, полные слез, красные, как редиски, облезлые черепа. Это все были – рабочие, чернь, беднота. Гусев вылез из лодки, вскинул на плечо мешок, широко провел рукой по воздуху: – С приветом, товарищи! – Стало тихо, как во сне. Гусев казался великаном среди щуплого этого народца. – Разговаривать здесь собрались, товарищи, или воевать? Если разговаривать – мне некогда, прощайте. По толпе пролетел тяжкий вздох. Отчаянными голосами крикнули несколько марсиан и толпа подхватила их крики: – Спаси, спаси, спаси нас, сын неба! – Значит воевать хотите? – сказал Гусев и рявкнул хриплой глоткой. – Бой начался. Сейчас на меня напал военный корабль. Я сбил его к чертям. К оружию, за мной! – Он схватил воздух точно уздечку. Сквозь толпу протискался Гор (Гусев его сразу узнал). Гор был серый от волнения, губы прыгали. Вцепился пальцами в грудь Гусеву: – Что вы говорите? Куда вы нас зовете? Нас уничтожат. У нас нет оружия. Нужны иные средства борьбы… Гусев отодрал от себя его руки: – Главное оружие – решиться. Кто решился – у того и власть. Не для того я с земли летел, чтобы здесь меня, как муху, застукали… Для того я с земли летел, чтобы научить вас решиться. Мохом обросли, товарищи марсиане. Кому умирать не страшно – за мной. Где у вас арсенал? За оружием. Все за мной в арсенал!.. – Айяй! – завизжали марсиане. Началась давка. Гор протянул руки к толпе. Схватился за лицо. Так началось восстание. Вождь нашелся. Головы пошли кругом. Невозможное показалось возможным. Гор, медленно и научно подготовлявший восстание, и даже после вчерашнего медливший и не решавшийся, – вдруг точно проснулся. Он произнес двенадцать бешеных речей, переданных в рабочие кварталы туманными зеркалами. Сорок тысяч марсиан стали подтягиваться к арсеналу. Гусев разбил наступавших на небольшие кучки, и они перебегали под прикрытием домов, памятников, деревьев. Он распорядился поставить у всех контрольных экранов, по которым правительство следило за движением в городе, женщин и детей и велел им вяло, совсем вяло ругать Тускуба. Эта азиатская хитрость усыпила на некоторое время бдительность правительства. Гусев боялся воздушной атаки военных кораблей. Чтобы хоть не надолго отвлечь внимание, он послал пять тысяч безоружных марсиан в центр города: – кричать, просить теплой одежды, хлеба и хавры. Он сказал им: – Никто из вас оттуда живым не вернется. Это вы помните. Идите. Пять тысяч марсиан одною глоткой закричали: – Айяй! – Развернули огромные зонтики с надписями и пошли умирать, запели унылым воем старую, запретную песню: Под стеклянными крышами, Под железными арками, В каменном горшке Дымится хавра. Нам весело, весело. Дайте-ка нам в руки каменный горшок! Айяй! Мы не вернемся В шахты, в каменоломни. Мы не вернемся В страшные, мертвые коридоры. К машинам, машинам. Жить мы хотим. Айяй! Жить! Дайте-ка нам в руки каменный горшок! Крутя огромные зонтики, со страшной песней они скрылись в узких улицах. Арсенал, низкое, квадратное здание, в старой части города, охранялось небольшой воинской частью. Солдаты стояли полукругом на площади перед окованными бронзой воротами, прикрывая две странные машины из проволочных спиралей, дисков и шаров (такую штуку Гусев видел в заброшенном доме). По множеству кривых переулочков наступающие подошли и обложили арсенал: стены его были отвесны и прочны. Выглядывая из-за углов, перебегая за деревьями, Гусев осмотрел позицию, – ясно: арсенал надо было брать в лоб, в ворота. Гусев велел выворотить в одном из подъездов бронзовую дверь и обмотать ее веревками. Наступающим приказал кидаться лавой, визжать, – айяй, – как можно страшнее. Солдаты, охранявшие ворота, спокойно поглядывали на суету в переулочках, лишь машины были выдвинуты вперед и по их спиралям затрещал лиловатый свет. Указывая на них, марсиане жмурились и тихо свистали, – «бойся их, сын неба». Времени терять было нельзя. Гусев расставил ноги, взялся за веревки и поднял бронзовую дверь, – была тяжела, но ничего, – нести можно. Так он прошел под прикрытием домовой стены до края площади, откуда – рукой подать до ворот. Шопотом приказал своим: «Готовься». Вытер рукавом лоб, подумал: «Эх, рассердиться бы сейчас». Поднял дверь, прикрылся ею: – Даешь арсенал… Даешь, тудыть твою в душу, арсенал! – заорал он не своим голосом и тяжело побежал по площади к солдатам. Булькнуло несколько выстрелов, режущими разрывами ударило в дверь. Гусев зашатался. Рассердился в серьез и побежал шибче, ругаясь скверными словами. А уже вокруг завыли, завизжали марсиане, посыпались изо всех углов, подъездов, из-за деревьев. В воздухе разорвался громовой шар. Но хлынувшие потоки наступающих смяли и солдат и страшные машины. Гусев, ругаясь, добежал до ворот, и ударил в замок углом бронзовой двери. Ворота затрещали и распались. Гусев вбежал на квадратный двор, где рядами стояли военные, крылатые корабли. Арсенал был взят. Сорок тысяч марсиан получили оружие. Гусев соединился по зеркальному телефону с Домом Совета Инженеров и потребовал выдачи Тускуба. В ответ на это правительство послало воздушную эскадрилью – атаковать арсенал. Гусев вылетел ей навстречу со всем флотом. Корабли правительства бежали. Их догнали, окружили и уничтожили над развалинами древней Соацеры. Корабли падали с неба к ногам гигантской статуи Магацитла, улыбающегося с закрытыми глазами. Свет заката мерцал на его чешуйчатом шлеме. Небо было во власти восставших. Правительство стягивало полицейские войска к Дому Совета. На крыше его были поставлены машины, посылающие огненные ядра, – круглые молнии. Часть повстанческого флота была ими сбита с неба. К ночи Гусев осадил площадь Дома Советов, и стал строить баррикады в улицах, разбегающихся звездою от площади. «Научу я вас революции устраивать, черти кирпичные», – говорил Гусев, показывая, как нужно выворачивать плиты из мостовой, валить деревья, срывать двери, набивать рубашки песком. Насупротив Дома Советов поставили две захваченные в арсенале машины и стали бить из них огненными ядрами по войскам. Но правительство закутало площадь магнитным полем. Тогда Гусев произнес последнюю за этот день речь, очень короткую, но выразительную, влез на баррикаду и швырнул, одну за другой, три ручных гранаты. Сила их взрыва была ужасна, – метнулись три снопа пламени, полетели в воздух камни, солдаты, куски машин, площадь закуталась пылью и едким дымом. Марсиане завыли и пошли на приступ. (Это была, именно, та минута, когда Лось взглянул в туманное зеркало в тускубовой усадьбе). Правительство сняло магнитное поле, и с обеих сторон запрыгали над площадью, над дерущимися, затанцевали огненные мячики, лопаясь ручьями синеватого пламени. От грохота дрожали мрачные, пирамидальные дома. Бой продолжался недолго. По площади, покрытой трупами, Гусев ворвался, во главе отборного отряда, в Дом Советов. Дом был пуст. Тускуб и все инженеры бежали. Поворот событий Войска повстанцев заняли все важнейшие пункты города, указанные Гором. Ночь была прохладная. Марсиане мерзли на постах. Гусев распорядился зажечь костры. Это показалось неслыханным: – вот уже тысячу лет в городе не зажигалось огня, – о пляшущем пламени пелось лишь в древней песне. Перед Домом Совета Гусев сам зажег первый костер из обломков мебели. «Улла, улла», – тихими голосами завыли марсиане, окружив огонь. И вот, костры запылали на всех площадях. Красноватый свет оживил колеблющимися тенями покатые стены домов, мерцал в окнах. За окнами появились голубоватые лица, – тревожно, в тоске, всматривались они в невиданные огни, в мрачные, оборванные фигуры повстанцев. Многие из домов опустели этой ночью. Было тихо в городе. Только потрескивали костры, звенело оружие, – словно возвратились на пути свои тысячелетия, снова начался томительный их полет. Даже мохнатые звезды над улицами, над кострами казались иными, – невольно сидящий у огня поднимал голову и всматривался в забытый, словно оживший их рисунок. Гусев облетал на крылатом седле расположения войск. Он падал из звездной темноты на площадь и ходил по ней, бросая гигантскую тень. Он казался истинным сыном неба, истуканом, сошедшим с каменного цоколя. «Магацитл, Магацитл», – в суеверном ужасе шептали марсиане. Многие впервые видели его и подползали, чтобы коснуться. Иные плакали детскими голосами: – «Теперь мы не умрем… Мы станем счастливы… Сын неба принес нам жизнь». Худые тела, прикрытые пыльной, однообразной для всех, одеждой, морщинистые, востроносенькие, дряблые лица, печальные глаза, веками приученные к мельканию колес, к сумраку шахт, тощие руки, неумелые в движениях радости и смелости, – руки, лица, глаза с искрами костров – тянулись к сыну неба. – Не робей, не робей, ребята. Гляди веселей, – говорил им Гусев, – нет такого закону, чтобы страдать безвинно до скончания века, – не робей. Одолеем – заживем не плохо. Поздно ночью Гусев вернулся в Дом Совета, – продрог и был голоден. В сводчатом зальце, под низкими золотыми арками, спали на полу, посапывая, десятка два марсиан, увешанные оружием. Зеркальный пол был заплеван жеваной хаврой. Посреди зальца на патронных жестянках сидел Гор и писал при свете электрического фонарика. На столе валялись открытые банки консервов, фляжки, корки хлеба. Гусев присел на угол стола и стал есть – жадно, вытер руку о штаны, хлебнул из фляжки, крякнул, – сказал простуженным басом: – Положение скверное. Гор поднял на него покрасневшие глаза, оглядел окровавленную тряпку, обмотанную вокруг головы Гусева, его крепко жующее, скуластое лицо, – усы торчком, раздутые ноздри. – Не могу добиться, – куда, к дьяволу, девались правительственные войска, – сказал Гусев, – валяется на площади ихних сотни три, а войск было не меньше пятнадцати тысяч. Провалились. Попрятаться не могли, – не иголка. Если бы прорвались, – я бы знал. Скверное положение. Каждую минуту неприятель может в тылу очутиться. – Тускуб, правительство, остатки войск и часть населения ушли в лабиринты царицы Магр под город, – сказал Гор. Гусев соскочил со стола: – Почему же вы молчите? – Преследовать Тускуба бесполезно. Сядьте и ешьте, сын неба. – Гор, морщась, достал из-под одежды красноватую, как перец, пачку сухой хавры, засунул ее за щеку, и медленно жевал. Глаза его покрылись влагой, потемнели, морщины разошлись. – Несколько тысячелетий тому назад мы не строили больших домов, мы не могли их отапливать, – электричество было нам неизвестно. В зимние стужи население уходило под поверхность марса, на большую глубину. Огромные залы, приспособленные из прорытых водою пещер, колоннады, тоннели, коридоры – согревались внутренним жаром планеты. В жерлах вулканов жар был настолько велик, что мы воспользовались им для добывания пара. До сих пор на некоторых островах еще работают неуклюжие, паровые машины тех времен. Тоннели, соединяющие подпочвенные города, тянутся почти подо всей планетой. Искать Тускуба в этом лабиринте бессмысленно. Он один знает планы и тайники Лабиринта царицы Магр, – «Повелительницы двух Миров», владевшей некогда всем марсом. Из-под Соацеры сеть тоннелей ведет к пятистам живым городам и к более тысячи мертвым, вымершим. Там, повсюду, склады оружия, гавани воздушных кораблей. Наши силы
коричнево-бурая шкура. От нее шло это шипение, шуршание, усиливающийся, зловещий шорох. Шкура поднималась, вспучивалась. Вся она была покрыта обращенными к свету глазами, мохнатыми лапами… – Смерть! – закричал Лось. Это было огромное скопление пауков. Они видимо, плодились в теплой глубине шахты, поднимаясь и опускаясь всею массой. Теперь, потревоженные упавшими с купола кирпичами, – сердились и вспучивались, поднимались на поверхность. Вот, один из них на задранных углами лапах побежал по карнизу. Вход на карниз был неподалеку от Лося. Гусев закричал: – Беги! – и сильным прыжком перелетел через шахту, царапнув черепом по купольному своду, – упал на корточки около Лося, схватил его за руку и потащил в проход, в тоннель. Побежали, что было силы. Редко один от другого горели под сводами тоннеля пыльные фонари. Густая пыль лежала на полу, в щелях стен, на порогах узких дверей, ведущих в иные переходы. Гусев и Лось долго шли по этому коридору. Он окончился залой, с плоскими сводами, с низкими колоннами. Посреди стояла полуразрушенная статуя женщины с жирным и свирепым лицом. В глубине чернели отверстия жилищ. Здесь тоже лежала пыль, – на статуе царицы Магр, на ступенях, на обломках утвари. Лось остановился, глаза его были остекляневшие, расширенные: – Их там миллионы, – сказал он, оглянувшись, – они ждут, их час придет, они овладеют жизнью, населят Марс… Гусев увлек его в наиболее широкий, выходящий из залы, тоннель. Фонари горели редко и тускло. Шли долго. Миновали крутой мост, переброшенный через широкую щель, – на дне ее лежали мертвые суставы гигантских машин. Далее – опять потянулись пыльные, серые стены. Уныние легло на душу. Подкашивались ноги от усталости. Лось несколько раз повторил тихим голосом: – Пустите меня, я лягу. Сердце его переставало биться. Ужасная тоска овладевала им, – он брел, спотыкаясь, по следам Гусева, в пыли. Капли холодного пота текли по лицу. Лось заглянул туда, откуда не может быть возврата. И, все же, еще более мощная сила отвела его от той черты, и он тащился, полуживой, в пустынных, бесконечных коридорах.
Немедленно начну телеграфировать земле, в Москву, чтобы слали нам подкрепление как можно скорее. В полгода они аппараты построят, а лететь всего… …Гусев пошатнулся и тяжело сел на стол. Весь дом дрожал. Из темноты сводов посыпались лепные украшения. Спавшие на полу марсиане вскочили, озираясь. Новая, еще более сильная, дрожь потрясла дом. Зазвенели разбитые стекла. Распахнулись двери. Низкий, усиливающийся раскатами, грохот наполнил зал. Раздались крики на площади, выстрелы. Марсиане, кинувшиеся к дверям, – попятились, раздались. Вошел сын неба, Лось. Трудно было узнать его лицо: – огромные глаза ввалились, – были темны, странный свет шел из его глаз. Марсиане пятились от него, садились на корточки. Белые волосы его стояли дыбом. – Город окружен, – сказал Лось громко и твердо, – небо полно огнями кораблей. Тускуб взрывает рабочие кварталы. Контр-атака Лось и Гор выходили в эту минуту на лестницу дома, под колоннаду: раздался второй взрыв. Синеватым веером взлетело пламя в северной стороне города. Отчетливо стали видны вздымающиеся клубы дыма и пепла. Вслед грохоту – пронесся вихрь. Багровое зарево ползло на полнеба. Теперь ни одного крика не раздалось на звездообразной площади, полной войск. Марсиане молча глядели на зарево. Рассыпались в прах их жилища, их семьи. Улетали надежды клубами черного дыма. Гусев, после короткого совещания с Лосем и Гором, распорядился приготовить воздушный флот к бою. Все корабли были в арсенале. Лишь пять этих огромных стрекоз лежало на площади. Гусев послал их в разведку. Корабли взвились, – блеснули огнем их крылья. Из арсенала ответили, что приказание получено и посадка войск на корабли началась. Прошло неопределенно много времени. Дымное зарево разгоралось. Было зловеще и тихо в городе. Гусев поминутно посылал марсиан к зеркальному телефону торопить посадку. Сам он огромной тенью мотался по площади, хрипло кричал, строя беспорядочные скопления войск в колонны. Подходя к лестнице, ощеривался, – усы вставали дыбом: – Да скажите вы им в арсенале, – следовало непонятное Гору выражение, – скорее, скорее… Гор ушел к телефону. Наконец, была получена телефонограмма, что посадка окончена, корабли снимаются. Действительно, невысоко над городом, в густом зареве, появились парящие стрекозы. – Гусев, расставив ноги, задрав голову, с удовольствием глядел на эти журавлиные линии. В это время раздался третий, наиболее сильный, взрыв. Мечи синеватого пламени пронизали путь кораблям, – они взлетели, закружились и исчезли. На месте их поднялись снопы праха, клубы дыма. Между колонн появился Гор. Голова его ушла в плечи. Лицо дрожало, рот растянулся. Когда утих грохот взрыва, Гор сказал: – Взорван арсенал. Флот погиб. Гусев сухо крякнул, – стал грызть усы. Лось стоял, прижавшись затылком к колонне, глядел на зарево. Гор поднялся на цыпочках к его остекляневшим глазам: – Нехорошо будет тем, кто останется сегодня в живых. Но мы, мы – виноваты? Сын неба, – мы виноваты? Лось не ответил. Гусев упрямо мотнул головой и сбежал на площадь. Раздалась его команда. И вот, колонна за колонной пошли марсиане в глубину улиц, на баррикады. Крылатая тень Гусева пролетела в седле над площадью, крича сверху: – Живей, живей поворачивайся, черти дохлые! Площадь опустела. Огромный сектор пожарища освещал теперь приближающиеся с противоположной стороны линии стрекоз: они взлетали волна за волной из-за горизонта и плыли над городом. Это были корабли Тускуба. Гор сказал: – Бегите, сын неба, вы еще можете спастись. Лось только пожал плечом. Корабли приближались, снижались. Навстречу им из темноты улиц взвился огненный шар, – второй, третий. Это стреляли круглыми молниями машины повстанцев. Вереницы крылатых галер описывали круг над площадью и, разделяясь, плыли над улицами, над крышами. Непереставаемые вспышки выстрелов озаряли их борта. Одна галера перевернулась и, падая, застряла изломанными крыльями между крыш. Иные садились на углах площади, высаживали солдат в серебристых куртках. Солдаты бежали в улицы. Началась стрельба из окон, из-за углов. Летели камни. Кораблей налетало все больше, непереставая скользили багровые тени по площади. Лось увидел, – невдалеке, на уступчатой террасе дома, поднялась плечистая фигура Гусева. Пять-шесть кораблей сейчас же повернули в его сторону. Он поднял над головой огромный камень и швырнул его в ближайшую из галер. Сейчас же сверкающие крылья закрыли его со всех сторон. Тогда Лось побежал туда через площадь, – почти летел, как во сне. Над ним, сердито ревя винтами, треща, озаряясь вспышками, закружились корабли. Он стиснул зубы, глаза пронзительно, зорко отмечали каждую мелочь. Несколькими прыжками Лось миновал площадь, и снова увидал на террасе углового дома – Гусева. Он был облеплен лезущими на него со всех сторон марсианами, – ворочался, как медведь, под этой живой кучей, расшвыривал ее, молотил кулаками. Оторвал одного от горла, швырнул в воздух, и пошел по террасе, волоча их всех за собой. И упал. Лось закричал громким голосом. Цепляясь за выступы домов, поднялся на террасу. Снова из кучи визжащих тел появилась выпученная, с разбитым ртом, голова Гусева. Несколько солдат вцепились в Лося. С омерзением он отшвырнул их, кинулся к ворочающейся куче и стал раскидывать солдат, – они летели через балюстраду, как щенки. Терраса опустела. Гусев силился подняться, – голова его моталась. Лось взял его на руки, – он был не тяжелее годовалого ребенка, – вскочил в раскрытую дверь, – и положил Гусева на ковер в низенькой комнате, освещенной заревом. Гусев хрипел. Лось вернулся к двери. Мимо террасы проплывали корабли, проплывали высматривающие востроносые лица. Надо было ожидать нападения. – Мстислав Сергеевич, – позвал Гусев; он теперь сидел, трогая голову, и плюнул кровью, – всех наших побили… Мстислав Сергеевич, что же это такое?.. Как налетели, налетели, начали косить… Кто убитый, кто попрятался. Один я остался… Ах, жалость!.. Он поднялся, дуром ткнулся по комнате, шатаясь остановился перед бронзовой статуей, видимо, какого-то знаменитого марсианина. – Ну, погоди! – схватил статую и кинулся к двери. – Алексей Иванович, зачем? – Не могу. Пусти. Он появился на террасе. Из-за крыльев проплывавшего мимо корабля блеснули выстрелы. Затем, раздался удар, треск. – Ага! – закричал Гусев. Лось втащил его в комнату, захлопнул дверь. – Алексей Иванович, поймите – мы разбиты, все кончено. Нужно спасать Аэлиту. – Да что вы ко мне с бабой вашей лезете!.. Он быстро присел, схватился за лицо, засопел, топнул ногой, и точно доску внутри его стали разрывать: – Ну и пусть кожу с меня дерут. Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! «Спаси, говорят, спаси нас»… Цепляются… «Нам говорят, хоть бы как-нибудь да пожить. Пожить!..» Что же я могу… Вот – кровь свою пролил. Задавили. Мстислав Сергеевич, ну ведь сукин же я сын, – не могу я этого видеть… Зубами мучителей разорву… Он опять засопел и пошел к двери. Лось взял его за плечи, встряхнул, твердо взглянул в глаза: – То, что произошло – кошмар и бред. Идем. Может быть, мы пробьемся. Домой, на землю. Гусев мазнул кровь и грязь по лицу: – Идем! Они вышли из комнаты на кольцеобразную площадку, висящую над широким колодцем. Винтовая лесенка спиралью уходила вниз по внутреннему его краю. Тусклый свет зарева проникал сквозь стеклянную крышу в эту головокружительную глубину. Лось и Гусев стали спускаться по узкой лесенке, – там внизу было тихо. Но наверху все сильнее трещали выстрелы, скрипели, задевая о крышу, днища кораблей. Видимо, началась атака на последнее прибежище сынов неба. Лось и Гусев бежали по бесконечным спиралям. Свет тускнел. И вот они различили внизу маленькую фигурку. Она едва ползла навстречу. Остановилась, слабо крикнула: – Они сейчас ворвутся. Спешите. Внизу – ход в лабиринт. Это был Гор, раненый в голову. Облизывая губы, он сказал: – Идите большими тоннелями. Следите за знаками на стенах. Прощайте. Если вернетесь на землю – расскажите о нас. Быть может, вы на земле будете счастливы. А нам – ледяные пустыни, смерть, тоска… Ах, мы упустили час… Нужно было свирепо и властно, властно и милосердно любить жизнь… Внизу послышался шум. Гусев побежал вниз. Лось хотел было увлечь за собой Гора, но марсианин стиснул зубы, вцепился в перила: – Идите. Я хочу умереть. Лось догнал Гусева. Они миновали последнюю кольцеобразную площадку. От нее лесенка круто опускалась на дно колодца. Здесь они увидели большую, каменную плиту с ввернутым кольцом, – с трудом приподняли ее: – из темного отверстия подул сухой ветер. Гусев соскользнул вниз первым. Лось, задвигая за собой плиту, увидел, как на кольцеобразной площадке появились едва различаемые в красном сумраке фигуры солдат. Они побежали вверх по винтовой лестнице. Гор протянул им руки, и упал под ударами. Лабиринт царицы Магр Лось и Гусев, протянув руки, осторожно двигались в затхлой и душной темноте. – Заворачиваем. – Узко? – Широко, руки не достают. – Опять какие-то колонны. Не менее трех часов прошло с тех пор, когда они спустились в лабиринт. Спички были израсходованы. Фонарик Гусев обронил еще во время драки. Они двигались в непроглядной немой тьме. Тоннели бесконечно разветвлялись, скрещивались, уходили в глубину. Слышался иногда четкий, однообразный шум падающих капель. Расширенные глаза различали неясные, сероватые очертания, – но эти зыбкие пятна были лишь галлюцинациями темноты. – Стой. – Что? – Дна нет. Они стали, прислушиваясь. В лицо им тянул слабый, сухой ветерок. Издалека, словно из глубины доносились какие-то вздохи, – вдыхание и выдыхание. Неясной тревогой они чувствовали, что перед ними – пустая глубина. Гусев пошарил под ногами камень и бросил его в темноту. Спустя много секунд донесся слабый звук падения. – Провал. – А что это дышит? – Не знаю. Они повернули и встретили стену. Шарили направо, налево, – ладони скользили по обсыпающимся трещинам, по выступам сводов. Край невидимой пропасти был совсем близко от стены, – то справа, то слева, то опять справа. Они поняли, что закружились и не найти прохода, по которому вышли на этот узкий карниз. Они прислонились рядом, плечо к плечу, к шершавой стене. Стояли, слушая усыпительные вздохи из глубины. – Конец, Алексей Иванович? – Да, Мстислав Сергеевич, видимо – конец. После молчания Лось спросил странным голосом, негромко: – Сейчас – ничего не видите? – Нет. – Налево, далеко. – Нет, нет. Лось прошептал что-то про себя, переступил с ноги на ногу. – Все потому, что уперлись лбом в смерть, – сказал он, – ни уйти от нее, ни понять ее, ни преодолеть. – Вы про кого это? – Про них. Да и про нас. Гусев тоже переступил, вздохнул. – Вон она, слышите, дышит. – Кто, – смерть? – Чорт ее знает кто. Конечно – смерть. – Гусев заговорил словно в раздумьи. – Я об ней много думал, Мстислав Сергеевич. Лежишь в поле с винтовкой, дождик, темно, почти что, как здесь. О чем ни думай – все к смерти вернешься. И видишь себя, – валяешься ты оскаленный, окоченелый, как обозная лошадь с боку дороги. Не знаю я, что будет после смерти, – этого не знаю. Это – особенное. Но мне здесь, покуда я живой, нужно знать: падаль я лошадиная, или я человек? Или это все равно? Или это не все равно? Когда буду умирать – глаза закачу, зубы стисну, судорогой сломает, – кончился… в эту минуту – весь свет, все, что я моими глазами видел – перевернется или не перевернется? Вот что страшно, – валяюсь я мертвый, оскаленный, – это я-то, ведь я себя с трех лет помню, и меня – нет, а все на свете продолжает итти своим порядком? Это непонятно. Неправильно. Должно все перевернуться, если я умер. С 914 людей убиваем и мы привыкли, – что такое человек? приложился в него из винтовки, вот тебе и человек. Нет, Мстислав Сергеевич, это не так просто. За семь лет свет разве не перевернулся? Как шубу – кверху мехом – его вывернули. Это мы когда-нибудь заметим. Так-то. Я знаю – в смертный час мой, – небо затрещит, разорвется. Убить меня – свет пополам разодрать. Нет, я не падаль. Я ночью, раз, на возу лежал, раненый, кверху носом, – поглядываю на звезды. Тоска, тошно. Вошь, думаю, да я, – не все ли равно. Вше пить-есть хочется, и мне. Вше умирать трудно, и мне. Один конец. В это время гляжу – звезды высыпали, как просо, – осень была, август. Как задрожит у меня селезенка. Показалось мне, Мстислав Сергеевич, будто все звезды – это все – я. Все – внутри меня. Не тот я – не вошь. Нет. Как зальюсь я слезами. Что это такое? Да, смерть – дело важное. Надо по-новому жизнь переделать. Человек – не вошь. Расколоть мой череп – ужасное дело, великое покушение. А то – ядовитые газы выдумали. Жить я хочу, Мстислав Сергеевич. Не могу я в этой темноте проклятой… Что мы стоим, в самом деле?.. – Она здесь, – сказал Лось тем же странным голосом. В это время, издалека, по бесчисленным тоннелям пошел грохот. Задрожал карниз под ногами, дрогнула стена. Посыпались в тьму камни. Волны грохота прокатились и, уходя, затихли. Это был седьмой взрыв. Тускуб держал свое слово. По отдаленности взрыва можно было определить, что Соацера осталась далеко на западе. Некоторое время шуршали падающие камешки. Стало тихо, еще тише. Гусев первый заметил, что прекратились вздохи в глубине. Теперь оттуда шли странные звуки, – шорох, шипение, казалось – там закипала какая-то мягкая жидкость. Гусев теперь точно обезумел, – раскинул руки по стене и побежал, вскрикивая, ругаясь, отшвыривая камни. – Карниз кругом идет. Слышите? Должен быть выход. Чорт, голову расшиб! – Некоторое время он двигался молча, затем проговорил взволнованно, откуда-то – впереди Лося, продолжавшего неподвижно стоять у стены: – Мстислав Сергеевич… ручка… включатель. Раздался визжащий, ржавый скрип. Ослепительный желтоватый свет вспыхнул под низким, кирпичным куполом. Ребра плоских его сводов упирались в узкое кольцо карниза, висящего над круглой, метров десять в поперечнике, шахтой. Гусев все еще держался за рукоятку электрического включателя. По ту сторону шахты, под аркой купола, привалился к стене Лось. Он ладонью закрыл глаза от режущего света. Затем, Гусев увидел, как Лось отнял руку и взглянул вниз, в шахту. Он низко нагнулся, вглядываясь. Рука его затрепетала, точно пальцы что-то стали встряхивать. Он поднял голову, белые его волосы стояли сиянием, глаза расширились, как от смертельного ужаса. Гусев крикнул ему, – что? – и только тогда взглянул вглубь кирпичной шахты. Там колебалась, перекатывалась
по костям. Лось раскрыл глаза. Пыльная звездочка горела над ним совсем низко. Небо было странное, – желтое, стеганое, как сундук. Что-то стучало, стучало мерными ударами, дрожала, дрожала пыльная звездочка. – Который час? – Часы-то остановились, вот горе, – ответил радостный голос. – Мы давно летим? – Давно, Мстислав Сергеевич. – А куда? – А к чорту на рога, – ничего не могу разобрать, куда мы залетели. Лось опять закрыл глаза, силясь проникнуть в темную пустоту памяти, но пустота поднялась вокруг него чашей, и он снова погрузился в непроглядный сон. Гусев укрыл его потеплее и вернулся к наблюдательным трубкам. Марс казался теперь меньше чайного блюдечка. Лунными пятнами выделялись на нем днища высохших морей, мертвые пустыни. Диск тумы, засыпаемой песками, все уменьшался, все дальше улетал от него аппарат куда-то в кромешную тьму. Изредка кололо глаз лучиком звезды. Но сколько Гусев ни всматривался – нигде не было видно красной звезды. Гусев зевнул, щелкнул зубами, – такая одолевала его скука от пустого пространства вселенной. Осмотрел запасы воды, пищи, кислорода, завернулся в одеяло и лег на дрожащий пол рядом с Лосем. Прошло неопределенно много времени. Гусев проснулся от голода. Лось лежал с открытыми глазами, – лицо у него было в морщинах, старое, щеки ввалились. Он спросил тихо: – Где мы сейчас? – Все там же, Мстислав Сергеевич, – впереди пусто, кругом – пустыня. – Алексей Иванович, мы были на марсе? – Вам, Мстислав Сергеевич, должно быть совсем память отшибло. – Да, у меня провал в памяти. Я вспоминаю, воспоминания обрываются как-то неопределенно. Не могу понять, – что было, а что – мои сны… Странные сны, Алексей Иванович… Дайте пить… Лось закрыл глаза, и долго спустя спросил дрогнувшим голосом: – Она – тоже сон? – Кто? Лось не ответил, видимо – опять заснул. Гусев поглядел через все глазки в небо, – тьма, тьма. Натянул на плечи одеяло и сел, скорчившись. Не было охоты ни думать, ни вспоминать, ни ожидать. К чему? Усыпительно постукивало, подрагивало железное яйцо, несущееся с головокружительной скоростью в бездонной пустоте.
Тоннель круто завернул. Гусев вскрикнул. В полукруглой рамке входа открылось их глазам кубово-синее, ослепительное небо и сияющая льдами и снегами вершина горы, – столь памятная Лосю. Они вышли из лабиринта близ тускубовой усадьбы. Хао – Сын неба, сын неба, – позвал тоненький голос. Гусев и Лось подходили к усадьбе со стороны рощи. Из лазурных зарослей высунулось востроносое личико. Это был механик Аэлиты, мальчик в серой шубке. Он всплеснул руками и стал приплясывать, личико у него морщилось, как у тапира. Раздвинув ветви, он показал спрятанную среди развалин цирка крылатую лодку. Он рассказал: – ночь прошла спокойно, перед рассветом раздался отдаленный грохот и появилось зарево. Он подумал, что сыны неба погибли, вскочил в лодку и полетел в убежище Аэлиты. Она также слышала взрыв, и с высоты скалы глядела на пожарище. Она сказала мальчику, – вернись в усадьбу и жди сына неба, если тебя схватят слуги Тускуба, – умри молча; если сын неба убит, проберись к его трупу, найди на нем каменный флакончик, привези мне. Лось, стиснув зубы, выслушал рассказ мальчика. Затем Лось и Гусев пошли к озеру, смыли с себя кровь и пыль. Гусев вырезал из крепкого дерева дубину, без малого с лошадиную ногу. Сели в лодку, взвились в сияющую синеву. Гусев и механик завели лодку в пещеру, легли у входа и развернули карту. В это время, сверху, со скал, скатилась Иха. Глядя на Гусева, взялась за щеки. Слезы ручьем лились у нее из влюбленных глаз. Гусев радостно засмеялся. Лось один спустился в пропасть к Священному Порогу. Будто крыло ветра несло его по крутым лесенкам, через узкие переходы и мостики. Что будет с Аэлитой, с ним, спасутся ли они, погибнут? – он не соображал: начинал думать и бросал. Главное, потрясающее будет то, что сейчас он снова увидит «рожденную из света звезд». Лишь заглядеться на худенькое, голубоватое лицо, – забыть себя в волнах радости, в находящих волнах радости. Стремительно перебежав в облаках пара горбатый мост над пещерным озером, Лось, как и в прошлый раз, увидел по ту сторону низких колонн лунную перспективу гор. Он осторожно вышел на площадку, висящую над пропастью. Поблескивал тусклым золотом Священный Порог. Было знойно и тихо. Лосю хотелось с умилением, с нежностью поцеловать рыжий мох, прах, следы ног на этом последнем прибежище любви. Глубоко внизу поднимались бесплодные острия гор. В густой синеве блестели льды. Пронзительная тоска сжало сердце. Вот – пепел костра, вот примятый мох, где Аэлита пела песню уллы. Хребтатая ящерица, зашипев, побежала по камням, и застыла, обернув головку. Лось подошел к скале, к треугольной дверце, – приоткрыл ее и, нагнувшись, вошел в пещеру. Освещенная с потолка светильней, спала среди белых подушечек, под белым покрывалом – Аэлита. Она лежала навзничь, закинув голый локоть за голову. Худенькое лицо ее было печальное и кроткое. Сжатые ресницы вздрагивали, – должно быть, она видела сон. Лось опустился у ее изголовья и глядел, умиленный и взволнованный, на подругу счастья и скорби. Какие бы муки он вынес сейчас, чтобы никогда не омрачилось это дивное лицо, чтобы остановить гибель прелести, юности, невинного дыхания, – она дышала, и прядка волос, лежавшая на щеке, поднималась и опускалась. Лось подумал о тех, кто в темноте лабиринта дышит, шуршит и шипит в глубоком колодце, ожидая часа. Он застонал от страха и тоски. Аэлита вздохнула, просыпаясь. Ее глаза, на минуту еще бессмысленные, глядели на Лося. Брови удивленно поднялись. Обеими руками она оперлась о подушки и села. – Сын неба, – сказала она нежно и тихо, – сын мой, любовь моя… Она не прикрыла наготы, лишь краска смущения взошла ей на щеки. Ее голубоватые плечи, едва развитая грудь, узкие бедра казались Лосю рожденными из света звезд. Лось продолжал стоять на коленях у постели, – молчал, потому что слишком велико было страдание – глядеть на возлюбленную. Горьковато-сладкий запах шел на него грозовой темнотой. – Я видела тебя во сне, – сказала Аэлита, – ты нес меня на руках по стеклянным лестницам, уносил все выше. Я слышала стук твоего сердца. Кровь била в него и сотрясала. Томление охватило меня. Я ждала, – когда же ты остановишься, когда кончится томление? Я хочу узнать любовь. Я знаю только тяжесть и ужас томления… Ты разбудил меня, – она замолчала, брови поднялись выше. – Ты глядишь так странно. Ты же не чужой? Ты не враг? Она стремительно отодвинулась в дальний край постели. Блеснули ее зубы. Лось тяжело проговорил: – Иди ко мне. Она затрясла головой. Глаза ее становились дикими. – Ты похож на страшного ча. Он сейчас же закрыл лицо рукой, весь сотрясся, пронизанный усилием воли, и оттого невидимое пламя охватило его, как огонь, пожирающий сухой куст. Густая и мутная тяжесть отлегла, – в нем все теперь стало огнем. Он отнял руку. Аэлита тихо спросила: – Что? – Не бойся, любовь моя. Она придвинулась и опять прошептала: – Я боюсь Хао. Я умру. – Нет, нет. Смерть – иное. Я бродил ночью по лабиринту, я видел ее. Но я зову тебя – любовь. Стать одной жизнью, одним круговоротом, одним пламенем. Иначе – смерть, тьма. Мы исчезнем. Но это – живой огонь, жизнь. Не бойся Хао, сойди… Он протянул к ней руки. Аэлита мелко, мелко дрожала, ресницы ее опускались, внимательное личико осунулось. Вдруг, так же стремительно, она поднялась на постели и дунула на светильник. Ее пальцы запутались в снежных волосах Лося. – Аэлита, Аэлита, – видишь – черный огонь! За дверью пещеры раздался шум, будто жужжание множества пчел. Ни Лось, ни Аэлита не слышали его. Воющий шум усиливался. И вот, из пропасти медленно поднялся военный корабль, царапая носом о скалы. Корабль повис в уровень с площадкой. На край ее с борта упала лесенка. По ней сошли Тускуб и отряд солдат в панцырях, в бронзовых шапках. Солдаты стали полукругом перед пещерой. Тускуб подошел к треугольной дверце и ударил в нее золотым набалдашником трости. Лось и Аэлита спали глубоким сном. Тускуб обернулся к солдатам и приказал, указывая тростью на пещеру: – Возьмите их. Бегство Военный корабль кружился некоторое время над скалами Священного Порога, затем – ушел в сторону Азоры, и где-то сел. Только тогда Иха и Гусев могли спуститься вниз. На истоптанной площадке они увидели Лося, – он лежал у входа в пещерку, лицом в мох, в луже крови. Гусев поднял его на руки, – Лось был без дыхания, глаза и рот – плотно сжаты, на груди, на голове – запекшаяся кровь. Аэлиты нигде не было. Иха выла, подбирая в пещерке ее вещи. Она не нашла лишь плаща с капюшоном, – должно быть Аэлиту, мертвую или живую, завернули в плащ, увезли на корабле. Иха завязала в узелочек то, что осталось от «рожденной из света звезд», Гусев перекинул Лося через плечо, – и они пошли обратно через мосты над кипящим в тьме озером, по лесенкам, повисшим над туманной пропастью, – этим путем возвращался, некогда, Магацитл, неся привязанный к прялке полосатый передник девушки Аолов, – весть мира и жизни. Наверху Гусев вывел из пещеры лодку, посадил в нее Лося, завернутого в простыню, – подтянул кушак, надвинул глубже шлем и сказал сурово: – Живым в руки не дамся. Ну уж если доберусь до земли, – мы вернемся. – Он влез в лодку, разобрал рули. – А вы, ребята, идите домой, или еще куда. Лихом не поминайте. – Он перегнулся через борт и за руку попрощался с механиком и Ихой. – Тебя с собой не зову, Ихошка, лечу на верную смерть. Спасибо, милая, за любовь, этого мы, сыны неба, не забываем, так-то. Прощай. Он прищурился на солнце, кивнул в остатный раз, и взвился в синеву. Долго глядели Иха и мальчик в серой шубке на улетавшего сына неба. Они не заметили, что с юга, из-за лунных скал, поднялась, перерезая ему путь, крылатая точка. Когда он утонул в потоках солнца, Иха ударилась о мшистые камни в таком отчаянии, что мальчик испугался, – уж не покинула ли так же и она печальную Туму. – Иха, Иха, – жалобно повторял он, – хо туа мурра, туа мурра… Гусев не сразу заметил пересекавший ему путь военный корабль. Сверяясь с картой, поглядывая на уплывающие внизу скалы Лизиазиры, держал он курс на восток, к кактусовым полям, где был оставлен аппарат. Позади него, в лодке, откинувшись, сидело тело Лося, покрытое бьющей по ветру, липнущей простыней. Оно было неподвижно и казалось спящим, – в нем не было уродливой бессмысленности трупа. Гусев только сейчас почувствовал, как дорог ему товарищ, ближе родного брата. Несчастье случилось так: Гусев, Ихошка и механик сидели тогда в пещере, около лодки, – смеялись. Вдруг, внизу раздались выстрелы. Затем, – дикий вопль. И через минуту из пропасти взлетел, как коршун, военный корабль, бросив на площадке бесчувственное тело Лося, – и пошел кружить, высматривать. Гусев плюнул через борт, – до того опаршивел ему марс. «Только бы добраться до аппарата, влить Лосю глоток спирту». Он потрогал тело, – было оно чуть теплое: – с тех пор, как Гусев поднял его на площадке, – в нем не было заметно окоченения. «Бог даст – отдышится, – Гусев по себе знал слабое действие марсианских пуль. – Не слишком уж долго длится обморок». В тревоге он обернулся к солнцу, клонящемуся на закат и в это время увидел падающий с высоты корабль. Гусев сейчас же повернул к северу, уклоняясь от встречи. Повернул и корабль, пошел по пятам. Время от времени на нем появлялись желтоватые дымки выстрелов. Тогда Гусев стал набирать высоту, рассчитывая при спуске удвоить скорость и уйти от преследователя. Свистал в ушах ледяной ветер, слезы застилали глаза, замерзали на ресницах. Стая неряшливо махающих крыльями, омерзительных ихи кинулась было на лодку, но промахнулась и отстала. Гусев давно уже потерял направление. Кровь била в виски, разреженный воздух хлестал ледяными бичами. Тогда полным ходом мотора Гусев пошел вниз. Корабль отстал и скрылся за горизонтом. Теперь внизу расстилалась, куда только хватит глаз, меднокрасная пустыня. Ни деревца, ни жизни кругом. Одна только тень от лодки летела по плоским холмам, по волнам песка, по трещинам поблескивающей, как стекло, каменистой почвы. Кое-где на холмах бросали унылую тень развалины жилищ. Повсюду бороздили эту пустыню высохшие русла каналов. Солнце клонилось ниже к ровному краю песков, разливалось медное, тоскливое сияние заката, а Гусев все видел внизу волны песка, холмы, развалины засыпаемой прахом умирающей тумы. Быстро настала ночь. Гусев опустился и сел на песчаной равнине. Вылез из лодки, отогнул на лице Лося простыню, приподнял его веки, прижался ухом к сердцу, – Лось сидел не живой и не мертвый. У него на мизинце Гусев заметил колечко и висящий на цепочке открытый флакончик. – Эх, пустыня, – сказал Гусев отходя от лодки. Ледяные звезды загорались в необъятно-высоком, черном небе. Пески казались серыми от их света. Было так тихо, что слышался шорох песка, осыпающегося в глубоком следу ноги. Мучила жажда. Находила тоска. – Эх, пустыня! – Гусев вернулся к лодке, сел к рулям. Куда лететь? Рисунок звезд – дикий и незнакомый. Гусев включил мотор, но винт, лениво покрутившись, остановился. Мотор не работал, – коробка со взрывчатым порошком была пуста. – Ну, ладно, – негромко проговорил Гусев. Опять вылез из лодки, засунул дубину сзади, за пояс, вытащил Лося, – идем, Мстислав Сергеевич, – положил его на плечо и пошел, увязая по щиколотку. Шел долго. Дошел до холма, положил Лося на занесенные песком ступени какой-то лестницы, оглянулся на одинокую, в звездном свету, колонну на верху холма, и лег ничком. Смертельная усталость, как отлив, зашумела в крови. Он не знал, – долго ли так пролежал без движения. Песок холодел, стыла кровь. Тогда Гусев сел, – в тоске поднял голову. Невысоко над пустыней стояла красноватая, мрачная звезда. Она была, как глаза большой птицы. Гусев глядел на нее, разинув рот? – Земля! – Схватил в охапку Лося и побежал в сторону звезды. Он знал теперь, в какой стороне лежит аппарат. Со свистом дыша, обливаясь потом, Гусев переносился огромными прыжками через канавы, вскрикивал от ярости, спотыкаясь о камни, бежал, бежал, – и плыл за ним близкий, темный горизонт пустыни. Несколько раз Гусев ложился, зарываясь лицом в холодный песок, чтобы освежить хоть парами влаги запекшийся рот. Подхватывал товарища и шел, поглядывая на красноватые лучи земли. – Огромная его тень одиноко моталась среди мирового кладбища. Взошла острым серпом ущербая Олла. В середине ночи взошла круглая Литха, – свет ее был кроток и серебрист, двойные тени легли от волн песка. Две эти странные луны поплыли, – одна ввысь, другая на ущерб. В свету их померк Талцетл. Вдали поднялись ледяные вершины Лизиазиры. Пустыня кончалась. Было близко к рассвету. Гусев вошел в кактусовые поля. Повалил ударом ноги одно из растений и жадно насытился шевелящимся, водянистым его мясом. Звезды гасли. В лиловом небе проступали розоватые края облаков. И вот, Гусев стал слышать будто удары железных вальков, – однообразный металлический стук, отчетливый в тишине утра. Гусев скоро понял его значение: – над зарослями кактуса торчали три решетчатые мачты военного корабля, вчерашнего преследователя. Удары неслись оттуда, – это марсиане разрушали аппарат. Гусев побежал под прикрытием кактусов и одновременно увидел и корабль и рядом с ним заржавелый, огромный горб аппарата. Десятка два марсиан колотили по клепаной его обшивке большими молотками. Видимо, работа только что началась. Гусев положил Лося на песок, вытащил из-за пояса дубину: – Я вас, сукины дети! – не своим голосом завизжал Гусев, выскакивая из-за кактусов, – подбежал к кораблю и ударом дубины раздробил металлическое крыло, сбил мачту, ударил в борт, как в бочку. Из внутренности корабля выскочили солдаты. Бросая оружие, горохом посыпались с палубы, побежали врассыпную. Солдаты, разбивавшие аппарат, с тихим воем поползли по бороздам, скрылись в зарослях. Все поле в минуту опустело, – так велик был ужас перед вездесущим, неуязвимым для смерти сыном неба. Гусев отвинтил люк, подтащил Лося, и оба сына неба скрылись внутри яйца. Крышка захлопнулась. Тогда притаившиеся за кактусами марсиане увидели необыкновенное и потрясающее зрелище: Огромное, ржавое яйцо, величиною в дом, загрохотало, поднялись из-под него коричневые облака пыли и дыма. Под страшными ударами задрожала тума. С ревом и громовым грохотом гигантское яйцо запрыгало по кактусовому полю. Повисло в облаках пыли, и, как метеор, – метнулось в небо, унося свирепых Магацитлов на их родину. Небытие – Ну, что, Мстислав Сергеевич, – живы? Обожгло рот. Жидкий огонь пошел по телу, по жилам,
подняться, но сознание уплывало, руки и ноги не повиновались. Он вернулся к постели, упал на тело Аэлиты, обхватил ее. Он не пошевелился, когда в пещерку вошли марсиане. Они оторвали его от жены, прикрыли ее и понесли. Последним усилием он рванулся за краем ее черного плаща, но вспышки выстрелов, тупые удары отшвырнули его назад к золотой дверце пещеры… * * * Преодолевая ветер, Лось побежал по набережной. И снова остановился, закрутился в снежных облаках, и так же, как тогда, – в тьме небесной, – крикнул исступленно: – Жива, жива!.. Немыслимо!.. Нет, невозможно!.. Аэлита, Аэлита!.. Ветер бешеным порывом подхватил это, впервые произнесенное на земле имя, развеял его среди летящих снегов. Лось сунул подбородок в шарф, засунул руки глубоко в карманы, побрел, шатаясь, к дому. У подъезда стоял автомобиль. Белые мухи крутились в дымных столбах его фонарей. Человек в косматой шубе приплясывал морозными подошвами по тротуару. – Я за вами, Мстислав Сергеевич, – крикнул он весело, – пожалуйте в машину, едем. Это был Гусев. Он наскоро объяснил: сегодня, в семь часов вечера радиотелефонная станция Марсова поля ожидает, – как и всю эту неделю, подачу неизвестных сигналов чрезвычайной силы. Шифр их непонятен. Целую неделю газеты всех частей света заняты догадками по поводу этих сигналов, – есть предположение, что они идут с марса. Заведующий радиостанцией Марсова поля приглашает Лося сегодня вечером принять таинственные волны. Лось молча прыгнул в автомобиль. Бешено заплясали белые хлопья в конусах света. Рванулся вьюжный ветер в лицо. Миновали мост, Васильевский остров, пролетели Николаевским мостом над снежной пустыней Невы, – отсюда было видно лиловое зарево города, сияние фонарей на мрачной набережной, направо – огни заводов. Вдали исступленно выла сирена ледокола, где-то ломающего льды. Миновали многолюдный Невский, залитый светом тысячи окон, огненных букв, стрел, крутящихся колес над крышами. Лось, сжав руки в рукавах пальто, опустив голову, постукивал зубами. Под свистящими деревьями Марсова поля, у домика с круглой крышей автомобиль стал.
Проходило какое-то непомерно долгое, неземное время. Гусев сидел, скорчившись, в оцепенелой дремоте. Лось спал. Холодок вечности осаждался невидимой пылью на сердце, на сознание. Страшный вопль разодрал уши. Гусев вскочил, тараща глаза. Кричал Лось, – стоял среди раскиданных одеял, – марлевый бинт сполз ему на лицо: – Она жива! Он поднял костлявые руки и кинулся на кожаную стену, колотя в нее, царапая: – Она жива! Выпустите меня… Задыхаюсь… Не могу, не могу!.. Он долго бился и кричал, и повис, обессиленный, на руках у Гусева. И снова – затих, задремал. Гусев опять скорчился под одеялом. Угасали, как пепел, желания, коченели чувства. Слух привык к железному пульсу яйца и не улавливал более звуков. Лось бормотал во сне, стонал, иногда лицо его озарялось счастьем. Гусев глядел на спящего и думал: «Хорошо тебе во сне, милый человек. И не надо, не просыпайся, спи, спи!.. Хоть во сне поживешь. А проснешься – сядешь, вот так-то, на корточки, под одеялом, – дрожи, как ворон на мерзлом сучке. Ах, ночь, ночь, конец последний… Ничего-то человеку, оказывается, не надо»… Ему не хотелось даже закрывать глаз, – так он и сидел, глядел на какой-то поблескивающий гвоздик… Наступало великое безразличие, надвигалось небытие. Так, пронеслось непомерное пространство времени. Послышались странные шорохи, постукивания, прикосновения каких-то тел снаружи о железную обшивку яйца. Гусев открыл глаза. Сознание возвращалось, он стал слушать, – казалось – аппарат продвигается среди скоплений камней и щебня. Что-то навалилось, и поползло по стене. Шумело, шуршало. Вот, ударило в другой бок, – аппарат затрясся. Гусев разбудил Лося. Они поползли к наблюдательным трубкам, и сейчас же оба вскрикнули. Кругом, в тьме, расстилались поля сверкающих, как алмазы, осколков. Камни, глыбы, кристаллические грани сияли острыми лучами. За огромной далью этих алмазных полей в черной ночи висело косматое солнце. – Должно быть мы проходим голову кометы, – шопотом сказал Лось. – Включите реостаты. Нужно выйти из этих полей, иначе комета увлечет нас к солнцу. Гусев полез к верхнему глазку, Лось стал к реостатам. Удары в обшивку яйца участились, усилились. Гусев покрикивал сверху: – «Легче – глыба справа… Давайте полный… Гора, гора летит… Проехали… Ходу, ходу, Мстислав Сергеевич». Земля Алмазные поля были следами прохождения блуждавшей в пространствах кометы. Долгое время аппарат, втянутый в ее тяготение, пробирался среди небесных камней. Скорость его непрестанно увеличивалась, действовали абсолютные законы математики, – понемногу направление полета яйца и метеоритов изменилось: образовался все расширяющийся угол. Золотистая туманность, – голова неведомой кометы и ее след – потоки метеоритов – уносились по гиперболе – безнадежной кривой, чтобы, обогнув солнце, снова исчезнуть в пространствах. Кривая полета аппарата все более приближалась к эллипсису. Почти неосуществимая надежда возврата на землю пробудила к жизни Лося и Гусева. Теперь, не отрываясь от глазков, они наблюдали за небом. Аппарат сильно нагревался с одной стороны солнцем, – пришлось снять всю одежду. Алмазные поля остались далеко внизу: – казались искорками, – стали беловатой туманностью и исчезли. И вот, в огромной дали был найден Сатурн, переливающийся радужными кольцами, окруженный спутниками. Яйцо, притянутое кометой, возвращалось в солнечную систему, откуда было вышвырнуто центробежной силой марса. Одно время тьму прорезывала светящаяся линия. Скоро и она побледнела, погасла: – это были астероиды, таинственные маленькие планеты, бесчисленным роем вьющиеся вокруг солнца. Сила их тяготения еще сильнее изогнула кривую полета яйца. Наконец, в одно из верхних глазков Лось увидел странный, ослепительный, узкий серп, – это был Люцифер. Почти в то же время, Гусев, наблюдавший в другой глазок, страшно засопел и обернулся, – потный, красный. – Она, ей-богу, она… В черной тьме тепло сиял серебристо-синеватый шар. В стороне от него и ярче светился шарик, величиной с ягоду смородины. Аппарат мчался немного в сторону от них. Тогда Лось решился применить опасное приспособление – поворот горла аппарата, чтобы отклонить ось взрывов от траэктории полета. Поворот удался. Направление стало изменяться. Теплый шарик понемногу перешел в зенит. Летело, летело пространство времени. Лось и Гусев то прилипали к наблюдательным трубкам, то валились среди раскиданных шкур и одеял. Уходили последние силы. Мучила жажда, но вода вся была выпита. И вот, в полузабытьи, Лось увидел, как шкуры, одеяла и мешки поползли по стенам. Повисло в воздухе голое тело Гусева. Все это было похоже на бред. Гусев оказался лежащим ничком у глазка. Вот он приподнялся, бормоча схватился за грудь, замотал вихрастой головой, – лицо его залилось слезами, усы обвисли: – Родная, родная, родная… Сквозь муть сознания Лось все же понял, что аппарат повернулся и летит горлом вперед, увлекаемый тягой земли. Он пополз к реостатам и повернул их, – яйцо задрожало, загрохотало. Он нагнулся к глазку. Во тьме висел огромный, водяной шар, залитый солнцем. Голубыми казались океаны воды, зеленоватыми – очертания островов. Облачные поля застилали какой-то материк. Влажный шар медленно поворачивался. Слезы мешали глядеть. Душа, плача от любви, летела, летела навстречу голубовато-влажному столбу света. Родина человечества. Плоть жизни. Сердце мира. Шар земли закрывал полнеба. Лось до отказа повернул реостаты. Все же полет был стремителен, – оболочка накалилась, закипел резиновый кожух, дымилась кожаная обивка. Последним усилием Гусев повернул крышку люка. В щель с воем ворвался ледяной ветер. Земля раскрывала объятия, принимая блудных сынов. Удар был силен. Обшивка лопнула. Яйцо глубоко вошло горлом в травянистый пригорок. Был полдень, воскресенье третьего июня. На большом расстоянии от места падения, – на берегу озера Мичиган, – катающиеся на лодках, сидящие на открытых террасах ресторанов и кофеен, играющие в теннис, гольф, футбол, запускающие бумажные змеи в теплое небо, все это множество людей, выехавших в день воскресного отдыха, – насладиться прелестью зеленых берегов, шумом июньской листвы, – слышали в продолжение пяти минут странный, воющий звук. Люди, помнившие времена мировой войны, говорили, оглядывая небо, что так, обычно, ревели снаряды тяжелых орудий. Затем многим удалось видеть быстро скользнувшую на землю круглую тень. Не прошло и часа, как большая толпа собралась у места падения аппарата. Любопытствующие бежали со всех сторон, перелезали через изгороди, мчались на автомобилях, на лодках по синему озеру. Яйцо, покрытое коркой нагара, помятое и лопнувшее, стояло, накренившись, на пригорке. Было высказано множество предположений, одно другого нелепее. В особенности же в толпе началось волнение, когда была прочитана, вырубленная зубилом на полуоткрытой крышке люка, надпись: «Вылетели из Петербурга 18 августа 21 года». Это было тем более удивительно, что сегодня было третьего июня 25 года. Когда, затем, из внутренности таинственного аппарата послышались слабые стоны, – толпа в ужасе отодвинулась и затихла. Появился отряд полиции, врач и двенадцать корреспондентов с фотографическими аппаратами. Открыли люк и с величайшими предосторожностями вытащили из внутренности яйца двух полуголых людей: – один, худой, как скелет, старый, с белыми волосами, был без сознания, другой, с разбитым лицом и сломанными руками, – жалобно стонал. В толпе раздались крики сострадания, женский плач. Небесных путешественников положили в автомобиль и повезли в больницу. Хрустальным от счастья голосом пела птица за открытым окном. Пела о солнечном луче, о медовых кашках, о синем небе. Лось, неподвижно лежа на подушках, – слушал. Слезы текли по морщинистому лицу. Он где-то уже слышал этот хрустальный голос любви. Но – где, когда? За окном, с полуоткинутой, слегка надутой утренним ветром шторой, сверкала сизая роса на траве. Влажные листья двигались тенями на шторе. Пела птица. Вдали из-за леса поднималось облако клубами белого дыма. Чье-то сердце тосковало по этой земле, по облакам, по шумным ливням и сверкающим росам, по великанам, бродящим среди зеленых холмов… Он вспомнил, – птица пела об этом: Аэлита, Аэлита… Но была ли она? Или только пригрезилась? Нет. Птица бормочет стеклянным язычком о том, что некогда женщина, голубоватая, как сумерки, с печальным, худеньким личиком, сидя ночью у костра, глядя на огонь, – пела песню любви. Вот отчего текли слезы по морщинистым щекам Лося. Птица пела о той, кто осталась в небе, за звездами, и о той, кто лежит под холмиком, под крестом, и о седом и морщинистом старом мечтателе, облетевшем небеса и разбившемся, – вот он снова – один, одинок. Ветер сильнее надул штору, нижний край ее мягко плеснул, – в комнату вошел запах меда, земли, влаги. В одно такое утро в больнице появился Арчибальд Скайльс. Он крепко пожал руку Лося, – «Поздравляю, дорогой друг», – и сел на табурет около постели, сдвинул канотье на затылок: – Вас сильно подвело за это путешествие, старина, – сказал он, – только что был у Гусева, вот тот молодцом, руки в гипсе, сломана челюсть, но все время смеется, – очень доволен, что вернулся. Я послал в Петербург его жене телеграмму, пятьсот фунтов. По поводу вас – телеграфировал в газету, – получите огромную сумму за «Путевые наброски». Но вам придется усовершенствовать аппарат, – вы плохо опустились. Чорт возьми – подумать, – прошло почти четыре года с этого сумасшедшего вечера в Петербурге. Кстати – когда вернетесь в Петербург – разинете рот, – теперь это один из шикарнейших городов в Европе. Ба, вы же ничего не знаете… Советую вам, старина, выпить рюмку хорошего коньяку, это вернет вас к жизни, – он вытащил из желтого портфельчика бутылку, – ба, этого вы тоже не знаете: – мы же опять «мокры», как утопленники… Скайльс болтал, весело и заботливо поглядывая на собеседника, – лицо у него было загорелое, беспечное, на подбородке – ямочка. Лось негромко засмеялся и протянул ему руку: – Я рад, что вы пришли, вы славный человек, Скайльс. Голос любви Облака снега летели вдоль Ждановской набережной, ползли покровами по тротуарам, сумасшедшие хлопья крутились у качающихся фонарей, засыпало подъезды и окна, за рекой метель бушевала в воющем во тьме парке. По набережной шел Лось, подняв воротник и согнувшись навстречу ветру. Темный шарф вился за его спиной, ноги скользили, лицо секло снегом. В обычный час он возвращался с завода домой, в одинокую квартиру. Жители набережной привыкли к его широкополой, глубоко надвинутой шляпе, к шарфу, закрывающему низ лица, к сутулым плечам, и даже, когда он кланялся и ветер взвивал его поредевшие, белые волосы, – никого уже более не удивлял странный взгляд его глаз, видевших однажды то, что нельзя видеть земнородному. В иные времена какой-нибудь юный поэт непременно бы вдохновился его сутулой фигурой с развевающимся шарфом, бредущей среди снежных облаков. Но времена теперь были иные: поэтов восхищали не вьюжные бури, не звезды, не заоблачные страны, – но – стук молотков по всей стране, шипенье пил, шорох серпов, свист кос, – веселые, земные песни. В стране в этот год начаты были постройкою небывалые, так называемые «голубые города». Прошло полгода со дня возвращения Лося на землю. Улеглось неистовое любопытство, охватившее весь мир, когда появилась первая телеграмма о прибытии с марса двух людей. Лось и Гусев съели положенное число блюд на ста пятидесяти банкетах, ужинах и ученых собраниях. Гусев продал камушки и золотые безделушки, привезенные с марса, – нарядил жену-Машу, как куклу, дал несколько сот интервью, завел себе собаку, огромный сундук для одежи и мотоциклет, стал носить круглые очки, проигрался на скачках, одно время разъезжал с импрессарио по Америке и Европе, рассказывая про драки с марсианами, про пауков и про кометы, про то, как они с Лосем едва не улетели на большую медведицу, – изолгался вконец, заскучал, и, вернувшись в Россию, основал «Ограниченное Капиталом Акционерное Общество для Переброски Воинской Части на Планету марс в Целях Спасения Остатков его Трудового Населения». Лось работал в Петербурге на механическом заводе, где строил универсальный двигатель марсианского типа. Предполагалось, что его двигатель перевернет все устои механики, все несовершенства мировой экономики. Лось работал не щадя сил, хотя мало верил в то, что какая бы то ни было комбинация машин способна разрешить трагедию всеобщего счастья. К шести часам вечера он, обычно, возвращался домой. Ужинал в одиночестве. Перед сном раскрывал книгу, – детским лепетом казались ему строки поэта, детской болтовней – измышления романиста. Погасив свет, он долго лежал, глядел в темноту, – текли, текли одинокие мысли. В положенный час Лось проходил сегодня по набережной. Облака снега взвивались в высоту, в бушующую вьюгу. Курились карнизы, крыши. Качались фонари. Спирало дыхание. Лось остановился и поднял голову. Ледяной ветер разорвал вьюжные облака. В бездонно-черном небе переливалась звезда. Лось глядел на нее безумным взором, – алмазный луч ее вошел в сердце… «Тума, тума, звезда печали»… Летящие края облаков снова задернули бездну, скрыли звезду. В это короткое мгновение в памяти Лося с ужасающей ясностью пронеслось видение, всегда до этого ускользавшее от него… * * * Сквозь сон послышался шум, будто сердитое жужжание пчел. Раздались резкие удары, – стук. Спящее тело Аэлиты вздрогнуло, она вздохнула, пробуждаясь, и затрепетала. Он не видел ее в темноте пещерки, лишь чувствовал, как стремительно бьется ее сердце. Стук в дверь повторился. Раздался снаружи голос Тускуба: – «Возьмите их». Лось схватил Аэлиту за плечи. Она едва слышно сказала: – Муж мой, сын неба, прощай. Ее пальцы быстро скользнули по его платью. Тогда Лось ощупью стал искать ее руку и отнял у нее флакончик с ядом. Она быстро, быстро, – одним дыханием, – забормотала ему в ухо: – На мне запрещение, я посвящена царице Магр… По древнему обычаю, страшному закону Магр – девственницу, преступившую запрет посвящения, бросают в лабиринт, в колодезь… Ты видел его… Но я не могла противиться любви, сын неба. Я счастлива. Благодарю тебя за жизнь. Ты сжег мой разум. Ты вернул меня в тысячелетия хао, во влагу жизни. Благодарю тебя за смерть, муж мой… Аэлита поцеловала его, и он почувствовал горький запах яда на ее губах. Тогда он выпил остатки темной влаги, – ее было много во флакончике: Аэлита едва успела коснуться его. Удары в дверь заставили Лося
дыша, – поцеловались и довольно… Но – мало этого – они взялись за руки и принялись смеяться… На румяной щеке у нее показалась ямочка, и наморщился маленький нос. – Милые мои, еще поцелуйтесь, – сказал Крымзин, привстав и опираясь о стол… Но профили чудесных двух лиц не сблизились; между ними появился обойный розан, и сбоку его – чернильная клякса… Крымзин раскрыл рот и, дрожа, глухо вскрикнул: «Пропади!» И головы исчезли… Тогда он схватил чернильницу и швырнул ее, перегнувшись через стол, в кляксу. Чернильница разбилась, и чернила расплеснулись по стене пятном величиной с баранью шкуру. – Заполонило! – закричал Крымзин. – Врешь! А не хочешь ли этого, этого?.. Комкая и разрывая письма, он стал кидать их в чернильное пятно, плевал в него через стол, запустил печаткой и сургучом. Начальник станции, зайдя за почтой и все это увидев, повалил Крымзина, позвал на помощь, велел его связать, а наутро отправил в уездный город, в больницу. Портрет 1 Я разбирал старую библиотеку в Остафьеве, родовом, теперь оскудевшем именье графов Остафьевых, последний потомок которых мотается еще где-то по свету. Среди исторических и масонских книг попалась мне тетрадь из голубоватой бумаги во всю величину листа. На заглавном листе было выведено: «Дерзание души, или Правдивый дневник…» Дальнейшее оказалось записками крепостного человека Ивана Вишнякова, посланного в Петербург преуспевать в художестве, ибо с малых лет он оказывал в этой области отменное дарование… Срок петербургского учения положен был три года, в конце его Вишняков должен был написать портрет самого графа за глаза, по памяти… «Сия задача, – пишет Вишняков, – коварна и хитра; господин желает знать, сколь благодетельный образ его отпечатан в моем сердце и какие чувства питает в себе раб, отошедший на мнимую и недолгосрочную свободу». Денег на дорогу и ученье «выдано Вишнякову шестьдесят пять рублев», коих хватило лишь на два месяца в Петербурге, где и начинается этот дневник. Вначале Вишняков рассказывает, как поселился он на Грязной улице (ныне Николаевской), как познакомился на мосту с одним франтиком, показывавшим ему издали академию и затем ловко выманившим у него трешницу, – последнее, что было в кармане… Как, дежуря у ворот академии, Вишняков увидел, наконец, ректора, быстро вышедшего из подъезда прямо в сани; Вишняков без шапки побежал за его санями, и уже посредине Невы ректор, отогнув воротник, покосился на бегущего; как тут же на льду принял он прошение и рисунки; как спустя неделю страшного ожидания Вишняков был зачислен в натуральный класс…
Пустынно выли решетчатые башни и проволочные сети, утонувшие в снежных облаках. Лось распахнул заметенную сугробом дверцу, вошел в теплый домик, сбросил шарф и шляпу. Румяный, толстенький человек стал что-то объяснять ему, держа его ледяную руку в пухлых ладонях. Лось отметил только – запах сигары и большую бородавку сбоку носа у начальника радио. Стрелка часов подходила к семи. Лось сел у приемного аппарата, надел слуховой шлем. Стрелка часов ползла. О время, – таинственные сроки, удары сердца, ледяное пространство вселенной, где летят эти развернутые времена! И вот, медленный шопот раздался под шлемом в его ушах. Лось сейчас же закрыл глаза. Снова – повторился отдаленный тревожный, медленный шопот. Повторялось какое-то странное слово. Лось напряг слух. Словно тихая молния пронзил его неистовое сердце далекий голос, повторявший печально на неземном языке: – Где ты, где ты, где ты? Голос замолк. Лось глядел перед собой побелевшими, расширенными глазами… Голос Аэлиты, любви, вечности, голос тоски, летит по всей вселенной, зовя, призывая, клича, – где ты, где ты, любовь?.. Е. Толстая. «Аэлита» Алексея Толстого [текст отсутствует] Примечания 1 Двадцать три (англ.) n_1 FB2 document info Document ID: 4fb3a536-cd7c-4d3d-b8cc-364944bf9645 Document version: 2 Document creation date: 30 May 2015 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Большие неприятности (сборник) Алексей Николаевич Толстой В сборник выдающегося русского советского писателя А. Н. Толстого включены повести и рассказы, созданные им в 1912–1916 гг., в годы, когда формировался реализм писателя, вырабатывался его своеобразный стиль, – «Приключения Растегина», «Трагик», «На Кавказе» и др. https://traumlibrary.ru Алексей Николаевич Толстой Большие неприятности Клякса 1 Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола. Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик. Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина. Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте: «Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову». Пятнами разлился румянец по впалым щекам Крымзина, тонкие губы, обросшие мочальными усиками, приподнялись улыбкой. Он встал, подошел к самовару и пробормотал; – Соскучилась Лизанька. Вся, чай, изныла без милого друга… Ну, что ты там нацарапала, душенька моя… Дрожащей, грязной от чернил рукой в заусеницах подержал Крымзин конверт над паром самовара, осторожно раскрыл и, понюхав хрустящий листок письма, стал читать под лампой: «Милый мой, золотой Саша, я больше не могу жить в разлуке. Вчера муж нашел твое письмо у меня на туалете. Я испугалась ужасно и за тебя и за себя. Он спросил: „От кого это?“ Я ответила: „От подруги“… И он подозрительно покосился, знаешь – как. Я боюсь его, Саша. Как он смеет меня подозревать? Разве я изменяю ему с тобой? Ведь я же люблю тебя, красавца милого. В субботу мы встретимся в вагоне. Я не дождусь субботы. Какое счастье, что в К. живет его тетка… Я ее терпеть не могу, а муж очень доволен, что я хочу навестить тетку… До субботы. Лиза». Прочтя письмо, Крымзин усмехнулся, поглядел на лампу и подмигнул. – Правильно, – сказал он, – старого учить надо: думает, за деньги жена тебя и любить будет… Многого захотел. Не раба. Саша молодчина, в вагоне устраивается… Изобретатели… Значит, в субботу ее и увижу, конечно увижу. Вот так штука! Крымзин задумался, сказал: «так-с», заклеил конверт и, улыбаясь, продолжал работу, согнувшись на своем стуле – худой, сутулый и потертый. Когда ворох писем был разобран, Крымзин потянулся, налил чаю в стакан и, куря и мешая ложечкой, продолжал думать о Лизе, причем глядел не отрываясь на чернильное пятно на стене. Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком вниз, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли. Кляксу поставил почтовый чиновник, который служил лет двадцать на этой станции и помер от запоя. На место покойника поступил Крымзин, исключенный за слишком медленное прохождение курса из реального училища. Родных у него не было, товарищи скоро забыли его, и он, сев на станции, посреди степа, где ближайшее село было в тридцати верстах, стал ежедневно видеть одно и то же: начальника станции, стрелочника, телеграфиста, кур в палисаднике, а вокруг степные дороги, путь и столбы. Раз в сутки, минуты на две, останавливался почтовый поезд, полный народа; засидевшийся пассажир спрыгивал с площадки и прохаживался мимо вагона, откуда в окна глядели незнакомые люди. Вначале Крымзин хотел подружиться с начальником и телеграфистом, но у телеграфиста пахло изо рта, да и какой прок из его дружбы, а у начальника постоянно хворали дети, я вообще он был угрюм. Надумал Крымзин пить, но от вина делалась такая грусть, что однажды вынули его из петли в дровяном сарае. Тогда попробовал он распечатывать письма, и это занятие понравилось. Засиживаясь с каждой почтой за полночь, Крымзин читал чужие тайны и стал понимать, как живут люди, на какие пускаются хитрости и дела. И уже не обижался больше, глядя на подкативший поезд, а хитро ему подмигивал, думая: «От меня не скроетесь, господа, все про вас знаю». И скоро выучился отличать по надписи на конверте любовные письма от деловых, просительские от писем начальников. На просительских звание и титул были прописаны всеми буквами, адрес подробен, не подчеркнут, и старательно завернуты закорючки на буквах. Начальники подчеркивали город и фамилию, перед которой стояло просто «Е. В. Б.».[1] В деловых почерк был тороплив и разборчив. А любовные – их все прочитывал Крымзин, наслаждаясь разнообразием и подробностями содержимого, – у одних почерк был трудно читаем, словно женщина трусила, боясь писать; другие царапали каракулями, ставили кляксы, вкладывали цветы, а иногда торопливое перо, вонзясь в бумагу, брызгало; местами вместо слов ставились точки, над которыми много смеялся Крымзин, сняв запотевшее пенсне. Крымзин радовался удачам любовников, досадовал на препятствия, ответы ждал с нетерпением, а иные письма переписывал в тетрадь, где значилось: «Пикантная переписка некоторых особ». За несколько лет он до того привык думать и чувствовать чужими думами и чувствами, что не представлял, как можно было жить, как раньше, в одиночестве от жизни, как в свинцовом ящике. Недавно он распечатал письмо в голубом конверте: «Саша, как солнце светит, так и я тебя люблю. Ты говоришь, что я красивая и нежная, у меня маленькие ручки и ножки, но все это твое, пойми»… и дальше в том же роде… все про любовь. Было подписано: «Лиза», и Крымзин долго думал – чем это письмо замечательно, словно случилось что-то серьезное. Потом письма в голубых конвертах полетели каждый день… В них описывались и мелочи жизни, и такие женские подробности, при чтении которых надувал Крымзин дряблые щеки и говорил: «Да-с», и стихи, и цветы, и нежные слова на целой странице – все, чем ворожит молодая женщина, и, наконец, Крымзин получил фотографию, которую долго рассматривал и хотел срисовать, но ничего не вышло. Потом увидел Лизу во сне; затосковал, на другой день напился было, но стало хуже, и, не зная, что теперь делать, достал у жандарма пороху, ножом на руке вырезал: «Лиза», под именем – сердце и стрелу – и все это затер порохом, чтобы почернело навсегда. Ответы Александра Петровича Тименкова Крымзин перестал вскрывать, чтобы казалось, будто Лиза пишет ему – Крымзину, и однажды наедине он назвал себя: Саша, Александр Петрович, – даже колкий холодок восторга пробежал по спине. В свободное от разборки писем время, то есть весь день, Крымзин мечтал о крушении поезда. Он, Крымзин, бросается под обломки горящего вагона и выносит с опасностью жизни Лизу на руках. Лиза говорит ему: «Спаситель, будьте моим другом», – и целует его… Мечтая, Крымзин вытирал платком лицо, чтобы не было оно, на всякий случай, мокрое, в чае полоскал усы, от которых пахло табачным перегаром; глаза же его глядели на обои, и вот поверх коричневой розы он опять видел все ту же кляксу, поставленную от пьяной тоски… И клякса напоминала, что жизни у него нет. 2 Последнее письмо с назначенным Александру Петровичу свиданием было в четверг, и два дня до субботнего вечера Крымзин жил сам не свой, – наконец, наконец он увидит Лизу. Не зная, куда деться, он забрел за пути в полынь, росшую по ровному полю, и глядел на запад, откуда, за телеграфными столбами, вечером покажется поезд. Из-под ног вылетел перепел; суслик свистел на кургане, стоя колышком, – выцветшее небо, солнце, полынь… Взглянув на солнце, он думал о том, что теперь Лиза обедает и говорит мужу невинно: «А я хочу съездить к тетушке». Муж молчит, прикрывшись газетой, – грубое животное; лицо у Лизы испуганное и лукавое… А вдруг откажет? «Поезжай, – говорит муж, – мне какое дело». Долго ждать до поезда. Все сердце изныло… Она пошла в комнату и надевает белье с кружевами – все для него. Крымзин жмурился и, помотав головой, шел в палисадник, сбивая сапогами с полыни горькую пыль. У коричневой, обшитой тесом стены Крымзин сел; около ног его заходил голенастый петух, тряся гребешком; две курицы лежали в пыльных ямках; листья на чахлых тополях были давно сожжены. Во втором этаже, в квартире начальника, плакал ребенок. «Эх, – подумал Крымзин, – хоть бы речка была – искупаться, здесь и воды-то нет; как только здесь люди живут…» Вопли начальникова ребенка надоели, наконец, нестерпимо; Крымзин, морща лоб, побрел в первый класс, где был холодок. Но в зале те же, что и десять лет назад, висели сбоку изразцовой печи рекламы пароходов и гильз «Катыка», напротив них заклеванное мухами расписание поездов и давнишняя надпись на нем карандашом: «Маня, если бы ты знала!! Виктор Стрижев»… На круглом столике – графин с желтой водой, которую никто не пил… Вот и все… Крымзин заглянул в графин. Послушал, как мухи жужжат на окнах, и ушел в багажное… В багажном, против выхода, на обитой железом стойке спал служащий; заскорузлая рука его лежала на животе; вокруг открытого рта, обросшего неопределенного цвета бородой, ползали мухи. – Эй, ты, будет тебе спать-то, – сказал Крымзин. Но тот не проснулся. Он тоскливо постоял и вышел на мощеный двор. Службы, покрытые дерном, были заперты, у коновязи хлопотали воробьи. За казенным забором, за пыльной дорогой была все та же степь, далеко в ней прыгала стреноженная лошадь. – Мука ведь это, мука, мука, не могу так жить, – сказал Крымзин, – хоть бы поезд скорее прошел. Степной закат долго тускнел, линяя и заливаясь ночью; высыпали редкие звезды; на станции зажгли огни, семафор вдалеке опустил зеленое крыло, и однообразно звонил колокол на столбе, показывая, что откуда-то идет поезд. Крымзин сидел на лавочке у дверей, на перроне, глядя налево, в степь. Легкий озноб тряс его тощее тело в короткой тужурке, и в голове стоял туман, – слишком долго он дожидался… В степи налево горела точка, должно быть костер, зажженный плугарями. Но точка становилась ясней, потом разошлась в три огня, и оттуда долетел дальний свист; это подходил поезд. Крымзин вскочил со скамейки, оправляя фуражку; сердце стучало. Вслед за свистом с противоположной стороны залился колокольчик, все ближе и ближе, словно едущий, тоже увидя поезд, стегал по коням, стоя в тарантасе. Когда же огни паровоза, ширясь и золотом заливая рельсы, настигли семафор – на двор станции влетела, гремя о камни, запыленная тройка. «Это он», – расширяя глаза, в волнении подумал Крымзин. Пылающие фонари, погнав тень от начальника станции, подлетели, паровоз обдал гарью и паром, замелькали окна вагонов, все медленнее, – и против Крымзина остановился первый класс, ярко освещенный. Сейчас же на перрон через дворик пробежал высокий человек в крылатке и с пышными усами. Крымзин, привстав на цыпочки, стал глядеть через вагонное окно в купе, обитое красным бархатом… В сетке купе лежала соломенная шляпа с цветами и ягодами, на крючке висело шелковое пальто… «Лизино это», – пробормотал Крымзин и с головы до ног задрожал и обернулся… С площадки вагона раздался звонкий, торопливый женский голос: – Сюда, сюда. Александр Петрович, Саша-Человек в крылатке с разбегу остановился, поднял руку, приветствуя, и вспрыгнул на площадку. Он заслонил ее всю, на шее его очутились две женские руки… «Поцеловались, – сказал Крымзин, – в губы…» – И увидел, как дверь в купе распахнулась и вошли, сначала она – радостно блестя глазами и смеясь, потом – он, очень бодро… Зайдя в купе, Лиза опять обняла Александра Петровича… Они сейчас же стремительно сели на красную койку и опять – целовались, зажмурясь, отрывались, чтобы вздохнуть, и – опять… Крымзин, глядя на них, тихо затосковал на голос, даже и не заметив этого; не слышал он, как ударил третий звонок, звякнули буфера… Вдруг окно поплыло, – Крымзин побежал за вагоном… Лиза и друг ее с великолепными усами оторвались друг от друга. Он держал ее за руки… Оба смеялись, невыразимо счастливые… Перрон вдруг окончился, Крымзин споткнулся, едва не упал, а поезд уже унесся, показывая на хвосте два красных огня… Все… Долго Крымзин смотрел вслед поезду. Вернулся в контору, засунул руки в карманы и сложил губы розаном… Так постоял, покуда и этот отраженный свет любви не угас на лице его… Потом он вынул ключ, отомкнул на почтовом мешке замок, понатужась, вывалил письма на закапанный стол, присел, и привычно заходили его руки… Но глаза вместо всей этой дряни снова видели прозрачное окно и на красном бархате две целующиеся головы. – Довольно же, – сказал он, тяжело
заставили снова мучиться, – никак от мук не уйти, не отомстить мучителям, потому что уже отомщено, надобны новые жертвы; и Егорий распалялся злобой, выдумывал на народ небывалое, чтобы только оправдать себя, не в силах был оправдать и еще пуще заходился. Все чаще, потом каждую ночь сходил Егорий с горы, и народ, наконец, смутился. Порешил собраться в круг – рассудить дело. Собрался народ со всех семи рек на зеленом лугу под радугой. Первым в круг вскочил парень, тряхнул кудрями и крикнул: – Извести надо Егория, убить! Старики, уперев бороды, подумали и молвили: – В убийстве великий грех. Убьешь, так Егорьева же кровь и ляжет на нашу совесть. Вышел рассудительный мужик и сказал: – Мудрые речи лестно и послушать, но делу они не помогут, а пойти надо миром и огородить гору глубоким рвом и острым частоколом, запрем Егория, он и помрет сам по себе. Порешили на том и пошли огораживать гору. Только женщина одна крикнула вдогонку: – Егория-то пожалеть надо; не от легкого сердца душегубом стал. Сказала и схоронилась за подруг, но на слова ее никто не обернулся. Пока мужики городили, Егорий глядел с горы и молчал, потому что ничего ему нельзя было поделать против такого множества народа. Гора была кремневая, лес наверху – пустой: зверь весь ушел оттуда, а птица осталась такая малая, что и стрелять-то в нее – стрелой не попадешь. И с тех пор стал Егорий есть корни и мучился голодом, и пуще голода мучила его гордыня и гнев. В потемки сходил он ко рву, переползал через ров и срывался с частокола. И, лежа, скрипел зубами и думал – не напороться ли лучше самому на нож. Но и этого гордыня не допускала. Зато в избе изрезал Егорий весь стол и лавку; когда же через окно залетала стрекоза или жук, давил насекомое и растирал ногой. Весь высох Егорий без хорошей пищи, потемнел, и желчь уже заливала ему глаза. И вот одною ночью пришла туча от истоков рек, простерлась над долиной, покрыла гору и подняла невиданную грозу и ливень: Егорий лежал на лавке, был слаб очень – есть хотелось. Молчал и думал, потом среди шума грозы различил царапанье в дверь, словно зверь скребся лапой.
С Грязной Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу – подрядчику, и добрый немец учит скромного жильца писать вывески, получая с мясной вывески послужившее моделью мясо, с зеленной – фрукты и овощи, – словом, платой служили изображаемые предметы. В работе этой и в посещении натурного класса проходят три года. Дневник наполнен рассуждениями вроде: «Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем; на картине же, наоборот, видим краски, а формы и линии чувствуем; но между искусством и сновидениями несомненно существует связь…» В конце третьего года Карл Карлович, посвященный во всю жизнь Вишнякова, настаивает, чтобы жилец его начал, наконец, графский портрет. Вишняков с неохотой берется за работу и, начиная после долгого перерыва вспоминать знакомый образ, чувствует себя вновь крепостным, рабом, человеко-животным… Сама рука выводит на полотне крупное старческое лицо, крючковатый нос, отвислые щеки, морщины своеволия и гнева… Весь опыт художника и хладнокровие изменяют ему, Вишняков со страхом видит, как на образующемся, будто чудом, страшном лице все яснее выступают беспощадные выпуклые, в кровяных жилках, живые глаза… И Вишняков заносит в дневник: «Это не портрет, а чудовищная карикатура. Я не могу найти в нем ни одной благородной черты. Одно спасение – правдивый вопль души, быть может граф поймет… Когда я уезжал, он раскрыл окно и крикнул: „Помни, на три года даю тебе свободу; коли употребишь ее с толком – тогда посмотрю, подумаю… а без толку – пеняй на себя…“ Зачем он дал мне эту надежду… Я скован и как в бреду…» Отсюда привожу подлинные его записки, касающиеся неожиданной и роковой для него встречи. 2 «Карл Карлович зашел ко мне сообщить, что на Морской требуется вывеска в гастрономической лавке. Сказав, Карл Карлович затянулся из фарфоровой трубки, на височках его появились добрые морщинки, подмигнув одним глазом, он удалился на скрипучих, опрятно начищенных сапожках… Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был так угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все твои заботы! Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и парусными кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу: „Сворачивай на Конногвардейский, маляр“. Восхищенный, я глядел на перспективу набережной, где, удаляясь, шел какой-то сутулый человек в цилиндре и поношенной шинели. На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив, довольно грубовато, выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал попорченные, но я выбрал шесть французских яблок, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны – все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только с доброй натуры, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска. Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; принимался играть шарманщик, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежали, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов нетленную красоту, – она и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в линиях женского тела, и в мечте художника – одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной остановился кто-то; я оглянулся и узнал того господина с набережной. Он был темно-русый, сутулый, в складках его капюшона забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия. – Отлично, – сказал он глуховатым голосом, – одна природа истинна, и, боже мой, как она хороша… Я покраснел от удовольствия; незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, слегка нагнув голову и внимательно осматривая меня. – Вы ученик академии? – спросил он. – Точно так, – ответил я, – а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам. Незнакомец щелкнул языком; – Вот, вот, это мне и нужно. Мне хочется зайти к вам, посмотреть работы… Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрезговать моей скромной комнатой… Незнакомец засмеялся и отошел, крича: – Так я приду. К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнаты пришлось вымести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из-под дивана я вынул этюды, положил их на край стола и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства… Гость так и не пришел, и я весь вечер проглядел на портрет. Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, – нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее покрывалось бровью, поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так поглядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю – что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, глаза всюду отыщут и покарают… Я не могу изобразить их спокойными… Они, как живые, сами раскрылись на горе мне. Я заснул головой на тетради. Свеча нагорела грибом… В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны. Ведь сколько угодно я могу видеть себя во сне свободным, видеть себя славным другом самого Иванова… Тем хуже будет пробуждение… Карл Карлович разбудил меня рано и позвал пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце, и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю хорошую работу, – товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вознамерился вложить яблоко в руку графа, для чего надо было приподнять его руку, согнув в локте. Но скоро веселое мое настроение пропало, когда я увидел, что рука графа не хочет подниматься и брать яблоко… Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и, уже при свече, поставил руки на место… И мне показалось, что упрямые руки графа будто вцепились в раму… Гость все же пришел однажды около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван и начал с любопытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту: – Ужели так плохо? – Удивил, батенька, право удивил, – проговорил гость, – а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?.. Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лукавых губах его играла усмешка… Мы долго сидели молча. Наконец он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге: – Я еще приду. …Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучит меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна… Мне казалось, что он высунется из рамы. Я решил уничтожить его: все равно так жить нельзя… Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лезвие… Ножик упал, разрезав мне сапог… Я не могу, я уверен – он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца… Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь… Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги… – Где спички? – спросил он. – Я набил себе шишку. Я живо соскочил и взял свет, – на диване сидел мой гость в пыльной шинели, в руке он держал сверток. – Он все еще здесь? – спросил гость, глядя в темный угол на портрет. Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня: – Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз… – Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: – „Портрет“… „Портрет“, – повторил он, чудно усмехаясь. „Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка – кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою.“ Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный… А потом я начал понимать и содержание повести… Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись. – Вот, – сказал он и, помолчав, спросил сердито: – Нравится? – Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез… – Ну то-то, – уже мяско проворчал он, – видели, какие чудеса бывают… И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюртука… И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял – кто мой гость… …Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует к себе меня вместе с портретом и дневником». Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка: «Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось… Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха… Наконец один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать… Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги… К вечеру я очень ослабел и попросил напиться… Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь, потому что стало все равно… На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами… Тогда я стал плакать про себя… Наконец в доме вновь захлопали двери, – граф вернулся и лег спать… Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул: – Вишняков, к графу… Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад… Рассматривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом: – Хорош! – Я молчал, опустив голову. – Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, – продолжал граф. – Вчера в театре Николай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть. А? – грохнул граф… Наступило молчание. Затем лиловые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. – Ступай и допиши, – сказал он. – Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне… Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку.» Егорий – волчий пастырь В давнее время в греческой земле жил князь Егорий, до того лютый, что уж и сам был не рад своей лютости. Представлялось ему, будто все люди – его враги, и каждое утро, едва раскрывал глаза, заходился злостью, думая – кто его пущий враг? Жил Егорий в каменной избе, в темном лесу, на крутой горе, а под горой лежало Егорьево царство. Семь синих рек текло с горы по зеленому царству, уходя на краю земли в дремучий лес. Егорьевы мужики пахали землю, а бабы растили виноград и холили наливные яблоки. Утром над царством вставало солнце, горели светлой зыбью все семь рек, на речные берега выходили пегие коровы, бойкие кони и круторунные овцы, жевали траву и пили воду. В полдень, когда солнце жгло, как око с лазоревого неба, ложились стада, и народ, бросая работу, шел купаться, тогда с горы слетала туча, погромыхивая, заслоняла солнце, народ крестился, стоя в воде, животные поднимали морды, и сверху лил крупный прохладный дождь. Туча, остудив жару, уходила за лес, и над семью реками, над сизыми полями и красными косогорами перекидывалась светлая радуга всем на радость. Один только Егорий, стоя на каменном крыльце, в тоске думал, глядя вниз; «Все это мое; как смеют они веселиться, когда мне не весело! Пусть только ночь придет, я им помешаю». Погрозив с горы, уходил Егорий в избу, садился у стола и думал о своей злобе, один в избе, да и во всем лесу нагорном, потому что никто больше не жил у князя ни за страх, ни за деньги. Печь топил Егорий сам, таскал из лесу бурелом и варил котел с убоиной, которую приносил, как вор, ночью из долины. За день накипала у Егория злоба; когда же солнце, садясь на покой за устья рек, пускало красный луч сквозь лесные стволы в узкое окно избы Егория, освещало железную рубашку на стене, железный колпак и ножик, вскакивал Егорий и кидался по избе – злоба подкатывала ему под горло. И только высыпали звезды, снимал он со стены нож, точил его, надевал железную рубашку, острый колпак и в потемках сбегал с горы. Внизу у бревенчатых изб скрипели ворота, принимая скот, в сенях старые люди отходили ко сну, а парни да девушки, не зная угомону, прохаживались под кудрявыми кленами, под рябиновыми кустами, иные убегали с глаз и падали со смехом в траву, иные бились на кулаках, а те, что приустали, слушали сказки и сказание про страшного Егория. От сказания становилось всем боязно. Каждый думал про себя, что не загубит же его безвинно Егорий. За какую-нибудь вину да карает князь, ведь у водка и у того есть совесть. А за кустами в это время, слушая сказателя, уже сидел Егорий. Когда же умолкал сказатель, стихал страх, и девушки зачинали грустную песню о наливном яблоке, вставал из-за кустов Егорий, гремя железом, шагал по траве к осевшему в страхе народу и, схватив первого, убивал ножом. Разбегался с криками народ: кто ползком, кто спотыкаясь, затворялся по избам, а Егорий шел к реке, мыл руки я, присев на берегу, вздыхал от жалости к самому себе. Утолялась злоба пролитою кровью, и, вздыхая, крутил Егорий головой и думал, что некому его пожалеть. Утром душа ясна у человека. Наутро вспоминал Егорий ночное убийство и роптал, что рабы опять, натолкнув его на такое дело, омрачили и этот новый день,
и земля пахла опавшими листьями. Незнакомец подсадил Машу на финского извозчика, и они поехали между деревьями. Финн посвистывал. Незнакомец бородой касался Машиной щеки. Въехали в бор, нельзя было различить руки. Финн сказал «тпру», остановился, и когда седоки сошли, поплелся обратно, хрустя в темноте песком. Незнакомец повернул на тропинку… Скоро под ногами стал подаваться упругий торф. Незнакомец взял Машу на руки. Она закрыла глаза и, чувствуя его теплоту, прижалась, охватила рунами за шею. Когда же он сказал: «Ну вот», она увидела на островке посреди болота освещенный звездами маленький дом. На крылечке сидела человеческая фигура. Подойдя, Маша увидела, что сидящий совсем раздет, покрыт густою шерстью и с козлиными ногами. «Не бойся, он не тронет», – сказал незнакомец и толкнул сидевшего в плечо, тот заржал и кинулся в кусты. «Я хочу домой», – сказала Маша, закрыв глаза. Но незнакомец, подталкивая за плечи, ввел ее в домик и проговорил строго: «Не жмурься, погляди». Маша увидела небольшую синюю комнату, на потолке и стенах в разных местах висело множество золотых тарелочек… Две свечи горели на окошке, но оно было фальшивое – вместо стекол вставлены зеркала. Пол гладкий, эмалевый, на нем нарисованы цветы и бабочки, в углу был брошен ковер, который Маша приняла за кучу сухих и пестрых листьев. «Милая Маша, – сказал незнакомец, – ты не должна ничего бояться. Я не поэт Юрий Бледный, я царь фавнов. Если не веришь, посмотри». Он живо сбросил с себя одежду и показался первый раз в своем виде – весь покрытый рыжей курчавой шерстью, с лакированными копытами и золотыми рогами. «Ты мне очень понравилась, – продолжал он, – я сделаю тебя моей женой. В третьем часу взойдет луна, мы побежим на озеро. Ты тоже думала, как и все, что нас больше нет. Но мы хитрее людей, мы живем между вас, обманываем, завлекаем, и те, кто не хотят подчиниться нам, погибают. Сними одежду, причеши волосы покрасивее, побудь одна, я скоро вернусь… О чем бы ты ни подумала, чего бы ни захотела – все это можешь увидеть, глядя в золотые тарелочки… Но, помни, не подходи к окну, не глядись в зеркало…» Погрозив пальцем, он ушел… Маша в отчаянии всплеснула руками… Она слышала, как в темноте, за стеной, бегали по кустам незнакомцы, фыркали или вдруг стучали копытами по крыльцу… «Я погибла, – подумала Маша, – не нужны мне ваши тарелочки, ни о чем не хочу мечтать, я боюсь… И в зеркало погляжу непременно…» На цыпочках она вошла в свет двух свечей и взглянула… В зеркале увидела она себя, свою комнату, убогую и дешевую лампу, раскрытую книгу на кушетке; дверь… Но дверь вдруг стала приотворяться… Пролез в нее давешний незнакомец, нахмуренный и злой, подошел и вдруг ладонями закрыл Маше глаза… Она, не противясь, запрокинула голову, ахнула и крепко сжала рот… Потом она услышала голос: «На этот раз я тебя пожалею, отпущу домой.
Послушал Егорий и отворил дверь. И через порог вбежала большая серая волчица с красными глазами и тяжелым брюхом, на котором трепались сосцы. Отпрянул Егорий, ухватив нож, а дверь бухнуло ветром и захлопнуло наглухо. Волчица села у печи на зад и глазами без век глядела на Егория, а Егорий, наклонясь через стол, ждал, когда волчица отвернется, чтобы изловчиться и зверя умертвить. Ветер принимался ревом реветь в трубу, волчица поднимала ушки и беспокоилась. Наконец, быстро завернув голову, лизнула себе сосцы. Тогда прыгнул Егорий к ней из-за стола, подняв нож, но волчица встала на дыбы и подмяла его, а он, обхватив голову, лег ниц, чтобы уже не видеть гибели. Но не стала волчица рвать Егорьево тело, а, повизгивая, отползла к печи, когда же он поднял голову, волчица щенилась, перебирая лапами. Странно стало и дико на душе у Егория: не задрала его волчица, а без страха доверилась, забежав в избу от непогоды. Егорий наклонился над волчицей, она подняла морду и лизнула в руку. Тогда пал он на лавку, лицом к стене, и стал плакать на голос и биться головой. Волчица ощенила двух волчат, перегрызла им пуповины и лапами подбила слепых детей к сосцам, чтобы сосали молоко. Живо зачмокали волчата, и теплое молоко полилось на каменный пол. Егорий долго смотрел на волчат, потом подошел, прилег и губами осторожно взял волчью грудь. Волчица и Егория подбила лапой и, разинув рот, высунула влажный язык. «Унизиться более невозможно, – подумал Егорий, – убить надо ее и самому помереть». И только подумал, как закинула волчица морду и облизнула Егорию лицо. Вскочил он на ноги и, плечом распахнув набухшую дверь, выбежал на волю, где в темноте хлестал дождь и ветер рвал листья, качал дубы… Когда после грозы настало утро, молочное и влажное, сошел Егорий вниз и, став у частокола, принялся кричать громким голосом. Мимо частокола шла по сизой траве, босиком, женщина, услыхала голос, подошла ближе, поняла и сказала Егорию: – Что кричишь, тошно стало? – Тошно мне, проститься хочу, – ответил Егорий, – позови народ, выпусти меня, боюсь – помру, так навек на горе непрощеный и останусь. Побежала женщина за народом, и повалил народ со всех семи рек, неся кто дубину, кто вилы, кто камень, чтобы оборониться, если выйдет какой обман. Парни посмелее влезли на частокол и крикнули, что Егорий стоит без колпака, в мокрой одежде, а ножа при нем нет… Пошумел народ, покричал и порешил кинуть веревку – перетащить Егория на свою сторону, а там что бог даст. Так и сделали – переволокли, и, когда стал он по эту сторону частокола, – отшатнулся народ: страшен был Егорий – высок ростом и худ, черная борода свалена и по пояс, черные волосы бугром, а под косматыми бровями на длинном лице сухие, как уголь, пронзительные глаза. – Грешен я, – сказал Егорий твердым голосом, – через злобу мою и через гордыню, хотел утопить ее в вашей крови и сам в ней захлебнулся. Спасения мне нет, коли вы меня не пожалеете, как меня зверь пожалел. А можно ли меня пожалеть – не знаю, трудно и помыслить об этом; а за все – простите меня покорно. И Егорий поклонился народу в землю. Зашумел народ, задивился; кого страх взял, кто усмехнулся, кто не захотел поверить; только женщина, все та же, сказала, не стыдясь: – Встань, милый человек, без жалости жить нельзя. Прости и ты меня. – Верно, верно, – зашумел народ и, подойдя, поднял Егория. Когда он встал, лицо его было светлое и ужасное. – Лучше бы вы убили меня, – сказал он, – вряд ли я смогу снести это. – И, не оглядываясь, пошел по берегу, через поляны и красные косогоры к синему лесу, в устья рек – туда, где одною ногой касалась земли ясная радуга, а другая нога радуги упиралась в огороженную частоколом крутую Егорьеву гору. И много всему этому дивился народ. Шел долго Егорий, не день и не месяц, изнемогая от великой и радостной тяжести, которую на себя взял. И вот в лесу нагнала его волчица с двумя волчонками и пошла сзади, по следам. Однажды Егорий, утомясь, присел у корней дерева; остановилась и волчица неподалеку и стала лапами копать яму. Выкопала, отошла и завыла, подняв морду, она и волчата. А Егорий усмехнулся весело, подошел к яме, лег в нее и преставился. И с тех пор, говорят, определено ему быть добрым пастырем волчьим. Фавн Неожиданно, среди бабьего лета, из гавани двинулся туман молочною стеною на Петербург. Морские птицы появились на улицах. Над Исакием пролетело стадо лебедей, протяжно крича. Туман, сухой и желтый, перевалил через крыши, пополз вдоль улиц и закрыл город. В полдень зажгли электрические фонари, и они засветились, как фосфорические яйца. С перекрестков не было видно домов, прохожие блуждали, как в пустыне, окруженные облаками. Из пустоты звякали подковы, осторожно проползали невидимые трамваи, все время звеня. Странное время для мечтателей: как будто город опустился на дно и между людей замешались иные существа. По восемнадцатой линии быстро шла девушка. Ее звали Маруся Молина. На ней была бархатная ловкая одежда, шляпа с красным бантом, надвинутая на один глаз, мохнатой муфтой она помахивала вдоль бедра и думала о приятных вещах. Приятно было то, что завтра на Невском в фотографической витрине появится ее портрет, и то, что вчера два гвардейца громко сказали ей вслед комплимент, обозвав чертенком, и многое другое еще не испытанное, наверное вплоть до газетной заметки о ее красоте. О клубах тумана, разрываемого ее плечами, о желтоватом, призрачном свете не думала она совсем. Добежав до угла, она остановилась, – ничего не было видно, одни облака, ползущие по камням. Подняв юбку, она уже опустила маленькую ногу с панели, но тотчас приняла, – перед ней в тумане смутно обозначился человек, нагнувший голову. Так они встретились. Маруся нахмурилась на случай, прикрыла муфтой подбородок и быстро прошла. Немного спустя она услышала фырканье за спиной, догоняющие шаги и подумала: «Готово, пристал!» На широком месте тротуара преследующий проскочил вперед, круто повернулся и, весь еще живой от ходьбы, стал, подняв брови, раскрыв синие веселые глаза, раздвинув большой рот. Голова у него была удивительная – крепкая, с выпуклым лбом (цилиндр торчал на макушке), щеки розовые, борода веником, кудрявая и русая, и весь он был коренастый, короткий, ловкий под клетчатым пальто. Маша струсила немного и нахмурилась. На лице незнакомца, как в зеркале, отразились ее чувства, но в перевернутом виде: чем сильнее сдвигала она подведенные бровки, тем шире он ухмылялся. Словно солнце разорвало облако и тонким лучом оттуда скользнуло по его лицу улыбками и усмешками. Маша двинулась направо, он направо, она – налево, он растопырил руки и прыгнул влево, тогда она вскрикнула, повернулась и побежала назад. Вдоль панели ехал извозчик. Маша вскочила на него, погнала, ударяя муфтой и в страхе оборачиваясь. Сверху, с боков, отовсюду летел туман. Никто не гнался… Маша засмеялась и сказала извозчику адрес. Она уже больше чем на час опаздывала на свидание… И думая о том, кто в волнении дожидался ее так долго, брезгливо вытянула нижнюю губку и пожала плечами: эта последняя ее связь была совсем не шикарна. Вдруг на щеке почувствовала Маша горячее дыхание, в испуге отстранилась – сзади, уцепясь за кузов, висел рыжий незнакомец, весело оскалясь, щеки его горели, как яблоки. Маша хотела закричать, а он зарылся губами в ее раскрытом рту, потом оторвался от кузова и пропал в тумане. Маша не была коварна.? Она все-таки зашла к тому, с кем связь ее не была шикарной. Он кинулся на нее еще в прихожей. Он был очень высок, в люстриновом, с форменными пуговицами, пиджаке, унылый и с большими усами. Схватив ее руки в холодные ладони, он стал жаловаться, как будто ожидание возлюбленной девушки, хотя и долгое, одно уже не было счастьем. Маша не сняла шляпы; войдя в коричневую столовую, она наклонилась над столом, где были сласти, фрукты и вино. Разбираясь в шоколадной коробке обтянутым лайкой пальцем, она объяснила, что не может остаться сегодня, очень испуганная нападением на улице. Она положила в рот виноградину и весело поглядела на чиновника: руки его были сложены у подбородка, ноги подгибались, и он стал умолять ее глухим, как из бочки, басом, причем кадык его двигался в разрезе воротника. Потом он растворил дверь, указывая на мало соблазнительную спальную, и под конец стал на коленки, стукнув ими о паркет. Тогда Маша принялась смеяться, все громче и обиднее. Ей представилось – в какое бы пришел отчаяние чиновник, если бы веселый, здоровенный незнакомец при нем ее поцеловал. И она объяснила, что смеется над сегодняшней встречей. Чиновник же с негодованием рассказал, что этот рыжий незнакомец третий день смущает весь Петербург. Его встречали в центре и на окраинах, многие дамы жаловались в полицию, – говорят, что отдан приказ поймать его непременно, но он переезжает с квартиры на квартиру и неуловим. Совсем бы чиновнику не нужно было это рассказывать. Маша до слез теперь жалела, что упустила редкий и заманчивый случай познакомиться с таким опасным человеком. Она рассердилась, выбросила из муфты коробку конфет, сказала несколько неприятностей и ушла. Взобравшись к себе на седьмой этаж, Маша сняла жакет и юбку, накинула фланелевый капот, зажгла в углу высокую лампу и, освещенная через красный абажур, легла на диванчик, облокотясь на голую руку. «Или человек замечательный, или никто», – подумала она, заканчивая этим досадливые мысли, вздохнула и раскрыла книгу декадентских стихов. В это время в прихожей затрещал звонок, кто-то засмеялся отрывисто и хлопнул дверью. Потом в комнату вошла Машина мать, тяжело уселась и сказала, усмехаясь: «Новый жилец вернулся, – ну и скипидар, старуху не пропустит». Мамаша Молина сдавала комнаты жильцам, выбирала преимущественно холостых и одиноких, сама «билась из последнего», но дочь «наряжала, как куклу»; дочка же, ничего этого не ценя, «гнула свою линию», непонятную, путаную, «злодейскую». «Злодейка», – думала она, глядя, как дочь, выставив из-под раздвинутого капота голую коленку, читает стихи. И потом спросила, куда она таскалась, у какого хахаля обивала юбки? Маша ответила на это, спокойно перевернув страницу, что не знает, откуда мать выкапывает такие мещанские выражения, что подобными выражениями она только портит ее карьеру и что другая бы дочь давно лежала на дне реки; она же вместо этого пойдет сейчас, вызовет к телефону какого-нибудь знаменитого поэта – вот этого, кого сейчас читает – и попросит сегодня же вечером увезти ее в Финляндию, в лес. Мамаша принялась обидно смеяться. А из соседней комнаты в замочную скважину глядел на Машу синий любопытный глаз. То новый жилец, переехавший нынче, пододвинул кресло и слушал весь разговор. Не стерпев ядовитого смеха, Маша вскочила проворно, выбежала в прихожую, отыскала по книжке номер знаменитого поэта и позвонила в телефон. Произошел такой разговор: «Алло, – сказала Маша, – пожалуйста, к телефону Юрия Бледного (так звали поэта). – Это вы? Зачем вам мое имя? Я читаю вашу книгу; какой вы грустный! Ваши слова падают, как увядающие лепестки. Что? Красиво? Мерси. Нет, я сама это представила. Что? Моя наружность? Зачем? Да, я красивая. Тонкая. Глаза? Глаза большие, полузакрытые. Нос? Тоже красивый, с раздувающимися ноздрями. Что? Я лежу… на шелковой софе в подушках. Толстые ковры глушат шаги. Везде бархатные портьеры. У ног стоят белые туберозы, они опьяняюще пахнут. На губах таинственная улыбка… Да, да, я одна… Зачем? Нет… Я совсем раздета, в комнате полумрак, на мне ничего нет, только на груди жемчуг… Да, грудь нежная, маленькая. Только рыжие косы раскинулись… Приезжайте, я жду вас… Хотите, поедем в Финляндию…» Но мамаша не могла далее слушать; распахнув дверь, она крикнула на всю прихожую: «Шельма», – и дочь, едва успев шепнуть адрес, положила трубку, подобрала капот и, проскользнув мимо матери, заперлась у себя. Походив в волнении по комнате, Маша легла с ногами на диван, запахнулась поглубже и начала трусить. Мать колотила сначала в дверь, потом ушла на кухню, и оттуда слышно было, как она всхлипывала, жалуясь кухарке. «Конечно, не придет, и бояться нечего. А вдруг придет», – думала Маша. И, прислушиваясь, различила за боковой дверью негромкое пение. От него забилось у Маши сердце: Тепел, темен лес густой, В нем бегут потоки, Хочешь спи, а хочешь пой Песенки далеки. Ляг в траву, гляди в родник. Иль в певучий дуй тростник, Пой – приди, тоскую. Нимфа белою рукой Расплескает над тобой Воду ключевую… Чем дальше слушала Маша, тем непокорнее вздрагивало сердце и сжималось так, словно сочилось медом. Замолк за стеною голос, мамаша ушла спать, а она все еще представляла, как летают пчелы, шумят деревья над ключом, под ногой мнется мокрая трава. Подобного ничего не видала она в жизни, но тем чудеснее нравилось ей это представлять. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек. Он был в цилиндре, с русой бородой, суровый, застегнутый наглухо, тень падала ему на все лицо. «Вы меня звали, – сказал он, – я поэт». Маша не могла глядеть от стыда. «Я читала ваши стихи, и мне показалось на самом деле все это, о чем я вам говорила в телефон», – проговорила она. Он повертел серебряной палкой, потрогал в петлице гвоздику. «Что же, едем в Финляндию», – сказал он насмешливо. Маша, повинуясь, как во сне, зашла за раскрытую дверь шкафа, поспешно надела юбку, шляпу и жакет, взяла сумочку с пудрой и, нагнув голову, проговорила: «Хорошо, поедемте. Только не шумите в прихожей». Они осторожно вышли, сбежали с седьмого этажа, сели в огромный автомобиль, и он довез их к последнему поезду. Они вскочили в купе. Поезд отошел, и Маша в первый раз, в страхе и сомнении, взглянула на спутника. Перед ней, сняв цилиндр, сидел давешний рыжий незнакомец и ухмылялся, показывая белые зубы. Маша вскрикнула, но осталась сидеть в углу у окна, глядя исподлобья. Незнакомец дотронулся до ее колена пальцем, затопал ногами и громко захохотал. Поезд несся в тумане через леса, свистел диким свистом, мимо окна проносились огни. Маша молчала от страха и чудесного волнения. Она все еще думала, что перед ней поэт. Незнакомец между смехом рассказывал о проведенных днях в Петербурге, куда любил приезжать со своей дачи в туманные дни. В окутанном облаками городе он искал приключений и каждый раз уезжал не один. Проехали границу, поезд подошел к Келомякам. Незнакомец взял Машу за руку и вывел из вагона. Все небо было усыпано ясными холодными звездами; светился, как серебро, Млечный Путь. Лес стоял темной стеной,
столовую… Упусти эту минуту хозяйка, дай гостям переголодать – пропал и ужин и разговор за ним. Но в этот вечер вовремя были открыты двери, и гости, потеснясь, вовремя обсели стол. Хозяин, Викентий Андреевич Бабычев – отец того гимназиста, – поместился в конце; два гостя с боков его, третий – помоложе, трогая усы, сел около хозяйской дочки, и остался седьмой пустой прибор, взглянув на который хозяйка приказала горничной: «Поди позови паныча». Так, с легким потиранием рук, начался ужин; пошли кругом соусники, судки и графинчики; от яркого света лампы белый стол словно ожил и все стало вкуснее, и, наконец, явился гимназист, сунул под себя альбом с фотографиями и поморщился на свет… – Ну что, окончил наклеивать? – спросила его сестра. – Фу, хоть бы ты вымыл руки. – Окончил, да не покажу, – ответил гимназист, – это гидрохинон, не отмывается… – Он у нас отлично учится, – молвила хозяйка. – И, знаете, прекрасный фотограф! – воскликнул хозяин. Гости подивились; гимназист, не обращая внимания, продолжал есть, сидя на альбоме, и ужин сделался еще более приятным оттого, что за спиной хозяина запылали дрова в очаге, осветив штукатуренные стены и потолок… От еды, вина и тепла гости в конце ужина сидели уже боком – время для рассказывания занимательных историй; но все знали друг друга наизусть, и хозяйская дочка чувствовала уже некоторое свинство, поэтому, бросив катышком в брата, она сказала: – Покажи альбом, не съедим же мы его, право. – Вот, вот, – воскликнул Бабычев, – давай, давай его сюда, поросенок! И альбом с фотографиями пошел по рукам… Один гость говорил: – Приятно, знаете ли, потом будет посмотреть. Другой только удерживал зевоту; а Бабычев надел очки и, хваля все подряд, вдруг отнес альбом на вытянутой руке, вгляделся и, ударив по столу, воскликнул: – Что за черт! Господа, ведь это барон, честное слово, – что, я слепой? Каким же он чертом сюда попал?.. Ведь я думал, его и в живых-то нет!.. И Бабычев, радуясь случаю, отодвинул стул и принялся рассказывать. 3 – Извольте посмотреть на фигуру – длинный, как жердь, худущий, а курточку эту на нем я знаю уж пятнадцать лет; в ней пять карманов: два для дроби, один для пыжей, четвертый для пистонов, а в этом записная книжка, – что в ней написано, никто не читал, но, должно быть, очень интересное… Появилась фигура эта в наших местах давно, и сразу прозвали его «бароном», потому что происхождения был немецкого, но из каких мест – неизвестно.
Прощай». А дальше Маша не могла ничего припомнить. Когда она раскрыла глаза – в комнате было светло. Снизу, с улицы, громыхали ломовые. В прихожей мамаша Молина бранила нового жильца, который, не предупредив, исчез вместе с чемоданом рано поутру. Маша так и не поняла – сон ли она видела, и если сон, то где он начинался? И всего больше удивлялась она тому, что во сне случилось с нею не бывающее в снах… И что случилось это – она была уверена, удивлялась и покачивала головой. Когда же настал опять туманный день, Маша заперлась на ключ, стала слушать шорохи, надеялась и трусила, как мышь. Логутка Я помню ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на горизонте невысокими курганами, лежала степь с прямоугольниками хлебов. За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль. Отец сказал: «Это – пыль из Азии», и мне стало страшно. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не уходили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, становилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было дышать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над головой, красное, раскаленное. Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль. Все, с чем я играл – деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, – все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно… В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, предполагая, что это: «душистое сено, какая прелесть», и за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено. Разговоры становились все тревожнее; у крыльца появлялись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенсне на шнурочке. Наконец окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца: – Больше ничего не будет. – Поешь этих щей и запомни, – сказал мне отец, – что твои товарищи – деревенские мальчишки – сейчас и этого не едят. Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ничего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал: – Но как помочь, не знаю. Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголенной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой. Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут. Запустив стрелу до плотины, я видел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову. Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке: – Ты о чем думал? – Потом: – Хочешь, пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен. Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня. Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали трубы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы да голая ива. У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула: – Что, Николай, жива еще кобыла? Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор. – Вон кобыла, – сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт. – Как-нибудь выживет, – сказала матушка. – Куда она годна – падаль, – ответил мужик, – теперь я человек нерабочий, – и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискось через улицу. Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвернулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама отворила дверь, сказала спокойно: – Пожалуйте, барыня-ягодка, – и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка. – Околел черненький, – сказала Логуткина мать, – а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался. – Ну, а Логутка? – строго спросила матушка и сейчас же прошла за перегородку, где на деревенской койке, под лоскутным одеялом, лежал, закрыв глаза, мальчик, с волосами белыми, как лен. Волосы на виске были потемнее и мокрые, лицо, как у лисички, повернуто к плечу, рот раздвинут, на щеках – морщины… – Плачет, все плачет он, – сказала Логуткина мать, – нелегко ему расставаться, а пузичко ничего не принимает, съест и все назад. – Ты что же это – хворать выдумал? – спросила матушка, положив руку Логутке на темя. Он пошевелил бровями и наклонил голову к другому плечу. – Чаяла – подрастет, работать за меня будет, – сказала Логуткина мать, – а теперь вижу, пускай его бог приберет… И обе они ушли за перегородку, потом совсем из избы. Логутка перестал морщиться, открыл глаза, поглядел на меня и сказал: – Поросенок у нас подох, а умел по-собачьему лаять. Матушка и Логуткина мать скоро вернулись, ведя давешнего мужика. Он указал корявым пальцем на Логутку, спросил: – Этого парнишку? – и поднял его вместе с одеялом на руки, а Логуткина мать вдруг зашептала: – Ты не очень его ломай, он больненький. – Не сломаем, – ответил мужик и пошел впереди нас из избы за ворота, через село к усадьбе, унося Логутку. Логутку положили в гостиной и тотчас дали ему чаю. Выпив, он принялся стонать и стошнил все, что съел и выпил. Матушка просила Логуткину мать остаться на кухне; она посидела у дверей, потом, как рассказывали, махнула рукой и ушла назад на деревню. В столовой зажгли лампу; отец, примостясь с краю обеденного стола, щелкал счетами и водил пальцем по приходо-расходной книге. Матушка, отогнув скатерть, расставила аптечные пузырьки и терла мазь в ступке. Очищая фарфоровый пестик, она сказала: – Но как же иначе? Логуткина мать, по-моему, душевно больна: я не представляю, как можно, даже в самых тяжелых условиях, желать смерти ребенка. Отец остановил ноготь на книге, приподнял голову и произнес: «угу». – Ты меня осуждаешь, – продолжала матушка, – но я и не думаю успокоиться на том, чтобы спасти одного крестьянского мальчика… Во-первых, надо же начать с чего-нибудь… И не всем дано вершить большие дела. Отец опять защелкал костяшками, но уже без толку, потом, прищуря глаз, долго глядел на горелку лампы. – Он все равно умрет. Твоя душевная сила расходуется даром. Я нахожу, что подобные поступки есть скрытое самолюбование, тот же эгоизм. Так они поссорились. Отец сбегал в библиотеку, принес книги и читал из них опять про тот же, часто им упоминаемый, эгоизм; матушка тоже открывала книгу, но, не прочитав, клала ее на стол. Наконец она отвернулась и заплакала, отец потянулся, чтобы ее обнять, увидел меня в углу дивана и, удивясь, отослал в детскую. По пути я заглянул в темную гостиную; месяц светил в окно, заливая пузырчатым светом штукатуренную стену и подушку, на которой, раскрыв глаза, лежал Логутка. – Логутка, – окликнул я, – ты отчего не спишь? Но он даже не моргнул. В каждом глазу его светилось по месяцу, нос был острый; я собрался окликнуть погромче, но подошла матушка и прошептала, прикрывая дверь: – Не буди, он заснул. Я вдруг проснулся, сел на кровати и стал глядеть на полуоткрытую дверь, которая вела в соседнюю с детской библиотеку: оттуда шел желтый свет, ложась на полу углом… «Наверно, несчастие, – подумал я, – в библиотеке свет», – и, потянув за собой вязаное одеяло, прокрался к двери и заглянул в узкую комнату с черными шкафами. У окна, боком ко мне, перед конторкой стояла матушка, глядя на огонь лампы. Зубами она покусывала вставочку, улыбаясь, или вздыхала; потом, обмакнув перо, наклоняла голову и принималась писать. – Мама, что ты делаешь? – спросил я шепотом. Она сейчас же оглянулась, словно не видя, потом глаза ее стали ясными. Она подошла, взяла меня за плечи, закутала одеялом, посадила в кресло и сказала: – Разве можно не спать по ночам? Сиди смирно, я тебе дам картинки, – раскрыла высокий шкаф, сунула мне неинтересную книжку без картинок и вернулась писать, повторяя: – А теперь не мешай, не мешай мне. Я решил, что матушка пишет письмо отцу: они часто, поссорившись, писали так друг другу длинные письма. Вдруг она воскликнула каким-то странным голосом: – Конечно, я заставлю его перед смертью сказать об этом, – и, перевернув страницы, она принялась читать вслух написанное. Вначале было обо мне, как я бегал, краснощекий и здоровый, по пруду, потом как мы встретились с матушкой и пошли на деревню; прочла и про мужика и про черного поросенка, но больше всего про Логутку. Но все это я уже знал, многое нашел пропущенным и, соскучась, уснул. – И пузырь здесь, ну, ну, послушаем, – вдруг над самым ухом страшно громко воскликнул отец. Я изо всей силы раскрыл глаза и увидел его: он садился в кресло, поддерживая на себе ночное белье, чтобы оно не свалилось. Борода его, на две стороны, и волосы были растрепаны, лицо заспано, и он, протирая средним пальцем веки, продолжал: – Это, пожалуй, тоже из области фантастического? Вдруг начать писать рассказ посреди ночи… – Логутка, рассказ называется Логутка, – проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. – Ты пойми – вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь… – Гм, – сказал отец, – впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, – и он подпер щеку. Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать. Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись… Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь. Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим. – Ну, вот и рассказ, только я не знаю – каким сделать конец, – и обернулась. Отец всхрапывал в кресле. Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол… Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библиотеки. – Ну, вот мы с тобой и провинились, – сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, – ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все… А правда, хороший рассказ… Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы. Он запер в конторку рукопись, взял меня за руку, и мы пошли через коридор в спальню к матушке. Около двери постояли; отец погрозил мне пальцем и постучался, но в спальне никого не оказалось… Мы обошли залу, столовую, заглянули в чулан и под лестницу… – Вот тоже голова с мозгами, – воскликнул отец, – мать же в гостиной у Логутки! – И когда мы осторожно туда заглянули – увидели матушку, стоящую перед диваном, в лунном свете. – А мы пришли прощенья просить, – сказал отец, держа меня перед собой за плечи, – нам рассказ очень понравился. – Тише, – прошептала матушка, – он умер. Барон 1 Ветер разгулялся над Киевом; мокрые облака неслись по крышам, цеплялись за шумящие хлесткими ветвями тополя и, разорванные, скатывались с гор в мутный Днепр. По взбаламученной реке гнало жгутами пену, у берега качались баржи, и с той стороны красный пароходик, пересекая течение, нырял и дымил, словно из последних сил. И по всему Заднепровью – над полями, лесными кущами и зыбкими озерами – шли низкие облака, сваливаясь у края земли в тяжкие серые вороха. Всего сильнее дул ветер на ротонду городского сада, сбивал с ног редких прохожих, лепил одежду, гнул шляпы, подхваченные рукой, раскачивал на высоких столбах фонари, а гимназисту, глядящему в бинокль, врезал в щеки резинку от картуза и, залетев в рукава, надул пальто горбом. – Исторический ландшафт, – сказал гимназист и, спрятав бинокль, вынул из футляра фотографический аппарат и стал наводить. В это время между его прищуренными глазами и ландшафтом прошел худой и высокий человек, одетый странно. Длинные ноги его были обернуты онучами и обуты в поршни, зеленые штаны по коленям заплатаны; верблюжья короткая куртка сидела коробом, до того была стара; на впалой груди перекрещивались ремни, держа за спиной ягдташ, патронную сумку, ружье и мешок; зябкие руки засунуты в карманы; плечи покатые, а на длинной шее сидела необычайно красивая голова – римская и спокойная, хотя на ней и был надет рыжий котелок с петушиным пером на затылке. – Ах, чтоб тебя, – проворчал гимназист и, продолжая нажимать грушу, испортил исторический ландшафт, сняв на нем странную фигуру охотника, который, перевалясь через балюстраду, принялся спускаться по косогору вниз к реке. Затем гимназист повернулся спиною к ветру и пошел из сада и в тот же день поехал далее. Пленку же с изображением забавного человека проявил только через месяц, отпечатал и наклеил в альбом. 2 Ничего нет нуднее в деревне, как последний час перед ужином… Хозяйка, прислушиваясь к звону тарелок, вдруг перестает понимать гостя и, пробормотав что-то, уходит, вдалеке хлопнув дверью, откуда доносится кухонный запах. Гость не знает, что ожидает его, когда скажут «пожалуйте», и у него сосет… Ламп еще не зажигали; хозяин, сидя на стуле, спиной к окну, пробует и так и этак облегчить ожидание, выхваляя новую сеялку; собака под хозяйским стулом чешется; другой гость – помоложе, облокотясь о пианино, глядит на хозяйскую дочку, которая нажимает пальцем все одну клавишу; третий гость ходит вдоль стенки, – он уже и наговорился, и накурился, а теперь, переставляя ноги, думает: «Сеялки-то сеялками, а это что же, братец, ужинать не дают?» И, наконец, наступает молчание, которое должна использовать хозяйка, раскрыв двери и говоря: «Пожалуйте, чем бог послал…» «Знаем мы, чем бог тебя посылает», – подумает каждый из гостей и, хлопнув себя по коленкам, встанет и войдет в
портрет, – вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, – он втянул голову и хрипло прошептал: – ведьму прислали, следить за мной… Я ее гвоздем к стене приколочу… Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я… – Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: – Тише, не стучите, не разговаривайте… – И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: – Проскочили! В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив – большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска… – Рабочий кабинет, – потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи… И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: – Вспомните-ка, – Иван Кривичев – вместе на пароходе ехали из Рыбинска. И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, – коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист… И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: «Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу…» – Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, – сказал я. – Как же сюда попали? Странно. – Странного ничего нет, – ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. – Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках.
Встретились мы в первый раз поздней осенью на облаве у деда моего в лесу. Вижу, сидит на пеньке – и улыбается. Спрашиваю: «Кто таков?» Да так, говорят, ничего себе, но беден, околачивается по помещикам; должно быть, вроде шута горохового, хотя к благородной охоте имеет страсть. И действительно, в тот же день он себя и проявил. Позвал дед мой всех после облавы на ужин (а дед был нрава тяжкого, на руку цепкий и озорник великий). И не успели гости перепиться хорошенько, дед подмигнул кое-кому и кричит через стол барону: – Ваше сиятельство, хотя вы иностранец, а русских обычаев не знать стыдно. Барон как сидел – жердью на конце стола, так и вытянулся, – покраснел. А дед опять свое: – Становись, становись к стене, мы тебя потчевать хотим. Барон вскочил, извинился и стал к стенке. Дед налил бокал крепкой перцовки, пригубил и подносит со словами: не обессудь, мол, пей до дна, да, смотри, не обойди кого – обидишь… Барон с готовностью выпил, – и дышать не может, а гости каждый к нему со своим стаканом. – Хорошо, хорошо, – говорит барон, – у всех выпью, постараюсь, мне очень нравится русское гостеприимство. И только улыбается. Потом его замертво унесли в контору. Всем эта забава понравилась, и стали барона приглашать нарасхват… Барон ни от чего не отказывался, – а штуки удумывались над ним зверские; не видел он, что ли, что над ним смеются, или из подлости, уж не знаю, – как блаженный – все терпел. Однажды я ему удружил – побился, что не съест он корыто раков… – Может быть, вам не особенно хочется спорить? – спросил он только. – Что вы, – говорю, – я на это и гостей позвал. Усадили мы его в дверях, на сквозняке, принесли ломоть хлеба с горчицей и перцем и полное корыто раков, – и действительно, я вам доложу, посмеялись. Хотя потом в больнице его на свой счет лечил. С дамами он особенно стеснялся – и роста своего и куртки, – сидит, бывало, одну ногу об другую закрутит и обе под стул, руки вытянет на коленку, голову склонит и, что бы дамы наши ни сказали, со всем согласится, – только не сразу, чтобы не было очень заметно. И выдумали дамы его женить. Барон, конечно: «Сам, говорит, давно хотел бы, только нельзя ли невесту до свадьбы посмотреть». Привели ему девицу из деревни, урода невероятного, в перья какие-то одели; за животы прямо все хватаются. А барон вот тут как раз стоял у камина, красный весь, а кланяется и улыбается и девке этой руку поцеловал. А потом исчез и провалился, как в колодезь. Нашли его только осенью у лесных сторожей. Обрадовались все страшно и по-настоящему даже надругиваться не захотели, – а барон прощенья у всех просит, чуть не плачет, говорит: «Ночи не спал, все думал – какой я неблагодарный». В то время гостил у меня двоюродный брат – Володя, человек с оригинальными понятиями и ненавистник всяких инородцев. Привели мы к нему барона, смеемся, вспоминаем про потешные выдумки; барон сам даже наклепал на себя, чтобы смешнее показаться; и смотрю, Володя мой хмурится… Потом отвел меня и говорит: – Как вам не стыдно шутовством заниматься; этот господинчик дрянь природная, он еще вам покажет, гони его в шею. Удивился я, неприятно стало, а все-таки начал за бароном приглядывать… Подошла зима, и прогнать его было никак невозможно… Барон, должно быть, заметил косые взгляды и стал с Володей особенно вежлив. Ружье ему чистил, собаку научил умирать и лаять, когда скажут: «волк», а больше грустил, сидя у себя в комнатешке под лестницей. И вскоре – действительно – проявил себя, – удивил всех невероятно. Собрались, как обычно, к деду моему по первой пороше на облаву помещики… И, разумеется, еще до леса не доехали – все уж были с мухой; барону достался номер соседний с братом; зверь пошел густо; стрелки разгорячились и палили и в пеньки и в облазчиков; один барон стрелял не торопясь и без промаха, а когда прямо на его номер вымахнула чернобурая, бросил в нее шапкой, чтобы она к брату повернула, на что Володя, пропуделяв, обозлился ужасно. Надо вам сказать, что с боков охотницкой линии протягивают веревку с цветными флажками, – зверь никогда не побежит через флаг. Вот перед третьим загоном, когда мы прилегли на снегу, раскупоривая шипучку, барон встал и говорит: – Извините меня, господа, пожалуйста, я бы имел нескромность посоветовать протянуть еще линию флажков позади охотников, потому что в третьем загоне у нас чернобурая лиса. Дед мой как захохочет и на Володю пальцем указал, а брат загорелся, вижу, и сощурил глаза… – Ах, барон, барон, – говорит дед, – недаром ты обезьяну выдумал, иди протягивай флажки. Барон живо отошел, и, когда был уже на сорока шагах, Володя закричал ему: – Эй вы, немец, повернитесь, я в вас стрелять буду… Терпеть не могу вашего племени. Барон, как на шарнире, повернулся, отвечает: – Хорошо, стреляйте, – и наморщил нос. И не успели мы рта раскрыть, брат лег и с локтя выстрелил из обоих стволов ему по ногам. Барона как ветром отдунуло. Но устоял на ногах, подошел, взял свое ружье, взвел курки (челюсть трясется, а глаза спокойные, только будто замороженные) и спрашивает: – Вы это нарочно сделали или нечаянно? – Нарочно, разумеется, – отвечает брат… – Вы честный человек, иначе я бы в вас стрелял, – сказал барон, сел у дерева и руками снег схватил. Брат в тот же день уехал, а я дал барону денег и отправил в Киев, с глаз долой… С тех пор он и скрылся. Прошло три года; сижу я как-то в городском саду в Киеве, от скуки в газете объявления просматриваю, вдруг читаю: «Сливочное масло по нормальным ценам; купивший три фунта получает в премию дикую утку или пару чирков. Продажа с воза». «Что, – думаю, – за ерунда, – дикие утки, уж не барон ли это». Взял извозчика, еду на Подол, вижу на базаре воз, на возу барон торчит, а кругом народу видимо-невидимо, и все смеются. Ужасно я обрадовался, протолкался; барон увидел меня, покраснел и снял шляпу, а я его обнял… – Ты это что? – спрашиваю… А он мне: – Представьте, какая жалость, – масла не хватило, а уток еще целый воз. – Пускай, – говорю, – уток по пятаку. – Извините, – отвечает, – я не барышник. – Встал на телегу и кричит: – Господа, берите уток так, а через неделю придете за маслом. Сейчас же птицу у него расхватали. Завезли мы воза в подворье и пешком пошли неподалеку к барону… Снимал он в деревянном домике три комнатки. В первой охотничий кабинет, вторая пустая – для приезжих, а в третьей на цепи сидела обезьяна. – Это, – спрашиваю, – зачем тебе? – Она мой друг, – отвечает барон, – она одинокая, и я тоже, вот и живем, – и протянул обезьяне руку… – Хорош, – говорю, – друг. – Она малокультурная, игры у нее злые, а любит меня страшно… – Однако пойдем, – говорю, – воняет. Сели мы в кабинете, и барон рассказал, что получил из Германии в наследство шесть тысяч рублей. Прожить их просто – неловко, они трудом добыты, вот он и придумал торговать с премией. Неделю охотится в болотах, а по воскресеньям торгует… очень хорошо, хотя прибыли еще не получал. – А зимой как? – спрашиваю. – Зимой зайцев буду в премию давать… Подивился я и говорю: – Что же, приедешь к нам? Забегал барон глазами: – Вот-вот, непременно приехать надо. Только мне кажется, что я не всем приятен… Меня жалели, но не особенно любили. Я хочу немного один пожить… За эти три года было трудно, пришлось ружье продать. Барон огорчился, вспомнив про ружье, и я растрогался. – И не думай, – говорю, – рассержусь, если не приедешь. Да скажи-ка мне вот что – откуда ты, зачем к нам попал? Заходил барон, как журавль, остановился у окна и головой мотает. – Не нужно, – говорит, – об этом спрашивать, лучше я подарю вам что-нибудь на память – хотите обезьяну… С тех пор я барона больше не встречал, десять лет прошло. Плохого мы от него не видали, хоть и шут он, правда, и покушать любит на чужой счет-Тут Бабычев, увидя, что сказал лишнее, остановился. – В том смысле я говорю, – поправился он, – что другой на его месте за работу какую взялся бы, а не жил, как птица… А ты возьми побарабань марш какой или попурри. Сама знаешь. А мы покурим. Слова эти относились к дочке, которая мило улыбнулась, не сразу поняв. А гимназист вдруг сказал басом: – Папа, я не знал, что это барон: утром какой-то человек пришел по дождю и попросился на сеновал, я отвел его… Может, сбегать позвать? – Вот так сюрприз, не может быть, – воскликнул Бабычев, оглядывая гостей, – смотри, поросенок, если ты выдумал; господа, что если он, вот посмеемся… 4 Бабычев вернулся почти тотчас… На вопросы: «Ну что?» – не ответил, взял со стола салфетку, завязал ее узлом, сунул в карман, долго глядел себе под ноги и сказал, наконец, пересохшим голосом: – Господа, барон-то ведь помер; пока мы тут того… он и помер. Гости присмирели; когда же хозяйка, встав, громко ахнула, все засуетились и пошли через мокрый двор по осеннему дождю к сеновалу… У лестницы, переговариваясь, уже собралась дворня. Бабычев, обругав всех дурнями, полез первый, размахивая фонарем… – Да где же он тут? – крикнул он сверху. Под двускатной крышей, на перекладинах, пробудились голуби… Мышь пробежала у ног Бабычева, и, поведя фонарем, он увидел у вороха сена поднятые острые коленки… Подошли и гости и двое рабочих и, опустив железные фонари, наклонились над бароном. Левая рука его, согнутая в локте, лежала на глазах, словно свет его ослепил и он закрылся. Ноги разуты и в грязи, и правый кулак, с пучком зажатого сена, торчал кверху, неестественно и нехорошо… – Обирал себя, катался, как помереть, – сказал рабочий, – то-то мы слышим в конюшне – скулит и скулит… – Ладно тебе, – тонким голосом воскликнул Бабычев, – несите его вниз да осторожнее… И когда барона снесли вниз, рабочий подал Бабычеву записную книжку, выкатившуюся из баронского кармана. Схваченная накрест двумя резинками, записная книжка, несмотря на то, что барон таскал ее пятнадцать лет, оказалась совсем пустой. Только на первой странице была свежая надпись: «Боже мой, долго ли ты будешь испытывать меня; жизнь вот уже прошла, а я все один… Ты дал любовь, укажи к ней путь… Ты дал мне жену, а я убил ее, любя безрассудно. Неужто до конца мне быть странником в чужой земле?» Трагик А. В. Кандаурсвой и К. В. Кандаурову в знак дружбы. Заблудился я потому, что ямщик, старый солдат, служил когда-то в Ташкенте и ходил на Аму-Дарью. Всю дорогу, повернув ко мне прикрытое чапаном костлявое равнодушное лицо, пытался он рассказать про давнишнее. Но из всего припомнил только, что на песках растет куст саксаул, такой твердый – ногу напорешь. Должно быть, ему и самому было обидно, что забыл он про чудесную страну, разъезжая на облучке в февральские вьюги, и на мои вопросы отвечал со вздохом: «Запамятовал, барин, а видел много всего». Когда же вокруг стемнело и я сказал: «Послушай, мы, кажется, без дороги едем», – ямщик долго молчал, потом ответил: «Темнота; где ее тут разберешь, дорогу». И уже долго спустя, когда появился впереди нас красноватый огонек, ямщик сказал еще: – Выбились, а я полагал – замерзнем. Завязив лошадей и перепрокинув сани, мы подъехали, наконец, к балкону с колоннами и двумя полукруглыми окошками наверху, откуда шел заманивший нас свет. – Ах, пропасть! Это, барин, – Чувашки. Доведется нам гнать до села! – проворчал ямщик, слезая с облучка. – А здесь разве нельзя переждать? – Можно, отчего нельзя. Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке. – Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, – сказал ямщик… – Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню. – Нет, – ответил он, – не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат – конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь. И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее. – Идите прямо, – сказал ямщик, – за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, – и, уходя, он добавил: – Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили… За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов. Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза. – Вот обрадовал! – воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. – Скучища невероятная, и все печи развалились, – ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой… Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу… – Стиль Людовика, – говорил он, все время обрывая нервный смешок, – как вы думаете? А впрочем, наплевать, – все это сгнило, плесень… И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, – прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем. – Предки-с! – радостно воскликнул он. – Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал – петербургская штука, поглядите… Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца. – Андреевская лента, честное слово… Генерал Кривичев. Предок… Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю… до того неприятны… И похожи на мои. Я ведь – тоже Кривичев… Иван Степаныч… – Он помолчал. – Слыхали, наверно, – актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, – он ткнул пальцем на другой
веревку и обернулась; собака тотчас ушла в комнаты. – Сама барыня, – сказал ямщик, лихо сдерживая лошадей, которые немедленно же и остановились. Александр Демьянович, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса, шаркнул ногой по траве и сказал: – Растегин, заранее извиняюсь, я к вам по небольшому делу. – А по делу, так в комнаты пожалуйте, – проговорила барыня тоненьким голосом и прошла вперед в темную прихожую. – Пыльное вы снимите здесь и сядьте в гостиной, к окошечку. Вот ведь у меня какая собака непослушная, тянешь ее, а она упирается. Барыня Тимофеева, говоря это, отходила к стене и пропала в небольшой дверке. Растегин вошел в гостиную. Здесь было головато и пусто. Засиженные мухами обои треснули кое-где и отклеились; более темные места указывали, что когда-то здесь висели портреты; ситцевый диванчик и кресла едва стояли на гнилых ногах; только у окна было придвинуто крепкое садовое кресло, на него-то и сел Растегин, оглядываясь и думая: «Странно; совсем что-то не то, хотя действительно записано (он посмотрел в блокнот) – дворянка Тимофеева, последний отпрыск Тимофеевых, были в боярской думе, при Борисе жалованы вотчины в Смоленской, в Казанской и прочее». Размышляя об этом, он слушал, как за стеной повизгивала собака и слышался голос барыни: «Будешь ты у меня в комнаты шляться? Как тебе не стыдно? А еще умный. Иди к себе в будку. Смотри, рассержусь». После этих слов собака за стеной зарычала; барыня притихла. Растегин долго слушал, как жужжала муха между двух стекол, затем принялся покашливать, постукивать каблуком, от нетерпения и досады двинул кресло. – Марья, поди посмотри, что это приезжий возится, – сказали за стенкой. В гостиную осторожно заглянула толстая простоволосая баба. – Баба, долго я буду тут дожидаться! – закричал на нее Растегин. Баба ахнула и скрылась. Тотчас за стеной начали шептаться. Наконец барыня Тимофеева явилась к сердитому гостю, села на креслице, сложила на коленях руки и принялась молчать. Лицо у нее, спокойно-наклонное к плечу, было узкое и в морщинах, волосы гладко зачесанные, с шевырюшкой на маковке; под заплатанной юбкой прятала она ноги в мужицких сапогах.
Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, – и за это платят деньги. Нет, я – артист, а не актер. Прошу различать. Актеру – венки и пошлые рукоплескания, а мне – лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя… Вот здесь!.. Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна… – Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, – сказал Иван Степанович. – Вот мой театр. Играю один классический репертуар… Располагайтесь удобнее… Кажется, я вам еще не надоел. Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны… – Только не обращайте внимания, – сказал он. – У меня – небольшой подъем сейчас… А я люблю, признаться, эти минуты. Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ… – Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло… Иначе совсем капут… Ведьма заела… Вы еще ее не знаете, – он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. – Молчит… боится… Я ее сегодня отбрил… – прошептал он и уставился на меня со страхом. – Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете… Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба. – Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх… Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: «За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо…» А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех… Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства… Двадцать два года играл… А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу… Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь… Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть… Я пробовал… На этих подмостках до обморока сам себя доводил… Пусть только денег пришлют на выезд. Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня. – Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я – слово, я – шаг, – она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, – провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!.. При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо – неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся. – Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. – сказал он. – Я лучше из Шекспира что-нибудь… Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине: – Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей… – Он страшно поднял брови и зашептал: – А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу. Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал. – Забыл… Все перепутал, – проговорил он. – Какая досада! Вдруг постучались. Иван Степанович сорвался с помоста и, навалившись на дверь, едва проговорил: – Кто здесь? – А я это, – ответил ямщик, – промерз. Иван Степанович впустил его, совсем уже обсосуленного и запушенного снегом. – Погреться хотел в кухне, а прислуга не отпирает, боится, что ли, – проговорил он, переминаясь. – Так пей же,пей, пей! – воскликнул Иван Степанович, суя бутылкой в ямщика. Тот степенно посторонился и попросил стаканчик и хлеба. Подав все это, Кривичев вытолкал ямщика и глядел в дверь, пока тот не скрылся совсем. – Я думал, это полиция, – сказал он наконец, подойдя ко мне. – Случилась небольшая неприятность. Впрочем, не стоит. О чем бишь я начал? Да. Хотите на коньках покататься? Внизу в зале я отличный каток устроил. Сам воду носил – поливал паркет; покатаешься, потом из окошка прямо в сад и на речку. Очень удобно. Впрочем, сейчас снегу нанесло. Снег – как саван, – заметет, засыплет, и следов нет. Например, человека положить с вечера под пригорком, а утром занесет его ровненько, и так до весны никто не узнает. Я давно об этом все думаю. Так вам не понравился Гамлет? Впрочем, я не играл. О господи! Иван Степанович взялся за голову, словно неотступная какая-то мысль гнела его, отпустила на минуту и накидывалась с новой силой. – Она совсем не ведьма, – сказал он неожиданно, – она хорошая. Я все вам наврал. Ее сюда из Петербурга прислали. Во избежание скандала. Понимаете ли, из дому ушла с одним актером. С подлецом. Вроде меня. Родила в больнице. Вернулась в Петербург, но домой не пошла, а прямо на улицу. Захватил ночной обход. Личность выяснять принялись. Оказывается, родитель-то ее на самых верхах. Вот с урядником и прислали сюда. И пятьдесят рублей каждое первое число выдают. Какая девушка! Какая жизнь разбита!.. Ох, попался бы мне этот актеришка. Знаете что? Пойдемте лучше к ней. Иван Степанович схватил меня за руку, и в глазах его появился как будто ужас. Мне стало неприятно, а он тащил меня со стула, и мы, отворив осторожно дверь, высунулись в коридор. Наискосок была другая двустворчатая дубовая дверца; в щель у пола оттуда шел желтоватый свет; указав на него, Иван Степанович прошептал, тиская мою руку: – Видели… Я так и не потушил… Пусть горит… – Что с вами? Что вы тут наделали? – закричал я, вырывая руку, но он вцепился, повис на мне, прилип, приговаривая: – Не кричите… Не уходите… Не догадывайтесь. Все равно не выпущу… Вы доносить поскачете… Какое вам дело?.. Мы промежду себя разобрались… Я все объясню… Она меня видеть не могла… Один мой вид ее в истерику приводил… И над искусством издевалась… Я читаю, – она же у двери висит – покатывается… Мне потрясения нужны… Величайшие трагедии души… Надо на самом деле увидеть, как под ножом содрогнется… обожаемое существо. Иначе искусства нет… Кабы не ее злоба… я бы никогда не решился… А теперь я – артист… Я – гений… Я пешком в Петербург пойду… Я им покажу, как играет Иван Кривичев. Я вырвался наконец, отбежал, помня, что надо захватить шубу, но Иван Степанович ничего не заметил: потный, красный, маленький, в волочащемся плаще и шляпе, огромная тень от пера которой прыгала по стене, он размахивал кулаком, ходил вправо и влево и выкрикивал уже совсем бессвязное… Наконец блуждающие глаза его остановились на дубовой двери… Од присел, подкрался и, сделав трагический жест, налег на ручку; ветхие половинки, треснув, разъединились, и раскрылась дверь… Я отвернулся. Но вдруг из глубины послышался усталый, раздраженный голос: – Полно тебе, Иван Степанович, вот дверь сломал… Хоть бы чужого постеснялся… И на пороге появилась девушка, высокая, очень худая, с длинным измученным лицом; покатые плечи ее были закутаны в оренбургский платок; волосы на затылке завязаны просто, и только пепельные круги под глазами и длинные, еще не наглядевшиеся на свет глаза ее были прекрасны… Иван Степанович сморщился, засопел и стал придвигаться к своей двери… Девушка мне сказала: – Вот так каждый день… Напьется, и у него идея такая, что он меня зарезал… И дождусь когда-нибудь. Неудачник он – вот все и виноваты… А когда трезвый – хороший, застенчивый… Девушка улыбнулась невесело и сказала Ивану Степановичу: – Ну, уж иди ко мне чай пить… И вы пожалуйте. Я до утра не ложусь. – Машенька, – проговорил Иван Степанович, – ты пойми… как я мог удержаться… Вот свежий человек, – и он обратился ко мне: – она у меня милая, несчастная… – Иван Степанович! – перебила Машенька строго. – Да, да, да… Замолчал, замолчал… – Иван Степаныч притих совсем. Последовал за нами в Машенькину комнату – белую, чистую, строгую, с хорошим запахом сухих трав. На столе стояли свечи и самовар. Иван Степаныч, сгорбясь, сел в тень и скоро заснул. Машенька с улыбкой взглянула на него из-за самовара. – Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, – сказала она, – уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его. В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли… Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц. – А я маленько соврал, – сказал ямщик, оборотясь, – в кухню-то достучался… кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить… Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал… Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик… Приключения Растегина 1 В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. «Продавать!» – крикнул он и повалился в кожаное кресло. Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом. Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него – «пошел» – и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника… Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал. Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом. – Что это за фасон? Иди одевайся, – проговорил он деревянным голосом. Растегин замахал рукой, зашептал: – Молчи, молчи! Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище – Растегина. – Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, – сказал он отчетливо, – ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод! Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал: – Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю. Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал: – Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста. – Чтобы я для твоей картины бороду сбрил? – Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай. Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался. – Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? – спросил он после некоторого молчания. – К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, – спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить! Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль. До середины июля Растегин и Опахалов ремонтировали и обставляли дом, собирали предков и старинную библиотеку. Александр Демьянович из некоторых книг вытверживал места наизусть, чтобы и разговор его не выпирал изо всего стиля уродски. Для окончания реставрации решено было съездить куда-нибудь в уезд, посмотреть на местах остатки старинного дворянского быта. Опахалов остался в Москве заканчивать панно и натюрморты для столовой, Растегин же выехал в Н—ский уезд одной из волжских губерний. 2 Высокая белесая рожь уходила во все стороны за холмы. Над раскаленной пылью дороги, куда мягко опускались копыта лошадей, висели большие мухи. Пыль, выбиваясь из-под конских ног, из-под колес, неслась клубом за тарантасом, садилась на кумачовую спину ямщика, на шляпу из дорогой соломы и подбитое шелком пальто Александра Демьяновича. Он уже давно бросил отряхиваться и вытирать лицо; по бритым щекам его полз пот, оставляя дорожки. Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, – не было ему конца. Александр Демьянович слез с парохода нынче в шесть утра и сейчас уже перестал представлять себе низенькие дома с колоннами, задумчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени – тургеневский профиль незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение. Тележка, попадая в рытвины, встряхивалась точно со злостью; ямщик иногда привставал на козлах, кнутом промахивался по слепню на пристяжной и говорил с досадой: – Слепень совсем лошадёв заел! Дорога поднималась на холмы, опускалась, опять поднималась, вдалеке вставало из-за земли облако и таяло. – Когда же ты, черт, доедешь, – стонал Александр Демьянович. – А вон тебе и барыня Тимофеева, – ответил ямщик, указывая кнутом на верхушки деревьев. Лошади свернули на межу. Из лощины поднимались огромные осокори и ветла; появилась красная крыша. Рожь по сторонам становилась все выше и выше и кончилась. Лошади въехали на пустой, поросший кудрявою травой дворик. В глубине его между деревьев стоял ветхий дом. Окна с частыми переплетами обращены на желтоватую стену ржи. Дверь на крыльце была отворена; около, на травке, стояла худая женщина в коричневом платке на плечах; изо всей силы она тянула за веревку, привязанную к ошейнику большой собаки; унылая собака тянула в свою сторону, в дом. Когда лошади выехали изо ржи на дворик, женщина бросила
машины торчал недошитый башмак и прочее и прочее. Чувашев указал рукой на все это и сказал: – В этом доме каждая минута превращается в мелкую монету: сам шью, сам вяжу, сам тачаю, сам продаю, мышеловка выдумана мной, патентована, принцип чисто психологически-вкусовой, мышь лезет в нее в невероятном количестве. Покупайте патент. – Нет, я, знаете, лучше что-нибудь из старой мебели. – А я говорю – такой мышеловки вы нигде не найдете. – Нет, я патентом не – интересуюсь. – Купите одну модель. Поглядите, какая работа. – Работа действительно хорошая. – Берите, берите, по старой дружбе уступлю за пятьдесят рублей. Александр Демьянович пожал плечами, все же вынул деньги, а мышеловку, не зная куда девать, положил в карман. После этого приятели вышли на балкон, спустились в парк, сырой и туманный, прошли мимо клумб, разбитых еще в старину, а теперь засаженных капустой и салатами, обогнули дом, и Чувашев велел гостю подняться по лестнице на крышу. Здесь на высоких козлах стоял жестяной бак. – Это мое второе изобретение, – сказал Чувашев, – я одновременно обливаюсь водой на свежем воздухе, не теряю времени шляться на речку, и уже использованная вода идет затем по желобам на поливку овощей. Не угодно ли под бак? На крыше дул ветер, было сыро и холодно. Растегин понимал, что наверняка простудится, но хозяин так уговаривал, что пришлось все-таки раздеться и стать под бак, который тотчас сам и опрокинулся, обдав Растегина ледяной водой. Александр Демьянович молча схватил одежду, слез вниз и, трясясь и шепча ругательства, слушал, как наверху фыркает и возится американец. После купанья завтракали на террасе. Александру Демьяновичу хотелось спать, но Чувашев повел его смотреть птичник, утиный садок, небольшой консервный завод, причем тут же продал впрок триста жестянок утиной печенки и еще кое-какого месива, вывел за ограду парка и указал на кучу земли, смешанной с навозом и порошком, его, Семен Семеновича, патентованным удобрением; но от покупки этого Александр Демьянович отказался наотрез. Больше смотреть было нечего. Приятели медленно возвращались по старой аллее в дом.
«О чем с такой чучелой разговаривать?» – подумал Растегин и сказал довольно сердито: – Я путешествую для ознакомления с бытом помещиков, у меня есть рекомендательные письма, разрешите предложить несколько вопросов. При этих словах барыня Тимофеева испугалась: – Я дворянские внесла, и опекунские внесла, и земские. Это есть другая Тимофеева. Она действительно никогда ничего не платит. Растегин сейчас же выяснил, что он – частное лицо и лишь просит продать ему что-либо из старины. – Продать? Что же вам продать еще? – все еще растерянно сказала барыня. – А уж я струхнула, думала – какой-нибудь тайный агент. Коли надо вам, возьмите вот диванчик этот или кресла. Их действительно давно нужно продать. – Нет ли у вас чего-либо постарее, более стильного? – Ведь это тоже очень старое, – робко ответила барыня и, подумав, все же повела гостя в столовую. Здесь посреди комнаты стоял черепок с молоком да несколько стульев у стены, старое дамское седло на подставке. – Вот седло разве, – проговорила она задумчиво. Из столовой прошли в залу. Здесь уже ничего не стояло. Окна были зашиты досками; в глубине полуотворена дверь в небольшую комнату, залитую сейчас солнцем. На звук шагов оттуда послышалось рычание. – Так и знала, что она туда забралась, мало ей во всем дому места. Неслух, вот я тебя плеткой! – воскликнула барыня и тронула Александра Демьяновича за рукав. – Сударь, помогите мне с ней справиться, пожалуйста. Растегин вошел в освещенную комнату и поднял трость. С дивана в дверь с жалобным воем кинулась все та же собака. – Вот что значит мужская рука в доме. А я что скажу – как об стену горох, – молвила барыня и потянула было Растегина из комнаты. Он же воскликнул удивленно: – Послушайте, да ведь у вас тут целое сокровище запрятано. Та-та-та, покупаю весь кабинет. Действительно, в небольшой комнате с темно-зелеными обоями стояли два тяжелых дивана с бронзой и резьбой, шкафы, полные старинных книг, столы – свальные и бобочком, конторка на витых ножках, в углу – горка с трубками. Сбоку непомерного кресла – пюпитр, на нем – развернутая книга, листы ее покрыты густою пылью; на всех вещах, на мелочах письменного стола, на пяльцах у окна, на корзинке с шерстью – серая пыль; казалось, вещи здесь никогда не сдвигались со своих мест; только там, где лежала собака, можно было различить тусклый узор на штофе дивана. – Ах, нет, я бы не хотела ни с чем этим расставаться, – после молчания прошептала барыня Тимофеева, и в испуганных глазах ее появились слезы. Растегин потрепал ее по плечу и сказал: – Если бы вы имели дело со скупщиком, тогда, конечно, барыня моя, но я, как говорится, по натуре – артист-реставратор. Я восстанавливаю не только внешний вид старины, но, так сказать, самый ее Дух. За ценой не стою. Берите за все пять тысяч, ударим по рукам. Барыня ахнула: пять тысяч! – Вы сумасшедший, – прошептала она, отвернулась к окну, вынула платочек и, тихонько покачивая головой, долго стояла молча. – Знаете, мне самой ничего не нужно, но мои старики больше всего любили эту комнату. Я уже так ее и сохранила. Конечно, деньги требуются очень, но, боюсь, старики мои огорчатся; кабы я могла знать? Но нам разве дано знать о подобных вещах! Растегин с удивлением оглядел ее сутулую спину, дрожащий кукиш волос на затылке, мужицкие сапоги. «Ого, барыня-то, кажется, того», – подумал он и проговорил: – А не напоите ли вы меня чаем? С утра, знаете ли, подвело. На террасе накрыли чистенькой скатертью стол, толстая баба принесла измятый самовар, глиняный горшок с молоком, черные лепешки. Барыня, облокотясь на стол, помешивала ложечкой, глядела на зеленый дворик, на стену ржи, обогнувшей ветхую ограду, за которой стояла береза и небольшая часовня; глаза у барыни все еще были печальные. Посмотрев на нее, на всю ветхость вокруг, на измятый самовар, Александр Демьянович подумал: «Вот так двадцатые годы! – довольно скучно». Он опять заговорил о кабинете, накинул две тысячи, просил хорошенько подумать до вечера и, докурив папиросу, бросил окурком в воробьев, которые пищали и прыгали на полу террасы. – Они под часовней лежат. Гробы закрыты, но не заколочены, хотите посмотреть? – спросила барыня Тимофеева. – Нет, благодарю вас, – ответил Растегин и подумал: «Шалишь, я за твоих покойников двугривенного не дам». – Летом дни длинные, к ночи очень устаешь, а зимой дни короткие, – опять сказала она. – Да, зимой день будет покороче. – Сидишь одна по вечерам, раздумаешься, раздумаешься, пойдешь в кабинет, смотришь: а батюшка – в кресле, голову вот так опустит, будто смотрит себе на колени, а матушка на меня глядит, сидит и глядит. Они в один день умерли, совсем уже были, старенькие. Конечно, вам тяжело отказывать себе, если так уж нравится кабинет. Но как же быть! Она не спеша встала, предложила еще чаю, постучала по кринке с молоком пальцами, затем попросила обождать и пошла через дворик вдоль ржи, едва волнующейся колосьями выше ее головы, и скрылась за часовней. Солнце тем временем село. Настал час, когда особенно кусаются комары. Растегин щелкал себя по шее, по щеке, принимался чесать ноги между башмаками и концами брюк. Опустилась роса, и комары, попищав, скрылись. В закате засияла звезда; темнело медленно. В дверях появилась унылая собака, понюхала и скрылась. Растегин поднес к носу часы. Было уже девять. По росе босиком подошла баба, взяла самовар, прижала его к толстой груди. – Баба, куда барыня провалилась? – спросил Растегин злым голосом. – Барыня давно спать легли. Летом наша барыня в часовне спит, а зимой в дому. Мы весь дом зимой топим, батюшка. – Баба вздохнула и пошла. – Эй, ты, вели сию минуту лошадей подавать! – крикнул ей вдогонку Растегин и, глядя на обсыпавшие все небо звезды, на белеющую под ними рожь, на силуэт часовни с высокой березой, думал, куда ему теперь из этой чертовой дыры ехать и где заночевать. 3 Повороты с проселочных дорог всегда надо разыскивать от межевой ямы; в ночную пору если ямщик и нашел яму, опрокинувшись в нее вместе с лошадьми и тарантасом, то около оказываются уже не одна дорога, а сразу три, и, поехав по средней, попадешь на пашню или в овраг. Так и Александр. Демьянович, отъехав от барыни Тимофеевой, очутился, наконец, посреди поля; небо заволокло, звезды пропали, и едва видна была дуга на кореннике. Без шума катились колеса прямо по траве, и вдруг тарантас принялся подскакивать, крениться направо и налево; Александр Демьянович вцепился в железки, стиснул зубы. Ямщик сказал спокойно: – По пашне едем. – Свороти на дорогу! – закричал Растегин. – Сейчас выедем. Но, милые! Фу ты! Стой, стой! Ну что, если в овраг угодим? Чистое наказание, темень какую наворотило! После этого долго стояли где-то, поворотив лошадей по ветру; ямщик, слезши с козел, оглядывался, топал ногой по пашне, кряхтел. – Некуда ей и деваться, обязательно должна быть дорога; вот ведь ехали, ехали и заехали! – Наконец он, захватив кнут, сказал: – Вы тут подождите да крикните, когда я голос подам, а то и вас потеряешь, – и пропал в темноте. Александр же Демьянович сидел, спрятавшись в воротник, и слушал, как негромко пел ветер в гривах, в плетеном кузове тарантаса; на нос и щеки падали иногда капли дождя; Растегину казалось, что с левой стороны черное место – овраг и колеса на краю обрыва; он боялся пошевелиться – вдруг дернут лошади. – Триста лет, черт бы их задрал, помещики живут, я хоть бы дороги устроили; ну что стоит поставить фонарь… Темень проклятая! – бормотал Растегин. – Двадцатые года! Тысячу раз дурень этот ездит и каждый раз плутает, наверное. Он, ворча и досадуя, начал зябнуть, зафыркал носом, завертелся. – Василий! – закричал вдруг Растегин, высунувшись из воротника, – где ты? Лошади сейчас же дернули и пошли; он кинулся к вожжам и, не найдя их, принялся взвизгивать не своим голосом; испуганные лошади побежали рысью, увозя тарантас прямо к черту. Вдруг коренник захрапел, ударился обо что-то, пристяжка запуталась, и лошади стали. Александр Демьянович с размаху налетел на козлы и различил впереди себя огромный крест. Дрожь пробрала Растегина; не смея пошевелиться, вспомнил он, что подобные кресты ставят на местах, где находят путника, погибшего не своею смертью. Стало казаться, что повсюду из черной пашни торчат подобные кресты. И какие же люди должны жить в этом бездолье, бездорожье и темноте? – Вот он и крест. Вот и дорога, – громко проговорил ямщик, вдруг появившись около тарантаса. – Видишь ты, куда заехали! К самому то есть мосту. – Он живо влез на козлы, присвистнул и поворотил направо. Но направо моста не оказалось; повернули налево, и тоже не было моста. Ямщик поехал прямиком, но сейчас же осадил коней и сказал с испугом: – Ну, барин, нас бог спас, гляди – совсем в овраг въехали. – Нет, уж пожалуйста, я дальше не поеду, – стуча зубами, пробормотал Растегин и выскочил из тарантаса. – Какой ты ямщик! Дурак ты, а не ямщик! – Земля, она – земля, разве ее поймешь? – ответил ямщик. Светать еще не начинало, но понемногу небо зазеленело у краев, стали различимы и лошади, опустившие морды, и кузов тарантаса, и согнувшийся на козлах ямщик в картузе; а еще спустя немного проступила и трава и борозды пашен; издалека, едва слышно, донесся крик петуха. – Кочета поют. Это ивановские петухи, – прошептал ямщик, вытянув ухо, – вот какого мы крюка дали. – Почему это непременно ивановские петухи? – По голосам слышно, голоса тонкие. У нас в Утевке у петуха голос грубый. – Эх ты рожа, – с ненавистью сказал Растегин, ему так и чесалось стукнуть глупого ямщика, – куда ты меня спать повезешь? – Куда ехали, туда и привезу. Разве мы зря завезем. Мы здесь с малолетства на этом деле, слава богу, сколько годов ездим. Рядились к барину Чувашеву на усадьбу, вот тебе за Ивановкой тут и усадьба. Скоро совсем прояснило. Александр Демьянович влез в тарантас и замолчал. Ямщик, выбравшись из буераков, живо покатил по светлеющей дороге на крик петухов. Скоро забрехали собаки, вправо показались ометы соломы, избы, утонувшие в соломе, ветхие плетни, за которыми пели на тонкие голоса знаменитые ивановские кочета, влево же синела куща сада… Ямщик, нахлестав, прокатил березовую подъездную аллею, завернулся на просторном дворе и стал около нового небольшого дома. В одном окне горел свет. Растегин вылез из тарантаса, прижался к стеклу и увидел бревенчатую комнату, у одной стены – большой красный ящик на козлах, напротив – стол, на нем горящая свеча, две голых до локтя руки, в них растрепанная голова спящего человека, и от его локтя по всему краю стола лежащие окурки. По огромному усу Александр Демьянович признал в спящем старого своего приятеля, Семена Семеновича Чувашева. Он был известен в свое время за кутилу и бешеного игрока; и вот уже Александр Демьянович не помнил хорошо: Чувашева ли побили, Чувашев ли побил, или никто никого не бил, но какая-то дама вообще не вовремя родила, – словом, был скандал, и Чувашев пропал из Москвы. Удивленный сейчас необычайным его видом, Растегин громко постучал в стекло. Чувашев испуганно вскинул голову, кинулся к ящику, открыл его, что-то понюхал, захлопнул и только тогда повернулся к окну. – Семен Семенович, это я, не узнаете? – закричал Растегин. Семен Семенович исчез и тотчас же появился на крыльце, поддергивая клетчатые панталоны и недовольно щурясь. – Ба-ба-ба, – проговорил он, – как не узнать. А за каким делом занесло вас в эту дыру? – И, не дожидаясь ответа, выпучил покрасневшие глаза на ямщика: – Ты что это у меня по клумбам ездишь! Молчать! – закричал он, хотя ямщик и не отвечал ничего, с видимым сожалением оглядывая помятые клумбы. Александр Демьянович кое-как уладил дело, – дал завопившему внезапно ямщику на чай и вслед за хозяином вошел в дом. Уселись они за тем же столом, напротив красного ящика. – Вы по какой, по пуговичной или по канительной части, я уж и забыл, – спросил Чувашев. – У нас арматурный завод, окна и двери обделываем, да не в этом сила, на бирже немного подыграл, миллиончиков шесть, – ответил Александр Демьянович. – Сколько? Так! А к нам зачем? – За стилем. Семен Семенович сейчас же вскочил и в волнении пробежался по комнате. Гость подробно объяснил ему цель и значение своей поездки. Чувашев остановился перед самым носом Александра Демьяновича, поддернул штаны и только крякнул, ничего не сказал и опять принялся бегать. – Скажите, вы на ощупь чувствуете эти шесть миллионов? – спросил он наконец. – Ну и чувствуйте, черт с вами. Вот что я скажу: не туда заехали. Стиль этот я к себе на пистолетный выстрел не подпущу! Прадед, бабка и отец из-за стиля меня без штанов на белый свет выпустили. Досталось мне от батюшки вот сколько… А было… Эх! Зато теперь – шалишь, я в себе американскую складку нашел… Надо дело делать, надо деньги ковать, вот вам мой стиль. – Так-то так, а только на земле много не наживете, спекулировать на ней – туда-сюда, а то рожь да рожь – противное занятие. – Ну знаете, я не так глуп. Именьишко это дала мне одна добродетельная тетка в пожизненное пользование. Я спросил себя только: «Способен?» И – конец. Никаких размышлений. Вот мой принцип: каждую минуту я должен заработать минимум одну копейку: итого в сутки четырнадцать рублей сорок копеек, минимум, – Чувашев повернулся на каблуках и вдруг схватился за свой длинный нос, точно в испуге. – Тсс, – прошептал он, – вы ничего не слышали? Как будто пискнуло. – Да, действительно кто-то пищит, – прошептал Растегин. Семен Семенович живо подскочил к ящику, распахнул в боку его дверки и залез туда с головой. – Вот это яйца, вот это я понимаю, ни одного болтуна, – проговорил он оттуда и вылез обратно, держа в руках пятерых только что вылупленных цыплят, – вот, не угодно ли, – пять паровых цыплят, а к осени будут у меня из них, на худой конец, пять петухов. Дело золотое, хотя беспокойное, – наладились, подлецы, выводиться по ночам; черт их знает – думаю, какая-то ошибка в инкубаторе; при этом паровой цыпленок – прирожденный хам, – ничего не боится, так и лезет под воронье. На! В каждом деле не без урону. Эх! Оборотный бы мне капитал, я бы всю Европу курятиной накормил. Теперь вот что – идем купаться и завтракать. – Мало я расположен купаться, – возразил Растегин, но все же поплелся вслед за хозяином в дом. Бревенчатые комнаты были уставлены универсальной американской мебелью, везде висели карты, картограммы, чертежи, на столах и подоконниках стояли механизмы для ловли мышей, для переплета книг, для вязанья носков и кальсон, из одной
расположенный посреди леса; здесь все заросло травой и кустами, постройки прогнили и покосились, кое-где крыша, крытая соломой, походила на сломанную спину; с крыш, со старых деревьев поднялось множество галок; Чувашев взглянул на часы, наскоро пожал руку и тронул лошадей обратно; Александр Демьянович вошел в дом. Встретила его в прихожей, низкой и затхлой комнате, горничная; она была одета в оборочки и кружевца и казалась очень грязной; высокая прическа на ней была растрепана, а на болезненном, немытом лице – печальные, совершенно развратные глаза; снимая пальто с Александра Демьяновича, она к нему прижалась; он посмотрел удивленно, она сказала: «Господа давно ожидают в столовой», – и заковыляла вперед на хроменькой ножке, показывая дорогу. Проходя темную гостиную, Растегин увидел у боковых дверей фигуру не то в белом, не то в белье. Она, вскрикнув, скрылась; после нее остался запах острых духов. – Наша барыня все спрашивала: скоро ли вы приедете, – сказала горничная вкрадчиво и отворила дверь в освещенную столовую. На столе, среди вазочек, тарелочек и чашечек, кипел самовар. Около него сидел Дыркин, словно пригорюнясь. Он не поднялся при появлении Растегина, а только странно посмотрел на него с кривой усмешкой и проговорил: – Приехали? Раису видели? Чаю хотите? Александр Демьянович, предупрежденный Чувашевым, повел себя просто, хотя и удивился такому приему: пододвинул стул, развалился и, закурив, зевнул. – Устал, как черт, – сказал он, – не спал ни крошки. Вы уж меня и ночевать оставьте. – А вы не хамите, – проговорил Дыркин спокойным голосом. – Что-с? Растегин сказал это, сдвинув брови, и сразу, точно проснувшись, Дыркин захихикал: – Ой-ой-ой, какой порох! Мы люди свои, обижаться не стоит. Эх-хе-хех! Давайте-ка начистоту да на откровенность. Стариковское дело, как говорится, – табачок: плохое житье старичкам, – хочется, да не можется, и обидно и терпишь, а если и скажу колкое, кто же осудит, кто обидится, эх вы, красота моя! Растегин даже рот раскрыл, слушая Дыркина, который весь лоснился и походил каким-то дивным образом на большого, старого, лысого паука.
– Дорого бы я дал посмотреть, как живут настоящие помещики, – сказал Растегин, – вот одна такая аллея может облагородить человека. Чувашев сейчас же остановился, ударил себя по лбу и воскликнул: – Бац! О чем же я думаю! Сегодня везу вас на именины к Ражавитинову. Там увидите весь уезд. И уж такие двадцатые года – стул не передвинут. Меня по крайней мере всегда прямо тошнит в этом доме. Согласны? Вы мне дадите за это сто целковых. – Да, знаете, вы действительно американец. Ну да ладно, ваша сила. Везите меня на именины, – сказал Растегин. 4 У больших окон ражавитинского дома беседовали дамы, глядя на подъезжающих гостей. У каждого свой обычай подъезжать. Иной, надвинув картуз и подбоченясь, чертом вылетает на своих серых из тучи пыли под самое крыльцо; другой и клячонку выберет похуже и упряжь веревочную, и сам подмигивает на то, как дамы в окнах потешаются его видом; иной едет степенно и с важностью, как гусь, всходит на крыльцо; а иной спешит поскорее укрыться в дому, боясь пуще всего на свете – показаться смешным. В одном окне стояли две барышни Петуховы, обе премило одетые в голубое, и рассказывали молодой вдове Сарафановой вполне дозволенные вещи. Молодая же вдова внимательно слушала, как в следующем окне прокуренная табаком помещица Демонова ругала ее на все корки. В третьем окне стояла хозяйка дома, всегда имеющая почему-то вид беременной, и с унынием глядела на толстую, высокую, красную, косую помещицу Тараканову, которая говорила восторженным басом: «Дорогая, я вас жалею от всего сердца, ваш муж просто воробей. Посмотрите: вот мой Петя – это идеал человека». Идеал человека, без малого пудов на десять, находился тут же, одетый в табачный жакет и белые панталоны; он прятал одну руку за спину и слушал с милой улыбкой на круглом лице, похожем на овощ, иногда приговаривая шлепающими губами: «Ну, котик, ты уж слишком!» Мимо окон спокойно прохаживалась девица Рубакина, рябая, в очках и в мужской поддевке. В уезде ее называли – «ефрейтор». Папаша Рубакин, со своими почками, сидел неподалеку в кресле и с любовью и страхом глядел на дочь, ожидая от нее всего. Она славилась как лихой наездник, стрелок и как большая умница с великими причудами. Прошлым летом были кавалерийские маневры, и «ефрейтор» участвовала в них, не слезая с седла: сама ходила с офицерами в атаки и на разведку, переплывала реку и хлопала водку, как сам эскадронный. Папаше Рубакину, при своих почках, пришлось трястись за ней недели две, старика это чуть не зарезало. Но все же ни один из офицеров так на ней и не женился. В глубине белой, с колоннами и портретами, низкой залы стояли, дымя табаком, два брата Сомовы, в чесуче и с такими складками на шеях, будто они их перевязали веревочкой. Здесь же вертелся Дыркин, Петр Петрович, в полосатеньком пиджачке, который он при всяком случае называл петанлером. О травосеянии как средстве удержать в помещичьих руках уплывающую землю беседовал с братьями Сомовыми националист Борода-Капустин. Другой, просто Капустин, держал за пуговицу своего дядю – маленького, усатого, взъерошенного либерала Долгова – и говорил: – Если тебя приспичила совесть – возьми и поплачь, а мужиков не порти, не трогай. – Все-таки, того-этого, ты меня лучше за пуговицу не держи, – отвечал Долгов. Сам хозяин, Егор Егорыч, с виду совсем англичанин, хотя чрезмерно тучный, духом – коренной русак, характером же воробей, как выразилась Тараканова, все чаще пропадал за дверью, где звенели ножи, стучал фарфор, и оттуда долетал его веселый голос; появляясь в гостиной, он говорил: – Господа, немного еще подождать умоляю, вот-вот Семочка Окоемов подъедет, без него, право же, нет аппетита. Наконец одна из барышень, Петухова, воскликнула: – Едет, едет! Гости подошли к окнам, глядя, как через клеверное поле ехали два экипажа. В переднем сидел один, без кучера, Семочка Окоемов, в заднем – Чувашев и какой-то посторонний. – Кто бы это мог быть? – задумчиво спросил папаша Рубакин. – Какой-то бритый, кажется симпатичный. – Странная рожа, – сказал Сомов. – Да, рожа скверная, – промычал младший Сомов. – Еврей какой-то, – сказал Капустин. – А надавай ему в шею, – проворчал Борода-Капустин. Дыркин ничего не сказал; он внимательно вглядывался, точно признавал Растегина; старое, сморщенное лицо его изобразило почти испуг, верхняя губа приподнялась, и появились из-под седых усов желтые зубы. Экипажи тем временем подъехали; Семочка Окоемов сидел прямо на дне тарантаса, в сене; он замотал вожжи на облучке и высунул огромную босую ногу, но, поглядев в окна, тотчас принялся обувать сапоги, которые снимал, чтобы не тосковали ноги. Александр Демьянович вошел в залу и слегка даже оробел, увидев такое многочисленное общество. «Дворяне, вот они какие», – подумал он и, еще не зная, как себя повести, на случай несколько раз нырнул головой, как бы кланяясь. Никто на это не ответил. Чувашев подвел его к хозяйке и представил: – Старинный приятель, приехал по весьма щекотливому делу. – Насчет мебели, – сказал Растегин. Чувашев же пошел шептать по гостям: «Биржевой воротила, Рокфеллер, приехал деньги швырять». – А мы встречались, хорошо вас и помню, за картишками… Дыркин, здешний помещик, вот радость нечаянная, – заговорил Петр Петрович, когда до него дошла очередь здороваться, и затряс Растегина за руку, – сядем-ка рядом за обедом, очень, ужасно рад… Тем временем гости пошли к водке, в изобилии стоявшей за отдельным столом, среди закусок таких аппетитных, что про каждую можно было смело сказать – под такую выпьешь море. Помещики налегли на водку; у братьев Сомовых с каждой рюмкой оказывалось уже не две, а по шести складок на шее; Рубакин, держась за почки, наклонился над закусками, говорил: «Эх, старость не радость!» – и пил под луковый соус; Борода-Капустин наливал себе зелье прямо в стакан, выпивал духом, говорил: «Ух!» – и нюхал корочку; Капустин приналег на коньяк; один Дыркин больше вертелся да расковыривал вилкой паштеты, за что получил от Сомова замечание: «Что ты, брат, все нюхаешь? Ты ешь, а не нюхай». Тараканов, как человек идеальный, к столу не подходил, хотя и смотрел на него издали, с видимым сожалением шевеля короткими пальцами. С Растегиным происходило странное: едва он выпивал рюмку, она вновь сейчас же наполнялась, но, когда он нацеливался на какой-нибудь пирожок, снедь исчезала и отправлялась за спиной его в чей-то рот; все это проделывала одна и та же рука, грязная и большая, как лопата. «Съесть бы чего-нибудь, не выдержу натощак», – думал он, и опять его подталкивали под локоть, и голос Семочки Окоемова ревел над ухом: «Ну-ка, последнюю, это вам не Москва, передергивать у нас не в обычае». Хозяин, Егор Егорович, кое-кого уже оттаскивал за руку от водочного стола, говоря: «Шалишь, брат, ты мне все дело испортишь», и понемногу помещики, вытирая рты, уселись к столу. Растегин поместился напротив Окоемова, между Рубакиным и Дыркиным. В голове у него стоял гул, и он с ужасом заметил, что число сидящих удвоилось. Предварительная закладка развеселила всех, увеличила аппетиты; уже старший Сомов грохотал, тряся животом стол; уже Семочка Окоемов потребовал восьмую тарелку ухи, а Дыркин пустился рассказывать вслух такую историю, что помещица Демонова уронила в суп с носа пенсне, повторяя: «Ой, умру!» Барышни Петуховы мало занимались едой, они делали глазами следующее: глядели ими на кончик носа, закатывали кверху, затем вскидывали их на Растегина. – Как вам нравится моя дочь? Большая оригиналка, это у нас в роду, – точно сквозь туман и гул голосов услышал Растегин голос Рубакина. – Страшно нравится, – ответил он, замечая, что у вдовы Сарафановой необыкновенно расширяются зрачки. – Осторожнее, она вас живо обработает, – шепнул сбоку Дыркин. – У моей дочери мужской характер; если приглядеться, то она привлекательна, – продолжал Рубакин, печально жуя огурец. – Послушайте, Александр Демьянович, меня вот Капустин спрашивает, вы не покупаете лошадей? У него есть преотличная тройка, – спросил через стол Тараканов, но, дернутый за рукав женой, сейчас же прибавил: – Извините, это я так! – Видите, как вам навязываются, – шептал Дыркин, – я здесь никого не уважаю. Вот, видите, Сомов, – у него в кабинете нашли младенца в спирту, насилу замяли дело; а этот, черный, худощавый, Борода-Капустин, жену заморил, честное слово, голодом и живет с цыганкой; вы что – опять на Сарафанову смотрите? На нее в прошлом году церковное покаяние хотели наложить за распущенность. А знаете, почему за барышень Петуховых никто не сватается? У их отца жил араб из Индии в камердинерах, оказался больной проказой; смотрите, как у них щеки напудрены. По старой дружбе говорю, вам тут всего станут предлагать – и лошадей, и землю, и мебель, и девицу в жены, – отказывайтесь наотрез. Верьте моему честному слову, все дрянь, а вот как свалит жар, к вечеру едем ко мне, я вас познакомлю с моей домоправительницей, вот это – женщина, настоящая загадка, прямо Будда или сфинкс. – Ага, вот они когда! – внезапно закричал Семочка Окоемов басом; перед ним лакей поставил полную миску раков; Семочка крякнул и принялся их грызть, выковыривая, и прихлебывая, и жмуря глаза, причем трудно было рассмотреть, когда он кончал и когда начинал следующего рака; по рукам его и по безбородым щекам текли грязь и сок. – Дыркин, замолчи сию минуту, иначе об тебя руку оботру, – сказал он вдруг, и на мгновение его мокрая и непомерная рука повисла в воздухе, затем он опять продолжал прежнее занятие. Дыркин, только что пустившийся в описание красот домоправительницы, сейчас же замолк и съежился. – Вот этого черта больше всего надо опасаться, – шепнул он; и Растегину действительно стало казаться, что в этой глуши и его могут слопать, как вареного рака. Дыркин продолжал: – Смотрите, это нарочно он раками вымазывается, его заставляют на Рубакиной жениться, так он для отвращения вымазывается, А у самого на уме совсем другое. Обед кончился. Разговаривать хорошо натощак, а после еды приятно взять подушку, да и завалиться куда-нибудь в траву. Так почти все и сделали. Хозяйка дома, никому уже теперь не нужная, куда-то ушла; Егор Егорович, огорченный, что вот уже и конец обеду, еще подходил то к одному гостю, то к другому, пробуя заговорить, но гость только таращил на него слипающиеся глаза и во всем соглашался. Тараканов, отпущенный супругой, подошел к Егору Егоровичу и проговорил: – Пойдем, того, в траву. Либерал Долгов сел на лошадей и уехал; в дому стало тихо, только где-нибудь раздавался густой храп во все носовые завертки. Растегин брел по аллее, покачиваясь иногда, и придерживался за березовые стволы; из травы кое-где торчал угол подушки или задранная коленка; Александру Демьяновичу было смутно и тяжко и в теле и на душе; за поворотом он увидел на скамейке Дыркина и Чувашева: они о чем-то точно совещались, хихикали и хлопали друг друга по коленкам. Повалившись рядом с ними, Растегин сказал: – А я представлял помещичью жизнь стильной, как говорится, поэтичной. Вот тебе и Борис Мусатов! Раков жрут. Что это за разговор за столом, через каждое слово – кобыла, овес, рядовая сеялка. Неужто все погибло? Я – эстет, мне тяжело, господа. – Слушай, Саша, – проговорил Чувашев, оглядываясь, – ты прости, пожалуйста, ведь мы с тобой, кажется, на «ты» выпили, так вот что – едем, – делать здесь больше нечего, вышла неприятная история, я тебе по дороге расскажу. – Я бегу, у меня уже парочка заложена, а вы через полчаса выезжайте, прямо ко мне, Александр Демьянович, милочка моя, доставлю вам великое удовольствие, – сказал Дыркин и долго тряс вялую руку Растегина, который, ничего не понимая, тяжело сидел на скамье. 5 – Семен Окоемов самый из них все-таки свежий человек, у него все в избытке – и рост, и брюхо, и страсти; он даже в университете учился, пока тетка не отказала именье, не большое, не малое, а ровно такое, чтобы есть, спать, напиваться и прочее – вволю. А затем появилась у соседа, у Дыркина, домоправительница эта Раиса, женщина плотоядная, чудовищная, с грозовыми эффектами. На Семочку Окоемова подействовала она, как землетрясение, он сразу похудел, затем выкрал ее у Дыркина, но она тотчас же сбежала. Теперь он держится такой политики – не допускать к Раисе никого, и в средствах действительно не стесняется. Видишь, брат Саша, не увези я тебя вовремя с именин, костей бы не собрал, ей-богу. Одного я не могу понять, что такое Дыркин накрутил с этой Раисой? Должно быть, очень хитрое; позвал он тебя ясно для чего: ему деньги нужны до зарезу; у Раисы свои деньги есть, да она их зарывает в саду, в кубышках, в разных местах. Дыркин при мне сколько раз начинал клянчить: «Раиса, Раечка, пожалей своего старикашеч-ку!» – «Ей-богу, дедулинька, не помню, куда кубышку зарыла». – «А ты возьми и вспомни, подумай», – и он уж тут от умиления весь даже заслюнявится. «Да где мне вспомнить, а может, злодей какой пришел да выкопал». – «А кто же этот злодей, душа моя? Имечко-то его скажешь?» К этому весь разговор и ведется; злодей оказывается молодым соседом, которого увидела Раиса с балкона и пожелала. Дыркин надевает пиджачок и едет за гостем, а на следующий день Раиса выходит в сад со своим старикашечкой под ручку искать заветную кубышечку. Это одна комбинация. А другая будет посложнее, да ты сам увидишь. Здесь уж кубышечка ни при чем, да и денег, я думаю, у Раисы маловато осталось. Все это говорил Чувашев Александру Демьяновичу. По ровной степи они подъезжали к плоскому дождевому озеру; по краям его стояли убогие избы, росла большая ветла, на бугорке торчали две мельницы, напротив из-за кущей сада поднимались два синенькие купола. В мелком озере плавали гуси; солнце садилось за соломенными крышами. И представлялось, что избы, плетни, журавли колодцев и две эти ветрянки долго блуждали по безводной степи, не находя прохлады, и, устав, присели здесь у дождевого озера кое-как, словно утомленные птицы. Должно быть, потому село называлось – Птичищи. Никто его не любил. Народ в нем жил унылый. Однажды был приказ: с противопожарными целями вокруг каждой избы насажать палисадник. Но птичищинские мужики по этому поводу сказали: «Богат сам знает, где расти дереву, где не расти», и подали прошение, не разрешит ли его благородие вместо палисадников отсидеть им всем миром в клоповке. Тележка промелькнула спицами по береговому песку, отразилась в воде. Чувашев сказал: «Я тебя здесь подброшу, а мне нужно по делам; завтра увидимся», – и приятели въехали в барский двор,
Александром Демьяновичем, в конец сада и стала на плетень. – Знаете что, – он к этому черту Окоемову поехал. Ах, мучитель, ах, тиран безжалостный! Уеду я от него, назло. Что за наказанье! – с досадой сказала она, слезла с забора и, дойдя до – скамейки, уткнулась лицом в руки, затем вынула платочек из-за шелкового чулка. – Хотела было я над вами только посмеяться, теперь сама вижу – вы очень милый, – она положила руку на затылок Александра Демьяновича и поцеловала его в губы. Раиса была совершенно непонятная женщина. Растегин ей не нравился, и она решила, что недурно бы за такого выйти замуж; когда же подумала о своем старикашке, то пожалела и его и Растегина: одного за то, что бросает, другого за то, что не любит, обманет непременно и доведет, бог знает, до гробовой доски. Ей представилось, что хорошо бы прокатиться по Москве на розовом автомобиле, украшенном страусовыми перьями, и чтобы за шофера сидел седой полковник, обезумевший от любви. Она даже видела ясно, как из-под мотора вытаскивают толстую перееханную барыню с покупками. «А не лезь», – думала Раиса. Затем ей захотелось такого, чего нельзя было себе даже и представить. Но все же покинуть старый домик и сад, гусей и кладовые, и все свое хозяйство Раисе, женщине деревенской, дочери писаря из соседнего села, представлялось невозможным. Дыркин испортил дело. Он внезапно приревновал и обидел Раису несколько раз, обид же она сносить не умела; при этом он уж слишком поспешно выманил деньги у Растегина и, ясно, хотел устроить дебош при помощи Окоемова, которого Раиса боялась и терпеть не могла. Когда Александр Демьянович опять в том же саду пристал к ней за окончательным ответом, она поглядела ему на рубиновую булавку в галстуке, вытащила ее и стала полегоньку колоть Растегина в нос; он блаженно улыбался. – Несчастный, – сказала она, – ну чего же вы ползаете по траве на коленках. Идите на конюшню, скажите лошадей закладывать; скорей бегите, а то раздумаю. Растегин убежал. Раиса приколола булавку на грудь и пошла в дом, где собрала кое-что из своих вещей. Затем села на крылечке, пригорюнясь, – ей было страшно, как бы не расхотелось уезжать.
С приговорочками и гримасами он описывал свое житье помещика средней руки. Кругом в долгах, в постоянном беспокойстве о векселях и деньгах. – Не для себя, ей-богу, нет, а лишь для моей Раисы. А я уж сам в таких годах, что вот-вот и осенит меня, и не благодать, конечно, а как бы некое озорство над собой: уйду в монастырь. Вот только Раиса, а то бы сейчас удалился. И знаете, для чего? Люблю, когда сердце сосет: сладко и тошно, точно женщина тебя гладит. Поймете меня когда-нибудь, красавец! А сейчас у вас хвост трубой, мне и завидно. Что же: ваша взяла! Эх, Раиса, Раиса! – А так, говоря начистоту, сожительницу мне свою, что ли, предлагаете? В этих вещах я никогда не прочь, только надобно ее посмотреть, – сказал Растегин. Узловатые от ревматизма пальцы Дыркина, который наливал чай, поспешно задрожали. Он живо наклонил голову, и мясистые уши его стали красными. – Вам крепкого или среднего? – спросил он. – Я крепкого налью, все равно лимон съест. В дверях в это время появилась высокая и статная женщина в ярко-зеленом платье. Держа обнаженными руками концы красного шарфа, перекинутого через спину, она видом своим изображала бы серну, если бы не была так дородна. Светлые и выпуклые глаза ее холодно разглядывали Растегина. – Раиса, друг мой, подходи, не бойся, – вкрадчивым голоском забормотал Дыркин и засуетился, подавая стул. – Она у нас беда какая робкая… Святая душа, невинница… Ей-богу, честное слово, душа бы лишь была невинна, а ведь я ее из монастыря украл. Помнишь, Раиса, как по восьми часов службы простаивал! Английским пластырем ссадины на лбу заклеивал… Она же стоит и взглядом не удостоит, лишь в личике бледность… А внутри, может быть, адский огонь ее в это время глодал. А я вижу, чем ее взять, не красотой же своей! Стал ей письмеца подсылать с разными описаниями чувств, а также иллюстрации туда вкладывал. Оглянулась она раз на меня и покраснела. Помнишь, Раиса? Дыркин вдруг выпрямился – сухонький, маленький, жилистый, – закатил желтоватые белки больших оттянутых глаз: – Ах, Раиса, простишь ли ты меня? Развратил я тебя, моя кошечка, но ведь сама же ты к этому всему ужасно способная. А есть ли у тебя душа, вот и не знаю! Честное слово, мучаюсь давно: есть душа? нет ли души? Верить хочу, верить! Тогда бы днем телесно мы наслаждались, а во время сна отлетали бы, устраивались на облачке и ласкались там с небесным излишеством. Ведь у души моей нет вставных зубов и лысины нет никакой, ведь душой я, быть может, на древнего грека похож! – Помолчал бы ты, дед, – сказала Раиса нараспев, – при постороннем, а похабничаешь, – она взяла в рот варенье, измазала им и без того красные губы. Русые ее волосы собраны были сзади тяжелым узлом, который точно все время клонил маленькую голову. В первую минуту Александру Демьяновичу она даже не понравилась, но он смотрел не отрываясь на ее выпуклые, холодные, как драгоценные камни, глаза. Дыркин, притихший после окрика, сидел, пригорюнясь, над стаканом, Раиса ела варенье. Под столом, свистя шелком платья, двигались ее колени, словно что-то волновало ее, лицо же оставалось матовым и спокойным, ему не передавалось никакое волнение. Растегина прошиб, наконец, пот. Вдруг Дыркин придвинулся к его уху и зашептал: – Одним чудовищным воображением ее при себе держу, честное слово! Только чуть порозовеет, вот и все. Замечательно! Потребовала раз, чтобы ей карету синим бархатом обил, Надел я на нее красное платье, красную шляпу, в руки ей – красный зонтик, и так въехали в город. Все рты разинули. В театре ложу тем же бархатом велел околотить, – гляди, мол, какой зверь сидит! Весь театр у нее перебывал; жены взвыли! А ночью велела себя по всем заведеньям возить. Впереди на извозчике еврейчика достал со скрипкой, за ним Раиса в карете с цимбалистом-румыном, а затем – я, помещики и гимназисты какие-то увязались… Так всю ночь по городу и колесили. А утром вытащили из ее кареты румына, совсем голого. – Дыркин захихикал, вскочил и, проговорив, что идет распорядиться насчет постели для гостя, выбежал мелким шагом. Растегин остался вдвоем с Раисой. Она перестала есть варенье, даже ложечка ее застыла на полпути до рта, – это была круглая ложечка с витой ручкой, держали ее два пухленьких пальца, а пятый, мизинец с блестящим ноготком, согнулся и разогнулся и вдруг затрепетал. Тогда Александр Демьянович посмотрел ей в лицо: оно было мрачное теперь; «батюшки, людоедка», – подумал он; ее серые глаза точно опутывали паутиной, в них не было ни жалости, ни нежности. Наконец ему стало не по себе и тесно, – он криво усмехнулся. – Чего смеетесь? – спросила Раиса громко и просто. – Так, – ответил он. – А зачем бреетесь? – Так, бреюсь. – Мужчина усы и бороду должен себе отрастить, – на что вы похожи? – Отпустить, конечно, недолго. Тогда она медленно усмехнулась так, что ему стало сразу и неприлично и свободно. – За каким делом приехали, – проговорила она, – хорош! Он живо пододвинулся со своим стулом к Раисе и захватил ее рукой за талию, шепнув: «Чего нам время терять!» – Тогда ее глаза стали дикими. – Это что еще? – прошептала она, отодвигаясь. – У нас ведь работников шесть человек, кликнуть недолго. Дедуля, – обратилась она к двери (Александр Демьянович живо обернулся и увидел внимательно высовывающегося из соседней комнаты Дыркина), – кого ты ко мне привез? – И она подобрала платье и вышла. Дыркин появился из-за двери и после довольно едкого молчания проговорил: – Собственно, за кого вы меня принимаете? – Помилуйте, вы сами давали намек. – Намек? На что я вам намекал? Не помню. Вы где? В публичном доме? Эх вы, молодой кобелек! Растегин стоял, опустив голову; он был сбит с толку, растерзан сердечно, и уже левая рука его так и тянулась в карман пиджака за бумажником – естественным другом и спасителем во все времена. Дыркин сердито сопел. – Идите спать, – проговорил он, – и помните: только игрой воображения и чувств можно добиться и себе местечка в женском сердце. Александр Демьянович сидел в низенькой ветхой комнате у светлеющего окна. Дом спал. Тикали часы. По двору, поросшему подорожником, шли на озеро белые гуси. Впереди них гусак взмахнул крыльями и загоготал. У полуразрушенных ворот сидела сосредоточенная собака с усами; при виде гусей она поднялась и отошла в сторону. За изгородью над соломенной крышей поднимался дымок. Понемногу засвистали птицы в саду. Налетел ветер, зашумел листьями, посыпалась с них роса. Осветились вершины лип, и в окошко, гудя, ударилась пчела. Все это было ужасно далеко от того времени, когда Александр Демьянович, отменно одетый, летал в стальном, кожаном и хрустальном автомобиле по улицам Москвы. Если встречался обоз или досадное препятствие, он его просто огибал или опрокидывал. Ничто не могло его обидеть, затронуть или огорчить. Там он был королем, а здесь Александра Демьяновича могли просто выдернуть, как редьку, выбросить в канаву, не посмотрев ни на что. Здесь ему ставили на вид прежде всего породу, а порода была таким особым ощущением, когда породистый человек, просто ли сидя, или занимаясь делом, пускай даже мошенническим, сознает, что от его низа в землю идут корни и что выдернуть его и выкинуть, как редьку, – нельзя. Конечно, можно было взять лошадей и уехать в Москву, но в том-то и дело, что сделать это было трудно. «Боже мой, эта женщина слопает и меня и шесть миллионов, – думал в отчаянье Растегин, – нарядить ее в горностай, в бриллианты, в райские перья – вся Москва сбежится смотреть: на Красной площади показывай! И живет она с этой отвратительной рожей, черт знает что такое! Тоже выдумал, поехал покупать старую рухлядь, комоды, драные диваны, – сидеть на них, что ли, легче? А вот такая женщина без толку пропадает! Как ухватить? Хлопнуть ее ста тысячами, вот и все. Ведь не пойдет, нет! Ох, боже ты мой, что за женщина!» Растегин прислонился лбом к подоконнику и так просидел некоторое время; вдруг за стеной раздался обиженный женский вскрик. Александр Демьянович вскочил, прислушиваясь, на цыпочках подбежал к стене и различил голоса Дыркина и Раисы. – Ты чего не спишь? Ты все думаешь, ведьма! – шептал Дыркин. – Да сплю же я, не щиплись! – Нет, ты врешь, ты думаешь. – Вот! Была забота! Привез какого-то бритого, он и посмеяться не может. – Я тебе скоро офицера привезу, Раиса, в сажень ростом. – Ох, привези, дедуля! – Какая же ты все-таки дрянь, и ничему я тебе не верю. Я лучше от денег откажусь, а тебя на весь день запру в спальной, тварь постельная! А его ужо, после завтрака, за ушко да на солнышко, поезжай куда хочешь. Да, так и сделаю. – Дедушка, а в пятницу по трем векселям платить. – В саду кубышку поищем. – Нет, дедушка, искать я не буду. – Чего же ты от меня хочешь? – взвизгнул Дыркин. – Да ты ему совсем и не понравилась. Разве это мужчина? Износился весь, как старый хомут. Он мне сам сказал: «Мне, говорит, на женщин смотреть противно, а Раиса, говорит, ваша – пучеглазая и дура». Так и сказал. Но Растегин уже не мог далее слушать. Он ударил кулаком по стене и закричал: «Врет, врет, врет, врет!» Сразу голоса притихли, Александр Демьянович постоял еще и со стоном повалился на постель. – У меня с Раисой условие подписано, что держу я ее до тех пор, пока сам не изменю с другой женщиной. Да-с. А ночное приключение – не что иное, как блажь. Завтра же она сама руки мне целовать будет. Чересчур полна стала, особенно в груди, вот ее идеи разные и одолевают. Сударь мой, мы, старики, вас насквозь видим: сегодня блажь, а завтра слезы. А я к Раисе моей привык и на новые приключения больше не способен. На любовь же смотрю широко и без предрассудков. И вам искренно желаю успеха, но только условие одно, по-китайски, – пообедал и все там прочее оставил у хозяина с собой ничего не унес, поняли? Погостите у меня недельку, и хорошенького понемножку. А Раису я не отпущу ни с кем. Дыркин и Растегин сидели на лавочке в купальне, оба голые. Над гладкой водой, треща крыльями, стояла большая стрекоза, порой она уносилась вбок и вновь останавливалась, переливаясь золотой пылью вытаращенных глаз… «Ах, Раиса, Раиса», – пробормотал Дыркин. Утреннее солнце припекало, пахло досками и тиной. Растегин, совсем разомлев, глядел на стрекозу. Она для него была гораздо понятнее, чем все разговоры Дыркина, да он их и не слушал и поэтому невпопад спросил, потягиваясь; – На какую сумму вам по векселям-то завтра надо платить? Дыркин сильно потер себе волосатые ляжки, опустил на грудь седую голову. – Тысяч на двадцать пять, – сказал он и, надув желтые сморщенные щеки, выпустил из них воздух. Тогда Растегин начал торговаться. Дыркин отвечал: – Нет, не могу, ей-богу не могу меньше. – И вдруг из-под морщинистых век его поползли две слезы. – О чем торгуемся, – сказал он, – я лишь взаймы прошу у вас. Я бедный и хилый старик. А вы бог знает как понимаете мои слова. Я лишь люблю глядеть на чужое счастье, посмотреть в щелочку да послушать, как вздыхают два любовника. А деньги тут ни при чем, нет, ни при чем. «Фу ты, какой скользкий старикашка, – подумал Растегин, – нет того, чтобы начистоту», – и ударил себя по голым коленкам. Надо бы лезть в воду. Александр Демьянович поднялся первый и стал на краю мостков. Вдруг позади его крякнуло, холодные руки ударили в спину, он полетел в воду, и сейчас же на голову ему свалился Дыркин, визжа, смеясь и захлебываясь. Отбиваясь от него, Растегин крикнул: – Пустите, вы меня потопите! Но Дыркин, приговаривая: «Нет, я еще сильный, я еще сильный», – старался засунуть его голову под воду. – Тону! – закричал Растегин и, уже задыхаясь, стащил с себя старикашку, добрался до мостков и поспешно вылез. Дыркин же барахтался и плавал по воде, как паук. – Это шутки, это все шутки, – повторял он, – какой вы сердитый! У нас всегда так балуются во время купанья. Вот намедни на меня Окоемов наскочил, – потом откачивали. Все еще сердясь на зверские эти шутки, Александр Демьянович поспешно оделся и пошел через парк. В аллее, где над липовым цветом неумолчно гудели пчелы, Александр Демьянович встретил Раису, она лениво шла, задевая рукой за кашки, обрывая листья; ее глаза, теперь зеленоватые, полуприкрыты были веками; батистовый капот был до того прозрачен, что у Растегина захватило дух. С минуту постояв у дерева, он подскочил, обнял Раису, прижал к себе и стал искать губами ее рта. – Пустите же, – проговорила она медленно и точно с досадой; мягкий ее рот так и остался полураскрытым. – Пожалуйста, пожалуйста, я схожу с ума, – повторял Растегин. – А мне какое дело. Ах, да пустите же! Шепотом, кое-как, он объяснил, что с векселями покончено, что ему разрешено здесь остаться, что времени терять нельзя, что он и все шесть миллионов к ее услугам, что глаза Раисы (хотя и на вершок от его глаз, но все такие же спокойные) не глаза, а бриллианты, бериллы, изумруды и прочее, что у нее не рот, а «безумный цветок», орхидея и прочее, что он, Растегин, убит наповал, погиб, он раб, сошел с ума и прочее и прочее. Раиса, наконец, освободилась. – Вы мало папашку знаете, – сказала она, – в том-то и дело, что он меня ревнует, не дай бог; ничего хорошего ждать от него нельзя. – Раиса, я готов умереть сейчас, вот здесь у ног. – Это все говорят, миленький, а что-то мне видеть не приходилось, лучше уж и не божитесь, а вот мне большая охота отсюда уехать, богато пожить захотелось. Бога гневить нечего – лучше моего житья здесь нет, всего вволю, и жить просторно, и никто меня за дуру неученую не считает. А у вас в Москве, чай, скажут: «Вот вывез бабу», – так бабой и прозовут. А здесь – я барыня. И еще воздух люблю свежий и легкий. Вот какое дело. А лежала я ночью и думала: охота мне мотором в Москве народ подавить. Уж не знаю, как и быть-то с вами. – Раиса, что хотите, что хотите, – требуйте. – Вот чего я хочу, – начала было Раиса, но вдруг оглянулась, вырвала руку свою из горячих ладоней Растегина и отошла. По дорожке подбегал Дыркин, засунув большие пальцы в карманы чесучового жилета, рот его был перекошен и плотно сжат. Став перед Растегиным, он закричал визгливым голосом: – Не доверяю, не верю. Чек, чек на руки сию минуту пожалуйте, и не на двадцать пять, а на пятьдесят, иначе милости прошу искать себе других развлечений. Здесь же на садовом столике Александр Демьянович подписал чек. Дыркин повертел его, понюхал, поглядел на свет и убежал все так же бодро, заложив в жилет пальцы. – Дедушка! – закричала было ему вслед Раиса, но он не обернулся. Она задумалась, потом пошла, сопровождаемая одуревшим
заехал с женщиной в незнакомый дом, едва не потонул, не сломал шею, какие-то дикие люди за мной гоняются; а вы знаете, во сколько мне уже влетела эта поездочка? Чего считать! На деньгах стоим; а только здешние порядки у нас, по-московскому, разбоем называются. Где я – в лесу? Что я привезу в Москву? С чем приеду? Эх, господа помещики! – Скажите, пожалуйста, вы в этом роде беседовали со Щепкиным? – спросил Долгов. – Да, разговор у нас был жалкий, верно. – Я думаю, что вам как можно скорее нужно уезжать отсюда, – сказал Долгов, опять залезая в огромную чашку с чаем, – мы вряд ли поймем друг друга; я стар, Щепкин еще старее; лучше мы уж погибнем при своем негодном, а вы живите… Что вам нужно – самое необходимое? – Платье Раисе нужно да лошадей до вокзала, чего же еще… – Ах да, платье.: К несчастью, от моей покойной матушки остались одни ситцевые капоты… А вот у Щепкина я видел сундук с прабабушкиными робронами; я думаю – не разберет Раиса, было бы шелковое. – Боже мой, да это все, чего я искал! – закричал Растегин. 8 Утро было ясное, рожь уже просохла, но на листах опутавшей ее повилики еще горели большие капли. Поваленная пшеница поднималась, а на мелком подорожнике, затененном стеной хлеба, оставались сизые полосы от шагов. По мокрой траве, часу в восьмом утра, Щепкин шел пешечком из долговской усадьбы в свою. На нем была люстриновая разлетайка и помятый картуз, из-под которого до плеч висели седые волосы. Наклонив худое и горбоносое лицо, он поглядывал на лужи под ногами, на опрокинутое в них облако, на полосы хлебов, на зеленые конопли вдалеке и за ними – соломенные крыши Ивановки. Много лет видел он все это и каждый раз с новым очарованием поднимал глаза, и в него словно вливалась вся эта красота вечным и разумным покоем. И каждый раз казалось, что вот еще мгновение – и вдруг исчезнет последняя преграда, и, хлынув в него потоком, солнце, небо и влажный свет земли растворят его старое, ненужное тело. Между ним и этими полями осталась последняя тонкая преграда. Она еще мешала радости последнего покоя, будто земной путь не совсем был пройден, осталось совершить какой-то последний утомительный долг.
Внезапно Растегин появился из-за угла дома. – Мерзавец кучер не дает лошадей, – сказал он взволнованно. – И не даст, это папашкины штуки, – ответила Раиса и стукнула сердито по чемодану. – Что же делать? – А я почем знаю. Вот-вот налетят с этим уродом, как соколы. Такие озорники, страсть! Все же Раиса очень разгневалась. Она ушла бы теперь хоть пешком из дому. Пока они пререкались на крыльце и спорили, послышался колокольчик и топот бешено летящей тройки. Раиса струсила, бросила было чемоданы в кусты, но в раскрытые ворота влетели не ожидаемые озорники, а Чувашев, стоя в коляске. – Скорее, скорей, – закричал он, выпрыгивая и хватая Раису за руку, – ты ведь тоже едешь? Молодец баба! Я их версты на три обогнал. Едем прямо к дядюшке моему, Долгову. Туда они не сунутся. Растегин подсадил Раису и прыгнул в коляску сам. Чувашев сел на переднюю скамеечку, и взмыленные лошади вынесли за ворота, мимо изб, прямо в степь. Небо заволоклось, погромыхивал гром вдалеке. Молча сидела Раиса, опустив голову, завернувшись в турецкую шаль. Растегин привставал и оглядывался, Позади, над пригорком, появилась пыль. – Гони, гони, – закричал не своим голосом Растегин, хватая кучера за воротник. 6 В темноте, в березовой старой аллее, медленно – шли Щепкин и Долгов. Щепкин обнимал друга за плечи; он был сед, стар и сутул. Оба осторожно ступали по мягкой дорожке, то беседуя, то замолкая, когда вверху громыхал гром и вспыхивала молния. Щепкин глядел, как свет ее, проникая под лиственные своды, заливал мгновенно пегие стволы берез и лицо Долгова; оно было тоже сморщенное, с длинными усами, со спутанной бородой и прищуренным от неожиданности глазом. Все это появлялось и вдруг исчезало, и гром носился раскатами над притихшим парком. И снова молния вылетела из нагроможденных туч; а вот три огненных столба быстро опустились до земли; вот с севера раздвинулось, раскрылось полнеба; но не было ни ветра, ни капли дождя. – Представь себе, ведь я очень стар, – говорил Щепкин, – должно быть, я по рассеянности позабыл помереть, да так и остался. Но все же во мне живет привязанность ко всей этой суете. Посмотри, – он поднял палец, и в ту же минуту в небе возникли, разорвались, брызнули огнем и загрохотали два огромных шара, – все это лишь пустой эффект, но очень возвышает душу. – Трахнет вот такой эффект в соломенную крышу – беды не оберешься, – сказал Долгов. – Иногда есть у меня даже потребность поужинать с друзьями, выпить вина, но, конечно, если я имею право на это. Но я никогда не мог оправдать ничего из своей жизни, не хватало дерзости. Ясно тебе? Для меня это ясно. Нынче минуло пятьдесят лет, как я ушел от Веры Ивановны. Странно, у меня до сих пор сомнение – хорошо ли я поступил тогда, пожертвовав моим и ее чувством? Я не жалею, а раздумываю, нужно ли было все-таки так пренебречь всем или оставить что-нибудь и для себя, доставить себе простое удовольствие, раз все пошло прахом. Нехорошо дожить до восьмидесяти пяти лет. Возвращаешься опять в младенческое состояние, предаешь забвению и жалости все самое высокое. Ты пойми, вникни: у Веры Ивановны были красота и талант, а я был только владетель семисот человеческих душ. Я не мог увезти и заточить ее в деревне, лишить театра и города, я не имел права для своих удовольствий заставить работать семьсот человек, – каждый из них был такой же, как я. Ах, ты еще молод слишком, я тебя уверяю. В то время дворянство сознавало свои обязанности. Оно понимало, какую вину должно было искупить перед народом. Ни одного движения мы не имели права сделать для себя. Все для народа. А если и делали что-либо по слабости, то очень раскаивались. Мы во всем каялись. Я сказал Вере Ивановне, что мой отъезд в деревню пусть будет первой уплатой долга; я думал, что она будет наезжать ко мне, а пройдет лет десять, и совсем переедет. Она очень плакала тогда… Какая странная и милая женщина! Но все же она была у меня только два раза. Город ее соблазнил, в нем слишком быстро сгорают; а я, как старый хрящ, живу и живу, никому уже больше не нужный. А все – это гроза. Надо же было раздуматься! Посмотри, там тоже вечная борьба, и молния, и грохот. Мне представляются там темные и белые всадники, они поражают, топчут друг друга, гремят щиты о щиты, падают копья, – и нет победы никогда, ни на чьей стороне. – Да, третьего дня плюхало, и вчера плюхало, и сейчас дождик припустится, уж это я знаю. Ах ты, господи, весь покос прогнил, – сказал на это Долгов, – ты прости, что я отвлекся, я слушал тебя внимательно. Я очень высоко ставлю тебя. Во-первых, ты отдал мужикам землю, больше того – пятьдесят лет работал на них. И пускай они с тобой же теперь сутяжничают… Ах, черт, кадку-то я не перевернул… Последнее восклицание относилось к дождевой кадушке. Ее нужно было перевернуть и поставить под водосточную трубу. Чертыхнувшись еще раз, Долгов освободил плечи от руки друга и пропал между деревьями в темноте. Щепкин прислонился к березе и поднял голову. Узкое, с горбатым носом и большими глазами бритое лицо его то появлялось в свете молний, точно каменное изваяние, то исчезало; начавший налетать ветер приподнимал седые волосы над его высоким лбом. «Нет, нет успокоения, – думал Щепкин, – быть может, так до конца и нужно быть смятенным. Но, господи, нужно мне, хочется ничтожной оплаты, хотя бы минуты высокой радости». Тяжело ему было нынче еще и оттого, что на днях состоялись торги на последние оставшиеся семь десятин земли и полуразвалившуюся усадьбу; неизвестно было, где теперь доживать дни, – никто ведь не возьмется кормить старого, негодного мерина Урагана да еще более древнюю дворовую собаку Жука. Неподалеку завозился и несколько раз шепотом чертыхнулся Долгов; Щепкин опустил голову и улыбнулся; он очень любил своего друга, хотя и полагал, что у него чего-то не хватает, – крепости ли нет, или мало веры, или слишком он издерган и вместо главного занимается часто пустяками. Действительно, идет ли, например, Долгов в контору к мужикам, – на середине двора остановится и побежит в клеточных своих брючках на конюшню, но, не дойдя до конюшни, уже лезет через забор и, глядишь, изо всей силы тащит репейник из цветочной клумбы. И все это делает, негодуя на себя, угрызаясь. Поэтому главным душевным состоянием его было «самоедство». В кабинете у него на столе, между ворохом книг, счетов, записных книжек, мундштуков, ручек, карандашей и прочей мелочи, стоял хрустальный стаканчик, и в нем – дедовское гусиное перо. Этим пером дед сводил счета – копейка в копейку, ничего не забывая. Каждый раз, глядя на это перо или гусей, что прохаживаются по кудрявой мураве, чертыхался Долгов, понимая, что сельское хозяйство возможно только при отлично оборудованной бухгалтерии. Но едва он, надев очки, принимался за приходо-расходные книги и счета, как от ничтожной причины – например, при чтении записи: «Хомутов отдано в ремонт шесть штук рабочих» – мысль его незаметно перескакивала на иной предмет, и Долгов силился вспомнить, по какой линии столбовые дворяне Хомутовы с ним в родне. А спустя час он уже заставал себя за чтением мемуаров; и вновь с пущим угрызением приходилось повторять, что без правильно поставленной бухгалтерии сельское хозяйство продолжать нельзя. Мылся ли он в уборной, копался ли в бельевом шкафу, или тщетно старался поздно ночью раздеться и лечь спать – все равно приходилось чертыхаться, понимая, что на пустяки времени уходит уйма, а на нужное и должное его нет. До сорока семи лет он так и не собрался жениться, хотя в этой области были у него самые жестокие конфликты; девица Рубакина в прошлом году приехала к нему сама и потребовала брака. Долгов, очень этим смущенный и озабоченный, принялся ее благодарить (они гуляли в саду), но на средине одного плохо связанного предложения заметил, что клумба с петуниями не полита, и убежал за лейкой; на полпути он уже отвлекся другой идеей – о выпущенных в огород телятах, побежал на огород, и далее – пошло цепляться одно к одному, как обычно; он вернулся в сад только к вечеру; девица Рубакина, глубоко уязвленная, давно уже и навсегда покинула его усадьбу. – Прости, пожалуйста… Я продолжаю тебя слушать внимательно… Эта проклятая кадушка куда-то закатилась, – проговорил Долгов, появляясь из темноты, – у меня в каретнике течет… Нет, я не то хотел сказать. Понимаешь – Ивановка горит. Надо бы послать туда машину… Пойдем, пойдем… На заднем крыльце стояли бабы и рабочие, на крыше торчали мальчишки, все глядели в сторону, где, за плетнем и гумнами, над землей танцевали красные языки пламени; не было видно ни дыма, ни зарева, казалось, что здесь, в ста шагах за ригой, появилось это бесшумное пламя. Вдруг пошел сильный дождь. Мальчишки закричали на крыше, бабы заохали. Долгов влез на кадушку и повторял: «Ай, ай, ай, вот они, соломенные крыши»; затем он соскочил и убежал делать распоряжения, крича, бранясь и путая имена рабочих. Дождь пошел сильнее; за его летящей сеткой огонь казался более красным, и вдруг появилось сияние. Замолкшая было гроза снова полыхнула над пожарищем, загрохотала, и вот из огня поднялся высоко широкий язык и рассыпался искрами. Повалил багровый дым; появились тени на траве. Бабы начали голосить. Вдалеке на дворе бранился Долгов, сидя на бочке. Щепкин отвернулся и пошел в дом: горело его село, на которое он положил всю свою жизнь; кончался последний акт комедии, догорали карточные домики, и опускался на них дождевой занавес. Щепкин прошел в летнюю, маложилую гостиную, сел на кожаный заплесневелый диван, прислонился щекой к нему и в темноте и тишине натужно, с болью, заплакал. В то же время Долгов скакал на бочке во весь дух по размокшей дороге к пожарищу. Оно открылось с первого же пригорка: догорали избы, светясь обнаженными переплетами крыш. Занималась еще одна изба – крайняя, и на ярко освещенной с одного бока деревянной колокольне били в набат. Бочка скакала по сплошной багровой воде вдоль плетней. Вдруг неподалеку послышался отчаянный крик о помощи. Долгов соскочил в грязь, приказал работнику гнать на пожар, сам же побежал по воде к повороту дороги. Здесь росли две ветлы, место было перекопано канавами, дождем наплюхало целое озеро. В неясном сумраке Долгов различил силуэты понурых лошадей и перевернувшийся экипаж; около него возился человек в чапане, другой стоял и кричал: «Помогите!» На кочке, в воде, сидела женщина. – Что такое, что такое? Кто вас просил по канавам ездить? Вон где дорога. Черт знает, что такое! – прокричал Долгов, подбегая. Человек, кричавший о помощи, подошел к Долгову и, не попадая зуб на зуб, проговорил: – Я – Растегин, Александр Демьянович, дама вот моя ни за что не хочет из лужи вылезать и очень сердится; с нами Чувашей был, да куда-то убежал. Помогите, пожалуйста. Долгов наклонился над женщиной, сидящей в воде, и воскликнул: – Э, да это Раиса. Опять приключение? Вылезай, вылезай, нечего кобениться. Отправляйтесь-ка все ко мне на усадьбу, кучер дорогу знает… Раиса от злости продолжала молчать. Ее вытащили из воды, посадили в экипаж и поехали шагом вдоль горящего села в Долговку. 7 Долгов остался на пожаре; Растегин и Раиса только за полночь добрались до его усадьбы. Чувашев же пришел еще позже, пешком, страшно злой, упрекал и кричал на Александра Демьяновича, потом забрался в мезонин, разделся и тотчас заснул. Щепкин провел грязных и мокрых гостей в кухню, куда принесли горячей воды и сухое белье. Раиса, никого не стесняясь, разделась и принялась мыться. Растегин, при виде ее прелестей, забыл все несчастья и скверные слова, которыми его не переставая ругала подруга, и лез то с медным тазом, то норовил поцеловать ее в шею, за что получил по щеке. Щепкин от соблазна удалил всю прислугу из кухни и сеней, сам поставил самовар и сел в столовой, думая: «Вот странные люди, даже вода не охладила у них пылу». Пить чай явился один Растегин в ватном долговском пальто и валеных калошах; Раиса прошла прямо в дядюшкину спальню, легла на его постель и сказала, что не вылезет из нее, пока ей не сошьют нового платья. – Что вы, мой ангел, – сказал ей Растегин, – откуда я вам достану здесь платье, нам бы только до Москвы добраться. – А мне какое дело, доставайте, где хотите, только модное, – ответила Раиса со злостью, и когда было он полез ласкаться, стукнула его коленкой, сказала: – Не встану – год здесь пролежу, и эту рухлядь Долгова еще полюбовником своим сделаю, – затем расшвыркала подушки и легла к стене лицом. Все это Александр Демьянович объяснил Щепкину за стаканом чая; рассказал также историю похищения Раисы, вплоть до того места, когда настала темнота, полил дождь, и лошади, испуганные грозой, понесли без дороги; они скакали по степи, пока земля не осветилась заревом пожара; около каких-то деревьев экипаж въехал в воду и перевернулся, все полетели в грязь; Чувашев побежал за народом, но застрял, должно быть, на ложа ре. – Одного я боюсь, что Дыркин и Окоемов явятся сюда, прибьют меня и увезут Раису; я всего жду от здешних людей, – сказал Растегин, боязливо оглядываясь на окно, за которым в темноте шумел дождь по листьям. – Вы, конечно, имеете резон опасаться некоторых из помещиков, – ответил Щепкин, – современные условия, к несчастью, начинают создавать два типа помещиков – крупных простых кулаков и мелких, если хотите, жуликоватых дельцов, а есть такие, что принуждены продавать своих любовниц, чтобы свести концы с концами; раньше помещик был более идеально настроенный, попадались мечтатели, но они осуждены ни вымирание. Ваше замечание хотя и поспешно, но не лишено основания. Щепкин говорил это, потирая руки, прохаживаясь от стены к столу; если бы не поздний час, не потрясения этой ночи, он бы никогда не стал говорить так дерзко. Александр Демьянович ответил ему, зевая: – Все это верно: теперь купец пошел – большая сила… Но не в том забота! Ах! Женщины, женщины, знаете! Ну откуда я Раисе платье возьму? В это время в столовую вошел Долгов в одном полотняном белье, только что смененном; расправив усы, он сел перед налитой чашкой, хлебнул из нее, сказал: – Сгорело двенадцать дворов; ах, черт, пятый пожар с апреля месяца. – Затем принялся осматривать Растегина, повернулся на стуле и внимательно оглядел своего друга, спросив: – Поссорились, что ли? – Я приустал немного, что-то у меня с сердцем, я, знаешь, пойду, – ответил Щепкин и вышел, сильно сутулясь. – Смешной старик, – сказал Растегин. – Нет, не смешной, – ответил Долгов, – а вот вы смешной. – Я просто в преглупом положении:
свет, он подошел к аппаратам; красные щеки его, губы, подбородок и живот были такие толстые, точно их нарочно оттягивали от нечего делать. Растегин спросил, когда же будет, наконец, поезд. – Поезд? – переспросил молодой человек. – Поезд, значит, опоздал. Значит, это, как его… – Он покряхтел, затем обиделся и сказал: – Что вы хотите? Сюда посторонним лицам вход воспрещается. На семь часов опоздал. Ах ты, пропасти на них нет, – и он опять ушел в маленькую дверку. Растегин в отчаянии вернулся к Раисе. – Так ты за этим меня сюда привез? Комаров кормить? – сказала она ему из-под платка. – Ах ты бессовестный! В тоске Александр Демьянович то вертелся на стуле, стараясь добиться хоть одного слова от обозлившейся Раисы, то выходил на перрон. Здесь было еще гаже, – темно, сыро, далеко до рассвета, в небе торчали все те же звезды, на земле блестели две пары рельсов. Не было ни лошадей, чтобы ехать отсюда, ни буфета, никакой рожи, хоть бы накричать на нее со злости. Часу во втором утра послышался звон колокольчика. Растегин в это время, раскупорив один из ящиков, просматривал старый альбом с незнакомыми фотографиями давно умерших людей. Услышав колокольчик, он сказал: – Раиса, голубушка, приободрись немного. Вот еще кто-то едет. Все вместе и переждем. Нельзя же так падать духом. Неожиданно Раиса не только приободрилась, но, словно с большим волнением, приподнялась на диванчике, прислушиваясь. Припухшие губы ее медленно усмехнулись, а светлые глаза уставились на Растегина так странно, что он смутился и спросил поспешно: – Что такое? Раиса опять закрылась платком, вся вздрагивая, но, должно быть, не от слез на этот раз, а от смеха. Колокольчик прозвенел близко, бешено зазвякали подковы, затрещали колеса. Растегин двинулся было к двери, но в ней уже появился Семочка Окоемов, засучивая полотняные рукава, а из-за бока его выглядывал Дыркин. – Папашка, – закричала Раиса со смехом, – я здесь, ей-богу!. – Она сидела на диване, упершись руками в коленки и смеясь во весь рот. Растегин отступил, ноги его стали как перешибленные, и заболел низ живота.
«Вот что значит провести бессонную ночь, – думал Щепкин, входя в конопли, – что это за последний долг? Какие у нас долги? От излишней гордости думаем, что должны кому-то; упал дождик, и просох, был день, и нет его, так и я…» Он улыбнулся, сорвал метелку конопли, растер в ладонях зерна, понюхал и поглядел налево, где за колокольней начиналась куща барского сада. Здесь прожил он семьдесят лет, и за все эти годы так же стояли конопли, за ними крыши, колокольня и зеленый сад. И ему представилось, будто его жизнь пронеслась над этими местами, как вчерашняя гроза, – прогремела и ушла; земля же, конопли и крыши остались теми же. «Все-таки народ сильно изменился, – думал Щепкин, – теперь мужичкам наших чувств не нужно, без них обойдутся, умные стали сами и скрытные; деревня – как маховик: только поверни ее, потом не остановишь». Он вышел к плетням и повернул на широкую, пустую сейчас, улицу, к церковной ограде. По свежей грязи бежали мальчишки, ржали и брыкались. «Старый тетерев, старый тетерев!» – закричали они. «Действительно, я похож на старого тетерева», – подумал Щепкин и поклонился Антипычу, рыжему мужику в розовой рубахе, занявшему плечами и головой все окошко в избе. – Здравствуй, батюшка барин, – сказал Антип, почесал бороду и перебеднился весь в окошке, – а мы погорели малость, беда такая, уж я до твоей милости – в саду лесину одну присмотрел, срубить бы ее, а то зря пропадает. Антип был мужик богатый и первый кляузник на селе; он постоянно клянчил всякую малость у Щепкина, а когда не клянчил, то судился, и он же был главный виновник теперешних торгов. От пожара Антип не пострадал ничуть и клянчил сейчас лесину – так, потому только, что увидел барина… – Стыдно тебе, Антип, вот что, – проговорил Щепкин, затряс головой и постукал тростью. – Подожди, скоро все твое будет… Он быстро пошел вдоль изб и в переулке увидел пожарище; ему не было ни досадно, ни больно, как вчера. – Мужик прав, ему нужна лесина, а мне не нужна, – повторил он, по обычной своей привычке, вслух; но все же давешний покой пропал, и была потребность хоть немного посетовать. Через калитку в каменной изгороди Щепкин прошел через аллею на круглый двор. Посредине его, обнесенные чугунной решеткой, поднимались старые пихты и ели; между стволами просвечивало кое-где стекло разрушенных оранжерей. Вдалеке полукругом стояли ветхие службы, а направо – деревянный некрашеный дом в два этажа. Окна были неровные, одно выше другого, только три внизу и два вверху были раскрыты, остальные зашиты досками, замкнуты ставнями. Парадная дверь открывалась прямо в бурьян, в нем была протоптана узенькая тропинка. Около двери, обшитой рваным войлоком, стояли Ураган – карий, в шишках, старый мерин, и каштановая собака. Оба они глядели на дверь, из которой каждое утро выходил хозяин, вынося сахар и хлеб. Увидев же Щепкина подошедшим с улицы, мерин и собака удивились. Ураган замотал головой. Жучка широко зевнула. – Вы уж меня, дружки, извините, – сказал Щепкин, – задержался я по случаю грозы. Он вынул из кармана сахар и хлеб, отдал их собаке и мерину. Затем еще раз извинился и вошел в дом. Комнаты здесь были огромные и заглохшие, затянутые паутиной. Иногда приходила баба, подметала пол, пекла хлеб и ставила самовар; остальное время Щепкин пил холодный чай, находя это необременительным и даже полезным. От мяса же отвык давно. Бывая у Долгова и не желая обидеть, он ужинал иногда, но каждый раз после этого страдал. Одно его заботило – зимние холода, и каждый раз в октябре он продавал что-нибудь из вещей и покупал омет кизяку на эти деньги. Отдав большую часть земли крестьянам, а другую уступив им же задешево и раздарив деньги тем, кто нуждался или просил, он всегда с сожалением расставался с прекрасными вещами, хотя на картины никогда не смотрел, а фарфор стоял в пыльных глухих шкафах, ключи от которых были потеряны. Ценил же он и любил душевно только книги. Пройдя сейчас в библиотеку с окнами в сад, он опустился в кресло, вытянул уставшие ноги и положил руку на кипу журналов, заваливших круглый столик. Здесь были – «Современник», «Сын отечества», «Москвитянин», «Вестник Европы», «Неделя», Герцен, Спенсер, Бокль, Милль, Адам Смит и прочие и прочие хорошие, идейные, верные книги; в них было видно, как за несколько десятков лет бурлящий в идеальной и романтической пустоте дух человеческий осел, наконец, в виде практического и трезвого смысла… Щепкину казалось, что вся его жизнь – мечты, отречения и труд – запечатлены в этих кипах пыльных книг. Он сам пережил и осуществил мечты сороковых годов, и горячую очистительную работу шестидесятых, и тусклое, бездеятельное томление восьмидесятых, и новое, как откровение, ясное, как кирпич в руке, – учение Карла Маркса… Он два раза беседовал с Герценом и портрет Михайловского всегда держал на столе. Трогая и перелистывая старые книги, он точно оглядывался на себя, будто весь долгий путь его на земле был всегда с ним в этой круглой, уставленной высокими шкафами, покрытой пылью комнате, освещенной солнцем сквозь темные ветви лип. Увлечение Марксом окончилось у него неожиданно жестокой тоской. Щепкин счел это слабостью и старчеством. Однажды, сидя за чаем, глядя на перекошенное лицо свое в самоваре, почувствовал, что нельзя просто лечь в землю, забыть все, покончить со всем: слишком много было прожито, чтобы все это отдать червякам. Какая-то часть его погибнуть не может. В сущности, живя для других, он жил для какой-то высшей цели, и вот то, что находится в этой цели, – больше всех общественных идеалов, больше, чем вся земля, и это не хочет и не может умереть. Возмутился Щепкин подобным мыслям, но стало ему таинственно и сладко. Все окружающее его, вся жизнь приобрели особое значение. Он принялся читать те статьи, которые пропускал раньше, и все настойчивее стал ожидать нового часа, когда спадет с глаз еще одна пелена. Сейчас, поглядывая то в окно на запущенный и еще мокрый сад, то на милые книги, то на желтую и костлявую руку свою, лежащую на «Сыне отечества», он думал, что все это придется оставить и почти перед концом приняться за утомительные заботы о желудке, о мерине и о Жуке. «Вот оно, барство, и сказалось, – думал он, – как его ни вытравляй – всегда подгадит. Всем хочется отдохнуть, да не всякому отдых нужен, мне же он, пожалуй, и вреден. Вот я все думал – что мне нужно сделать последнее; теперь знаю – принять это изгнание отсюда с радостью. Трудиться из-за идеи всякому приятно, а вот безо всякой идеи поступлю на двенадцать рублей жалованья, вот это так! В пастухи могу наняться, тогда и Жук и Ураган будут пристроены…» Но все же ему было обидно, хоть и сдерживался он и попрекал себя, сколько мог… На дворе в это время залаяла собака и послышался хруст колес по аллее. «Кому бы это быть?» – подумал Щепкин. Он очень любил гостей: в каждом новом человеке видел единственные, неповторяемые качества, искривления души, новую, всегда бесконечно привлекательную форму. Поэтому он бывал благодарен заехавшему к нему, старался сделать приятное, подарить что-нибудь из вещей и каждый раз, извиняясь за невозможность угостить, трогал холодный самовар и говорил: «Ах, вот досада». Жук перестал лаять, хлопнула вдалеке дверь. Щепкин вышел в залу и увидел Долгова и Растегина, который, удивленно оглядываясь, имел вид человека, сильно потрепанного и еще не совсем просохшего. – Где у тебя кованый сундук на трех замках стоит, вот мы зачем приехали, – проговорил Долгов, – я видел его лет десять назад; иди, иди, показывай! Щепкин стал извиняться за беспорядок, припоминать, где может стоять сундук… Вдруг Растегин воскликнул вне себя: – Послушайте, у вас – музей, вы ничего не понимаете! – Да, это еще крепостные работали, – ответил Щепкин, – вот это Федор, а то сделано Степаном, о нем предание даже сохранилось, будто он сначала видел во сне кресла и диваны, а потом уж их мастерил. Я все никак не соберусь убрать это старье куда-нибудь; труда на него положено много, пользы – никакой… – Варварство! – завопил Растегин. – Целая культура у него в дому гниет, а он говорит о пользе, да я все освобождение крестьян за одно вот это кресло отдам! Щепкин испуганно поглядел на Растегина. – Как, это кресло вам дороже освобождения крестьян? – проговорил он и потер, точно согревая, ладони. – Фарфор, черт меня возьми, екатерининский; Гарднер, старый Кузнецов, императорский завод! – уже вне себя вопил Растегин. – Слушайте, я все покупаю, давайте цену… Поскорей показывайте платья, фарфор, бронзу, кружева, плачу за все. Боже мой, это павловский стиль, смотрите, чистая Елизавета… Его повели в чулан, где он со стоном схватился за голову; открыли крышку сундука, и оттуда пахнуло старыми духами. Он перебирал платья, платки, кружева, истлевшие туфельки; вскрикивая, взглядывая на вышивку, выворачивал глаза, нюхал ее, обозвал Щепкина телятиной и еще чем-то, – завернулся в персидскую шаль. – Сколько вы хотите? Только не грабьте, говорите цепу – десять тысяч, пятнадцать, только – чтобы расписка была, чтобы видели, а то, знаете, у нас в Москве ничему не верят… – В сущности говоря, эти вещи не продажные, это все моей матушки вещи, – заикнулся было Щепкин. – Двадцать тысяч! – воскликнул Растегин, вытаскивая чековую книжку; при этом он так наступал на хозяина, что тот прошептал, испугавшись: – Ну, хорошо, хорошо. Долгов и Растегин, взяв пока кое-что из платья, уехали. Щепкин остался стоять посреди темной залы, затянутой паутиной; чек на двадцать тысяч дрожал у него в руке. «Фу ты, как все это скоро, – подумал он, – что же мне теперь делать с этими деньгами?» Он подошел к пыльным шкафам, где стоял фарфор; с удивлением, точно первый раз, поглядел на мебель; в раздумье остановился у окна, за которым было видно пожарище, и вдруг ему стало стыдно и неловко. «Ну, конечно, все это Долгов подстроил, – подумал он, – но зачем же столько было дарить, мне достаточно было и тысячи рублей». Думая, как теперь устроиться, выкупить ли вновь усадьбу, или нанять простую избу, или сесть на хлеб к Долгову, он внезапно представил себе длинный ряд старческих сонных лет, чахлое и нудное угасание, словно уже видел себя попивающим на балконе чаек за чтением «Крестового календаря». – Да, жить можно в свое удовольствие, – проговорил он, – еще лет десять, пожалуй, отмахаю! Благодетелем буду, благотворителем. Придет мужичок, дам ему полсотни на семена, а дети малые ручку будут у дедушки целовать. Где бишь я об этом читал? Именно вот про такого старичка приятного, – всю жизнь он трудился и не роптал, а на склоне лет получил от господа бога милость и благодеяние на радость себе, на добрый пример всем людям. А вот взять сейчас и отдать сей чек погорельцам! И то, отдам! Что-то уж очень противно. Стараясь не улыбнуться, сдерживая бьющееся сердце, боясь, как бы от внезапной радости не подкосились ноги, Щепкин поспешно спустился с лестницы и, подмигнув Урагану, отправился к пожарищу. День казался ему особенно ясным, как никогда, и птицы – иволги и дикие голуби – пели в саду райскими голосами. 9 Александр Демьянович, сидя подле Раисы в просторном тарантасе, нагруженном ящиками с фарфором, платьями и старинными вещами, – скакал во весь дух к железнодорожной станции. Подводы с мебелью и громоздкие сундуки должны были тронуться на днях, он поручил это сделать Чувашеву, сам же спешил поскорее от греха выбраться из уезда. Солнце закатилось, и в мокрых ржах кричали перепела. Растегин вертелся на подушках, вне себя от нетерпения и радости. Поездка удалась, как он и не думал; сердце у Раисы прошло, она была даже приветлива, только иногда глаза ее неподвижно останавливались на спине кучера, но Растегин большого значения этому не придавал. Обнимая ее за плечи, наклонясь к маленькому уху, он спрашивал: – Скажи, моя великолепная, чего тебе еще хочется? – А я сама не знаю, – отвечала Раиса. – Ты моя мечта, ты мой эксцесс, – шептал он ей в губы. – А мне так не нравится, как вы меня называете, – отвечала она, отворачиваясь, – зовите лучше Раисой! – Когда ты будешь моей? – Ишь как торопитесь! Когда захочу, тогда и буду. – Я не доживу до этого дня. – Жили до сих пор, ну и доживете. Чевой-то, как комары кусаются. Комары действительно кусались; самые сильные из них и смелые поспевали за тарантасом, впивались в щеки и лоб, пищали под самым носом, на морщинистой шее у ямщика сидело их восемь штук. В острых разговорах, в допытывании взаимности незаметно пролетела дорога. Закат потускнел, позеленело небо; точно вымытые вчерашним дождем, появились на нем звезды. Невдалеке, в темном поле, показались желтые и белые огни станции. Тарантас загромыхал по булыжнику, мимо крытых дерном погребов, и остановился у заднего крыльца вокзала, где торчал железнодорожный юноша, изо всей силы зевая. – Бери вещи, живо! – крикнул ему Растегин, высаживая Раису. Железнодорожный юноша посмотрел и ушел, ничего не сказав. Александр Демьянович покричал сторожа, возмутился, но все же ему самому вместе с ямщиком пришлось перетаскать ящики из тележки в залу I–II класса. Здесь между двух открытых окон стоял дубовый диванчик, перед ним круглый стол, покрытый черной клеенкой. На нем горела лампа с круглым матовым колпаком; валялась шелуха от воблы, семечек и крошки хлеба. В глубине, на прилавке, спал какой-то мужик, завернувшись с головой в полушубок. Раиса прилегла на диванчик, Александр Демьянович сел напротив нее к столу. В открытые окна влетало и улетало такое множество комаров, что воздух звенел от их писка. Раиса медленно натянула на лицо себе платок и, должно быть, заплакала, потому что плечи ее стали подергиваться. Растегин принялся было утешать, но она ответила: «Оставьте меня, пожалуйста», – и он вернулся на место, но сейчас же вскочил: комары пропихивали голодные носы сквозь пиджак, а ноги горели, как обожженные. Разыскивая начальника станции, Александр Демьянович попал в небольшую комнату, где тикал телеграф и стояли два красных аппарата вроде турецких памятников, у каждого из середины торчала небольшая трубка с раструбом. – Эй, где тут начальник станции? – громко спросил Растегин, – он стоял посреди комнаты и прислушивался. Вдруг одна трубка заревела басом: «У-у-у-у-у», а другая заквакала, как лягушка. В пустой степи какие-то трубки; Растегину стало не по себе. – Эй, сдохли бы вы все, что ли! – закричал он злым голосом. Наконец из маленькой двери вылез толстый, небольшого роста молодой человек в голубой расстегнутой рубашке; сильно почесывая волосы и щурясь на
долгие годы учения: они вылепили при помощи установленных средств обыкновенного, установленного образца, молодого человека и выпустили жить. Окончив юристом, Давыд Давыдыч принялся думать, куда себя приноровить, и, ничего не удумав и не разрешив, уехал в родной город; все-таки это был город знакомый. Здесь он заметил, что точно так же, не думая и ничего не решая, живут почти все, предаваясь по мере сил всевозможным удовольствиям. Давыда Давыдыча приняли как своего и очень легко, прямо в лоно удовольствий. Он устроился, при суде; снял квартиру, соблазнил жену следователя и решил, что сам он милый, приятный и опасный для мужей человек. Весною он съездил в Завалишине. Богатое когда-то именье было разорено опекой. Рядом с пепелищем стоял новый флигель; на заросшем дворе гулял древний мерин, свидетель прошлого, весь в укусах и шишках; опустели хозяйственные постройки, разрушались медленно, сад поредел, и Давыд Давыдыч от забытых, смутных, таинственных воспоминаний поспешил уехать обратно, не взяв даже отчета у приказчика. На следующую зиму его уговорили жениться на Анне Ивановне – богатейшей купчихе. Дворяне в уезде обезземелили, и в предводители никто не шел. Анна Ивановна была воспитана в Париже, имела обстановку в стиле ампир и желала заказать приданое с дворянским гербом. Вообще не было причин не жениться. Перед свадьбой Давыду Давыдычу посоветовали привести в порядок бумаги, и он опять поехал в Завалишино. Стояла весна. Пело множество птиц, и от земли шел густой запах. Увидев издалека осокори на своем пруду, Давыд Давыдыч велел поворотить, не проезжая хутора, прямо к селу и остановился у церковной ограды. Сквозная ограда, выложенная так, что между кирпичами образовались кресты, была выкрашена в белое. За ней росла, перекидывая ветви наружу, белая сирень. Проходя влажной дорожкой, Давыд Давыдыч увидел под сиренью на скамье девушку в белом платье, которая глядела на подходящего странно и пристально. Давыд Давыдыч поклонился, спросив, где можно найти священника. Девушка встала, оправила юбку и молвила: – Старый батюшка умер, а новый приедет из города завтра, я его невеста…
Окоемов, сильно дыша, подошел к нему, взял за ворот, встряхнул один раз, спросил: – Ты будешь к нам ездить? – тряхнул другой раз, повторил: – Будешь к нам шататься, чучело бритое? – тряхнул в третий и, ничего более не прибавив, повернул его к двери и, дав сильного леща, пустил лететь через порог до самого перрона… Александр Демьянович упал, ахнул, но сейчас же приподнялся и увидел, как в одном освещенном окне обнимались то Дыркин с Раисой, то Окоемов обнимал Раису, а в другом окне, высунувшись, хохотал до слез, тряс косматой головой толстый начальник станции в голубой рубашке. Затем через окно к ногам Александра Демьяновича полетели все шесть ящиков с фарфором и старинными вещами. После этого зазвенел колокольчик, протопали лошади, прогремели колеса, и топот и звон понемногу затихли. Небо засерело у краев и зазеленело. Александр Демьянович, опустив голову, сидел на ящике, ожидая поезда. «Попадись теперь мне Опахалов, мазила несчастный, – думал он, – я ему покажу двадцатые года! Тоже – стиль выдумали, бездельники проклятые!» Издали за лесом заклубился белый дымок, и долетел протяжный свист поезда. Овражки 1 На степном хуторе, за семью оврагами, сидит помещик Давыд Давыдыч Завалишин. Глубокие овраги между хутором и селом налились водой и набухли, на трухлявом льду сдвинулись зимние дороги, оголились невысокие курганы по сторонам; поднялись на них прошлогодние косматые репейники, и ветер, студеный еще на полях, зашумел голыми ветлами. Все ждали – вот-вот тронутся воды: хуторяне вскакивали среди ночи, с фонарем бежали на плотину глядеть – не прорвало ли; на постоялых дворах третий день томились проезжие, поглядывая из окна на опасное половодье; не ходила почта; не скакали по местным делам власти. И только Давыду Давыдычу было все равно. Он успел уже и пополдничать и попить чаю и сейчас, распустив поясок на чесучовой рубашке, лежит на кожаном диване, против окна. В соседней комнате выставлена рама; слышно, как стонет курица на солнцепеке и вот-вот налаживается стонать, но подходит петух, и она вскрикивает не своим голосом. Потом звонко ржет жеребенок на калде. Вдоль двора несутся голоса стряпухи и веселого кучера, и когда смолкают, сонный пес принимается колотить хвостом о собачью будку. Прыгают, чирикают, возятся, как пьяные, воробьи; закрыв глаза, урчат медовыми голосами голуби; а Давыд Давыдыч прикрыл подушечкой ухо, норовя заснуть… Но заснуть ему было трудно и даже невозможно: и грело солнце, лежащее на скобленом полу, и пахли смолой новые стены, и в свету, между полом и окном, звеня, крутилась муха, и, главное, все, что происходило в комнате и на воле, было само по себе, а он был сам по себе. Муха села ему на нос. Давыд Давыдыч сморщился, дунул на нее, обиделся и ловко поймал муху, зажужжавшую в кулаке. – Вот я тебя курице отдам, – сказал Давыд Давыдыч, нехотя слез с дивана, прошел в соседнюю комнату и, перегнувшись в открытое окно, позвал курицу. Степенно на зов подошла белая брамапутра, любимица, и, наклонив головку, поглядела красным глазом. – Вот, клюнь, – сказал Давыд Давыдыч, поднося мушку, но курица отдернула голову, и муха улетела. На солнцепеке было совсем тепло и пахло землей. Но, отступя три шага, еще лежал грязной коркой снег, и чем дальше, тем был он белее, и, поднимая глаза, увидел Давыд Давыдыч свой, еще под снегом, пар, курганы с репейниками, лиловую полосу дубравы и за ней скромную белую церковь со светлым крестом. Давыд Давыдыч так и остался лежать животом на окошке, наморщив лоб, сдвинув концы приподнятых бровей. Крупный прямой нос его покраснел немного, курчавая светлая бородка и небольшие усы прикрывали рот, сжатый в скорбную гримасу. 2 Три эти дня перед половодьем, когда на развалинах недавно еще крепкой зимы все, встряхиваясь, напрягло земляные силы, чтобы раскрыться, зашуметь, заголосить, – были для Давыда Давыдыча тяжким бременем. Ему шел тридцатый год. В этом январе он разошелся с женой и, после многих лет, вернулся опять в небольшое свое родовое имение, где сад был порублен, старый дом сгорел и все, что он помнил и любил, даже то, чем он мог, не задумываясь, жить, оказалось словно вырубленным и сожженным. Сгоревший дом, где родился Завалишин, был очень большой и такой путаный, что можно было постоянно открывать в нем новые комнаты и закоулки. Сложным, темным и таинственным был и сад, где яблони жались только около балкона, отодвинутые отовсюду зарослями акаций, черемухи, сирени и черной ольхи, под горой, у пруда, день и ночь шумели вековые осокори, по их дуплам жили белки и совы, и множество птиц куковало, пело и посвистывало в листве, а по ночам летали мыши и верещали жабы. На полянах же и дальних аллеях росла высокая, густая трава. Когда Давыду Давыдычу не хватало еще до аршина росту, все помыслы его были заняты этой буйно растущей травой. Тюльпаны, чернобыльник, белая и желтая кашка, метелки и пупочки, могучие репейники и дудки, обвитые повиликой, качались и цвели повыше его головы; над ней же толклись неуловимые мошки и бабочки и гудели зловещие насекомые. Живя и вырастая с травой, Давыд Давыдыч научился многим ухваткам – подкрадываться и ловить, уклоняться от нападения, прятаться или бежать, нагнувшись, в зеленой глубине. Когда же он стал опытнее и повыше, трава оказалась травой, и в ней никто, кроме жуков и ежей, и не жил. К этому времени открыл он длинную и полутемную комнату, уставленную черными шкафами. Здесь были книги, мыши и запах мудрой плесени. Давыд Давыдыч садился в глубь дивана и читал приключения. Он полюбил веселый нрав зверей, птиц и всей живой твари, траву же стал считать враждебной и сражался с ней деревянным мечом. Лазил на осокори, обшаривал гнезда, стрелял из лука и бил головастиков гарпуном. Но с каждым летом Давыд Давыдыч все больше убеждался, что в саду нет ничего необыкновенного, сколько ни открывай и ни обшаривай темных углов. И почувствовал скуку, словно впереди ожидались таинственные события, а сейчас только было томительно, некуда себя ткнуть. Впоследствии все чаще стало повторяться у него такое ожидание необыкновенного и таинственного, и каждый раз он думал, что настоящая жизнь тосклива, испытана и понятна. Тогда же это ожидание совпало с семейным несчастием. Отец Давыда Давыдыча часто уезжал (матушка тогда бывала особенно грустной), когда же возвращался, то ходил мрачный, и Давыд Давыдыч иногда среди ночи просыпался от гневного его крика снизу, из спальни, и, проснувшись, плакал в своей постели. Но наутро матушка была, как всегда, бледная и печальная; отец же, едва сдерживая гневный блеск черных глаз, привлекал сына и рассеянно гладил его по голове до тех пор, пока Давыду Давыдычу не становилось скучно и больно. Иногда матушка стремительно прибегала в сад и, словно сын ее спасся от несчастья, прижимала и целовала его, но Давыд Давыдыч не понимал и этих ласк. Однажды отец вернулся из города вместе с маленькой черной и надушенной дамой, и матушка стала вдруг необыкновенно оживленна – смеялась, ездила верхом, пела и гуляла с приезжей. Но вскоре Давыд Давыдыч набежал в саду на отца, который стоял за толстым деревом, втянув голову в плечи и держа в руке револьвер; издалека же по аллее неспешно шла матушка в белой шали. Давыд Давыдыч тронул отца за локоть, отец выронил револьвер, закрыл глаза и страшно закричал… В ту же ночь матушка разбудила Давыда Давыдыча, вывела на черный двор, посадила в тарантас, и они ехали до рассвета, пока на краю степи, за осенним туманом, не увидели главы церквей, водопроводную башню и дома губернского города. Всю зиму Давыд Давыдыч, утруждаемый грамматиками и законом божиим, читал Тургенева, потом Гоголя. Весною сдал экзамены на круглое два, но зато понял, какие еще таинственные встречи ждут его в старом доме и в саду. На Фоминой в номер, где они жили, вошел отец, очень похудевший, но ласковый, поговорил с матушкой, посидел на диване, закрыв лицо рукой, и увез сына в деревню. Черная маленькая дама там больше не жила. Но недолго веселился Давыд Давыдыч. Сад и дом опять опутали его новыми чарами. Пробираясь в темные кущи за прудом, заглядывая за необхватные осокори, раздвигая кусты куртин, где гнили скамейки и столы на одной ноге, поднимаясь вверх, в нежилые и пыльные комнаты, рассматривая сквозь цветные стекла дверей колонны заколоченной залы, – повсюду боялся он встретить кого-то и бродил и томился, ожидая встречи. Он похудел и вытянулся; на узком лице легли круги под глазами, он прятался, заслышав голос отца; на вопрос – о ком скучает – краснел, и сад уже казался ему совсем волшебным, потому что в нем жило и пряталось оно. Оно могло оказаться девушкой, как у Тургенева, и загорелой хохлушкой в маковом венке, и ведьмой с голыми ногами, и даже русалкой. Сидя на выгнутой коленом над водой березе, подолгу глядел Давыд Давыдыч в пруд, на листья купавы, на отраженные камыши, на глубокую зеленую тихую воду, и ждал, когда же из глубины, плавно поводя руками, выплывет под самые березовые корни опасная русалка. Оно появилось после полудня, в июне, в малиннике. Оно оказалось худенькой девочкой в синей кофте, босой, простоволосой, со смешным лицом и большими глазами. Давыд Давыдыч огорчился, увидев, что оно такое смешное, но подошел все-таки, поглядел исподлобья и спросил: – Что ты тут делаешь? Девочка усмехнулась, посмотрела и быстро убежала, махнув черной косой. Давыд Давыдыч стал приходить каждый день в малинник и опять встретил ее, уже с кошевочкой. Он сам нарвал ей малины, они сели в траву, и он спросил – как ее зовут. Девочка покачала головой и подняла к небу синие глаза, в них сейчас же отразились два облака. – Ты, может быть, в пруду живешь? – Нет, – ответила девочка, – я живу у моей маменьки, вдовой попадьи, зовут меня Оленька. Когда кончилась малина, Давыд Давыдыч показал девочке весь сад, потом повел в библиотеку, где вслух принялся читать любимые повести. Девочка сначала только смеялась, потом начала понимать и внимательно слушала и однажды даже заплакала горько над трогательным описанием малютки, заблудившейся в снежную ночь. Давыд Давыдыч, увидев слезы, тут же поклялся, что сам никогда не доведет ее до подобного горя. – Поцелуй крест, – сказала девочка и расстегнула фарфоровую пуговку, высвободив на худенькой груди медный крестик… Давыд Давыдыч поцеловал его, поглядел на серьезную девочку, она тоже поглядела, оба они покраснели, и Давыд Давыдыч сказал: – Что ты красная какая, как кучер… Девочка после этого не приходила, и он, поджидая ее, залез на дерево, откуда видна поросшая гусиным щавелем дорога, дубрава вдали и церковь за ней. На дереве он сочинил свои первые стихи, которые начинались так: Вот по дороге, с сумой и клюкой, Шел нищий убогий, хромой и слепой. Навстречу природа попалась ему, И нищий молил, поднимая суму… Неожиданно отец вернулся из города с матушкой, и они, смирные, ходили по аллеям, заложив руки, и сидели на балконе в сумерках. – Ну, что же, не удалась жизнь – начнем другую, – негромко повторял отец. Давыд Давыдыч очень обрадовался матери и тому, что больше его не ласкали, как пропащего, но по ночам стали донимать его сны, полные стуков, шорохов и беготни, которую, просыпаясь, он слышал и наяву, думая, что не затевает ли какой беды старая крыса. В доме издавна жила седая крыса величиной с кошку; ее не могли ни убить, ни извести ядом – до того была умна и зла. По вечерам влезала она на стул, глядя, как едят, когда подходили – свистела и прыгала высоко и недавно укусила за голову пьяного повара. Вскоре матушка велела затопить с зимы еще не чищенный камин и села с отцом около огня, в креслах… Отец глядел на матушку, и поднятые брови его сдвигались; из-под ресниц матушки капали слезы. Вдруг с треском разлетелись головешки, и из огня, вся в пламени, выскочила крыса и пропала в дальнем углу. Отец бегал с каминными щипцами по дому, а матушка, схватившая сына, долго не могла успокоиться. Наконец Давыда Давыдыча увели наверх, раздели, долго крестили и велели спать. Но не успел он, казалось, закрыть глаз, как в комнату вбежала горящая крыса, покрутилась на паркете и принялась подскакивать все выше и выше – до потолка. И вдруг, доскочив, забегала по потолку кругами, обскакала стены и наконец, жалобно запищав, стала отряхивать с себя угольки и язычки пламени, которые наполнили комнату розовым светом. «Горим», – наконец проговорили, точно издалека. Давыд Давыдыч сел на кровати и позвал мать. В доме было тихо и темно. Только где-то похрустывало и потрескивало. Давыд Давыдыч закутался с головой и накрылся подушкой, а снизу опять, точно не по-человечески, закричали пронзительно; «Горим!» Тогда Давыд Давыдыч соскочил и распахнул дверь. Яркий, красный, радостный огонь кинулся на него зыбкими язычками, бушуя по винтовой лестнице, как в трубе. Давыд Давыдыч захлопнул дверь и стал слушать, и среди треска и шума различил голоса отца и матери: «Давыд, Давыд…» Тогда он побежал к окну, уцепился за ветку липы, выполз и вместе с хрустнувшими сучьями упал в траву. – Спасибо, трава, я тебе этого не забуду, – сам не зная зачем, проговорил он и стал глядеть, как из нижних и наполовину верхних окон льется свет; в комнатах не зажжены ни лампы, ни свечи, но ясно в них от света, портьеры шевелятся, и по обоям пробегают язычки… «Это крыса там бегает», – подумал Давыд Давыдыч и побежал по мокрой траве, пока не остановился у пруда… Из-за вершин деревьев, заслоняющих дом, шел теперь густой, черный, словно с кровью, дым; потом он посветлел, и запрыгала, затанцевала над вершинами огненная корона. «Это крысиный царь поднимается», – подумал Давыд Давыдыч. А языки на короне взмахивали все выше и слились в один, завернутый наверху, откуда посыпались искры. Черные, как смола, тени легли на траву, до самого пруда; вода стала живой и зыбкой, и стволы берез с одной стороны покраснели. Сверху же, с высоты, маленькие птички, сложив крылья, падали в огонь. Утром стало обыкновенно в саду, только по кустам и над травой лежала грязь. Осторожно раздвинув ветви, появилась невдалеке Оленька, подбежала к Давыду Давыдычу, взяла за руку, сказала: – Я говорила им, что ты здесь, – и увела из сада на двор. У конюшни, покрытые занавеской, лежали на траве две фигуры. – Стань на колени, помолись за папу и маму, – сказала Оленька. Давыда Давыдыча взяла к себе петербургская тетка. Он прохворал у нее почти всю зиму, к весне же вытянулся, заговорил петушиным голосом и, казалось, совсем забыл и отца, и мать, и Оленьку, и свои клятвы. Затем пошли
сейчас я, сейчас, – еле выговаривая, забормотал Давыд Давыдыч, бросил повод и ползком задвигался к торчащей голове. Широко растопыривая ноги, запуская руки в налитый водою снег, наминал он его под себя с боков и, вертясь и упираясь, продвигался. Холода же больше не чувствовал; лицо и охваченный полушубком корпус горели; только ресницы смерзались, мешая глядеть; Андрей был уже совсем близко; повернув задранную к месяцу голову, он повел белками и принялся открывать и закрывать рот… Снег совсем стал жидким. Давыд Давыдыч запустил под себя руки и, застонав от боли, расстегнул пряжки на полушубке, чтобы освободиться. Но сзади в это время громко заржал караковый, завозился и плюхнулся несколько раз. – Узда, узда, – выговорил, наконец, Андрей. Завалишин оглянулся. Жеребец, очевидно зацепив копытом повод, глубоко опустил морду, выпучил блестящий глаз и задыхался. – Узду, узду скинь, – проговорил Андрей. Давыд Давыдыч понял, что не сможет этого сделать и что не нужно это – пусть погибает караковый, но все же, приподнявшись, дернулся, дополз, схватил узду и сорвал; караковый вскинул морду, фыркнул и, поддав задом, сигнул; передние его копыта упали на полу распахнутой шубы, и Давыд Давыдыч, хватаясь окоченевшими пальцами, ушел с головой под снег, в талую воду. Может быть, прошла минута или мгновение, пока он опускался в зеленовато-черную глубину, сдавившую дыхание, с незабываемым запахом снеговой влаги. Но времени будто не стало. Он подумал: «Конец!» Потом: «Ну и слава богу!» И, отрешаясь от жизни, тотчас увидел, спокойно и ясно, все свои дни и себя – и мальчиком, и юношей, и взрослым. Все это появилось перед сомкнутыми его глазами одновременно и в странной перспективе, словно он – смотрящий – был не в стороне и не в центре, а вокруг всего. Будто он стал так велик и необъятен, что включил в себя и землю, и солнце, и звезды, и все… И спокойно знал, что злое, что доброе, когда он был дурным, когда хорошим, а дурным он увидел себя, живущим без любви, – слепым. И тотчас в этой вселенной пронеслась строфа глупых стихов, сочиненных им на дереве… И за ней, быстрей, чем молния, возник ровный свет, он заслонил, как будто сжег, все призраки воспоминаний и был живой, и требовательный, и радостный… Давыд Давыдыч понял, что жив и хочет жить.
– Вот досада, – сказал Давыд Давыдыч и объяснил, что приехал выправить метрику, и назвал себя. – Я знаю, я вас узнала, – сказала девушка, – а вы не узнали; я – Ольга, вдовой попадьи дочь… – Не может быть, позвольте вы – та самая… помните… – Да, помню, – ответила Оленька. – А вы зайдите к псаломщику, у него церковные книги, – и она, быстро ступая, прямая и легкая, прошла впереди Давыда Давыдыча в церковь и, пока он рылся в книгах, стояла в стороне; он оглядывался, улыбаясь, она не отвечала на улыбку, и когда, уходя, он взял ее за руку и сказал: «Вот опять встретились, как странно…» – она высвободила из его ладони пальцы и так посмотрела, синие глаза ее так гневно потемнели, что Давыд Давыдыч разговора не продолжал. Переночевав на въезжей, он наутро опять пошел в церковь и расспросил дьячка об Оленьке. Оказалось, что она училась в гимназии и после смерти попадьи осталась в селе учительницей. Ее много сватали, даже земский доктор, но она отказывала всем: и только прошлой осенью (как раз когда Давыд Давыдыч заезжал на день в усадьбу) согласилась выйти за поповского сына, который ждал смерти больного отца, чтобы самому вместо него принять священство. Из церкви Завалишин пошел к речке, где у обрыва увидел ветхий, кривобокий, прислоненный к старой ветле домик вдовой попадьи. У окна сидела Оленька. Она посмотрела на подходящего, и опять в глазах ее появилось вчерашнее выражение, точно страх и гнев. Давыд Давыдыч, улыбаясь, стал кланяться; Оленькина красота взволновала его странным чувством. – О чем вы задумались? – спросил он и опять понял, что не то сказал. Подошел к окну, под которым цвел шиповник, и увидел, что Оленька на ладони держит медный крестик. – Замуж я выхожу, – сказала Оленька и вдруг наклонила голову и стала глядеть на Давыда Давыдыча исподлобья; он видел, как глаза ее заволокло слезами; она сердито тряхнула головой и отвернулась. – И я женюсь, вот как это все вышло, – ответил он, и тупая, безнадежная скука наполнила его после этих слов, и все показалось давно известным, ненужным, бездольным… – Надо как-нибудь жить, – окончил он. Оленька помолчала. Потом сказала поспешно: – Отойдите от окна, неудобно, люди увидят… Так-то, милый мой друг… Она быстро поднялась и отошла в глубину комнаты. Накануне петровского поста Завалишин обвенчался, и Анна Ивановна увезла его на море, потом в Париж. Вернувшись, он пошел в уездные предводители, освободил родовое Завалишино от долгов, завел первый в городе по объедению и веселью дом и рысаков, кучу друзей, а потом и любовницу. Когда же все, бывшее в кругу полусонных его желаний испыталось, Давыд Давыдыч увидел, что Анна Ивановна – противное, злое и сладострастное существо, а сам он несчастен и нечист. Вернувшись однажды ночью в дурном настроении, он прошел на половину жены и, услыхав за дверью спальни голоса – ее и чей-то мужской, вынул револьвер и выстрелил в дверь, даже не со зла, а черт знает зачем – для гадости. Анна Ивановна обиделась и уехала в Берлин. Давыд же Давыдыч, написав ей короткое и ясное письмо на обрывке модного журнала, засел в родовом своем Завалишине навсегда. 3 Не повесть эту припоминал Давыд Давыдыч, лежа в окне, не о бесплодно растраченных силах думал он, а о том смутном и волнующем ожидании чего-то (события, катастрофы), чего-то – огромной важности; и хотя до сих пор ожидание обманывало, все же каждый раз казалось ему, что именно теперь приходит самое важное; так и сейчас он старался заглянуть в глубь себя, потому что, казалось ему, событие, хотя и придет извне, всю силу и важность получит, только утвердившись в нем, в Давыде Давыдыче. Из конюшни в это время, стуча копытами, вылетел молодой караковый жеребец, волоча кучера на поводе. Вылетев, стал посреди двора, махнул хвостом, заржал, прыгнул на дыбки, потом он и кучер рысью пробежали на задворки. – Красавец, – сказал Давыд Давыдыч, – вот силища, – и когда оттопыренный конский хвост скрылся за углом, он медленно, с опущенной головой, с заложенными назад руками, отошел от окна. «Жеребец ржет и прыгает на дыбки, значит пришла весна, и никому нет дела до того, что когда-нибудь перестанешь прыгать, ляжешь и околеешь. Почему же мне одному не все равно? – думал Давыд Давыдыч, шляясь по кабинету. – А оттого мне не все равно, что это – самое главное, чего я сейчас ожидаю, и будет моя смерть; вот и все». Закрыв ладонью глаза, он представил свои похороны: вышло глупо и не трогательно, главное – по-обыкновенному, и Давыд Давыдыч даже сделал подобающее грустное лицо, какое было недавно у всех на похоронах председателя суда… Тогда он вообразил самое смерть – себя, умирающим в кровати, и замотал головой – фу ты черт! – Нет, нет, событие будет другим, не смертью!.. – воскликнул он торопливо. – В сущности отчего я несчастен? Все люди такие же, с изъяном. Не знаю ни одной счастливой семьи. Отчего же я должен быть другой, а не такой, как все?.. – Он хрустнул пальцами и с отчаянием сказал: – Ах, нет, все, должно быть, верят во что-нибудь или просто живут не думая, а я верю только в одно, что умру и что умирать не хочу… В это время осторожно отворилась дверь, и в ней показался небольшого роста худощавый мужичок, в нагольном заерзанном полушубке, с красным, много раз обернутым вокруг худой шеи, вязаным шарфом. Шапку он держал в руке и, подмигивая на барина, спросил: – Чего ты, ась? – Я не тебе… Ты зачем?.. – спросил Завалишин, немного смутясь. – К тебе я, здравствуй, – ответил мужик и подал руку. – Пожимая ее, Давыд Давыдыч почувствовал все его жесткие ногти и мозоли. «Вот этот мучиться не станет», – подумал он, сел к столу, отодвинул локтем поднос с водкой и колбасой и сказал: – Садись. По какому делу? Как зовут? – Андрей, Андреем зовут, – ответил мужик и присел на краешек стула, умильно покосясь на водку. – Едва до тебя добрался, воды – прямо сила: овражки обязательно нонче пройдут, как уж я пробрался только… – По красному тощему лицу его пошли веселые морщины, он совсем зажмурил свои щелочки и решительно сказал, тряхнув бороденкой: – Промокли мы как есть. Давыд Давыдыч налил ему водки в стаканчик и себе в рюмку. Андрей изобразил на лице уважение, боясь раздавить, взял стакан и выпил все до капли, крякнув очень громко, чтобы показать, как это действует. – Ешь, угощайся, – сказал Давыд Давыдыч, пододвигая поднос. – Чего ее – пищу зря перегонять, – ответил Андрей, – вино ей только портить. В еде этой сытности я не понимаю. Хоть бы кашу молочную – ешь, ешь, надоест, бросишь ложку, а ну ее… Завалишин налил ему еще стакан, и после третьего Андрей размотал шарф и сказал: – Под Хвалынским дачу мы строили; барин очень остались довольны и поставил нам угощение, всего наварил. Ели мы, ели, вот прямо надоело. Иван Косой – пильщик, мужик завистливый, мне и говорит: «Что же, Андрей, за бутылку съешь сейчас горшочек каши?» Я тут же говорю: «Ладно» – и кашу съел; ему жалко, он опять: «Каравашек ситного съешь еще за бутылку?» – «Ну да». Каравашек этот я съел, и еще так на четверть ему и наел. Надо мной смеяться. А уж я разошелся. На бахчах арбузов нарвал, дынь, огурцов и наелся, и вот с этого сырья меня разобрало… Так что в наземе после меня восемь цыпленков утонуло. Баловство. А пользы никакой нет от большой еды. – Ну, видно, выпить я могу много больше тебя, – сказал Давыд Давыдыч. – Это верно. Помолчали. Завалишин мотнул головой, вздохнул окончательно и спросил: – Так по какому же делу, Андрей? – Беда у нас случилась, Давыд Давыдыч. – У кого – у нас? – Вот я давно вижу, что ты меня не признаешь. А я и папеньку твоего и маменьку, покойничков, как живых вижу. У попадьи я служу, у вдовой попадьи в работниках… Рука Давыда Давыдыча, лежащая на столе, так сильно задрожала, что он ее принял и спросил, не поднимая глаз: – У какой попадьи? Ольги Петровны? – Ну да. Теперь она считается у нас вдовая. Поп у нее утонул, ровно тому год. Она мне наказывала: «Хоть плыви, говорит, а дойди до Давыда Давыдыча, передай письмо». – Андрей залез за пазуху, пошарил и подал теплое помятое письмо. Завалишин быстро встал, повернулся к окну и прочел: «Я не хотела и не должна, но больше не могу… Скоро, может быть сейчас, опять начнется… Сознание мое такое убогое и короткое… Я тороплюсь… приезжайте… может быть, поможет… все равно… очень хочется увидеть вас…» – Я не пойму, – перечтя кое-как нацарапанное письмецо, сказал Давыд Давыдыч, – она больна? – Совсем плоха попадья, – подтвердил Андрей, – проваливается; обомрет, как провалится, и начинает ее корчить, и вопли. Нынче совсем, думали, отходит. Я и помянул, как маменька ваша, покойница, крестьян пользовала каплями, – говорю это попадье, она как всполыхнется, за карандаш ухватилась. «Неси, говорит, записку, неси ему, скажи, мол, все равно, мол». Плохо я разобрал, чего она набормотала… Вы уж дайте, пожалуйста, капель каких, Давыд Давыдыч, успею до ночи добежать, чай… – Капель, – сказал Завалишин, – нет… – и не кончил. Андрей тоже раскрыл рот и повернулся к окошку. За разговором они не заметили, как возрос и стоял теперь в сумерках глухой сильный шум: словно по всей степи поднялись древние леса и зашумели. – Тронулись, – сказал Андрей, – вот беда, в село теперь не попасть, а я и скотину не убрал. Но не гул вешних вод слышал Давыд Давыдыч в поднявшемся шуме, а голоса всех ушедших и милых, все шорохи, топоты пролетевших лет, и свой голос будто услышал он, и все это восстало в одно мгновение, и потому странный шум был так властен, громок и торжественен… – Поди, поди, прикажи заложить санки, – проговорил Давыд Давыдыч отрывисто, – я сам поеду, надо спешить, беги, прикажи, скорее… 4 Караковый поводил синими глазами и рыл яму копытом, запряженный в ковровые санки. Давыд Давыдыч быстро сошел с крыльца, застегивая романовский полушубок, взял вожжи и сел; рядом сейчас же примостился Андрей. – Ты зачем? Оставайся, я один поеду, – сказал Завалишин… – Нет уж, как уж, неудобно, – ответил Андрей. Давыд Давыдыч ударил вожжами, караковый сразу весело и резво понес, кидая грязь и снег в передок саней. Когда миновали плотину, Андрей сказал серьезно: – Правее, барин, забирай, целиной, – овражки вверху надо переехать. Солнце к этому времени село в лиловую тучу, заслонившую закат. Ее края, как овечья волна, опушились золотом, и оттуда шли лучи. Когда они совсем удлинились, растаяли и погасли, золотая волна покраснела, стала густо-малиновой. Небо над закатом разлилось, как вода, а выше синева становилась непрозрачной, в ней открылась первая холодная звезда, и потом медленно все небо стало осыпаться созвездиями. На ровную пустую степь в унылых проталинах легла тень; снег, еще лиловый, похрустывал, и по нему, похрапывая, бодро и ровно бежал караковый. – Послушай, Андрей, правду говорят, она не любила мужа? – спросил вдруг Давыд Давыдыч. Андрей ответил не сразу; придерживаясь за барский кушак, он всматривался, видимо не одобряя выбранного пути. – А за что его любить: жадный да противный, – сказал он. – Придешь в храм, с души воротит, одни старухи к нему и ходили. Как утоп, мы, конечно, пошумели, и она неудовольствие показала, – все-таки нехорошо тонуть так-то зря; а ей теперь много легче. Одно – обмирает она; да это, говорят, он ей не дает покоя – мертвый… А вы правее забирайте… Но Давыд Давыдыч больше уж не мог забирать в верховья овражков. Со стороны, противоположной закату, появился тонкий свет, и поднялся над краем степи серп месяца. Завалишин, горяча вожжами и причмокивая, нес жеребца прямиком на овражки. Наконец впереди на снегу обозначилась темная полоса. Андрей положил руку на вожжи и сказал: – Глина – это на том берегу; видишь, как снег осел, полегче, барин. Давыд Давыдыч осадил; жеребец перебил ногами и стал, раздувая бока. Андрей побежал вперед и оттуда крикнул: – Осело на аршин, а давеча я тут проходил совсем свободно. В санях не проедем, надо распрячь! Жеребца распрягли: сняли хомут и седелку и тронулись… Ближний берег был покатый, на нем, между снегом степи и овражка, открылась талая земля, покрытая мятой травой. Андрей поскользнулся, побежал вперед и увяз. – Не держит, – сказал он, – ну, да здесь мелко, с богом, – и скоро выбрался на тот берег. Давыд Давыдыч был тяжелее и увязал глубже; караковый, у него в поводу, подвигался скачками, уходя по живот, на другой берег он вымахнул сразу и, вырвав узду, стал, отряхиваясь. Они двинулись напрямик, различая впереди колокольню. Между овражками, на горбатых гривках, в хрустящей прошлогодней траве, лежали овальные лужи. Месяц взошел высоко, положил тени от путников и коня и кое-где засверкал в лужах. Овражков было семь, и средний из них – самый глубокий и опасный. По шуму воды издалека было понятно, что он идет шибко, размывая снег и глину. Но уже задолго до него пришлось вымокнуть выше пояса в колючей, со снегом смешанной воде. Когда же дошли, наконец, до среднего, Андрей сказал: – Навряд переберемся, студено очень. Борода у него тряслась, шурша сосульками по полушубку. Он весь вымок и не знал, куда сунуть окоченевшие пальцы, то елозя ими около обледенелых карманов, то согревая у рта. Давыд Давыдыч глядел на колокольню. Теперь она была видна вся до ограды, залитая лунным светом, И ему не было странно, что самое важное сейчас в жизни – это добраться поскорей до колокольни, а что трудно это и опасно – только хорошо. – Возьми лошадь, вернись на хутор, я все-таки пойду, – сказал он негромко. Андрей крякнул от холода и ответил, точно не расслышав: – Ты за гриву-то ему цепись, если что – конь добрый, вынесет; главная вещь – нам до чистой воды добраться, она у того берега вплоть, видишь… Действительно, за широкой пятнистой полосой снега виднелась, под глинистым обрывом, свинцовая зыбь воды; лунный свет тронул на ней текучие струи и ребра льдин. Овраг этот пошел первый и гнал воды в пруды по ту сторону села, и опаснейшим в нем местом была снеговая зыбкая каша близ этой водяной полосы… В студеной густой каше из снега не на что упереться, нет дна, нельзя ни плыть, ни ползти. Давыд Давыдыч резко дернул за повод присмиревшего жеребца и пошел по желтым пятнам снега… Андрей зашагал рядом, потом, повторив: «Смотри, коня нипочем не бросай!» – побежал вперед на цыпочках и вдруг провалился по пояс. – Дна нет, – крикнул он, побарахтался, на животе прополз еще, поднялся, шагнул и ушел по грудь, неподалеку от воды. – Шабаш, – сказал Андрей и, раскинув руки, перестал двигаться; над снегом торчала лишь голова его в шапке. – Держись, голубчик, пожалуйста, держись,
чтобы думать все об одном, а если мужем и женой – какая жизнь прекрасная, – любить тебя и все любить, потом, кажется, весь мир любить… Оленька отстранила от лица прядь волос, внимательные, серьезные глаза ее так понимали, что Давыд Давыдыч замолчал. Она положила его руку себе на колени, и румянец, едва заметный, все сильнее стал заливать ее лицо. Она раскрыла рот, вздохнула громко и сказала: – О чем ты говоришь? Люби меня, как хочешь. Как нужно… А я уж не только люблю, живу этим… В сумерках они вошли в дом и, не зажигая огня, продолжали говорить о том, что лучше любви ничего нет, о том, что можно любить один только раз, о том, что они нравятся друг другу ужасно, и о том, что небо раскрывается только перед смертным часом, хотя об этом они говорили меньше всего. Наутро Оленька дрожащей рукой ударила в раму, окно раскрылось, и комната наполнилась запахом земли и трав, криками воробьев, голосами и дальним топотом шагов… Сквозь расцветающие кусты синело небо, чистое, лазоревое, теплое. Оленька подумала: «Ведь это небо, оно мое, оно прозрачно, оно покрыло всю землю», – и, оборотясь, она сказала нежно: – Полно тебе спать. Давыд Давыдыч раскрыл глаза и, глядя на тоненький силуэт молодой женщины в окне, подумал: «Оленька, небо, весна, радость – вот о чем всегда тосковал». Без крыльев (Из прошлого) Сотрудник одной из московских газет, Иван Петрович Бабушкин, сидя у письменного стола в свету недавно приобретенной шведского фасона рабочей лампы, покусывал и рассматривал ногти. Желудок у Ивана Петровича находился в превосходном состоянии, авансы получены, статьи сданы. На земле и на небе все обстояло в высшей степени благополучно. И, что особенно важно, в этот час он был один, совершенно один в квартире: женщина, с которой он находился в близких отношениях, ушла ночевать и скандалить к подруге. Чего еще желать? Никаких обязательств. Часы (в стиле ампир) пробили одиннадцать. Не обладай Иван Петрович исключительной живостью натуры и любопытством – зевнуть бы сейчас с вывертом и завалиться под одеяло до позднего утра… А может быть – в кружок?
Сердце глухо боролось. Вода проникала в рот и ноздри. Он рванулся; полушубок, как шкура, соскользнул с плеч, и Давыд Давыдыч, ударив ногами в ледяное дно, появился на поверхности, жадно дыша колким, живым холодом. Караковый лежал впереди, и над снегом торчала его голова и грива, в которую вцепилась рука Андрея. И конь и мужик медленно отделялись от снега, поворачивались в чистой воде, быстрый поток подхватывал их, подхватил, закружил и понес вдоль крутого берега. И за ними отделился большой остров снега, открыв Давыда Давыдыча, который, освободясь от каши, тоже поплыл, сносимый течением, и долго хватался и царапался о глиняную кручу. Наконец на низком месте он уцепился за чилиговый куст, грудью лег на берег, потом подтянулся, вылез и, шатаясь, пошел. Месяц, чистый и острый, стоял над головой. В овальных лужах, в каждой, отражалось все небо со звездами и месяцем; проходя мимо, Давыд Давыдыч раздроблял сапогом тонкие зеркала этих луж. Потом он с трудом повернулся и стал вглядываться. Невдалеке у берега прибились Андрей и караковый. Через силу стащил Давыд Давыдыч сапоги и побежал к селу. Остальные овражки были по пояс. На краю последнего, у мирского амбара, в лунном свете, сидел неподвижно седой караульщик. – За народом беги, тонут! – сказал Завалишин, тыча пальцем в сторону, откуда пришел, и когда караульщик, поняв наконец, заторопился, он двинулся дальше, к белой колокольне, за которой между двух лип стоял Оленькин дом. 5 Оленька сидела на покрытом кошмою сундуке, обхватив худыми руками голову. Синее полотняное платье на ней измялось; на левой ноге спущен черный чулок, на кончике висела туфля. Свеча на ломберном столе, между двух запертых на ставни окон, отражалась в пыльном зеркале; на его поверхности проведено много запутанных линий: должно быть, смотрелась в него, думая о другом, и водила пальцем. Комната была низкая, штукатуренная, мебель в беспорядке. У глухой стены стояла двухспальная помятая кровать. Закрыв глаза, Оленька устало покачивалась, боясь взглянуть даже на эту неубранную постель. Недавно кончился припадок – невыносимый кошмар, изнурявший ее вот уже год. Оленька отдыхала; в больном ее мозгу не было мыслей. Согнутое после борьбы, измученное тело покачивалось, как маятник, один в тишине тикавший, взад и вперед скользя между цветков на обоях. Звук часов был единственным звуком в этой комнате; молчал даже сверчок – запечный житель, добрый собеседник в долгие вечера. На огонь налетела муха, – наконец и она, опалив крылья, покружилась и затихла. Один раз только Оленька остановилась и так вздрогнула, что слетела туфля и руки, охватившие голову, упали на колени. Но это уже вышло невольно, как запоздалая молния после грозы… На памяти ее, на всем сознании, лежал сейчас тяжелый туман, и только едва живая, как искра в этой темноте, надежда на ответное письмо, на то, что, может быть, еще увидит она того, кого любила всегда, и заставляла ее покачиваться, цепляясь за невыносимую больше жизнь. В сенях резко затрещали ступени, кто-то вошел и тяжело упал на доски. Медленно похолодела Оленька, – словно игла, прошел через нее страх, она широко раскрыла огромные глаза, оттененные пепельными кругами, сорвалась с сундука, схватила свечу и выбежала в сени, придержавшись за косяк. В дощатых сенях ничком лежал Давыд Давыдыч, подвернув под себя руки. Пиджак его обледенел и торчал коробом; пятки, в порванных чулках, были окровавлены. Оленька положила руку на горло и, держа в другой танцующую свечу, закричала. Из кухонной двери, оправляя платок, боком выскочила стряпуха. Оленька присела над телом и обеими руками схватила голову Давыда Давыдыча, стараясь приподнять и взглянуть ему в глаза. – Пришел, вспомнил, – сказала Оленька, оборотясь, – дышит, дышит… – Батюшки, к соседям побегу, одним разве втащить! – завопила кухарка и кинулась на улицу. Давыд Давыдыч начал стонать и силился подняться сам. Оленька помогала ему, ухватясь за плечи. Наконец он выговорил: – Оленька!.. – Что, милый? Что, родной мой? Не слажу я. Сейчас придут… – Оленька, слава богу… – И, не окончив, он опять лег, подышал и вдруг, приподнявшись, сел к стене. Глаза его были мутные, обледенелые волосы торчали во все стороны. Он долго глядел на свечу, потом уронил голову. Оленька негромко ахнула. Вошли, топая, соседи-мужики, три брата, поклонились, сказали друг дружке деловито: – За голову, за ноги берись, да не стукни, – легко подняли Завалишина, внесли в избу и посадили на сундук. – Одежду снять с него надо и водки влить ему две чайных чашки с солью, – сказали мужики. Кухарка кинулась, принесла водку и чашку, и Давыд Давыдыч, давясь, выпил и громко, словно отлегло уже самое тяжелое, принялся охать, не открывая глаз. – Вино действие оказывает! – сказали мужики, и только вышли, как опять вбежала кухарка, крича: – Где водка-то? Батюшки, Андрея нашего ведут… – Вот и слава богу, – проговорил Давыд Давыдыч и осел… Оленька одной рукой охватила его, другой принялась расстегивать и снимать мокрую одежду, все время заглядывая в лицо и жалобно улыбаясь его стонам… 6 Закрытый одеялом, Давыд Давыдыч лежал в постели навзничь. Глаза его теперь блестели; лицо было красное и сухое. Оленька быстро и настойчиво ходила по половику. Завалишин говорил: – Помните, как я поклялся, вот и пришел. Мне хорошо! Только, Оленька, отчего холодно?.. Точно бы лед под боком лежит. Такое было беспокойство эти дни; думаю: что же это должно случиться? Неужто – смерть? Не хотелось умирать!.. Уж никак не мог догадаться, что же это нужно сделать такое. Страшно было одну минуту, когда уходил под воду… Очень было страшно, а потом хорошо. Какой свет я видел, Оленька!.. Начался он в таких пространствах. И, знаешь, мне показалось, что свет этот был все же во мне… Оленька подошла, постояла близко и опять заходила. – Я не понял твоего письма, – продолжал он, – от кого тебя спасти? Кто тебя мучит? Ведь муж твой умер. – Молчи, молчи, – торопливо перебила Оленька и быстро присела рядом к нему на кровать. Он закрыл глаза. Она же глядела не в лицо ему, а мимо, на тот край постели, словно у стены кто-то был. Глядела она долго; в потемневших ее глазах появился ужас. Она соскользнула на пол, опять заходила, потом села на сундук, как давеча. – Я знаю, это воображение или еще что-нибудь, – тихо и с отчаянием выговорила она, – но ведь все равно, это ужасно: он приходит каждую ночь! Теперь даже и днем приходит. Ложится, требует, грозит. И темнота здесь, – Оленька тронула темя, – мыслей уж нет, одни обрывки. И воли нет. Боюсь, боюсь. А теперь и сил больше нет. – Она помолчала, слезла с сундука и зашептала: – Ведь не сам он умер, я его извела. Никогда его женой не была. За то же он и бил меня по ночам. На колени станет, ноги целует, до утра молит. Потом сдернет на пол… Все тебя поминал. До того дошел – смерти стал искать и грозить этим. Я говорю: «Что же, вышла за тебя со зла и не люблю тебя, как женой твоей буду? Умирай, если терпеть не можешь». А когда нашли его в реке, принесли мертвого, поняла, что он от меня не отстанет. Каждый день, каждый день еще хуже, чем живой, приходит и мучит. И сейчас он здесь… Щеки у Давыда Давыдыча разгорелись. Подняв под шубой колени, он пересилил себя, шумно вздохнул, улыбнулся и, высвободив руку, взял Оленькину ладонь. – Не думай, – сказал он, – поди ляг. Оленька стремительно охватила его голову, прижалась и жалобно воскликнула: – Ах, он все еще здесь, посмотри. Давыд Давыдыч повернул голову. Действительно, сбоку от него, у стены, на постели лежал неприятный незнакомец; тощий, темный, с длинным скверным лицом. Тело его, в сером и узком платье, было вытянуто, голова круто повернута, опухшие веки сощурены, прикрывая бог знает какие глаза… Давыд Давыдыч криво усмехнулся и сказал: – Вот он какой! Ну, что же, за нами пришел? Уводи… А я другое видел нынче. Я видел, как шел свет и поднимался обратно. Я видел Мировое Дыхание. Я не хочу идти с тобой. Выгнать бы тебя. Вытолкать. Ах, какой мерзкий! Давыд Давыдыч хотел поднять руку и не мог. Тогда он закрыл глаза. Волна жара докатилась до его головы, застлала глаза и распалила… Он заговорил чаще и непонятнее. А из-за незнакомца, из стены, поплыли животные, прошли под одеялом, опустились на пол, заползли под кровать, приподняли ее и заколыхали. «Отчего так мучат?» – пронеслось в сознании у Давыда Давыдыча… И он, вцепясь в простыню, стал поспешно думать – отчего. Но из-под низу животные щетинами прободали тюфяк и принялись колоть спину… «А в чем же, перед кем я виноват?» – опять огнем пронеслось в сознании… Он собрал со всею силой память и совсем уже понял, что незнакомец начал скатывать с ног его одеяло, потом навалился и стал совать одеялом в рот… Задыхаясь, рванулся Давыд Давыдыч с постели и опрокинул свечку. И, в темноте, разводя руками, громко закричал Оленьку. Нежные ее ладони сейчас же обхватили его, спрятали лицо в платье, на груди, и далекий родной голос проговорил: – Не бойся, голубчик мой, я здесь, я не уйду. – Оленька, Оленька, – говорил Давыд Давыдыч, – прости меня… Я понял, я ужасно виноват… Я люблю тебя, я постараюсь заслужить тебя… Нам нельзя расставаться, нельзя умирать. Пусть зовут и мучат, а мы сядем вот так, обнимемся, родная моя. Одна на всем свете. Какая наша любовь! Какой свет! 7 Овражки прошли, и последний холод ночных заморозков истаял под возносящимся солнцем. Давно уже разъехались по своим местам проезжие; помещики и хлебопашцы налаживали сев; по-прежнему скакали с колокольчиками власти; успели уже подсохнуть дороги, и трава вылезла на вершок, выпустив под самое солнце невидимых жаворонков, – а только в апреле Давыд Давыдыч в первый раз пришел в сознание и спросил – который час. За все время Оленька не отходила от его постели, слушала бред и молилась, чтобы милый друг не умер; с каждым днем все глубже и нежнее любила она Давыда Давыдыча. Любовь ее заняла все прежние чувства, и между любовью уже не стоял никто. Один раз только, перед вечером, когда Давыд Давыдыч спал, положив исхудалые руки на грудь, Оленька стояла у окна; в синем небе, невысоко, плыло единственное и странное облако. Через улицу переходил Андрей, таща на веревке теленка; черноглазая стриженая девочка, бегая с куском черного хлеба в руке, загоняла овец – черную, белую и барана; овцы ее боялись и не шли, а баран, опустив рога, глядел на хлеб; наискосок, на завалинке, дремал сивый старик; из двух изб, высунувшись в окошки, бранились две бабы – и никто не смотрел на странное облако. Оно же неслось прямо на окно. Оленька провела по глазам, но в это время пошевелился Давыд Давыдыч и застонал, и она, вздрогнув, словно разорвала паутину, подбежала к нему, стала на колени и, всей жизнью своей, каждой капелькой крови любя и нежно жалея, спросила – не болит ли что, легче ли?.. Давыд Давыдыч открыл спокойно глаза, улыбнулся долгой улыбкой и спросил: – Душенька, который час?.. И когда он опять задремал, теперь уже наверно выздоравливающий, она вернулась снова к окну. Облако поднялось выше над домом, – лиловое внизу, оно было белым и розоватым, плотными клубами; словно плыл воздушный остров, с церквами, куполами и снежными деревьями. «Это наша земля, – подумала Оленька. – Как хорошо, ни воспоминаний, ни злобы». 8 Давыд Давыдыч сидел под липой на скамейке, одетый в парусинный халат, с накинутым еще на плечи пуховым платком. Под окнами, на кустах и по всей старой липе, рассыпались бледные листья, сквозь них небо казалось синее… За плетнем, на улице, было тихо, народ ушел в поля. У калитки, ведущей на двор, прислонясь, стоял приказчик… – Хорошо, хорошо, делай, как думаешь, а я, видишь, слаб еще, через неделю, может быть, приеду, посмотрю. Ступай, голубчик, – говорил ему Давыд Давыдыч. Приказчик вздохнул почтительно и ушел, и уже за плетнем весело простучали его каблуки. Давыду Давыдычу было все равно – посеять ли пшеницу, или овес, или ничего не посеять. Он следил только, когда за ветвями, со стороны огорода, опять покажется белое платье Оленьки. А прошлого он и не вспоминал, да и трудно было это сделать, потому что весенняя сила, убирающая зеленью землю, отгородила в нем прошлое от нынешнего дня туманной стеной… И он чувствовал только, что когда-то был за этой смутной завесой, но туда упал луч, коснулся его сердца и вывел его в нынешний день. Платье Оленьки показалось сквозь кусты. Давыд Давыдыч покашлял. Можно было бы и позвать, но ему казалось приятнее, чтобы она пришла сама, с серьезным лицом, спрашивая глазами, отчего он кашляет… Оленька услыхала и, нагнувшись под ветками, подошла и села на скамью. Худое лицо ее подернулось золотом солнца; синие глаза немного снизу вверх глядели на Давида Давыдыча, на белом платье лежала темная коса, и руки испачканы землей… – Что ты делала? – спросил он. Губы ее, тоже в золотом пушке, задрожали, она улыбнулась и не ответила, еще глубже заглянув в глаза. Давыд Давыдыч не успел ее рассмотреть хорошенько, так быстро она подошла, а хотелось поглядеть еще, как она ходит, поднимает руки, обертывая голову. Он попросил: – Кажется, платок вот куда-то подевал… принеси… Оленька легко встала и, легко ступая по дорожке, пошла к дому, белое платье ее разлеталось внизу; в дверях повернула голову (он понял – так легко ей ходить и обертываться, а вот сейчас отмахнется от мухи, – и отмахнулась). «Милая», – подумал он и сказал: – Нет, вот он, платок; Оленька, посиди со мной, что ты все в огороде копаешься!.. – Репу пересаживаем, – сказала она; села рядом, вздохнула и, немного сгорбившись, положила руку свою в его ладонь. Давыд Давыдыч взял ее руку и поцеловал и, не глядя на Оленьку, стал думать, как бы лучше и понятнее выразить ей давно уже придуманную мысль. Она была такова: «Мы вышли точно из огня и сейчас, как первые люди – влюбленные, чистые и мудрые. Но нам надо жить, и очень долго. Как же сделать так, чтобы мы могли жить и остались такими, как сейчас?» Сказать все это было мудрено, и, конечно, Оленька спросила бы: «А зачем нам становиться другими?» На это бы ответить он не смог. Кроме того, всякий раз умно придуманная фраза казалась ему не такой уже умной, когда садилась Оленька около него на скамью. «Мы должны стать мужем и женой, – подумал он, – вот это ей и скажу», – и, поглядев на смирную Оленьку, он обнял ее за плечо, в другой руке расправил испачканные землей ее пальцы и сказал: – Оленька, я тебя очень люблю. Она кивнула головой, подтвердила и сидела все так же тихо. – Подумай, – продолжал он, – все силы уйдут на то,
махнул рукой.) Быть может, я давно жду вас в этой тишине… Вы не знаете меня, я не знаю вас. Тем лучше. Будьте откровенны. Скажите мне, чужому и вместе тайно близкому, ваше затаенное, («Эх!» – не удержался, крякнул Иван Петрович.) Да, да, прекрасная женщина, таинственный гость, говорите, говорите о себе. Маша подняла голову. Думала со сдвинутыми бровями. Иван Петрович, которого сверлило любопытство, подмигивал ей: говори, мол, валяй. – Хорошо, – сказала Маша, – я расскажу. Это все произошло вот как. Меня выдали замуж семнадцати лет из последнего класса гимназии. А ему было сорок. Мне все говорили: муж – значит, навсегда. Взяли дурочку семнадцати лет и сунули в постель к чужому человеку: лежи, терпи, старайся, чтобы он к тебе не охладел. И божий и человеческий закон тебе это велят. Ну, вот так и жили. А честности во мне было больше, чем нужно. Сначала думала: буду мужу товарищем. Стала готовиться к экзаменам на юридические курсы. Он потерпел, потерпел и разразился: «У тебя, говорит, глаза от чтения стали мутные, и юбка в пуху, и чулки, как у курсистки, и вся ты неряха, на женщину не похожа». Что мне делать? Стала я наряжаться, конечно – увлеклась нарядами. (Маша пожала плечиком.) Опять – не так: для чего я деньги сорю, для одного мужа столько тряпок не требуется. «Для кого ты вырядилась?..» Поступила на кулинарные курсы. «От тебя, говорит, кухаркой воняет, луком». Все не так. Что ему нужно? Нужна ему заводная кукла, больше ничего, – постельное животное. Чего бы он ни захотел – все бы тотчас исполнялось. Вчера видел какую-то особенную даму, и я должна немедленно стать такой же. А назавтра все по-другому. И все это так ужасно. (Губы ее задрожали, она низко опустила голову.) Все его фантазии – исполнять с самым веселым видом, потому что венчана навек. Однажды он говорит: «Пришел к заключению, что у тебя необыкновенно много овечьего. Хоть бы ты обольстила кого-нибудь. В женщине игра важна, изломы». И представилось мне тогда, что вся я – измятая, истерзанная, растоптанная. (Она вдруг совсем по-детски всплеснула руками.) Уйти было нужно, да, да, знаю.
Гм! Счастливые мысли его были прерваны неожиданной возней в нижней квартире, где жил присяжный поверенный Притыкин. Два голоса, мужской и женский, давно уже там о чем-то спорившие, внезапно возвысились. Началась возня. Было похоже, что передвигают и опрокидывают мебель. Затем по всему дому пронесся больной женский крик. Иван Петрович, захватив со стола блокнот, поспешно вышел на лестницу, приостановился, послушал и сбежал этажом ниже. В это время парадная дверь с медной доской «Присяжный поверенный Кузьма Сергеевич Притыкин» распахнулась, из нее вышла молодая женщина с бледным взволнованным лицом, с волосами, сбившимися набок; она открыла рот и глубоко вздохнула… Глаза ее, большие и точно стеклянные, должно быть, не видели ничего… Она с трудом двинулась за порог, но сзади появился маленький багровый человек без воротничка, схватил испуганную даму за плечи, втащил внутрь, ударил ее несколько раз сверху по шее, и дверь захлопнулась… Все это произошло молча, быстро, деловито. Иван Петрович недаром был журналистом. Управляемый одним лишь профессиональным инстинктом, он нажал кнопку звонка и сейчас же принялся колотить в дверь. Через минуту дверь опять приотворилась, в щели показалось лицо Притыкина, красное, пятнами. Иван Петрович ухватился за половинку, потянул ее на себя вместе с Притыкиным, потом навалился на него грудью, впихнул в освещенную прихожую и проговорил: «На одну секунду, крайне важно», на что присяжный поверенный, махнув кулаком, ответил неразборчиво. Тогда Иван Петрович вытащил из бокового кармана все, что было: бумажник, газетные вырезки, фотографии и прочее, в этом мусоре (куда внимательно глядел Притыкин) нашел свою хроникерскую карточку и подал. Притыкин прочел ее и прошел вместе с журналистом в кабинет. Мебель здесь была опрокинута, ковер сбит, будто по комнате гонялся один человек за другим, один подставлял, а другой опрокидывал предметы. На письменном столе в луже чернил плавало пенсне. Иван Петрович все это быстро оглянул, оперся руками о стол и спросил с деловитой торопливостью: – Причины?. – Причины? – повторил Притыкин удивленно – Ах, да. Она лжет, она все скрывает!.. Я поставил условие… Да, единственное условие – ничего не скрывать… Я страдаю, я ее ненавижу! Я не знаю, с кем она меня обманывает… Это – распутная женщина… – Он возвысил голос. – Так вы и знайте… Я ее убью… Притыкин схватился за нос, повернулся и пошел в соседнюю гостиную; Иван Петрович устремился за ним… В гостиной на узеньком диване лежала молодая женщина в черном. Голова ее была закинута, рот стиснут. – Обмороки, – сказал Притыкин, – не верю! У меня в дому, в моем дому, меня, меня – доводить до бешенства!.. И – обмороки… Вранье! Он оборвал и, медленно повернувшись к Ивану Петровичу, уже с недоумением, словно первый раз увидел, принялся разглядывать его… «Проснулся», – подумал журналист и бочком двинулся в прихожую. – Вы кто такой? Вам что здесь нужно? – грозно вдруг и дико заговорил Притыкин, идя вслед. И уже в прихожей вдруг побагровел, затряс головой и кинулся. Но Иван Петрович выскочил на площадку и захлопнул дверь. Постояв у запертой двери, Притыкин потер лоб и вернулся в гостиную. Все его мысли обрывались на полуслове. Это было мучительно: невозможность овладеть собой. Жена все так же лежала на диване, лицо ее было повернуто к стене. Теперь она едва слышно стонала. – Маша, – сказал Притыкин, – зачем ты стонешь? Что за нелепость! Вообще что за чушь! Ну, я готов попросить извинения. Хотя не знаю, безусловно не знаю, абсолютно не знаю, – в чем виноват… Ты меня извини, но синяки заживают, а вот что ты мне нанесла – это не заживет… Если так уж тебе это нужно – извиняюсь. Еще раз повторяю: если ты увлеклась, полюбила – я пойму, но чтобы я знал – с кем, и когда, и как… Тогда мое самолюбие не страдает… Я самолюбив… Такой родился… Принимай нас черненькими… Черт тебя возьми! Это жизнь называется? Ты перестала со мной разговаривать. Ежедневно – перекошенное лицо… Не беспокойся – заговоришь… Все равно я тебя никуда не отпущу. Что же? Не отвечаешь? Долго будешь молчать? Уж не ты ли подослала этого нахала? Притыкин, бегавший до этого по комнате с засунутыми в карманы руками, вдруг уставился в дверь. Только сейчас он по-настоящему понял, что к нему в дом ворвался неслыханный нахал, выведал и записал все. «Бежать, поймать, убить, растоптать…» – подумал Притыкин и кинулся в кабинет. Но в дверях возникла новая идея: что это был не нахал, а любовник. И Притыкин заметался между двумя идеями, между гостиной и кабинетом. И, раздираемый надвое, завизжал: – Это он! Ты с ним!.. Когда?.. Где?.. Сознавайся… Нахал! Ворваться… Все узнать!.. Как его зовут?.. Зачем он приходил?.. Отвечай: он или не он?.. Он или не он?.. Так Притыкин выкрикивал, не успевая захватить заплетающимся языком изломы мыслей в распаленном мозгу. Маша перестала даже стонать. Появления журналиста она почти не заметила, а визгливые крики мужа, неистовая его суетня и плеванье долетали точно издалека. Все это началось со вчерашнего еще вечера. Маша уезжала танцевать, одна. Притыкин сказал ей: «Приезжай не позже часу, иначе будет плохо…» Маша вернулась в четыре утра. Парадная дверь была полуоткрыта. Не раздеваясь, она прошла в гостиную и зажгла свет. С дивана поднялся Притыкин, взял канделябр и бросил им в жену, но промахнулся. Затем последовали бешеный разговор, наскакиванье с кулаками, стояние на коленях, часы изнеможения. Три раза Притыкин оттаскивал Машу от двери, переломал почти все вещи в кабинете и, наконец, ударил жену, уже черт знает, в последнем каком-то исступлении. Наконец он до того развинтился, что единственной сознанной обидой было то, что его довели до такой развинченности. В изнеможении, расставив ноги, он крикнул: «Сейчас выброшусь в окно!» – и с треском затворился в кабинете. Наконец Маша осталась одна. Приподнялась. Прислушалась. Соскользнула с дивана и побежала в прихожую. Туда выходила вторая кабинетная дверь; через нее слышно было, как Притыкин зазвенел ключами, отпирая ящик. Маша подумала: «Пять шагов до зеркала… схватить шляпу, два шага до двери… вытащить ключ, выскочить на площадку, сейчас же запереть дверь снаружи на замок…» Вдруг она поняла, что все это шепчет вслух. Подумала: «Он слышал и стоит за дверью…» Действительно, кабинетная дверь тихо приоткрылась. Появился Притыкин, держа руки за спиной. «Револьвер, конечно…» Подходя, глядя в глаза, Притыкин сказал с сумасшедшей улыбочкой: – Было или не было? Было или не было? – Я вам не изменяла, пустите меня, – прошептала Маша. Тогда он быстро переложил что-то за спиной из правой руки в левую. Потянулся к Машиному платью, схватил ее за шейный вырез, – отскочили кнопки, раскрылась ее грудь, до половины прикрытая батистом… (Он сам покупал эти рубашки жене, облюбовывал, мечтал об этих кружевцах.) Он сморщился, потянул из-за спины руку с револьвером. Маша быстро закрыла глаза. Когда ледяной точкой груди коснулось дуло, она подняла руки, но не было сил оттолкнуть мужа. Она почувствовала, как он силится что-то нажать в револьвере. Прошла секунда или ужасно много прошло секунд, – Маша их не считала… В это время забарабанили кулаками в парадную дверь, рванули, она раскрылась (она не была заперта), и в прихожую ввалились Иван Петрович, дворник и какие-то еще жильцы, – все они были в состоянии крайнего любопытства. При появлений всех этих людей Притыкин швырнул револьвер, упал на стулик у зеркала и закрыл лицо руками. Во время суматохи Маша скрылась. Впоследствии выяснилось, что в револьвере не был поднят предохранитель. Иван Петрович догнал Машу у церковной ограды, под густой от луны тенью вяза, раскинувшего ветви над переулком. Маша обернулась, услышав свое имя. Перья на ее шляпе вздрагивали, будто угрожали. – Я хочу остаться одна, – сказала она глуховатым голосом. – Милая, дорогая, я же – друг. Чего боитесь? Не узнаете разве? Это я ворвался к вам. Бабушкин, журналист. Маша, видимо, узнала его. Ее дикие глаза смягчились. Она сказала: – Я совсем не знаю Москвы… Скажите, в какой гостинице я могла бы переночевать? Подешевле… Иван Петрович объяснил, что в приличную гостиницу в такое позднее время без вещей и паспорта не пустят. – Слушайте, да бросьте вы все эти условности, – воскликнул он в восторге. – Я давно об этом пишу и кричу: семья выродилась… Брак – это пошлость. Вы сами на себе только что испытали, какова это штучка-брак. Были бы у вас дети, тогда еще можно было потерпеть, и то – с натяжкой… – Где же мне ночевать? На улице? – Ах, да, ночевать? Черт, жалко, нельзя ко мне. У меня, видите ли, неудобно. Вы ничего не слыхали о моей связи?.. Чудная женщина. Ее, кстати, дома нет. Но – истеричка, ревнива, как черт, не расстается с пузырьком. Знаете, на пузыречке череп с костями?. Куда бы вам деться?.. К Семену Семеновичу! Его вся Москва знает. Холостяк, чудак, писатель. Богатый человек. К нему можно просто позвонить и лечь спать. Но главное – чудак, мистик, в его идеях никто ничего не понимает. Замечательный мужчина. Маша слушала, глядя в лунную пустоту переулка. Ее лицо, совсем еще юное, казалось сейчас очень красивым. Иван Петрович, продолжая тараторить, взял ее под руку и увлек через церковный двор, где на травке, в тишине, над влажными кустами, невысоко, поднимались пять усеянных звездами куполов. Маша взглянула на них, по-детски вздохнула. – Кое-какие сведения о вашей жизни у меня имеются, но нужны подробности, детали, это очень важно, – говорил Иван Петрович, поминутно заглядывая ей в лицо (тени под глазами, высокие дуги бровей, маленький рот с опущенными уголками и носик, тоненький, легкомысленный, как будто не принимающий никакого участия в ее тревогах). – Прямо и честно, как другу, скажите… вы обманывали мужа? Я, например, страшно бы приветствовал, если бы вы обманывали. Маша покачала головой. Нелепые, какие-то провинциальные перья на ее шляпе угрожающе колыхнулись. – Хотела. Но не могла, – ответила она, проглотив клубочек страдания. – Четыре года я живу с этим человеком… Сколько раз собиралась уходить, – вы даже не можете представить. Куда я пойду? Папа умер в прошлом году. – Доктор Черепенников? В Сызрани? – Да. А родные?.. Нет, уж лучше что угодно, – в Сызрань не вернусь… – Бедная, милая, несчастная. Но все-таки как же это случилось? Побои, револьвер?.. Маша отвернулась, не ответила. Остальную часть пути прошли молча. Иван Петрович позвонил в подъезде одноэтажного дома, куда в темные, закругленные наверху окна лился лунный свет. На медной карточке на двери стояло: «Семен Семенович Кашин». Поэт, философ, мистик, Семен Семенович Кашин обычно работал по ночам. Так же, как и Бальзак, он пил черный кофе. Его письменный стол был завален рукописями, бумагами, книгами в прекрасных переплетах, покрытых пылью. На подставке чернильницы лежали кипарисовые четки. Худая и белая рука его, слегка дрожащая от ударов сердца, вызванных большими порциями кофе и никотина, слабо держала тоненькую вставочку пера. И рука и перо казались почти уже невещественными. В каждой эпохе есть свой пафос. Даже в застоявшиеся, покрытые ряскою времена, когда жизнь человеческая расползается, как сальное пятно на бумаге, даже в эти скучные времена, в чаду мещанских очагов, в полуденной скуке, в мушиной тишине слышится как бы трагическое звенение струны. Она все сильнее, все безнадежнее, все отчаяннее звучит в дремлющем мозгу и не дает уснуть и будит… Это пафос безвременья: смертная обреченность. Никуда не уйти от этого навязчивого звука. Ни дремотой, ни безумством не спастись: умрешь, исчезнешь… О, как бессмысленно, как страшно бытие! Ночные потребители табаку и кофе, обладатели особенно отчетливого слуха, силятся отыскать систему этого трагического противоречия: родиться, чтобы умереть. Посиневшими губами они бормочут о бессмертии, то есть об оправдании жизни, стараясь отогнать, как назойливую осу, ту мысль, что только ужас от бессмысленности смерти пихает их, головой вперед, в головоломные формулы сверхсознания. Ледяными пальцами они перелистывают страницы, ища цитат и подтверждений, и, как во сне, им кажется, что курево от их костра достигает неба и смерть побеждена. Но их рукописи, книги, покрытые пылью, альманахи и журналы – лишь животный долгий вопль ужаса. В эту ночь Семен Семенович, как обычно, сидел в библиотечной комнате, погруженной в полумрак, и писал. Круг света падал только на листы рукописи, на его невещественные руки, освещал низ его длинного лица с золотистой бородкой. На столе, между книг, стоял большой кофейник, уже пустой и холодный, как труп. В чашке, в гуще, разлагались окурки. Глаза его были расширены и блестели. В эту ночь, отложив очередные статьи в журналы, он работал над «делом своей жизни» – драматической поэмой, которой его друзья ждали, как откровения. Он писал, зачеркивал и снова писал неровным, неразборчивым почерком: Кунигунда. Тише, тише, ради пресвятой девы – тише… (Пауза. Тишина. На древней башне часы бьют полночь. Снова тишина) Барон Розенкрейц. Я слышу. Кунигунда (с тихим ужасом). Что слышишь ты? (Проносится таинственное мгновение.) Барон Розенкрейц. Я слышу… Как будто шаги я слышу! (Сжимая обеими руками меч, который вырисовывается крестом на его груди.) Да, я слышу шаги… Это приближается… Кунигунда. О, как страшно… (В это время…) В это время раздался резкий звонок на парадном. Семен Семенович, выронив перо, похолодел, оглянулся и глядел в полутьму комнаты, уставленной книжными полками, покуда не прошел испуг. Затем он пошел отворять. – Так вот, милый человек, позаботься, чтоб постлали чистое белье, и главное – поскорее все устрой и поудобнее, – говорил Иван Петрович, входя вместе с Семен Семеновичем и Машей в библиотеку. Он еще в прихожей вкратце рассказал Машину историю. Семен Семенович нет-нет да принимался потирать руки, нервно покашливая. Появление в такой поздний час такой прекрасной дамы, видимо, потрясло его. В особенности казался странным миг ее появления. После слов Кунигунды должна была следовать ремарка: «В это время входит». И вошла Маша. Было от чего закружиться голове! Маша села на стул у книжного шкафа, опустив голову. Голые по локоть руки ее, лежавшие на коленях, казались беспомощными. И черное, черное платье! – Я счастлив, что вы посетили мой дом, милости просим, – заговорил Семен Семенович, поблескивая глазами и словно танцуя, то подходя к ней на шаг, то отступая. – Я чувствовал ваше приближение. (Иван Петрович изумленно взглянул на него, потом, очевидно, понял, –
– Брак? Я не против брака, если муж глуп, муж богат и доверчив. Но если с первого же дня вы не сели верхом на муженька – прочь брачные узы! Предрассудки, мнение общества – этим вас, глупеньких, и вяжут. Тьфу! – вот я на вашу мораль. И, видите, чувствую себя неплохо. Важно только иметь сердечные отношения с полицией. А муж взял верх – тут вас брачное болото и засосало. Очутитесь вы у кухонной плиты. Очутитесь с иголкой в руках за починкой мужниных кальсон. Ах, скольких я спасла от этой каторги! Маша натянула прекрасные шелковые чулки. Облокотясь между двух свечей, глядела на себя в зеркало. Баронесса лязгала щипцами, причесывая наверх, пышно, ее волосы. «Превращаюсь в кокоточку, – думала Маша, – пока еще не страшно… (Она никогда не видала себя такой чудесно красивой: грустная, бледная, с огромными глазами.) А вправду – хорошенькая женщина. И это все пропадает». – Ну просто для коронованных особ такая головка, – прошептала баронесса и поцеловала Машу в шею. Притянутая в зеркале ее глазами, Маша похолодела. – Уж я-то вас в обиду не дам, – шептала за ухом баронесса, – в лепешку расшибусь… Сегодня, например, должен ко мне зайти один… – Нет! Нет, я не могу сегодня! – А не надо пугаться. Неволить никто не станет. Посмотрите и решите. – Кого посмотреть? Что вы задумали? – Должен, я говорю, – голос у баронессы окреп, – зайти ко мне хороший знакомый, вполне семейный и порядочный человек. Но – что поделаешь? – впечатлительный на женскую красоту. Запомните: у меня аристократический дом, и бывают у меня только почтенные и спокойные люди. По дружбе доставляю им маленькие радости. Хи-хи, ху-ху! Туг пугаться нечего! Баронесса опять пустилась в рассуждения. Но позвонили на парадном, и она, торопливо взбив челочку и просияв всеми бородавками, убежала на коротких ножках. Маша, вытянувшись, слушала звуки открываемой двери, в отдалении голоса… «Бежать, – подумала, – сейчас бежать!..» Но не могла пошевелиться, словно под тяжестью не своей воли. – Не бойтесь, котеночек, ведь мы же все здесь светские люди… – Баронессина пухлая ручка отогнула розовый занавес.
А куда я пойду, полуграмотная, ничего не знающая? К кому я пойду? В другую постель? Ведь только! В этот вечер сидел у нас знакомый. Муж уехал. «Ладно, думаю, сам меня толкаешь в эту яму». Начала флиртовать. Много ли нужно: оголи плечо да усмехнись чего ни на есть гнуснее. У него сразу глаза заблестели. Схватил, начал целовать. Оскорбительно мне стало. Знаете за кого? За мужа! Оттолкнула этого человека. Ночью сказала мужу: «Я тебе изменила». Он побледнел, едва не вывихнул мне руку. А когда узнал, в чем моя измена, начал хохотать: «Ты такая дурища очаровательная, что мне, ей-богу, совестно тебя даже обманывать». Вот тут-то у меня все и оторвалось. Рассказал он мне, растроганный глупостью, что изменяет мне чуть не каждый день. Слушаю – боже мой, все мои знакомые, мои подруги. Грязь! Отвращение! С этой ночи я его больше к себе не подпускала. Так он ничего и не понял. И тут-то началась ревность. Что он мне говорил! Как он насильничал! Боже милостивый! Маша заплакала, не вытирая слез. Иван Петрович засопел носом. Семен Семенович забормотал что-то совсем уже непонятное. Позвали старуху прислугу, от которой удушливо пахло табаком. Отвели Машу в спальню Семена Семеновича. Сам он заявил, что в сне, вообще говоря, не нуждается, – и действительно, проводив Ивана Петровича, вернулся в библиотеку, сел к столу, уперся локтями в разбросанные листы драматической поэмы, схватился за редкие волосы и так просидел до рассвета. Толчок сердца подбросил. Маша села, дико оглядывая незнакомую комнату, чужую постель, темную, без рамы, большую картину на стене: какие-то голые спины, чудовищные икры, копья, шлемы, старики в коронах, скалистый пейзаж. Сквозь щель полузадернутой шторы проникал серый свет утра. Там плюхало и лилось. «Дождь!» – сказала Маша и опять легла, словно крадя из того, что должно наступить, минутку тишины. Надо же было, наконец, собраться с мыслями после вчерашнего. (Выплыло лицо мужа – искаженное, в пятнах Она замотала головой, сжала зубы.) Хорошо… Убежала из дома… С домом кончено навсегда… Ничего не жалко, даже новой шеншелевой шубки… Ладно, кончено… Ушла в одной юбчонке на улицу, и теперь – что же? (Маша опять села, поджала ноги, подперлась, глядела на никелевый шарик кровати; в нем отражалась вся комната в крошечном виде и полуголая Маша в дневной рубашке.) Куда? На родину, в Сызрань? Представился пыльный город без единого деревца, с вонючими заборами. Летняя скука. Две Машиных тетки, похожих друг на друга, как две крысы, старые девы, живущие на пенсию. «Заедят, – подумала она. – Ну, а здесь, в Москве, куда?.. – Маша перебрала в уме всех друзей, знакомых. – Начнут жалеть, мирить, лезть с наставлениями. И не успокоятся – вернут к мужу. И больше всего будут хлопотать эти, с кем он спал.» Думала она и так и этак, – только разболелась голова… Стало пусто и сравнительно спокойно: как-нибудь обойдется. В двадцать один год у женщины всегда хороший запас легкомыслия. Она соскочила с постели, взяла с кресла белье, стала натягивать чулки. Шелковый черный чулок в колене был изодран. Она просунула пальцы в дыру, нахмурилась. Потом быстро натянула чулки, оделась, причесалась, не глядя на зеркало, ополоснула лицо и, уже совсем готовая, приподняла юбку и опять посмотрела на разодранный чулок. Он лопнул, когда, вырываясь от мужа, она упала в дверях. «Избить так, чтобы лопнули чулки, – это все-таки невероятно». Теперь она заторопилась. «Вот только шляпка совсем неподходящая для новой жизни – проституточья какая-то. По вкусу мужа. (Снова – волна обиды и ненависти.) Куплю простенькую, с черной ленточкой. И платье это выброшу». Полная самых лучших намерений, Маша вышла в коридор. Сейчас же из боковой двери появился взъерошенный Семен Семенович. Он поплыл навстречу ей танцующей походкой. – Вы – крылатая, вы – необычайная, – проговорил Семен Семенович. Ледяными пальцами схватил Машину руку, нагнулся, чтобы поцеловать, но как-то затоптался и еще раз встряхнул руку. Покрасневшие глаза его были как у сошедшего с ума кролика. – Я должна вас поблагодарить, Семен Семенович… – Ради бога. Только не эти условности. Вы – крылатая, я понял. Я не спал всю ночь. Казалось, будто весь дом полон вашего дыхания. Благоухания. (Шаг вперед и – шаг назад.) Это был сон в летнюю ночь. Капля с волшебного цветка упала на веки Титании. Она заснула, и мир преобразился. Мир стал волшебным. (Маша двинулась, он загородил ей дорогу.) Сжальтесь! Во мне воздвиглась за эту ночь совершенная красота. (Он так в сказал: воздвиглась.) Я знавал женщин. Каюсь. (Он привзвизгнул.) Но это было грубо, это было животно. Лишь в первый раз – сегодня. Вы не должны покидать меня. Вы еще сами не знаете, какие силы послали вас. Видимо, Семен Семенович никак не мог (неврастения) добраться до сути дела, то есть потащить Машу на кровать, чего единственно ему и хотелось. Вместо этого он выкручивал такие мистические арабески, что разговор становился все более тягостным. Маша почувствовала раздражение. – Мне нужно идти, – сказала она почти резко и двинулась по коридору. – Постойте! – крикнул он. – Здесь был только что Иван Петрович, оставил для вас пятьдесят рублей. Скажите, могу я надеяться, что вы… – Хорошо. Благодарю вас, непременно. До свиданья. На подъезде, когда захлопнулась, наконец, входная дверь, Маша с наслаждением вдохнула сырой утренний воздух. Несколько кленовых листьев лежало на асфальте. Она раскрыла зонт, обернулась – и увидела мужа. Притыкин подбегал бочком, руки его были засунуты в карманы мокрого пиджака. Маша вскрикнула, побежала. Шагом ехал извозчик. Она полезла в пролетку, повторяя: «Скорее, скорее, ради бога…» Бойкий извозчик, покрикивая, уносил Машу в центр города. Высокая пролетка подпрыгивала на трамвайных путях, размашисто цокали подковы. Мимо летели особнячки, переулки, бульвары, пестрые вывески, озабоченные прохожие. Все многолюднее, все пестрее становился город. Испуганная Маша перестала оглядываться. Притыкин давно отстал в дикой погоне по переулкам. На Тверской извозчик приостановился и, обернув золотобородое наглое лицо, сказал, шикарно растягивая «а»; – Каакие тааакие дела, нааасилу уехали. А я вас знаю, барыня, постааянно катаю и Кузьму Сергеевича. Куда теперь прикажете, в гааастиницу? – Куда-нибудь, – сказала Маша, – может быть, знаете, где хорошие комнаты сдаются, но только не в гостиницу. – Понимаю. Эй! Паади! Похрапывая, задирая морду, вороной жеребец помчался к Тверской-Ямской. – Что требуется, – сказал извозчик, останавливая жеребца у невзрачного старого дома в три этажа, – посмаатрите, я падажду. На парадном была приклеена зеленая записочка, объявлявшая о сдаче комнаты. Румяный швейцар в галунном картузе значительно оглядел Машу и заявил, что сдается только для молодой одинокой. Маша поднялась во второй этаж. На лестнице – красный ковер, в открытом окне пела канарейка, грустя о никогда не виданных ею Азорских островах в лучезарном океане. Маше открыла тоненькая горничная с мешочками под синими глазами и высоко взбитыми волосами, вытравленными водородом. Она также внимательно оглядела Машу, впустила в переднюю, лениво проговорила: – Подождите здесь, сейчас скажу баронессе. За малиновой портьерой послышалось шушуканье, а затем: – Молодая? – Да, молодая. Шурша шелком, появилась хозяйка-баронесса, очень полная низенькая женщина с большими бородавками на обсыпанном пудрой плоском лице. При виде Маши она широко улыбнулась, расплылась. Тогда и горничная с мешочками под глазами улыбнулась за ее спиной. – Будем знакомы, очень, очень рада. Вас кто привез? Семен? – нараспев проговорила баронесса, беря Машу под руку и увлекая в крошечную гостиную с золоченой мебелью и розовыми портьерами. На диванчике, на ковре – повсюду разбросаны шелковые подушечки. Комната была как бонбоньерка, и странным в ней казался крепкий запах сигар. Не выпуская Машиной руки, поглаживая ее, баронесса усадила Машу на диван. Сама приткнулась бочком, ноги ее не доставали до ковра. – Ну, рассказывайте; душечка, что вы там натворили? Тогда Маша по простоте рассказала все. Рассказ ее занял довольно много времени. Баронесса слушала очень внимательно, переспрашивала, вдавалась в подробности. Вытащив откуда-то из дивана платок, вытирала глаза: – Ах, сколько таких несчастных! А ведь сам-то изменял, конечно, направо и налево. И ему как с гуся вода. Миленочек мой, знаете, я – друг женщин. Мой девиз – мстить, мстить мужчинам. Что такое мужчина? Кобель и кобель. – Мстить, – проговорила Маша. – Как теперь жить – не знаю. – Это вам-то, с вашей красотой! Да за вашей юбочкой мужчиночки табуном будут ходить, милости выпрашивать на коленях. Будь я на вашем месте – ах, ах, ах! Ну-ка, душечка моя, встаньте. Ну-ка, пройдитесь. Не робейте, не робейте. Маша поднялась. Баронесса, едва достав ладонью до ладони, всплеснула пухлыми ручками: – Ну просто потрясение! Какая фигура, какие формы! Европейский класс! И она не знает, как ей жить! Баронесса сотряслась, захихикала, захрюкала, откинувшись, махая ладошками на Машу. Ходуном заходил золотой диванчик. – Пси… пси… психологию… (Так выходило у нее сквозь смех.) Психологию только переменить нужно, да еще, покажите-ка… (Она живо приподняла Машину юбку, фыркнула ей в колени.) Да еще, конечно, бельецо. Панталончики на вас добродетельные, супружеские. Эти оковы нужно сбросить… Хмы, хмы, хи-хи… Маша вырвала подол из ее рук, стояла красная, растерянная. Но не бежать же снова в дикую толчею города! – Фыр, фыр, душечка, – сказала баронесса, – обижаются только индейские петухи, и то напрасно… Она вся даже расплылась на диване, как блин добрый И словечки ее как блины: проглотишь – не обидишься. – Перед вами, бутончик мой, роскошная жизнь. Бурные страсти, наслаждения всех видов, рестораны, обожатели. Мизинчиком поведете, и к таким ножкам бросят сокровища. А ведь вам кажется – ушли от пошляка мужа, и дверь за вами хлоп, и вам теперь остается на машинке писать или продавщицей к Мюру-Мерилизу. Сознайтесь: так и думаете? – Да, – тихо сказала Маша. – Ах, цыпленочек! – Она привлекла Машу. – Крылышками, крылышками нужно взмахнуть. Жизнь – это полная чаша самого жгучего счастья. Одним словом, баронесса развертывала роскошные перспективы. И несчастная Маша, настрадавшись, тянулась к ним, как стебель. Рассудок пытался возмутиться – и не возмущался. Что могло удержать ее кинуться к блеску, к беспечности? Пресные наставления сызранских теток, рабовладельческая воля мужа, страх перед тем, что скажут люди? Боже мой, ничто не удерживает! Боже мой, но должны же быть какие-то… Что «какие-то»? Цепи, да? Женщина без цепей – проститутка? Почему? А если не хочу назад, в унижение, в мрак?.. Маша заметалась по бонбоньерочной гостиной, хрустя пальцами. Любопытно было взглянуть со стороны, чего стоили моральные законы. Тысячи лет трудилось над ними человечество; казалось, крепче обручей не набьешь на человека – по рукам и ногам окован священными формулами. Но что же случилось? Подмигнули человеку и поманили-то пустячками, не каким-нибудь богоборческим бунтом, и человек-то маленький, не Прометей-дерзатель, а робкая женщина, почти ребенок. И, – гляди, моралист, – лопаются, валятся с беззвучным грохотом тысячелетние цепи. И – гол, наг стоит человек. Разумеется, Маша расплакалась среди шелковых подушечек. Змий глядел на нее премудрым глазом с золоченого диванчика. Потом повел ее в чистенькую комнатку с большой постелью и веселенькими обоями, помог снять шляпу. Баронесса не говорила, а пела: – Отдыхайте, душонок, главное – оставьте всякие заботы, чтобы личико было свежее. – Она сочно поцеловала Машу и укатилась из комнаты. Маша поглядела в окно – дождь, мокрые деревья, мокрые прохожие. «Боже мой, боже мой!» – И Маша легла на кровать. За стеной на кухне стучали ножом. Баронессин голос повторял: «Сыру, сыру натри, заколеруешь и сыром, сыром ее посыпь…» Маше было приятно лежать оторванной от жизни, не шевелиться и неустанно думать, что она – вот уже и падшая женщина. – Семен Семенович, вас спрашивают, – сказала старуха-трубокур, и сейчас же в библиотеку вошел Кузьма Сергеевич Притыкин. Он был в перчатках, держал в руке шляпу и трость. Прищуренные глаза его смотрели выше лба Семена Семеновича, поднявшегося со смятением навстречу нежданному гостю. Притыкин резко отрекомендовался, сел, держа трость и шляпу между колен. – У вас ночевала моя жена! – сказал он повышенным голосом. – Я не знаю… Я не понимаю… Что, собственно, вы… На каком основании… Если хотите, то… – Семен Семенович усиленно затанцевал: шаг вперед и шаг назад, в двух вытянутых пальцах дымящаяся папироса. Притыкин поднялся, Семен Семенович отступил. И так они достигли стола. Раздув ноздри, Притыкин спросил змеиным шипением: – Вы ее любовник? Тогда Семен Семенович уронил книгу, толстый том: «Столп и утверждение истины» священника Флоренского. Пробормотав что-то вроде извинения, кинулся ее поднимать и очутился между креслом и столом, в сущности – под столом, в том месте, где стояла корзина для бумаг. Что он мог ответить оттуда разъяренному мужу? «Нет, я не любовник», – но это было бы ложью, так как мистически он был ее любовником со вчерашней ночи. Ответить: «Да», – также ложь, так как Кузьма Сергеевич несомненно понял бы это в прямом, животном смысле. Наконец, ответить: «Да, но только мистически», – было слишком затруднительно из-под стола. Поэтому Семен Семенович молча глядел на Притыкина. Положение Притыкина было тоже не из легких: не тащить же ему Семена Семеновича за ногу. Надувшись пятнами, он потряс тростью и шляпой: – Ты мне ответишь!.. (Семен Семенович моргнул.) Я не позволю издеваться над собой! – вот все, что он мог произнести, и выбежал из библиотеки… – Первое правило, – сказала баронесса, подавая Маше шелковые чулки, – это держать ноги в порядке. На рубашке дырка – полбеды. Чулки же должны быть – как кожа на лице: свеженькие. А у вас – на что это похоже! (Она рассматривала все тот же проклятый чулок, лопнувший на колене.) Увидят, подумают, что вы вся такая неряха. Маша, облокотившись перед туалетным зеркалом, смирно слушала баронессу. Был уже вечер. В сумерках баронесса разбудила Машу, накормила обедом, увела к себе в спальню и, показывая платья и драгоценности, учила практике жизни. На все у нее был скорый ответ, будто вся житейская мудрость находилась в ее лакированной сумочке: покопается и вытащит нужное. Маша так и смотрела на нее, как на чудо, разрешающее в двух словах все трудности. Над трудностями баронесса смеялась:
золотые штиблеты, паровые машины и сельскохозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны, все, что нужно для фотографа, и так далее, – словом, вся улица с головы до ног была покрыта живописью. Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали, толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерек новый город кипел, как котел с адским варевом… Наверху, в старом зеленом городе, был покой. Ударял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору не спеша проходили строгие чиновники, отставные генералы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Городовой козырял. Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Лесновых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом кажется запустевшим. Если войти в ворота, удачно миновать цепную собаку и завернуть в небольшой парк – глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашенный и живописный. Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшонных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересвистываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны – соборный колокол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа. Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом по назначении привозили ей жен своих на поклон; старый, матерый полицеймейстер так прямо и говорил: «Страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Лескова; черт ее знает – поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности». Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, родила мужу дочь – Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леснов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды.
Маша вошла в гостиную. На диванчике (перед столиком с ликером и фруктами) сидел тот, чьего лица она не увидела. Свет лампы падал на конец его штанины, на шелковый натянутый носок и лакированную туфлю. Баронесса плотно держала Машу за талию. При ее появлении нога в носке и туфле исчезла, и перед Машей не спеша поднялся высокий грузный человек. Баронесса представила его: «Мой друг Базиль». Он взял горячей большой рукой Машину руку и сочно поцеловал, защекотав усами. – Очень приятно познакомиться, – проговорил он бойким теноровым голосом с московским, почти что лихаческим говорком. Маша подошла к вазе, оторвала длинную виноградинку, села на диван и, как всегда, кротко сложила руки на коленях. И оттого, что сделала это, как всегда, подумала поспешно: «Нельзя, нет, ужасно… – Протянула правую руку вдоль дивана и опять подумала: – Нет, так тоже нельзя». Лицо ее начало заливаться краской. – Неприятная погода, сыро, – вы не находите? – сказал Базиль. Баронесса хихикнула и исчезла за занавесом. Базиль налил две рюмочки ликеру: – Говорят, бенедиктин хорошо пить в такую погоду, – вы не находите? Как во сне Маша взяла рюмочку, отхлебнула сладкого огня. Только теперь заметила, что виноградину она все еще держала в руке. Положила ее в рот. – На скачках часто бываете? – спросил Базиль. Маша – коротко: – Нет. – Приятное развлечение, – вы не находите? Хотя я в последнее время склоняюсь к автомобилю. У нас в торговом деле без автомобиля никак нельзя. На прошлой неделе кобылу купил, Чародейку, – слыхали, я так полагаю. Так я на ней заехал… Желаете взглянуть? Она у подъезда. Бух, бух Машино сердце. Не ответила, только опустила голову. Базиль подливал бенедиктинчик. – А то бы прокатились. Не откажите. По такой погоде хорошо бутылку шампанского раздавить. Вы не находите? Затрещав диванчиком, он повернулся к Маше. Она почувствовала запах сигар, дорогого вина, дорогих духов. Увидела пикейный жилет, из его карманчика углом торчала сторублевка. – Кроме шуток, чем здесь скучать… Экипаж у меня с верхом, если вы сомневаетесь. Он взял Машину руку. Тогда она опустила, наконец, высоко поднятые плечи. От его прикосновения ползла к сердцу гадливость. – Поедемте, – вдруг сказала Маша, вставая. Базиль сгреб Машу за талию, тесно прижал. Чародейка летела, как ветер, искры сыпались из-под подков. Необъятный зад кучера с самосветящимися часами на кушаке застилал видный из-под верха коляски кусочек мокрого ночного неба. В самое Машино ухо, щекоча бенедиктиновой бородой, Базиль говорил тенорком бесстыдные вещи. Теперь уже от всего его огромного тела ползла гадливость, заливала Машу доверху. «Так нужно, так нужно», – упрямо повторяла она, как будто страшась, что если не выдержит этого испытания, то ни на что уже больше не годна и захлопнется перед ее носом дверь в обещанные роскошные перспективы. Отворачиваясь, жмурилась изо всей силы, глотала комочек тоски. Видя, что женщина как-то странно топорщится, Базиль пустился распалять ее воображение, описывая в ярких красках свой темперамент и многочисленные любовные случаи. В увлечении он даже подвыл стишок Бальмонта: «Спущены тяжелые драпри, из угла нам светят канделябры…» и так далее. Говоря, что он задушит Машу «извивами сладострастия» в своей холостой квартире, которая будто бы утопает в туберозах, Базиль навалился, зарылся, как в едово, в Машин рот. Столб белого света от автомобильного фонаря ударил под верх коляски. Только сейчас Маша увидела, наконец, его лицо: пучеглазый, румяный, с козлиной бородой и кучерскими волосами, с пухлым, как присосок, ртом. – Ужасный какой! – выбиваясь, отчаянно крикнула она, ужом выскользнула из облагавших рук, соскочила; упала. Автомобильные гудки заглушили ее крик. Произошло замешательство, столкнулись пролетки, поднялась на дыбы лошадь, побежали люди. Но Маша поднялась и исчезла между экипажами. Это было на Страстной площади. По грязце, под призрачным светом высоких фонарей, на Тверской прогуливались искатели недорогих приключений, заглядывая под шляпы бледным от ночной сырости девушкам. Выбор был хоть куда. От Садовой-Триумфальной до Газетного переулка шла эта «плотва». Сбивали цены. Торговались на перекрестках. Только и слышно было: «Брюнет, вам не скучно?» – «Дорого, иди к черту». Маша кралась вдоль стены. Такой она никогда не видала улицы. На каждом лице гримаса ужаса. Машу несколько раз подхватывали, хватали сзади, цапали пальцами, душили пивным облаком. Она вырывалась, и снова впереди поток мокрых фуражек с кокардами, закрученные усы, егозливые бородки и шляпки, шляпки – с перьями, с бантами, с тряпичными розами. Розы на вырезе груди, розы на животе. Грязные капли с крыши. Все опоганено. Хрипят пригнувшиеся с козел лихачи. Визг скрипок из раскрытого окна ресторана. Только чтобы посидеть немного, не упасть здесь же на тротуаре, Маша зашла к Филиппову. Здесь она часто бывала днем, в свежих перчатках – строгая дама – покупала булочки. Сейчас булочная закрыта. За столиками кафе шумела та же ночная улица. Маша, сидевшая перед стаканом чаю, должно быть, казалась очень смешной соседям по столикам. Указывая на ее мокрые перья, на грязную юбку, покатывались какие-то толстоморденькие девицы, хихикал с ними чиновник с смертно бледным лицом и усами в стрелку. Маша знала, что смешна и несчастна, но еще сильнее была усталость, и она сидела не шевелясь, покуда не закрыли кафе. Лакей потянул из-под нее стул. «На улицу, на улицу, барышня, закрываемся». Когда она встала и ушла, неподалеку от нее поднялся костлявый человек в клетчатом пальто и пошел следом. Она заметила его краем глаза и забыла. Эта ночь была как сон, ничто не могло больше испугать ее, удивить. Она давно уже проглотила давешний комочек слез. Тоска бабья, панельная, гудела во всем теле. Маша побрела с Тверской по Леонтьевскому на Арбат, свернула в переулочки. Там спохватилась, что идет домой, и повернула назад, на трамвайные рельсы. Став, глядела в сторону дома, в дождливую тьму ночи. Все лицо ее сморщилось, показались острые зубки, она подняла кулачишко, погрозила. Следом за ней, не отставая, шел незнакомец в клетчатом пальто. Когда она останавливалась, он отходил к стене дома, – руки за спиной, кепка надвинута на глаза. На Плющихе он подошел и сказал спокойно: – Ну, а теперь куда? Маша взглянула, махнула рукой, пошла дальше. Он не отставал, – за ней. Потом опять заговорил: – Никак не могу понять, кто вы такая? – Убирайтесь, – проворчала Маша. – Целый час у Филиппова глядел на ваше лицо, – сы плакали и не замечали слез. Брошенная? Нет. Проститутка? Пожалуй, что нет, не совсем. Одно время думал, вы к реке пойдете. Нет. Странно! Ну, а здесь, на Плющихе, какого вам черта нужно? Вы ведь без цели идете. – Откуда вы знаете? Что вам нужно? Оставьте меня в покое, – проговорила она, закинув голову, глубоко вдохнула сырую мглу ночи. – Больше не могу. Устала. Она пошатнулась. Незнакомец поддержал ее. Мимо плелся извозчик, из ночных, – старичок на древней лошади. Он долго не мог понять адреса; жалуясь на овес, на сено, на пожар в деревне, торговался. Незнакомец посадил Машу в рваную пролетку. Поехали по булыжной пустынной улице. Маша отклонилась в угол пролетки. Кивала ее нелепая шляпа, кивали мокрые перья. Незнакомец задрал ногу на ногу, невесело посвистывал что-то нерусское. Должно быть, тертый был калач. – Зайдемте… – Не хочу. – Бросьте. Вы – бездомная, я – одинокий, как черт. Пожелаете – обижу, не пожелаете – не обижу. Чаю выпьем. Поспите. Маша молча слезла с извозчика. Вошли в пустую прихожую (здесь незнакомец снял калоши), оттуда в низкую затхлую комнату, освещенную через окно уличным фонарем. Этот мертвенный свет был до того неприятен, что незнакомец сейчас же опустил шторы. Зажег керосиновую лампу. Маша увидела железную неряшливую кровать, у другой стены просиженную оттоманку, стол с холодным самоваром и остатками еды, и в углу – горку разноцветных жестянок. – С голоду здесь не умрем, – скосоротился незнакомец, указывая на жестянки, – борщ с мясом, битки в томате и беф-брезе… Лучшего качества, вполне заменяют… и так далее… для экономных хозяек. Сволочь, конечно, страшная… Я уж целый год не ем мяса: с тех пор как занялся распространением этой тухлятины. Он бросил клетчатое пальто на кровать, видимо несколько сконфуженный неряшеством в комнате. Предложил Маше диван. Она сняла шляпу, села, подобрав ноги. Закрыла глаза. Будто издалека, из-под воды, слышала, как агент по распространению мясных консервов разжигал примус, посвистывал. Должно быть, Маша заснула, но очень ненадолго, – вздрогнула, как подброшенная током. Агент сидел у стола, мешал ложечкой в стакане, – тоскливо, одиноко звенела ложечка. Лампа освещала четырехугольный его подбородок, плотно сжатый рот, рыжие брови. – Скучно, – сказал он и, подняв глаза (умные, старые, одинокие), стал глядеть на Машу. – Скучно. Непривлекательный человек, неудачник, денег мало. Вот и скучно. Иногда думаю: для каких-нибудь больших дел, может быть, я и пригодился бы. Нет, не для торговых. Для больших авантюр с убийствами, погонями, маскарадами. Кровь, золото, игра. Спросите эту кровать, что на ней было продумано. Будь я писателем – наверно бы прославился, А на практике продаю гнилое мясо. Почему? Голову можно разбить о подоконник: почему я ни к черту не гожусь? Читал историю французской революции. Ну, конечно, я – Робеспьер, я – Дантон, Марат… Там бы я развернулся. Несомненно во мне гниет великий бунтовщик. Бунт против всего. Бунт – стихия. Бунт – праздник. Несомненно вы предполагаете, что я – просто истаскавшийся парень, мелкое жулье, хвастун. Разуверить можно действием. Не словами. Вот, например, если бы я в таком эдаком половом исступлении полоснул вас кухонным ножом по горлу?.. А? Ведь всякие людишки бывают. Или отправить ваш труп в корзине в Харьков, до востребования?.. Кхэ! Маша, не двигаясь, глядела на него с дивана. Агент говорил вполголоса, весь подался вперед, в общем был спокоен, только ноздри его, широкие и дряблые, вздрагивали – из-за чертова ли самолюбия, или действительно в ноздри ему потянуло запахом преступления. Он говорил – тихо, не торопясь – вещи похуже, чем Базиль в пролетке, и сейчас же вывертывался, хотя его и никто не прижимал, никто не интересовался – великий он человек или вошь. Вознесясь, унижался; рассказывал, как однажды в одиночестве, на этой постели, больной, он целые сутки просил пить: «Питики, питики, – просил я слабым голосом…» Или – как ночью, сидя в подштанниках, кушал яичко, лупя его на ладони. Когда он дошел до этого лупленного яичка, Машу вдруг охватила такая злоба, что застучали зубы. – Вы пошляк, – сказала она, – негодяй, нашли над кем измываться… Трус! Агент поднял большие руки к плешивой голове, с трудом оторвался от стула и заходил по комнате, забросанной окурками. «Этот не зарежет», – подумала Маша. – Боже, как я одинок, боже, как я ужасно одинок, – проговорил он раздирающе тихим и вместе театральным голосом. После этого он и Маша замолчали. Он ходил, она прилегла щекой на сложенные ладони. Штора серела, голубела. И вот на ней появилась тень переплета рамы. Встало солнце. Под окном прошли голоса. Начинался скучный день. Маша поднялась, одернула платье и пошла к двери. – Куда? Останьтесь! – у него задрожало лицо. – Куда вам к черту одной на улицу… Неужели не найдется у вас хоть капля ласки? Маша толкнула его от двери и ушла. Слышала, как он завыл, потом загремело, покатилось что-то по комнате, – должно быть, жестянки с консервами. Подъезд дома был уже открыт. Швейцар, подметавший веничком парадное, молча внимательно поглядел на Машу. Она побежала по лестнице. Провела пальцем по начищенной доске: «Присяжный поверенный Притыкин». Позвонила без колебания. В квартире было тихо. У Маши страшно стучало сердце. Но вот слышно: скрипнула дверь (кабинетная, значит – он, он не спит, не ложился). Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза – Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена – два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, – но только он отступил, рот его перекосился: – Таскалась… Тварь! – Да, тварь! – звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, – она так и думала, так и знала, – налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг, друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, – лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении. Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела – в себя – у Маши не хватило сил. Четыре века Большая площадь старого города над Днепром заросла травой. Здесь было тихо и чинно. Над собором екатерининских времен вились ласточки. Проезжала, шурша по гравию шинами, коляска со старой барыней среди подушек, с бородатым кучером и бритым лакеем на козлах. Степенно стоял рослый городовой, и ветер с Днепра, пролетев над садами и парками, шевелил его роскошные подусники. Здесь все – даже почтительный прохожий – было похоже на старинные гравюры. Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тянулся вдоль нескончаемого бульвара длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома – стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестрыми и живыми красками на этих вывесках были изображены – восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны,
экстренные выпуски, говорили, что даже за поездами бегают деревенские ребятишки, выпрашивая газеты. На соборной площади разводили солдат. Уездный предводитель надел военную форму. Уехал. Однажды к Авдотье Максимовне явился жандармский ротмистр и долго беседовал с ней о Варваре Петровне. Потом от него же Наташа узнала, что мать ее была казнена. Затем среди белого дня в новом городе убили жандармского ротмистра. За Днепром собралась толпа, пошла на город, разбила целый квартал. На другой день сгорел театр, где много знакомых погибло от огня. В городе стреляли. Ходили с флагами. На перекрестках вместо городовых появились гимназисты. Но ненадолго, – они были смыты лавиной казаков, неожиданно влетевших в город. Наташа заболела нервной горячкой и надолго слегла в постель. Авдотья же Максимовна приняла все это по-иному: в ней просыпалась старая крепость и гнев. Она собирала домашних и заклинала их, топала ногами; писала начальствующим лицам, велела привести к себе редактора официальной газетки, отчитала за трусость и передала пятисотрублевый билет и письмо к народу для распространения. Наконец явилась лично к новому губернатору и так на него кричала, что тот едва не упал в обморок и больше старух к себе пускать не велел. В дому же водворила порядок старых времен. Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель. Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать – нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение. Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху.
Это письмо и было единственным, что осталось от мужа и от прежней жизни. Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались. Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она наперекор новым веяниям, по старине, сугубо и строго; заставляла мыться ледяной водой, часами стоять на коленях перед божницей, запретила смеяться, потому что умному и верующему человеку не может быть смешно, приказала вытвердить письмо отца и запомнить, что отступление хотя от одной буквы есть смертный грех. В ужасе выросла Варвара Петровна и в смиренном сознании постоянной своей вины. Затем ей нашли жениха, из небогатых дворян, но с хорошей фамилией – Антона Лягунова, внушили ему страх и выдали за него Варвару Петровну в 1877 году. Но зять неожиданно, несмотря на тихий нрав и запрет, нанюхался новых идей, скромность свою разъяснил и в одно мокрое утро – в сентябре – оказался нигилистом. Это был удар. Спохватилась Авдотья Максимовна, хотела было применить домашнюю власть, но было поздно: зять, времени не теряя, обрядился в красную рубашку, в смазные сапоги, распустил космы, ходил, грубил, говорил ужасные слова, огрызался и под конец начал подкидывать повсюду, даже на кухне, подпольный журнал. Кинулась Авдотья Максимовна к губернатору и сказала тихо; «Бери его сам, у меня уж руки опустились». Зятя взяли и увезли. Но он стал писать письма из таких мест, про которые и помянуть-то было страшно… Все это потрясло Авдотью Максимовну. О дочери, Варваре Петровне, не подумала она во время суматохи. И напрасно не подумала. У Варвары Петровны оказались неожиданно свои понятия. Однажды в отсутствие матери она захватила малолетнюю дочку Наташу, портрет нигилиста, чемоданчик, в который и плюнуть-то было некуда, и уехала. Разумеется, в тот же день ее перехватили и представили матери. Думала Авдотья Максимовна – откуда у дочери взялась прыть? Позвала Варвару в образную, и произошел разговор: – Объясни, сделай милость: были в нашем роду полоумные? В кого ты уродилась? – спросила она у дочери. – Не знаю, в кого уродилась, – ответила дочь, стоя смиренно, даже покорно, но вот руки заложила за спину – совсем как нигилист. Авдотья Максимовна даже привстала от недоумения. – Как, ты еще смеешь мне отвечать! – воскликнула она. – Я с тобой не для ответов разговариваю. Я спрашиваю, как ты посмела опозорить меня на всю Россию! Что же теперь – в газетах меня пропечатают? Ты этого добиваешься? Да слыханные ли это настали времена!.. Что мне с тобой делать? – советуй. – Сами знаете, сказано в евангелии, – жена да прилепится к мужу, – проговорила Варвара Петровна. – К мужу, сказано, а не к нигилисту. – Господь разбойника простил, – после молчания сказала дочь. – Да ведь то был разбойник, а не твой муж. Разговор окончен. Бывает, милая моя, посолишь капусту, она и проквасится. Так и ты. К волосатому не пускаю, а ты поступай, как хочешь. Внучку же мою беру на воспитание. Аминь. Тем и окончился единственный разговор матери с дочерью. Варвара Петровна, должно быть, многое передумала в бессонные ночи. Она знала, что нужно выбирать между мужем и Наташей. Нигилист продолжал писать письма. Однажды Авдотья Максимовна нашла у себя на пяльцах евангелие и в нем листочек: «Мама, возвращаю вам эту книгу, я в нее не верю и ничего больше в ней не понимаю. Моя обязанность делать то, что делает мой муж. Любите Наташу, не будьте с ней чрезмерно строгой, это вредно отзовется потом. Лучшее воспитание для детей – это Дарвин в изложении Капелянского». Авдотья Максимовна проколола письмо иголкой, но все же вложила обратно в евангелие и заперла в рабочем столе. Домоправителю было сказано, что Варвара Петровна уехала за границу. Ее имя не упоминалось больше в лесновском дому. Авдотья Максимовна старилась; в городе начинали смотреть на нее, как на древность, которую по привычке и для порядочного тона нужно бояться. Приезжих направляли к ней с визитом, потом заставляли рассказывать, как она наводила на них страх, отчитывала за вольнодумство и отпускала, говоря: «Ну, ступайте, батюшка, можете себя не утруждать, явитесь еще на первый день на святой, да мимо будете проходить – не кричите громко». Сама же она выезжала теперь только на торжественные приемы в собрание и в губернаторский дворец. Но вот, в девяносто шестом году появилась она на дворянском балу с хорошенькой девушкой – внучкой Наташей. Корнет, племянник губернатора, тотчас пригласил Наташу на вальс. За корнетом следовали – Балясный, чиновник особых поручений, офицеры, молодые дворяне и юнкера. Авдотья Максимовна милостиво каждого расспрашивала о родителях. Затем, вернувшись домой, прошла с Наташей в образную, села на то место, на то кресло, где двенадцать лет тому назад разговаривала с погибшей дочерью, поставила внучку между колен и спросила – кто же ей из молодых людей полюбился больше всего. – Ах, бабушка, мне очень понравился Балясный, – ответила Наташа. Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое – не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ругать, ни хвалить очень; была она податлива, как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову не приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Только в одном осталась Авдотья Максимовна строга – на вопрос Наташи о матери отвечала: «Тебе рано знать об этом несчастье, твоя мать дурная женщина». Когда же Наташа спросила однажды про отца, бабушка подняла сухие кулачки и надрывающимся голосом воскликнула: «Каторжник, разбойник, антихристово отродье! Плюнь, плюнь сейчас же! Как ты имя такое сказала, выплюни, иначе знать тебя не хочу». Но от этого только любопытнее становилось Наташе, и в день свадьбы своей с Балясным она вошла в образную, поцеловала руку у бабушки и сказала: «Покажите мамин портрет или чего осталось». Дико взглянула Авдотья Максимовна на внучку и достала евангелие с дочерним письмом. Наташа сказала «мерси» и вылетела из образной. Венчали молодых в соборе. День был весенний, множество колясок, ландо и карет подъезжало к собору… «Народу сколько нонче развелось», – думала Авдотья Максимовна, сидя у окна в парадной зале. Грустно ей было. Припомнилось старое, иная свадьба, и в отдалении прошлого – своя. Думала, что этим днем окончится ее век. Два поколения взрастила она, шестьдесят лет отжила трудной жизни. Чаяла, что смилуется бог и приберет наконец. К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой. Венчанье окончилось. Авдотья Максимовна опять выглянула в окно и увидела странное шествие; ноги ее подкосились, похолодела спина, и дрожащими перстами осенила она себя крестным знамением: Наташа выходила из собора, держа под руку мужа, другой рукой обнимая худенькую пожилую женщину со стрижеными седыми волосами и в очках. Произошло это нечаянно: в соборе, после венчания, позади нарядных гостей раздался негромкий и отчаянный голос: «Наташа!» Толпа расступилась и пропустила Варвару Петровну, подбежавшую торопливо и неловко. Обхватила она дочь за шею, положила голову ей на грудь и застыла молча… Наташа растерялась, потом на весь собор закричала: «Мама, мама!» У жениха упал шапокляк. Многие дамы заплакали. Вышло трогательно и нестерпимо любопытно. Трогательное и нестерпимо любопытное должно было, конечно, быть доведено до конца. Варвару Петровну заставили войти в дом. В дверях залы она втянула голову в плечи; Наташа поддержала ее. Варвара Петровна походила не то на акушерку, не то на учительницу. Серой прямой кофтой она выделялась темным пятном среди нарядных гостей… Авдотья Максимовна, вытянувшись, стояла у образов; она видела только это кроткое, старое теперь, все так же непонятное и враждебное лицо дочери, и прежняя суровость ожесточила сухие ее глаза. Но молодые, гости и она подвигались, в ответных взорах видела Авдотья Максимовна любопытство, почти скандал; она благословила молодых, затем подошла к Варваре Петровне, дала руку для поцелуя, сама прикоснулась губами к виску и проговорила: «Что же ты у меня не остановилась, в дому весь низ пустой». И, слушая невнятный ответ дочери, опять поглядела ей в лицо: оно было все в морщинах. «Каторжница», – подумала она и сказала: «Дело твое, как хочешь». Наташа до вечера не отходила от матери, а поговорить так и не успела, слишком много было гостей, слишком была счастлива. В тот же вечер молодые уехали за границу, – это была новая мода. Авдотья Максимовна обошла пустые теперь комнаты, спустилась вниз, где пахло нежилой плесенью, и в угловой комнатке нашла дочь, сидящую на кровати, покрытой стареньким пледом. – Ну, что же теперь делать будешь? У меня останешься? – спросила Авдотья Максимовна. – Муж мой умер в этом году. Я учительствую, у меня отпуск до осени, – ответила Варвара Петровна. – Наташа мне написала, что выходит замуж, хочет меня видеть, вот я и приехала. – Ну, что же, приехала – не гоню. – Мама, спасибо вам за Наташу, – молвила Варвара Петровна, и едва заметный, не успевший притаиться огонек осветил глаза ее, – вы стали добрее. Авдотья Максимовна поджала губы, долго молчала, потом проговорила глухо: «Не знаю, чем я стала добрей!» – и, постояв, ушла. Варвара Петровна осталась жить до осени; вставала рано, что-то читала, курила даже, – но у себя внизу, с матерью виделась за обедом, часто писала Наташе и получала от нее коротенькие прелестные открытки. В конце лета Наташа сообщила, что забеременела. Авдотья Максимовна, получив это известие, долго улыбалась. «Ну, вот и четвертое поколение нарождается, умирать, значит, опять некогда», – сказала она Варваре Петровне в день ее отъезда. И принялась в третий раз перебирать в сундуках детское белье, шить новое; выписала дорогую кроватку и полог к ней приказала сделать из настоящих кружев. Была заново отделана детская и половина дома для молодых. Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, – она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным, точно это была и не русская земля. От старого города вниз, через топкую луговину, побежала новая улица, еще грязная и не отстроенная, но уже с высокими, яркими фонарями, словно нарочно хотели посильнее осветить все эти вывески и суету. И уже мало кто знал старую барыню Лескову, только старинный швейцар у губернаторского подъезда привставал с лавочки и кланялся ей низко. И отвечала ему Авдотья Максимовна: «Здравствуй, здравствуй, Николай Павлович». Новая жизнь лезла из черноземных полей, из каменноугольных копей, чумазая и вольная. Появились в городе жулики, и толпами, с гармониками, стали расхаживать в праздник мещанские парни и пришлый рабочий люд. Подходили жуткие времена. Наташа приехала из-за границы очень грустная. Муж задержался в Петербурге, вернулся только к рождеству, с повышением. Чиновник он был отменный и прямо метил в вице-губернаторы. Дома завел игру в винт. Был скуповат, скрытен, осторожен, и чем увереннее чувствовал себя Балясный, тем печальнее становилась Наташа. В семейной жизни у них было неладно, хотя внешне все казалось благополучным. Не одобряла Авдотья Максимовна такой жизни, мелкой и слишком расчетливой, не было в ней прежнего размаха, ни сильных страстей, один винт. Варвара Петровна продолжала писать дочери длинные письма с севера. Авдотья Максимовна не противилась, – знала, что внучку никакими письмами не смутить; не противилась она и жизни Балясных и всему новому, что назревало и надвигалось; не было прежней силы. С нетерпением ждала она только рождения правнука. В марте Наташа родила дочку. Окрестили ее Гаяна, что значит – земная, имя не то адское, не то собачье. Авдотья Максимовна потребовала кормилку к маленькой Гаяне, заперлась в тихой детской, забыла прошлое и окончательно предоставила людям жить, как хотят. После родов Наташа повеселела и стала много выезжать. Она больше не ревновала мужа, знала наизусть все его увлечения, сама завела поклонников и к осени укатила за границу. Балясный счел это естественным. Авдотья Максимовна ужаснулась было, но скоро все перепутала, забыла, махнула рукой. Гаяна вырастала такая красавица, такая умная, что еще не было таких детей. Тяжелее всех приходилось Варваре Петровне: Наташа не приехала к ней ни после родов, ни перед заграницей, продолжала писать милые открытки, называть мамочкой, но ни разу не обмолвилась – во что верит, какую хочет избрать деятельность, что считает высшим человеческим долгом… Наташа со всей силой торопилась жить. Время тогда было точно перед грозой. На третью зиму она разошлась с мужем: Балясного назначили непременным членом в Киев, и они расстались легко, без ссоры. Авдотья Максимовна сказала по этому случаю: «Как, уже? Ну, милая, скоро живете». Наташа стала ей почти чужой; она не удалась так же, как и дочь. Неожиданно в февральскую вьюжную ночь появилась Варвара Петровна; она примчалась с севера – поддержать дочь в тяжком горе. А у Наташи в это время намечались два увлеченья – красавец жандармский ротмистр и уездный предводитель, она никак не могла разорваться; матери обрадовалась, рассказала, что жить ей так теперь весело, как никогда, и наотрез отказалась поехать к Варваре Петровне на север утешаться. Варвара Петровна смолчала. Пожила с недельку и вернулась на север – учить ребят. Прошло несколько лет, и вдруг она прислала Наташе странное письмо: в нем был и суровый упрек, и настойчивый призыв опомниться, оставить буржуазную жизнь, и требование пожертвовать собой. Наташа расплакалась над письмом и отнесла его бабушке. Авдотья Максимовна, совсем старая, забывшая все, кроме детской, внезапно расшумелась, призвала дворецкого и наказала нанять сторожей, никого в дом не пускать и на ночь спускать собак. Началась японская война. По городу расклеили обязательные постановления, красные листы для набора запасных, появилось множество газетчиков, с шести часов они начинали кричать по улицам, продавая
перед другими и нет времени на отвлеченные занятия. Она, должно быть, немножко сошла с ума в этот вечер. А через день сама открыла мне парадную дверь. Муж спал в кабинете. Сначала меня забавляло опасное приключение, потом закружилась голова: я никогда не видал такой радости, страха и отчаяния от греха, которому предалась профессорша. Вдруг в доме поднялась беготня. Я быстро оделся и подошел к запертой двери, На весь дом закричали: «Пожар!» Другого не было выхода, кроме этой двери; к ней подбежал господин профессор и стал звать: «Катя, Катя, проснись, на двора пожар!» Он не отходил, вертел ручку и стучал. Она дергала меня за пиджак и повторяла отчаянно: «Уходите». Я поправил галстук, нахмурился, отворил дверь и не спеша прошел мимо него к прихожей. Он мельком взглянул на меня, ничего не понял и вбежал к жене. После этого я постарался не встречаться с ними. Квартира их действительно обгорела, они перебрались на другую. Профессорша пожелала было возобновить наши отношения, но я отказался. Ну, а многоуважаемый профессор, оказывается, ни разу не помянул жене про таинственную встречу со мной в дверях спальни. В этой встрече ужасно много было нестерпимого, чего нельзя вспоминать. И вот, Стеша, сегодня вечером я ужинал в ресторане, и вдруг за соседний столик садятся они. В углу горит камин. Я поклонился и стал глядеть на огонь, и мне казалось, что время от времени в затылок впускают иглу. Я оглянулся. Профессорша, очень грустная, глядела на горящие дрова, и то на них, то на меня взглядывал профессор. Он совсем лысый, с толстыми щеками, и вот лицо его стало серое, как у мертвого, опустилось, усы раздвинулись, и рот, измазанный красным соусом, застыл, открылся… Фу, гадость! Он только в эту минуту, глядя на огонь и на меня, связал нас, вспомнил встречу в дверях и – не в силах сдерживать логики воспоминаний – догадался. Когда я расплатился и хотел уйти, он быстро подошел ко мне и попросил принять его завтра утром. Он глядел под ноги, а руки держал в карманах. И вдруг рот его перекосился, уши и лысина побагровели. Невнятно, как в бочку, глухо, он торопливо пробормотал: «Я тебя убью».
Все стало возможным. Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда. Наташа продолжала болеть, выезжала мало (из знакомых не осталось почти никого), читала декадентских поэтов, ужасно боялась смерти и потихоньку нюхала эфир. В воспитание Гаяны она почти не вмешивалась. Авдотье Максимовне давно уже перевалил восьмой десяток. Волосы ее почти вылезли, стан согнулся, и вся она закостенела. Последняя вспышка воли, десять лет назад, опустошила ее; она жила как механическая – по размеренным часам, по правилам, в которых не было больше жизни и смысла; окна второго этажа, занятого ею, были заперты; пенье птиц, далекий гул города, веселые голоса Гаяны, ее подруг и приятелей раздражали, мешали дремать. Наташа помещалась в первом этаже, Гаяна занимала мезонин. Она училась в гимназии в шестом классе и на свете признавала только одно – свои желанья. Однажды весною Гаяна вошла к Авдотье Максимовне, села на окошко, поглядела на клейкую, прозрачную, светлую березу, повертелась и сказала: – Послушайте, пра (так сокращенно она звала прабабушку), сейчас еду кататься на лодке, а сюда придет один господин, мамы дома нет, так вот ему передайте… Да вы слышите меня, пра? Авдотья Максимовна поморгала веками и проговорила с трудом: – На какой лодке? Какой господин? Ты с ума сошла… – Так вот, придет господин, и вы ему передайте письмо. – Гаяна вынула из-за черного фартука крошечный конверт, на котором было написано золотыми чернилами: «Виктору Вульф»… – Это касается одного очень важного дела, прошу не перепутать, – она поджала маленький рот, строго посмотрела на пра и вышла. Авдотья Максимовна осталась мигать веками, разглядывая крошечный конверт. «Как приказывает, – думала она, – своевольная девчонка, вот велю вернуть, запру в чулан…» Но взглянула на часы, спохватилась, что уже время, и опустилась перед киотом читать молитвы на полуденный сон. Перед вечером доложили, что пришел молодой человек и спрашивает молодую барышню; Авдотья Максимовна приказала просить; вошел гимназист, Виктор Вульф, с пробором, с хлыстом в руке и при шпорах; он отрекомендовался, сел и уперся затянутой в перчатку рукой о бедро. – Вот тут письмо… – начала было Авдотья Максимовна… – Знаю, – перебил гимназист, – позволяете? – Он живо выдернул у нее из пальцев письмецо, прочел, звякнул ошпоренной ногой и воскликнул: – Чисто женская логика. Не угодно ли разобрать, чего она хочет! Послушайте, я на вас полагаюсь; объясните ей, что я никого, слышите, никого не потерплю на своей дороге! Но в это время из глубины дома послышался голос Гаяны. Виктор Вульф прислушался, три раза мигнул, все еще с достоинством вышел за дверь и там уже припустился бежать по коридору. Авдотья Максимовна приказала позвать Наташу. Пополневшая, не по годам пожилая, Наташа на вопрос бабушки: что все это значит? – слабо улыбнулась, прилегла на кушетку. – Я измучилась с этими детьми; просто Вульф хочет жениться на Гаяне; я объясняла, что нужно кончить гимназию и ему и ей; ну что я могу еще сказать? Гаяна ответила вполне резонно, что не я выхожу замуж, а она. Я сказала, что она еще девочка; она ответила, что любить нужно молодым, а не старым; все это верно, бабушка, – они очень смешные дети. Авдотья Максимовна дала внучке высказаться и приготовила решительный ответ, но, глядя на увядшее ее лицо, задумалась и вдруг задремала. В сумерках Авдотья Максимовна открыла глаза; в комнате было пусто и тихо; старая мебель, обои, образа, семейные портреты и сувениры – все было неизменным, – таким, как всегда. «Что я хотела, что нужно было сделать?» – думала Авдотья Максимовна, помня только, что обязанность требует пресечь, наказать, наставить кого-то… Но кого? Сегодняшний день представился ей точно сон, и таким же вчерашний, и еще день, и дни, и годы, и десятилетия казались призрачными, неживыми, как сны… И вот среди этой утомительной мглы появилось живое лицо дочери, Варвары Петровны, старенькой, испуганной, беззащитной… «Повесили, эдакую-то, – прошептала Авдотья Максимовна. – Господи! Суров твой закон!» Бормоча, поднялась Авдотья Максимовна и прошла в молельню. Комната эта стеклянной дверкой соединялась с нежилой теперь парадной залой. Став перед киотом, Авдотья Максимовна услышала за дверкой шаги и негромкие голоса. Она удивилась, оглянулась… По пыльному паркету двухсветного зала ходили Гаяна и Вульф. Рассекая воздух хлыстом, он что-то взволнованно доказывал. На середине зала они остановились. Гаяна встряхнула стриженой головой и засмеялась. Вульф густо начал краснеть, швырнул хлыст, отвернулся. По надутым губам его было видно, что сейчас заплачет. Но все переменилось. Гаяна, хохоча, схватила его за шею и принялась целовать… А Авдотья Максимовна в ужасе попятилась, махая костлявой рукой на дверь. А эти двое, как черти, уже скакали по залу, подпрыгивали, кружились… Такого Авдотья Максимовна еще не видала. Это было бесовское действо… Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала – не поднималась. По всему дому слышались голоса, хохот, трещали лестницы, топотали ноги. «…Гаяна, Вульф, где вы?..» Чинный и холодный зал, запертый на все ключи вот уже полстолетия, наполнился мальчишками и девчонками, не обращавшими внимания на выпученные в немом негодовании пыльные глаза темных портретов… Ничего не признающая молодость ворвалась и начала отплясывать под бренчанье гитары и мандолины… С последним усилием Авдотья Максимовна кинулась к образам и громко начала читать: «Да вокреснет бог…» В сумерки Наташа пошла к бабушке – пожаловаться на мигрень (от всего этого шума и бестолочи в доме), на Гаяну, заявившую, что на днях уезжает с Вульфом в Венецию или еще куда-нибудь, на тоску и пустоту, все настойчивее посещавшую Наташу каждым вечером… Перед киотом догорали лампадки, огоньки потрескивали угасая, мерцали золотые оклады. Авдотья Максимовна лежала на полу. На темном лице ее застыл ужас… Наташа вскрикнула, присела… Приподнятая рука прабабушки костью ударилась о паркет… Большие неприятности Глава первая Только к полуночи заглох закат, отцвело у краев земли небо и во всю силу осыпалось созвездиями, а на церковные купола, крыши домов и деревья опустилась роса. Николай Николаевич лежал на кровати, упираясь локтем в подушку, и глядел в небо. Не шевелясь и не мигая, глядел он на звезды, словно омытые росой. И казалось, что не из сада, куда открывалось окно мастерской, а от запаха этих звезд в темную спальню идет запах влажной, сладкой резеды. Аромат резеды всегда был связан у него с очень странным представлением: казалось, что если сесть на подоконник и наклониться вниз, то не увидишь земли, а только темное небо, осыпанное звездами. Как будто дом его и он, на окне, в ночной рубашке, прилепились На краю земли, на последнем мысу, и только узкий подоконник отделяет его от падения в темное, покрытое синими искрами пространство, глубоко уходящее вниз. Этот край, узкий мыс земли, неверный и зыбкий, как шпора, как нос корабля, несется навстречу созвездиям. Их огни опутывают тонкой паутиной, не хочется ни думать, ни двинуться, ни закрывать глаз, – «покой и полет, и не жизнь!» Где-то далеко, на бульваре должно быть, покатился железным ходом трамвай. Внизу чей-то голос проговорил: «Что ты, Вася, как тебе не стыдно!» – и простучали шаги. Струя теплого воздуха донесла в окно запах улицы. Николай Николаевич закрыл глаза, и сейчас же понеслись все впечатления прошедшего дня: встречи, разговоры, лица и рожи, и, затеняя все, появилось под конец одно лицо – господина Воронина, перекошенное испугом, удивлением и гневом. Лицо это было до того неприятно, что Николай Николаевич сморщился, пошевелился на кровати, потом протянул руку, достал из стаканчика папироску и, повертев между пальцами бензиновую зажигалку, открыл ее. Вспыхнул огонек, осветил длинные, прищуренные от света глаза Николая Николаевича, сухой его горбатый нос, подстриженные усы, четко вырезанный чистый рот и струю голубого дыма. Затем огонь потух. Но спокойствие не вернулось, будто огонек совсем спалил паутину звездных лучей, всколыхнутых городскими шумами. Николай Николаевич был человек веселый и удачливый. Но за последнее время произошел незаметный почти сдвиг, так – пустяки, точно лопнула жилка, не крупнее той, что разрывается в глазу. Но от этой неясной, ничтожной причины многое изменилось. Теперь каждый вечер, отворив американским ключиком дверь холостяцкой своей квартиры, оставлял он по ту сторону город, людей и суету; день уходил, как отлив, от его порога. И каждый раз казалось, что прожитый день был словно людной площадью, которую он перебежал, никого не коснувшись, и никто не задел его ни словом, ни чувством, ни рукой, будто он один и был живой во всем городе, а все остальное призраки, тени на экране. Все это началось с пустого, быть может, но довольно необычайного случая и, усиливаясь, опустошало, сковывало волю, Николай Николаевич понимал, что только решительным поступком можно отвязаться от этой болезни, но в себе он не нашел ни силы, ни желания поступать решительно. Он только постарался освободить себя от всех обязанностей, чтобы остаться одному и налегке. На днях отказался от выгодной постройки, передав ее приятелю. Понемногу разрывал деловые и дружеские связи; послал несколько важных писем; ответы же на них, не читая, запер в ящике стола. А на днях выдвинул ящик за ящиком и все содержимое сжег в камине, словно это было очищением перед коренной переменой, катастрофой, смертью… Он не знал… Но и не страшился. Сейчас Николаю Николаевичу было жаль отлетевшего оцепенения. Впечатления дня и встреча с господином Ворониным бесконечно повторялись в его памяти, он чувствовал все сильнейшее отвращение и беспокойство. Положив докуренную папироску, он повертелся еще, приподнялся на локте и нажал звонок. И тотчас вслед за звонком слышно было, как в кухне девушка Стеша спрыгнула на пол и по коридору застучали ее быстрые шаги. Николай Николаевич покачал головой. – Войдите, Стеша, – сказал он спокойно; в полуотворенную дверь проскользнула девушка и остановилась. – Не зажигайте света, подойдите ближе, сядьте, – продолжал Николай Николаевич. Девушка подумала, быстро двинулась и, держась прямо, присела в ногах. Ему был виден тонкий ее силуэт с опущенными плечами, в темном платье; за ее головой в окне теплились звезды. – Вы опять не спали, – проговорил Николай Николаевич. – Послушайте, милая Стеша, сегодня вы опять сказали: «у вас на пальте запачкано». Стеша чуть кивнула головой на это. – На пальто, – проговорила она негромко. – А потом вы сказали: «таперича все чисто». Николай Николаевич засмеялся, потом высвободил руку и загнул палец. – Я лежал и думал о вас. Во-первых, вы очень умная и, когда меня нет дома, читаете Пушкина; во-вторых, если не считать «на пальте» и «таперича», – очень изящны; в-третьих, вы единственный человек, который меня любит; затем, вы самая красивая из вещей у меня в квартире, а я слишком люблю красивые вещи, чтобы их разбивать. Стеша быстро поднялась, он поймал ее за черный фартук, перехватил за маленькую холодную руку и посадил опять в ногах постели. – Стеша, когда я вас позвал, вы спрыгнули с сундука и стояли целую минуту без сознания – не то бежать на улицу, не то в подушки зарыться, не то покориться тому, что сильнее вас… Каждый раз, когда я зову, вы думаете об этом. Нет, нет, для этого я вас не позову никогда. Мне нужно, чтобы здесь у меня был тайный уголок, где все чисто, как в церковном окне. Николай Николаевич помолчал, рот его передернуло гримасой. Стеша не двигалась, опустила голову. – И вам действительно опасно приходить, когда позову, – продолжал он, – уцепиться мне теперь уж не за что; вот вас разве погубить, да на этом и покаяться? Для самого тонкого услаждения разрушить последнюю прекрасную вещь. Слушайте-ка, Стеша: был один царь, настало ему время умирать, а не хочется, тогда велел он привести девственницу и положил ее с собой, чтобы она свои силы отдала ему. – Бог знает, что вы говорите, Николай Николаевич, – ответила Стеша серьезным голосом. – Стыда у вас нет… – Стыда у меня нет, – проговорил он задумчиво, – у меня и жалости нет, ничего у меня нет, пустое место. А живу одним: так устраиваю, чтобы поменьше было неприятностей и навязчивых мыслей и побольше удовольствия: прохожу между камушков. Как в сахарной патоке сижу от всех неприятностей: и противно, и тепло, и сладко… А вы слушаете мою чепуху, и когда истерзаю вас непонятными словами, ожиданием, насмешкой (ведь я смеюсь над вами все время, всегда), вы будете реветь потом весь день, а я успокоюсь. Стеша, хотите спасти меня? Николай Николаевич приподнялся, взял девушку за локти и повернул к себе. Она не противилась. Лицо ее было совсем бледное, и раскрытые глаза, как темные пятна, без блеска. Николай Николаевич старался приметить волнение, страх, гибель в них, но Стеша почти не дышала, почти не видела; ничего не поняв, все простила заранее, покорилась, предалась; и на что ей нужны были тоненькое восемнадцатилетнее тело и девичья душа, как не отдать их поскорее и без возврата тому, кто мил до смерти. Он бородой коснулся ее щеки. Стеша усмехнулась и легко вздохнула: в первый раз он был так близко от нее. Она медленно закрыла глаза, но он отпустил ее локти, отодвинулся и сказал: – Теперь я могу рассказать одну историю; расскажу и покончу с ней, а вы дайте совет. Помните, на масленицу приезжал профессор Воронин? У него очень хорошенькая жена, так вот она прислала его ко мне, чтобы пригласить на вечер. Он просидел часа полтора, наконец пересилил себя и пригласил. Я поехал. Профессорше, Стеша, тридцать пять лет, у нее светлые волосы, теплая кожа и нежный голос. Должно быть, ее сильно огорчили в этот день, она проговорила со мной весь вечер и с такой злобой и отчаянием отозвалась о муже, что мне захотелось ее утешить. Представьте женщину, не связанную ни чувством, ни правилами, потому что у нее ничего этого нет, и не грешила ни разу. Странно. Ее это измучило, и муж надоел ужасно, и почему-то все время ее мысли были обо мне. Я не мог не согласиться, раз женщина ждала тридцать пять лет, счел своим долгом. Она, конечно, перепугалась, я стал настаивать; она принялась лгать, будто все это пока еще в теории. Тогда я объяснил, что у меня слишком много обязанностей
Хорошенькая барышня, не понимая молекулярной теории, отогнула штору; солнечным светом залило ее руку, и пальцы и ладонь стали прозрачными и алыми. Николаю Николаевичу показалось, что у всех сидящих здесь течет такая же алая, солнечная, горячая кровь. И больше всего он дивился на багрового от всяких избытков полковника с деревяшкой. – Я, знаете ли, такого мнения, – утверждал полковник, – раньше русский человек был храбрей; климат очень переменился, в этом вся беда; раньше, лето – так уж пекло, зима – так трещит, таков и русский человек. Либо все ходуном у него, либо в штыки, и никаких. А теперь что за люди, что за климат! Раньше, бывало, зима – вот вы мне не поверите: еду раз по степи, снег, и ровно, как скатерть; вдруг говорю ямщику: «Стой!» Что такое? Сбоку дороги, в снегу, – дыра, и оттуда дым; гляжу, еще дыра и дым, – и так целый порядок. Оказывается – село вчера занесло бураном. Теперь вы увидите подобное? А найдите вы мне полнокровного человека, как я, например? При этом и он и офицер поглядели на Николая Николаевича, который наклонился и сказал: – Я давно к вам прислушиваюсь, полковник, вы совершенно правы – не только полнокровных, живых людей не найдете. Он усмехнулся и оглянул сидящих; две полные дамы, три купеческие девицы и хорошенькая барышня посмотрели на него с удивлением. – Пить, есть, заниматься делами и так далее еще не значит жить, – окончил он брезгливо, – а жить, значит радоваться, вот вы этому научите? Полковнику и офицеру сейчас же стало неловко; все глядели на них и на Стабесова с ужасным любопытством; в рубке сделалось тихо; Николай Николаевич развалился на стуле и хмурил густые брови; он вдруг обозлился на этих людей с розовой кровью и, понимая, что вмешательство его в разговор неуместно, хмурился все сильнее; полковник вытер салфеткой рот, поднялся и сказал отчетливо: – Это, знаете ли, вопрос философский; а не пойти ли нам на свежий воздух? Выкидывая вперед деревяшку, он ушел; офицер глядел в окно и свистел, наконец бросил салфетку и вышел тоже; круглолицая дама и неслыханный урод вдруг фыркнули.
И отвернулся. Черт его знает, может быть мне все это показалось. Он приедет, Стеша, и мне нечего ему сказать завтра, я не выжму из себя ни слова. Я и сейчас вижу два его оловянных глаза, и пониже – дырка револьвера. Вот что, Значит, погибнуть глупо и бесцельно? Уйти к черту в потемки? Не хочу. Не могу. Не хочется… Николай Николаевич вдруг оборвал. Повернувшись на бок, он подсунул ладонь под щеку. – Ну вот, теперь и засну, пожалуй. Стеша, закройте окно, – проговорил он. Давешние непримиримые мысли словно примирились сами собой и стали таять, как туман, как ночные призраки. Небо в окне побледнело, звезды позеленели, те, что помельче, пропали совсем, и далеко за – городом протянулась нежно-розовая полоса рассвета. Стеша, словно очнувшись, соскользнула с постели, подошла к подоконнику, оперлась о него коленом, приподнялась, протянула руки и, взявшись ими за раму, захлопнула окно; затем, отойдя от двери, спросила: – Вам кофе утром или шоколад? Николай Николаевич не ответил. И ей показалось, что теперь, когда он передал ей самое тяжелое (она плохо поняла, но чувствовала, как он мучился и тосковал), не грешно же будет подойти и поцеловать его в щеку, но она тряхнула головой и, тихонько притворив дверь, ушла на цыпочках. Утром, за минуту до пробуждения, Николай Николаевич увидел во сне Тверской бульвар; свет на нем был красноватый, густой, тягучий; впереди медленно волочилось по земле пыльное облако. Сзади неустанно нагоняли чьи-то шаги. Бульвар пуст; деревья без листьев; красноватые улицы каменные и глухие; и все же повсюду было множество людей; они ловко увертывались от взгляда, стремительно шарахались, проходили сквозь дома… Ловкачи были страшные. Дразнили или боялись – непонятно… А сзади догоняли шаги… Должно быть, этого все и боялись… Наконец тот, кто догонял, – появился; на нем было широкое пальто и американская шапка. Он закрутился, как собачонка, но стал – и оказался сутулым, небольшим и с тросточкой. Он вынул папироску и стал курить, затягиваясь. Дым пошел из его рта розовый. Тогда появились его глаза – ласковые, свиные, тошные… Николай Николаевич не мог уже пошевелиться, понял, что пропал: не надо было ловить этого взгляда. А тот опустил тросточку и побежал за ней вокруг Николая Николаевича, растягиваясь, отставая от тросточки, делаясь тоньше, длиннее, как макарона, как паутина, как ничто, и на песок лег желтоватый круг… Весь бульвар наполнился людьми, у которых все было преувеличено до тошноты, особенно у женщин. «Сейчас увижу себя, я уж знаю, – подумал он, – сейчас, как собачонка, стану крутиться в кругу… Какая мерзость… Каждую ночь одно и то же…» Не в силах сдержаться, он стремительно полетел над толпой к тому месту, где в кругу под наклонившимися шапками, шляпами, перьями крутился, как жилистый кобелек, он сам… – Фу, пакость какая! – пробормотал Николай Николаевич, садясь на кровати, и не успел договорить, как уже забыл про сон. Солнце поднялось над крышей, свет его лежал на желтом паркете. Шум и щелканье, голоса, грохот, гудки и звяканье слышны были через закрытое окно, над головой дрожала хрусталиками люстра. Николай Николаевич с трудом овладевал рассеянными мыслями; ему нужно было ответить на несколько писем, побывать в десяти местах и выбрать, куда он с большим удовольствием поедет обедать. Одетый и вымытый, он вышел в кабинет и позвонил Стешу; она внесла кофейник и пачку писем; поверх черного платья на ней был белый передник. Спокойная, серьезная, с опущенными глазами, она подошла к столу, согнув колени, чтобы наклониться, поставила поднос и, заложив руки в карманы передника, сказала: – Недавно господин Воронин заходил, я сказала, что вы спите… обещались зайти еще… Как прикажете им ответить? Николай Николаевич выронил письмо и поглядел на девушку; в углах сжатых ее губ появилась и пропала усмешка. – Скажите, что очень прошу и жду и буду ждать весь день… Идите! – проговорил он поспешно. Стеша ушла. Он продолжал распечатывать письма, хмурясь и поднимая плечи. «С чего начнет? Спросит, конечно: такого-то числа я видел вас в спальне моей жены? Не лгать же мне, в самом деле! Он будет стрелять или захочет драться?.. Какая чепуха! Взять его и вытолкать или прямо не пустить! Нет, буду ждать и оскорбление приму, только бы жить, еще пожить немного… Я боюсь, трушу?.. Ах, конечно! Конечно, я болен, просто болен, болен». Николай Николаевич ждал звонка и торопился додумать до конца. И выпущенные на свободу мысли понеслись к верному, вчера еще задуманному концу. И чтобы хоть немного оправдаться, он повторял, что болен и болен… Он отодвинул пачку писем, облокотился, потом принялся ходить по толстому ковру кабинета, потом выскочил в коридор, позвал Стешу и приказал укладывать чемодан. Сам же суетился, ища бритву, гребешки, галстуки; не зная, где лежит паспорт, вдруг останавливался и соображал, что, если сейчас позвонит Воронин, нужно выскочить через черный ход на двор и в переулок. Наконец, одетый в дорожное пальто и с чемоданом в руке, он подошел к парадной двери; за ней был вольный берег, и все опасности оставались позади. Стеша, просунув вперед него руку, искала пуговку американского замка. – Ну, Стеша, прощайте, – сказал он, – когда вернусь – не знаю, а все, что забыл и что понадобится, пришлите мне, когда напишу… Он заметил, что пальцы Стеши дрожат и не могут схватить пуговки замка, и обернулся. Стеша стояла у правого его плеча, подняв лицо; из глаз ее текли слезы. Он быстро схватил девушку за плечи, поцеловал в губы, отстранил и вышел. Николай Николаевич Стабесов, архитектор-строитель, не был один на свете. Мать и отец его жили а Энске, поволжском губернском городе, выезжая по летам в деревню. В Москве было много родных и пропасть знакомых, из которых никто не смотрел на него как на пустое место: одним он казался очаровательным, другим опасным, третьи его ненавидели. Местный остряк сочинил про него стишок: Чтоб покончить счеты с жизнью, Архитектором я стал. Я черчу, черчу, черчу, Все сердечки я черчу. Несколько семейств хотело заполучить его на лето в деревню. Две дамы предлагали свободный брак для заграничного путешествия. А Николаю Николаевичу казалось, и с каждым днем все яснее, что все – даже самые острые – удовольствия подобны пуговицам на жилете: каждый день их нужно застегивать и расстегивать, и от этого не прибавляется ничего. Поэтому он отклонил все летние предложения; двум дамам, желавшим вступить в свободный брак, ответил, что находится в тяжком настроении и это испортило бы только прелесть поездки, и внезапно решил поехать к отцу под Энск, в имение Варвары Ивановны Томилиной, где Стабесовы проводили каждое лето. Там по крайней мере можно было не думать ни о чем и спокойно скучать. А это очень важно. Поезд в Нижний отходил только вечером. Николай Николаевич, приехав в третьем часу на вокзал, позавтракал и пообедал, сидя у залитого солнцем огромного окна. Когда же солнце перестало печь затылок и прошла сонливость, он вырвал из книжки три листика и принялся быстро писать: «Милые папа и мама, сижу на вокзале, хотя поезд отходит только через три часа, и если бы через тридцать часов, все равно я бы не вернулся в город. Все, что там делается, – болезнь, бред, смертельная тоска… Сегодня ко мне должен был заехать человек, чтобы убить меня. Бороться и охранять себя больше не могу, не хочу. Мне очень хочется, чтобы эта поездка принесла много неожиданного и нового. Не знаю, что мне нужно, но больше не могу вертеться в кругу; я верчусь в нем бессмысленно и устал до смерти. Так вот, я очень прошу вас обоих не говорить мне ни о каких причинах моего теперешнего состояния. Я мог бы двадцать раз сильнее устать, и все равно это было бы не то, не та пустота. Все ваши рассуждения – чепуха. Наплевать мне на все эти физические, химические, психологические, наследственные, социальные и прочие причины моей усталости, когда я знаю, что все равно умру. Вчера вечером я бы еще мог умереть, но – не сейчас; к смерти надо подойти полным, пресыщенным, богатым. Я ставлю одно, условие: проживу у вас все лето, и вы не будете меня утешать и не должны хвастаться, будто в один прекрасный день поняли – все на свете есть род водорода, а после смерти на могилке вырастет лопух. Об этом лопухе прошу не упоминать… У меня уж, кажется, из ушей растут лопухи». Николай Николаевич перечел, поморщился, потом приписал: «Обнимаю вас и крепко целую, не сердитесь», запечатал письмо, сунул в карман и вышел на платформу. Под грязным, прокопченным куполом из железа и стекла стояли пыльные поезда, ходили служащие в грязных кафтанах из парусины; вдалеке, по залитым мокрой копотью и нефтью путям, ездил, громко свистя, паровоз. Два перемазанных сажей сцепщика шли за буферами вагона; они скрылись из виду, но вскоре появились опять, уже подталкиваемые тем же вагоном; напротив Николая Николаевича вагон глухо ударился в товарный поезд, сцепщики надели цепи и, вылезая из-под буферов, стали угощать друг друга табачком. Сцепщик, что стоял поближе, белобрысый и рябой, вдруг засмеялся тонким, бабьим голосом; другой, низенький и прокопченный насквозь, рассказывал: – Ведь жена она ему, трактирщику-то, жена, а надела мужеское платье, ну чистый мужик… подходит к стойке и мужу своему, мужу, понимаешь, говорит: «Целовальник, дай-ка мне пивка!» Мы все тут сидим, глядим – мужик как есть, и усы, и все… А целовальник рукой вот этак и груди ей потрогал: «Что это у тебя, говорит, мужик, груди-то женские?» Глядим, все у нее мужеское, а груди – женские. Тут мы померли со смеху… Вот какая веселая трактирщица, нарядилась… Сцепщики покурили табачок и ушли. А Николай Николаевич продолжал стоять; ему в первый раз представилось, что в жизни этих сцепщиков он не участвует никак и им ни до него, ни до его настроений нет дела. Должно быть, каждый, сколько людей ни есть, представляет себя единственным и настоящим, все же остальное – только касающимся себя, по поводу себя, и это остальное может и не существовать. Зажгли огни – зеленые, красные, желтые; за раскрытою аркой стеклянной крыши разлилась багровая заря; кресты, купола и верхи высоких домов чернели на ней, как нарисованные тушью. Тряпками вытирали вагоны. Появился начальник станции, носильщики и лишние люди. Подали нижегородский поезд. Николай Николаевич залез в купе, заперся и лег; и когда поезд отошел и, свистя, понесся в темном пространстве, Николай Николаевич точно ощутил присутствие миллионов людей, копошащихся по всей земле, себя же представил маленьким, измученным лягушонком. В Нижнем звонили во все колокола; вились флаги на набережной, кучами ходил народ, носился пыльный ветер между пестрых лавок, балаганов и вывесок на столбах, между куч из мешков, покрытых брезентами. На горах, за старинными стенами клонились деревья. За желтой Окой, над ярмаркой, стояла пыльная туча. По синей Волге пенились валы; а на дальнем берегу озера, луга, деревни, дремучие леса уходили за край неба, за древний Светлояр. Был праздник и царский день. Николай Николаевич подъехал на извозчике к пароходным сходням; два босяка подхватили багаж, но чернобородый матрос, растолкав их, отнял чемодан и сам отнес на пароход – просторный, белый и чистый. Николай Николаевич сел на палубу в плетеное кресло. В воздухе было шумно и бранно. Пароход дрожал от топота шагов, по сходням в трюм сбегали грузчики; на конторке и, двигаясь по трапу, толкались пассажиры, провожающие и ротозеи. На женщинах развевались шарфы и юбки; мужчины придерживали шапки на голове. Вдоль борта вдруг пронеслась чья-то сорванная соломенная шляпа и села на воду; многие закричали и засмеялись; матрос на носу размахал свернутую чалку и бросил ее в шляпу, приподнятую волною, но промахнулся; на мостки маленькой купальни выскочил голый мальчишка, задрал голову к пароходу, указал на шляпу кривой ручонкой и, мелькнув, как рыба, в воздухе розовым телом, шлепнулся в воду и поплыл. Николай Николаевич с недоумением глядел на всю эту живую суету, залитую солнцем. Лакей принес ему чай, масло и хлеб. Книгоноша пристал с открытками и книжками, потом, подмигнув, вытащил из сумки «Половой вопрос». Николай Николаевич купил и «Половой вопрос». Вчера на вокзале, потом в поезде почувствовал он множество невидимых людей, а сегодня он увидел их наяву – живых, веселых, на ветру, под солнцем. Ему не казалось странным, что раньше он, кроме себя, кроме темной своей, как ночное небо, пустой души, ничего не замечал. Должно быть, надо было почувствовать себя лягушонком – и мир приблизился, и все, что казалось пустотой, заполнилось живыми людьми. Капитан с мостика спросил, окончена ли погрузка; крючники в бумазейных рубахах распояской, с открытой грудью, бегом пронесли последнюю кладь. Зашипел из самого нутра, загудел пароход; побросали чалки; из-под колес повалил пар, и конторка стала отделяться вместе с народом, берегами, городом и башнями. На палубе переместились тени и солнце; пароход повернулся правым бортом к луговой стороне и побежал вниз. В отделанной цветным деревом, кожей и зеркалами рубке у окон за столиками сидели пассажиры: пожилая дама с помятым лицом, хорошенькая барышня и студент; далее путейский инженер и его жена, они только что поженились, ели ягоды и, шушукаясь, писали открытки; напротив них – две полные дамы в кружевных платьях, одна красивая и круглолицая, другая – неслыханный урод; далее сидели в ряд три барышни купеческого происхождения, в одинаковых кофточках, румяные и скучливые, и в углу под зеркалом – морской офицер и с ним отставной полковник, в казакине и на деревяшке. Офицер и полковник пили водку и разговаривали. – Не успел туман этот подняться, – рассказывал офицер, – как начинают в нас палить из двенадцатидюймовых, хлещут прямо в борта… – Ад, – уверенно, с знающим видом вставил полковник, – бывал я под пулями, – и, сильно потерев стриженую седую голову, налил еще по рюмке. Две полные дамы ели раков, круглолицая говорила: – Он такой несдержанный, что мне прямо стало неловко. На что неслыханный урод ответила: – Ну, вот пустяки, был бы страстный. Студент горячо толковал хорошенькой барышне про молекулярную теорию. – Вы только поймите, до чего все ясно становится, – уверял он. Дым ходил струями по рубке; сверху из вентиляторов врывался свежий ветер; с левой стороны чесучовые шторы на окнах были залиты солнцем. Николай Николаевич сидел у среднего стола под звенящей люстрой. Он только слушал и глядел, и пассажиры казались ему более шумными, живыми и выпуклыми, чем настоящие люди.
легкомысленных девичьих мыслей быть не должно. – Ну что же она не идет, – тряхнув головой, проговорила, наконец, Варвара Ивановна и приложила ладонь к самовару, он больше не пищал и был теплый; а на балконе в это время послышались шаги и голоса. «Батюшки, не случилось ли чего-нибудь», – подумала она. В столовую вошли Николай Уварович и Марья Митрофановна; Стабесов глядел в сторону и морщил лоб, супруга его держала в одной руке письмо, в другой платок, и по глазам было видно, что плакала. – Ну вот, мы пришли, – сказал Николай Уварович, здороваясь. – Марья Митрофановна, покажи письмо, – он по привычке засунул пальцы в бороду, раздвинув ее направо и налево, сел, но тут же и сгорбился, положив на скатерть кулаки, сложенные кукишами, тоже по скверной привычке. – Вот что пишет Коля, – проговорила Марья Митрофановна отчаянно и развернула письмо, – мы уж и так и этак обсуждали. Николай Уварович говорит, что Коля наш болен; как вы про это сказали, Николай Уварович? – Мужская болезнь, – проговорил Стабесов, – вот как я сказал. – Не угодно ли послушать, боже мой, – продолжала Марья Митрофановна, – откуда он ее мог заполучить, да и болезней таких вовсе нет; а я говорю – тут что-то непонятное. Застрелить его хотел какой-то негодяй. Что у них там делается?.. В живых людей стреляют!.. – Постой тарантить, – перебил Стабесов, – а ты объясни, при чем у него водород. Мы в чем-то оказались повинны, вот это мне растолкуй!.. Варвара Ивановна тем временем прочла письмо и, задумавшись, стояла у края стола. – Он пишет про страшную пустоту, – проговорила она тихо, – я это очень понимаю; он опустошил себя и чувствует, что прежним содержанием наполнить пустоту эту нельзя; вы подумайте хорошенько, что ему можно дать – одно доведет его до гибели и смерти, а другое до бесконечной радости. Что может быть прекраснее такой радости… – Нет, уж я знаю, к чему вы подбираетесь, – сердито возразил Николай Уварович, – начнете его разными потусторонними вещами напихивать; свихнется, свихнется совсем! Коля был отлично воспитан, на здравых и натуральных началах; в роду у нас больных не было; отчего у него все выдохлось, не понимаю.
Николай Николаевич оглянул остальных сидящих. «Этим-то уж во всяком случае до меня дела нет», – подумал он, медленно, по-стариковски, поднялся и, не обертываясь, пошел на палубу, причем почувствовал, как в спину ему воткнулись восемнадцать глаз. Ветер стих совсем, солнце уходило к закату; Волга была совсем гладкая, чуть трогала ее местами рябь; налево в ней отражались облака, направо – глинистый обрыв, холмы, деревни иногда или белая церковь за кущей берез. А далеко впереди спокойное ее течение преграждала лиловатая полоска леса. Николай Николаевич стоял у белого столбика борта и глядел. Покойное белесоватое небо, начавшее желтеть у закатного края, бледная зелень берегов, облака, спокойные воды и бедные селения на высоких холмах – все это было в тишине, в неярком спокойном свете угасающего дня. И, быть может, все это было прекрасно, и спокойная душа, созерцая, могла найти в этом вечный покой, но Николай Николаевич слишком узнал этот покой, доводящий до пустоты, до мертвых звезд; ему жутко было сознавать, что он не может проникнуть в ту выпуклую, солнечную жизнь; ему хотелось, чтобы дрогнула, разбилась, возмутилась эта зеркальная тишина. В сумерках пароход привалил к небольшой конторке у песчаного берега; три тележки стояли на изволоке у кустов, но никто не сошел на берег, и они продолжали стоять неподвижно; сбоку сходен бабы зажгли фонарики у лотков; после второго свистка на песчаной дороге из-за кустов показался попик, махая рукой; он добежал до конторки, когда уже снимали мостки, и давешний чернобородый матрос весело воскликнул: «Опоздал, опоздал, ваше преподобие!» – подал попику руку и помог взойти на пароход. Николай Николаевич опустил на этой конторке письмо к отцу, писанное на вокзале. Он обошел уже много раз кругом парохода и сейчас выбрал себе место на скамейке на корме, у второго класса; вскоре появился попик, еще тяжело дыша; он был рыжеватый, худой, в веснушках; сапоги и полы ветхого его подрясника были в пыли; он сел рядом с Николаем Николаевичем, снял соломенную шляпу, склонил улыбающееся лицо к плечу и стал глядеть на закат. Пароход шел близко к берегу; за бортом тянулись каменные обрывы, лощины, на дне которых в сумерках горели огни, белые облака тумана, прикрывающие местами лес; в разрывах гор открывался иногда весь закат, наверху высыпали звезды, внизу колебались отраженные огни бакенов, и попик вдруг проговорил: «Ну что же это такое». Лицо его стало такое восторженное, будто он сам летел вдоль берега, слушая ночных птиц, вдыхая влажный запах воды и осыпанных росою деревьев. Когда же Николай Николаевич спросил, куда он изволит ехать, попик испуганно отодвинулся и сначала отвечал коротко, а потом, взглянув на собеседника один раз мельком, другой раз внимательно, рассказал, что приезжает в эти места каждое лето на две недели, сейчас же возвращается к себе, в Оренбургскую степь. – Весь год об этих двух неделях думаю, уж приберегу копейку, а съезжу, – твердо сказал он. – К чему я годен, если у меня в душе радости не будет. Степь наша скучная, тяжко там жить, все силы отдашь и станешь как тряпочка. А ведь взялся за такое дело, добросовестно его надо исполнять, чтобы действительное утешение принести. Здоровому человеку мы не нужны, а вот, кому тошно, тот идет, а чем я его утешу, когда сам иной раз спросишь: «Пастырь, пастырь, веришь ли ты?» Но все это, знаете, слова. А вот тишина дорога. Николай Николаевич посидел еще немного. «Сказать или не сказать, – подумал он, – этот не поймет, не ответит, да и сам вперед знаю все слова». Он поклонился и отошел; из лощины до парохода донесло струю степного воздуха, полынного и сухого; Николай Николаевич вдохнул его полной грудью. «Что случилось? из-за чего это нытье? Нет, спать – и баста», – быстро подумал он, плюнул в совсем уже темную воду и вошел в каютное отделение. Когда он отворял ключом каюту, дверь напротив приоткрылась, и оттуда выглянула давешняя круглолицая дама. Николай Николаевич нахмурился, дама улыбнулась. Николай Николаевич вошел к себе и лег на койку. Ему казалось, что сосредоточенные его мысли разбились, как стекло, и он вновь еще более одинок, но одиночество это не темное и мертвое, как прежде, а живое и злое. Так же, как и день назад, он лежит в темноте, кусая губы, но мертвое небо над ним разбилось, как стекло, и осколки эти и колют, и жгут, и из глубины поднимается бунтовская сила. «Этим кончится, я знаю; но только это и есть дьявольский круг – от одной женщины к другой, от одного опустошения к новому», – проворчал Николай Николаевич; потом он позвонил и сказал вошедшему лакею: – Утром я должен вылезать, так вы мне купите билет дальше, до Астрахани, потом скажите, кто эта дама напротив; принесите вина и вообще убирайтесь! Глава вторая Утром над Волгой поднялся тонкий туман; спокойное ее течение все так же преграждала лиловатая полоска леса; пароход повернул по зеркальной воде за каменный кряж и скрылся в голубом тумане. А к давно оставленной позади конторке на песчаном берегу подъехал сонный почтальон, взял мешок писем, бросил его в тележку и покатил в волость. Волостной писарь, разбирая письма, прочел: «Николаю Уваровичу Стабесову», подивился на такую фамилию, хлопнул по конверту штемпелем, и письмо было отправлено на вокзал; затем оно прокатилось по железной дороге, потом попало в руки к почтовому чиновнику, полежало в ящике стола, и, наконец, старый томилинский кучер, Иван Абрамович, уложил его бережно в сумку и на сивой паре потрусил по невысоким холмам, покрытым рожью, в томилинскую усадьбу, лежащую за парком и прудом. Был полдень. Николай Уварович Стабесов и супруга его Марья Митрофановна сидели на крытом балконе дачного дома, стоящего на зеленом косогоре, спиной к сосновому парку, окнами на поля. Николай Уварович носил седую бороду на две стороны, был крепок и не очень сух, одевался кое во что и сейчас читал вслух «Русское богатство», надев очки. Марья Митрофановна, внимательно слушая, миловидно улыбалась своим посторонним мыслям. Лицо у нее было полное и спокойное, пепельные волосы зачесаны на маковке комочком, одета же была в коричневый ситцевый капот. – Вон Иван Абрамович едет, может быть везет письмо от Коли, – сказала она. Николай Уварович, прекратив чтение, поднял брови, из-за очков покосился на жену и проговорил: – Итак, кооперативное устройство можно подразделить на следующие… – Нет, ты посмотри, Иван Абрамович к нам заворачивает, – поднимаясь, взволнованно проговорила Марья Митрофановна; она сошла по ступенькам на траву и стала махать томилинскому кучеру, повторяя: – Да скорей же ты, Иван Абрамович, как тянешь несносно! Когда же она, вся краснея, сияя от радости, взошла на балкон, держа в руке письмо, Николай Уварович отложил «Русское богатство» и голосом немного глухим проговорил: – Ну дай, дай почитаем, что он пишет! В то же время по другую сторону парка, в томилинском усадебном доме, двухэтажном, деревянном и заросшем со всех сторон, в прохладной столовой сидела Варвара Ивановна Томилина, у потухающего самовара, одна. Варвара Ивановна послала отыскивать племянницу свою Наташу, которая «проваливалась сквозь землю» всегда, когда ее нужно было найти. Варвара Ивановна держала палец на пуговке крана и глядела на себя в самовар. Мысли ее не спеша совершали привычный хозяйственный круг; дальше него, особенно в летнее время, когда много забот, она идти не хотела и боялась. На ней была надета белая косоворотка, под юбкой высокие сапоги, худое и длинноносое лицо было покрыто мелкими морщинами, как сеткой, и только серые глаза ее казались необычайно ясными, словно многие годы дум и страданий очистили их, и ни одно чувство не могло уже помутить прозрачной их глубины. Ей шел пятьдесят третий год; она была младшей в семье, и теперь никого больше не осталось у нее, кроме племянницы Наташи, девушки с вихрем в голове. Для нее-то Варвара Ивановна и приберегла родовое свое имение. На себя она тратила мало; курила дешевый табачок, ела понемногу, потому что излишество наводило только на сонливость, и, кроме шерстяной юбки с двумя карманами да нагольных сапог, имела одно только шелковое платье для выездов по делам. Наташа так долго не шла, тишина в доме была такая печальная, что Варвара Ивановна где-то на середине хозяйственных соображений отлетела памятью в прошлое, и тотчас воспоминания поднялись и встали, как туман; глаза ее расширились и потемнели; устремив их поверх самоварной заглушки, она сидела не двигаясь, с печальной, застывшей улыбкой, убрала только палец с самоварного крана. Когда-то томилинская семья жила и весело и шумно. Сестры Варвары Ивановны – Анна и Глафира – весьма недурные собой и большие озорницы, долго не выходили замуж; они насмешничали над женихами, влюблялись не больше как на неделю, и с осени до весны в томилинском доме толкался веселый народ, устраивая спектакли, танцы, поездки, охоты, и нередко между молодыми людьми происходили ревнивые ссоры, что подавало повод для пущей веселости обеим сестрам. Матушка умерла очень давно, сам же старый Томилин веселился больше всех дочерей, первый заводя всяческую умору. Над женихами он посмеивался, и казалось, мысль лишиться хотя бы одной из дочерей была для него несносна. И никто, конечно, из них не считал пролетающих лет. Но однажды на масленицу, после неудавшегося бала, на который никто из-за сильной метели не приехал, Анна и Глафира увидели вдруг, что молодость кончилась. Окончилось и веселье в томилинском доме, и вскоре обе сестры, точно спеша, вышли замуж и уехали. Опустела усадьба; по старой памяти заезжал еще кое-кто из соседей и грустно поминал прошедшее, точно неудавшийся бал на прошлой масленице состарил всех, лишил невозвратного, что в жизни бывает раз. Отец скучал и писал дочерям письма. Все хозяйство лежало на руках у Варвары Ивановны. Сестры всегда называли ее Варвар Иванович, и она работала на них с большой радостью, мало принимая участия в веселье. Один только раз ее нарядили Варвар Ивановичем – надели чалму, привязали бороду и пробкой навели морщины, и с тех пор запах пробки остался в ее воспоминании, как печальный и прелестный. Она думала, что по отъезде сестер начнется ее жизнь; но редко заезжающие соседи продолжали звать ее Варвар Ивановичем, и она все так же, надев смазные сапоги, ходила на скотные дворы, объезжала на дрожках поля и по вечерам читала отцу вслух Щедрина. Одно время она представляла, что вот на будущий год приедут сестры и скажут отцу: «Что же ты делаешь с Варей, она уж не так молода?» Но этот будущий год всегда удалялся, когда к нему приближались, и скоро стал похожим на когда-то прочитанную повесть – так много и подробно думала о нем Варвара Ивановна. Нераскрытая ее любовь переносилась с отца на телят, на птиц, на никогда еще не виданную племянницу Наташу, дочь Анны. Один только раз, обмеривая дальний участок, она поглядела в трубу астролябии, и землемер, показывая, как надо пользоваться прибором, коснулся усом щеки Варвары Ивановны. Землемер был молодой, загорелый, с веселыми глазами, от него пахло степью и табаком. И она не спала несколько ночей, изнемогая от стыда и непонятного волнения, и долго еще спустя, не успевая словить себя на недостойной мысли, представляла скошенный серый глаз, загорелую щеку и пахнущие табаком длинные усы. Но и это воспоминание стерлось понемногу и угасло. Вскоре умерла Глафира. Спустя полгода Анну и ее мужа зарезали в кавказских горах. Старик Томилин до того ослаб духом, что взял с Варвары Ивановны клятву не оставлять его одного до смерти. Однажды у Варвары Ивановны вывалился передний зуб; он долго качался, и раз поутру она вытащила его пальцами, легла на постель и плакала до сумерек. Отец не мог подняться по винтовой лестнице и звал дочь, стуча палкой о паркет. А ей было жаль пролетевшей жизни, хотелось, чтобы поскорее пришла смерть. Все-таки она сошла к отцу, ничего не сказала про зуб, но и не отворачивалась. Отец спросил, здорова ли она, а выпавшего зуба не заметил. Он не замечал, что дочь уже старуха и что нельзя вернуть ни надежды, ни отошедшего веселья. Варвара Ивановна ожесточилась, стала резкой с отцом, он же присмирел, и хотя ей было и совестно и жаль, но теплоты в своем сердце она не находила. Она спрятала все письма и карточки – все, что напоминало прошлое; злобилась, худела и высыхала. Однажды отец начал писать ей письмо, он назвал его: «Оправдание Томилина», и работал недели три. Поздно вечером Варвара Ивановна вошла в его кабинет, отец лежал мертвый, головой и руками на столе; на только что начатой странице было написано: «Милая дочка Варя, прости и не вини…» Ни надежд, ни злобы, ни сожаления не осталось больше у Варвары Ивановны. Со смертью отца кончился ее век. Она продолжала жить в старом доме, все так же работая по саду и на полях, а вечером оставалась одна, сидела сложив руки и ждала, когда придет сон. Подсохшее ее тело было очень крепко и могло работать без износа еще лет двадцать. Только по зимам в морозные, метельные вечера становилось не под силу, и она просила отошедших навестить ее в теплой зале, освещенной лампой с глубоким абажуром. Анна, Глафира, отец и мать иногда приходили, садились за стол, и Варвара Ивановна глазами, полными слез, поглядывала на них из-за самовара, боясь громким словом потревожить торжественную тишину. В эти часы она забывала о старости, и тихая радость наполняла весь старый дом, словно в окна вливался свет вечной тишины. Зимой Варвара Ивановна получила письмо от Наташи, которая до этого жила с бабушкой, теперь кончила гимназию и просила тетку взять ее – погостить. Варвара Ивановна сильно заволновалась. Ей трудно было возвратиться от тихой, как тиканье часов, едва тлеющей жизни к суете, которую внесет с собой девятнадцатилетняя девушка. Но написать отказ было очень трудно; она пересмотрела все карточки Наташи, похожей на мать, и послала письмо, прося приехать. Суетню, смех, суматоху и тысячу маленьких разговоров внесла Наташа в полутемный, теперь очищаемый от пыли и паутины дом. И Варвара Ивановна, сначала падавшая с ног от усталости и недоумения, очень скоро принялась думать и двигаться и говорить, как Наташа. Для нее начинался день, когда Наташа открывала глаза, а уложив Наташу поздно вечером, поговорив с ней о пустяках, она засыпала без снов. О зимних же своих думах и видениях она ничего не говорила, боялась даже поминать, да и Наташа все равно пропустила бы подобные разговоры мимо ушей, вполне разумно и законно считая, что у тетки никаких иных, кроме ее –
несмотря на такую предосторожность, она вошла как раз, когда он стоял к двери спиной, расставив ноги, и терся платком. – Приехали, очень хорошо, – сказала Наташа. Георгий Петрович повернулся, отступил, опустил руки; полное испуганное и влюбленное его лицо с кучей светлых волос на голове сразу запотело крупными каплями. – Что же вы не здороваетесь? Вот мило, – продолжала Наташа, жеманно поджала губы и села в плетеное кресло. – Жарища какая, Георгий Петрович. – Жарко, – сказал Георгий Петрович и подвинулся. – Чего стоите, садитесь, – сказала Наташа, помахивая на щеки ладошами. – Хорошо, я сяду. – Ну, что же вы молчите? – Вы сегодня какая-то другая. – Вот как, неужели? – А знаете, я опять не спал ночью. – Что же с вами случилось? Тогда Георгий Петрович, наклонившись в кресле и выпятив губы, проговорил стишок. – Ну, это вы, наверное, сами сочинили, – сказала Наташа, – мне не нравится, а вот, – она задумалась, потом усмешкой раздвинулись и задрожали ее губы, – сочините стихи про рыбок, как они заплывают в тень и стоят. – Да, да, это замечательно, и как девушка наклоняется и глядит на них, потом является другая, и обе они… Георгий Петрович не окончил. Наташа, раскрыв рот, глядела на него испуганно; он медленно стал соображать, что ужасно проговорился. – Вы с ума сошли, – прошептала Наташа, – не лгите, я видела за кустами вашу рубашку?.. Тогда он заговорил уже без всякой связи, сполз со стула к Наташиным ногам и, не смея их коснуться, согнулся, замотал головой, точно раздирало его и жгло, как в кипятке: – Поймите меня, я с ума схожу… выходите за меня замуж… я уже переговорил… я не могу больше… вам ничего не стоит… Ну что же из того, я глядел, все равно, когда женой моей будете, так уж я и считал, что можно… Наташа смотрела, как пониже ее колен мотался Георгий Петрович, и если бы он не так мотался или нашел бы другие слова, тогда, быть может, ей стало и стыдно и жутко, но сейчас, приподняв только руки, чтобы предупредить, если он коснется ее колена, она сидела спокойно и прямо. – То есть после этой гадости я на вас, как на дерево смотрю, – проговорила она.
Славянская порода подгадила, вот! Ничто в ней не держится, да-с! Николай Уварович замотал бородой и очень рассердился. – Пустота, – закричал он, – для этого мы сражались? Мы общественность готовили, а они, видите ли, выдыхаются. Почитайте-ка хронику. Что это такое? Было у нас подобное? Балаганные клоуны! Макса Линдера на руках в консерваторию внесли. Автомобилю религиозное значение придают. Манифест выпустили, что ни в чем не должно быть никакого смысла. До такой пустоты себя выжали, что уж слов у них даже нет, одними гласными буквами выражаются. Ведь это пожар, пепел один остался. А вы мне о радости толкуете. Никакого выхода не вижу и очень огорчен. Пускай Николай приезжает, я ему слова не скажу. Николай Уварович окончательно обиделся и забарабанил пальцами. Томилина глядела на него внимательно; она подняла уже руку, чтобы возразить, но Марья Митрофановна в это время вскочила со своего стула и воскликнула взволнованно: – Вы меня-то, меня-то послушайте. Коленька сегодня к вечеру должен приехать: посмотрите на штемпель, письмо железной дорогой шло, а он водой к нам едет. Горничная Феклуша, посланная за Наташей, проторчала с полчаса на мельнице, куда бегали девчонки со всего хутора глядеть на нового мельника Семена, – уж очень он был чуден. Мельник был кругломордый, бритый, с льняными волосами до плеч, носил голубую рубашку и не столько молол муку, сколько играл на трубе и баловался. Мельница стояла с краю широкой плотины под яром; кругом росли огромные ветлы, от древности склоненные к воде, пруд был глубокий и зеленый, начинался версты за две, извиваясь уходил в парк и около плотины разливался в круглое озеро; напротив мельницы, по ту сторону, на косогоре стояла пасека о пятьдесят пеньков, обнесенных плетнем; на кольях его торчали белые конские черепа, охраняя пчел от глаза, росы и пауков. Известно, что один мудрый человек вытащил из речного омута конскую тушу; вспорол, и оттуда вылетели и с тех пор повелись на земле пчелы, поэтому вокруг пасеки всегда должны висеть конские черепа. Феклуша, выбежав из дома, кинулась было в парк, а ноги сами занесли на мельницу. Но Феклуша не была дура: ступив на плотину, она оглянулась сначала, – под колесо бежала вода, скрипели постава, а вокруг никого, кроме грачей на ветлах да гусей на воде, не было; став у дерева, она закричала тонким голосом: – Мельник, Семен, барышню нашу не видел? Никто ей не ответил, поскрипывало мокрое колесо, кричали грачи; потом из двери не спеша вышел мельник, поджав губы, посмотрел на Феклушу непонятно, сел на пенек и сказал: – Нет, барышню я не видел. А ты зачем? Дивно было Феклуше глядеть на мельника: по круглому лицу его ходили зайчики от воды, бесстыжие глаза он вылупил, точно глядел в самое прудовое дно, а когда Феклуша отвернулась на минутку, то приметила, что он косится прямо на нее. Она переступила босыми ногами, вздохнула и сказала: – Семен, а что говорят – у тебя русалка на мельнице живет. – Живет, верно, – ответил Семен. – Батюшки, а ты не врешь? – Как ты можешь со мной так разговаривать, дура! Феклуше стало очень смешно; она еще раз вздохнула и спросила: – Как же ты ее поймал? – На удочку поймал. Мельник вдруг привстал и наклонился над самой водой. – Эге, – сказал он, – старик-то опять приполз. – Ты это про кого? – Иди, покажу. – Ну нет, меня барышню послали искать. – Чего, дура, боишься? – спросил мельник и посмотрел на румяную синеглазую Феклушу, стояла она на бугорке, у ветлы, и если бы он шаг шагнул, она тотчас бы убежала; тогда он напустил на себя еще пущего туману, вытянул вдруг шею и стал слушать. – Ах, шельма, скребется, – проговорил он и быстро ушел на мельницу. И тотчас оттуда послышалась возня, и потом заиграли на трубе. Феклуша стала подходить поближе, до того ей было любопытно, не дышала она, подкрадывалась на цыпочках, а мельник глядел на нее в щелку двери. В это время заскрипело за деревьями, защелкало, и на плотину въехал мужик с возом, Феклуша пахнула юбкой и побежала за барышней в парк. Над парком плыли белые облака; вчера зацвели липы, небо сквозь их листву казалось синее; высоко у вершин гудели пчелы, садясь на липовый цвет; вяла скошенная трава; земля распарилась, стоял медвяный запах; а когда налегал ветер, весь парк шумел зодяным шумом. Феклуша брела через лужайку, прищурясь; лениво ей было и томно, и в углах еще наигрывала Мельникова труба; девушка аукнула раза два и, усмехаясь, не особенно торопилась. Она добрела до таловых кустов, сквозь них блестел пруд; невдалеке через лужайку пролегала глубокая водомоина, но которой весной катились воды из полевых овражков в пруд; они нанесли белую песчаную косу, и за талами с того берега на песчаную отмель над глубоким местом было перекинуто широкое бревно, как мостик. С мостика купалась обычно Наташа, Феклушка раздвинула таловые ветки, проскользнула под ними и увидала на берегу платье и белье, а на мостике барышню. Широкое бревно от времени поросло зеленым мохом. Наташа лежала на нем навзничь. Она разделась для купанья, да так и осталась, прикрыв ладонью глаза от солнца, и солнце в этой тишине, за ветром, заливало всю ее горячим, влажным зеленоватым светом. А внизу, где дерево бросало на воду широкую тень, стояли маленькие рыбки головами в одну сторону. На рыбок загляделась Феклуша и на барышню. «Белая, а худерященькая», – подумала она и окликнула. Наташа быстро сдвинула руку с лица и приподняла голову. Феклуша даже удивилась, до чего барышня странно поглядела: маленький рот у Наташи не улыбался, был плотно сжат, брови приподняты; поглядев, она опустила опять голову и прикрылась локтем, причем тонкая рука ее легла на глаза и нос, а губы медленно усмехнулись, и по щекам разлился румянец; она повернулась на бок, и коса ее упала, коснувшись воды. – Хорошо, хорошо, приду, – сказала Наташа, – а я спала. Потом она приподнялась на локте и наклонилась над водой; лицо ее от темных волос и отсветов воды стало бледным, подбородок дрожал от смеха. – Смотри-ка, смотри, рыба какая, – сказала она. Феклуша по простоте не догадалась, взошла на дерево, присела у ног барышни и принялась глядеть на рыб, которые, как стрелки, шарахнулись и опять стали. А Наташа незаметно высвободила руку, охватила Феклушу, вскочила, оттолкнулась и вместе с успевшей раз только визгнуть девушкой полетела в пруд. Расплескалась глубокая вода брызгами и кругами, и обе девушки, хохоча и задыхаясь, принялись нырять, кунать друг дружку и возиться. Потом Наташа вышла на место помельче, выжала косу, ухватилась за ветку и выскочила на крутой берег. А Феклуша до того раскисла от смеха, что долго не могла вылезти и несколько раз сползала на животе по мокрой траве в воду. Кумачовая кофта прилипла к ней; захватив спереди синюю юбку, она закрутила ее, выжала и, глядя, как Наташа натягивает чулки, спросила: – Барышня, а вы о ком думали, когда я подошла?. Наташа глянула быстро, моргнула, потом нахмурилась, подняла с травы рубашку и, опустив ее через голову на себя, на минуту прикрылась батистовой тканью. – О ком думала… а ты о ком думаешь? – ответила она. – А вы скрываете, – продолжала Феклуша, выжимая кофту, – вы сначала испугались, а потом покраснели, я, чай, видела; а мне о ком думать, очень надо; вам, барышня, хорошо, замуж выйдете – все равно как и не выходили, только что муж будет любить; а ведь нам пока в девках живешь – только и посмеешься; вон мельник очень подъезжает. «Приходи, говорит, вечером, русалку покажу», считает меня за дуру, а сам дурак, никто ему не верит. Фабричным у нас очень хорошо, в Воейкове, на суконной фабрике, и живут весело, замуж никто не неволит, как в деревне, а в праздник модные платья носят, и ребята все с гармониями; я так маменьке и сказала: «Замуж неволить будете, на фабрику уйду». А я, барышня, думала, когда Георгий Петрович вас за себя возьмет, Непременно хочу к вам в горничные. – С чего ты выдумала, я и не собираюсь замуж, – сказала Наташа, вставая и одергивая юбку, – вот еще глупости; совсем я не покраснела; просто показалось, что это не ты подошла, а Георгий Петрович. – А он вас и любит же, страсть. Наташа подняла плечи и усмехнулась; потом застегнула перламутровые пуговицы на кофточке и пошла из кустов на поляну, где, дожидаясь Феклушу, зажала между колен полотенце, подняла руки и поправила волосы, потом вместе с девушкой двинулась по траве к дому. – А я б вышла за Георгия Петровича, – продолжала Феклуша, – смирный он очень, толстый, за этаким, прямо, жить спокойно. – Ты бы вышла, а я не хочу, – прикрикнула Наташа и, ведя на ходу рукой по белым и розовым головкам кашки, продолжала, словно про себя: – Ты думаешь, я все смеюсь, так я веселая; очень ошибаешься; я все знаю и никому не верю. Георгий Петрович, где я каблуком ступлю, он это место поцелует, и в глаза глядит, и голос у него вкрадчивый, – а мне неприятно: как отвернусь, он так и смотрит, какая грудь у меня, какие бока. У него все любовью называется: и схватить я поцеловать – любовь, и бог знает что натворить – тоже любовь, и я вижу, он от меня просто пьян, как от ликера, – дотронулся до меня, как рюмку выпил; смотрю на него, как на пьяного или на сумасшедшего. Я сегодня ему это в глаза скажу. – Господи, а мы-то ничего не понимаем, дуры, – подивилась Феклуша, поджимая губы. – Говорить вы, барышня, очень горазды, а чего-то я вам не верю, ей-богу. Наташа гневно на нее глянула: – Я с тобой как с подругой разговариваю, а ты слушай и молчи, – сказала она. – Чего ты знаешь? ничего ты не понимаешь в этом; а я пятнадцати лет влюбилась в присяжного поверенного; да как влюбилась: подойдет ко мне на катке, я чуть не плачу; взяла раз к нему и пошла, села в кабинете на диване и молчу; он со мной разговаривает, а я трясусь; он спрашивает: «Вы что? влюблены, что ли?» Я говорю: «Да!», а он как захохочет: «Я, говорит, через неделю на вашей классной даме женюсь». Тогда я решила травиться. – Ах, батюшки, спичками? – спросила Феклуша. – Нет, мышьяком. И решила травиться не одна, а уговорила подругу и одного гимназиста, они тоже отчаялись в жизни. Гимназист, конечно, тут же разболтал, – что вот, мол, две барышни разочаровались. Тогда явились к нам товарищи и пригласили нас троих в одно общество, называлось оно: «Половые проблемы», это ты все равно не поймешь. Вот тут-то я и увидела, какая была глупая. В обществе все мальчишки страшно развратные, прямо никакого терпения, всё знают и выражаются неприлично. Мне, конечно, объяснили, что нет никакой любви, а просто мужчина всегда хочет тебя схватить, а женщина хочет как можно дольше не поддаваться, – вот от этого любовь произошла, даже стихи и все искусство. Ко мне одного мальчишку приставили, чтобы просветил, все бы я узнала и поняла. А я не могу, совестно, и вспоминается, как была влюблена и точно по воздуху ходила. Мальчишка мне это растолковал: оказывается, когда любишь, отливает от головы кровь и чувствуешь, будто летишь, кружится голова. Вскочил он раз ночью из палисадника в окошко и говорит: «Ты мелкая буржуа, я тебя возьму силой». Я, конечно, подняла крик, убежала к бабушке и все ей рассказала. Общество наше закрыли. Так вот с тех пор, хоть и давно это было, я точно отравленная – не верю, что мне говорят. Только одна беда, совладать с собой иногда очень трудно, иной раз точно в воду уходишь, сил нет, сердце точно возьмут рукой и сожмут, – до чего природа наша женская. Взойдя на ступеньки балкона, Наташа отдала полотенце Феклуше, отряхнула ладони, обсыпанные цветочной пылью, провела ими по лицу и, быстрая, тонкая, зная, что скажут сейчас про нее, какая она быстрая и тонкая, вошла в столовую. Варвары Ивановны в комнате не было, она ушла распорядиться насчет лошадей, на которых Стабесовы через час уезжали в Энск встречать сына. Николай Уварович стоял у печки и дудел марш. Марья Митрофановна все еще силилась проникнуть в тайный смысл Коленькина письма. – Вот и радость пришла, – проговорил Николай Уварович невесело и, взяв Наташину руку, вложил в свою, а другой похлопал сверху, – а вы знаете новость, – и он подробно рассказал о получении письма, о всех разговорах и о приезде сына. А Марья Митрофановна, усадив Наташу рядом с собой, прочла ей письмо вслух один раз и другой. – Но ведь это все очень понятно, – проговорила Наташа, когда Стабесова, окончив чтение, надела пенсне и, склонив голову, принялась глядеть на девушку. – Что же здесь понятного, милочка? – спросила Стабесова. – То есть что же вы поняли? – воскликнул Николай Уварович. И Наташа резонно и спокойно объяснила: – Теперь все пишут такие письма. Я, например, в прошлом году поехала после экзамена к подруге в деревню, там ужасно разочаровалась и написала бабушке письмо вроде этого. Бабушка советовалась с нашим доктором, тот приказал везти меня в Швейцарию, а потом прописал гимнастику и пластические танцы; вы еще не знаете, как это помогает, – я танцую каждый день и теперь чувствую себя и весело и превосходно. – Господи, неужели нашему Коле танцевать еще придется? – спросила Марья Митрофановна. – Плясуны, – отчеканил Николай Уварович и стал глядеть в угол. А Наташа воскликнула: – Уж вы его мне предоставьте, я живо вылечу. – Стабесовы странно и с удивлением уставились на нее. – Ах, вы ничего не поняли, ах, это мое деле! – окончила она, и нежный румянец залил ей щеки, уши и шею. Вошла Варвара Ивановна. – Лошади готовы, – сказала она. – Наташа, на балконе Георгий Петрович дожидается, не хочет идти в дом. Заложив руку за кожаный кушак, в другой держа носовой платок, Георгий Петрович ходил по террасе, и свет сквозь плющ скользил жидкими пятнами по его чесучовой рубахе, по коричневым рейтузам и гетрам, потемневшим от конского пота. Красные губы его под небольшими усиками двигались, и он повторял стихи: Под тенью лип ты Стоишь одна, Как эвкалипты, Бела, бледна, Любовь же наша Горит, Наташа! Георгий Петрович всю ночь читал Бальмонта и сам написал этот стишок. Георгий Петрович Сомов учился в Казанском университете, а по летам жил у отца в усадьбе, неподалеку от Томилина. Каждый день после полудня садился он верхом на мерина и в раздувающейся рубашке скакал в томилинскую усадьбу, представляя, как встретит его Наташа; вчера он просил ее выйти за него замуж и сейчас, часа уже полтора как приехав, до того волновался, что платок его весь намок, им же он вытирал лицо, не желая представиться потным и безобразным. Он прислушивался к шагам и голосам в доме, поправлял усы и делал выразительные глаза, ожидая, что вот войдет Наташа; и,
засмеялась. – Это наша Феклуша, вчера еще только мельника ругала ругательски, а посмотрите – уселась. – Она двинулась дальше по пригорку и продолжала уже серьезно: – Скрывать нечего, я вас очень ждала это время, вы смотрите на меня, как на провинциальную барышню, – напрасно; я не хвалюсь, и уж, конечно, я излечу вашу меланхолию, а не пароходные дамы; их теперь сколько угодно развелось, только они вам очень скоро надоедят; вы не такой, как другие. – Ну, а какой я, какой, скажите? – спросил Николай Николаевич. Наташа остановилась в конце горы, у пасеки; плетень в этом месте был низкий; она положила на него локоть, грудь ее поднималась высоко, капельки пота проступили на губе и висках. – Вы очень испорченный, – ответила она, – а я очень современная, так вот вдвоем мы до чего-нибудь и договоримся. Она прямо, умными глазами посмотрела на Николая Николаевича; он взялся за высокий кол от плетня и сказал: – До чего же договоримся? А вдруг я просто возьму и влюблюсь? – Вот так пошлость сказал. – А если действительно влюблюсь до смерти? – Ох, это может случиться, – ответила Наташа, – но нужно сдержаться; влюбиться, конечно, недолго, но только я не хочу быть пароходной дамой. Она всунула ногу между прутьями плетня, молча оглянулась на Николая Николаевича, приподнялась и крикнула пасечнику: – Евдоким, кому ты честь отдаешь? Действительно, между пеньками похаживал пасечник, в очках и с подстриженной седой бородкой; он медленно оглядывал улей, проводил рукой около летка, снимая паутину, и потом подносил ладонь к щеке, словно честь отдавал, говоря: «Ну, ну, не шали, не шали, покойно лети, покойно». На оклик Наташи Евдоким посмотрел поверх очков и сказал: – Паука этого нонче страсть сколько, по два раза снимаю, и пчела очень играет, того и гляди клюнет, – все равно как ей под козырек отдаешь. – Берегитесь, – сказала Наташа Стабесову, – ужалят; уж очень вы смелый… Ай, ай! – крикнула она и, замахав над головой руками, побежала. Николай Николаевич с улыбкой пошел вслед. Обогнув пчельник, они степной дорогой углубились опять в парк и вскоре вышли к зеленому косогору, на верху которого стояла стабесовская дача.
– Встаньте, пожалуйста; если женщина хорошо сложена, она всегда может показаться, но отвратительно, что вы подглядывали. Георгий Петрович поднялся и, спотыкаясь, отошел к ступенькам балкона. – Ну и мучайте, вытерплю, а я без вас не могу, – проговорил он. – Мучить вас больше не стану; а сегодня приезжает Николай Николаевич Стабесов, он много поинтереснее вас, – ответила Наташа. – Вечером я вас познакомлю. Георгий Петрович повернулся, нагнул упрямо голову и проворчал: – Я не позволю. Тогда у Наташи быстро поднялись брови и кончик носа, задрожал подбородок, она раскрыла рот и громко засмеялась, запрокинув голову; встала было с кресла и опять повалилась: – Ой, ой, не могу, не могу, – повторила она и, подняв платок, стиснула его между зубами. Старики Стабесовы вернулись из города поздно вечером, одни; они послали на все пристани по нижнему плесу телеграммы, надеясь, что хоть одна из них будет доставлена по назначению. Марья Митрофановна проплакала всю дорогу и прямо легла в постель. Николай же Уварович зашел на усадьбу и долго беседовал с Варварой Ивановной, которая высказывала предположение, что Николай Николаевич заедет на обратном пути. Перед сном Варвара Ивановна сняла сапоги и по винтовой лестнице поднялась в антресоли – поглядеть на Наташину дверь; дверь была приоткрыта, оттуда лился неяркий свет; Варвара Ивановна покачала головой и вошла вовнутрь незаметно и легко, как те привидения, которые появлялись в зимние вечера. Наташа, прикрывшись до пояса простыней, лежала лицом к стене; голые руки ее были сложены ладонями и подсунуты под щеку; на тумбочке горела свеча. Варваре Ивановне хотелось присесть рядом, погладить темные волосы Наташи; девушка была невесела и взволнована весь этот вечер; но какие волнения, какое горе могло быть в девятнадцать лет – милые земные мысли, огорчения, похожие на сон, любовные заботы. Варвара Ивановна стояла неподвижно; она словно забрела в волшебное царство, в эту белую комнату с едва заметным запахом свежей воды, разлитой на полу, духов и спящей здоровой девушки, и не двигалась, очарованная. – Тетя, я все равно слышу; чего вы пришли? – сказала Наташа сердитым голосом. Варвара Ивановна перепугалась. – Ну, ну, я уйду сейчас, – прошептала она. – Да нет же, садитесь на кровать. Мне скучно, тетка, я сама не знаю, чего хочу. Георгий Петрович мне сделал предложение, вот. А я отказала. И вовсе не потому, что он мне не нравится, а потому, что не хочу. Наташа сжала руку в кулак, ударила им по подушке и заплакала. Присев на кровать и гладя по голове девушку, Варвара Ивановна рассказывала, что почувствовала, когда вошла в ее комнату. Она сказала, что все огорчения – такие пустяки. Что радость, которую предстоит испытать каждой женщине и каждому человеку, много выше всех огорчений; что она, Варвара Ивановна, думала до приезда Наташи, будто жизнь ее кончилась, а теперь, умудренная опытом, переживает второй раз чужую, но словно свою, молодость; что самое главное – это сознать жизнь: какая ни была, оез готовит нас к любви, а уж любовь сама раскроет ворота, сама выведет на путь, которому нет конца. – Хорошо, тетя, я постараюсь, – слабым голосом сказала Наташа, – только я хочу чего-нибудь необыкновенного, а Георгию Петровичу просто запретила больше приезжать, Глава третья Кто не видел деревенского хоровода, когда в праздник, наплясавшись на улице, на огородах и у реки, девки, бабы и ребятишки идут по зову или без спроса на барскую усадьбу, надеясь получить по стаканчику вина или серебряную мелочь. После полудня в престольный день Варвара Ивановна сидела с расходной книжкой на балконе. Наташа лежала в качалке. Небо заволоклось полупрозрачными облаками, безветренный жар окутал мглою парк. За прудом играли на гармонике, и женский голос пел: У меня ли черны брови, Беспокойная я, Одного люблю мальчишку, Успокойте меня. Наташа опять плохо спала ночь, под глазами ее лежала синева. Прошло две недели со времени получения письма от Николая Николаевича, и Наташа теперь думала о Стабесове постоянно. В лицо его она почти не помнила; он, конечно, не знал, что она живет в Томилине, но все-таки ей было обидно, что он где-то там разъезжает, а не торопится ее увидать. Она представляла его на разные лады, и с каждым разом он казался ей привлекательней. Она думала, что стоит только увидаться, как его грусть снимет рукой; а что причиной его несчастий была невозможность найти настоящую любовь, в этом она не сомневалась. За две недели эти она нагляделась на себя в зеркало, изучила движения, улыбки, повороты головы, даже изменила немного голос; она представляла, что, когда он приедет, ему сейчас же расскажут о Наташе, скажут: «Она удивительная, особенно за последнее время». Она не покажется ему ни в первый день, ни во второй и, быть может, на третьи сутки медленно пройдет вдалеке с книгой в руках. Он спросит: «Это Наташа? – и подойдет взволнованный и проговорит: – Вот вы какая; хотите быть друзьями?» Но он все не ехал, и ей, наконец, стало обидно и жаль уходящей молодости. Георгию Петровичу являться она запретила, но он все-таки ездил и, должно быть от жары и переживаний, очень худел. [Догадываясь, тогда на мостике, что он смотрел на нее из-за кустов, и потом узнав об этом, она не ощутила стыда, только жутко ей стало от странного возбуждения, окончившегося слезами; но с каждым днем она сознавала, что тот день был лишним в ее жизни и нехорошим. Словно ее сделали соучастницей в скрытном деле, и она не могла спокойно вздохнуть, ни по-прежнему смеяться] – Вчера Георгий Петрович опять со мной толковал, – негромко молвила Варвара Ивановна, не поднимая лица от расчетной книги, – очень тебя боится; рассказывал всю свою жизнь. Была бы я на твоем месте… не знаю, впрочем… В мечтах мы представляем, конечно, лучше. Ах, боже мой, пусть муж будет не такой уж замечательный, но зато он даст тебе спокойствие, а в спокойствии раскрывается душа. На свете столько прекрасного, любовь же только начало, первое, что дается. Наташа кивнула головой. Из-за парка донеслись хоровая песня и невеселые звуки гармоники. Песня звучала все ближе и громче, наконец из-за деревьев появились и вышли перед балконом бабы в кофтах и сарафанах, девушки, одетые по-модному – по-фабричному, босые, без шапок, ребятишки, девчонки с большими платками на голове и двое ряженых. Парни остались вдалеке, сели на канаву, поигрывая на гармонике, они были тоже по-фабричному – в начищенных сапогах, в лиловых, розовых и черных рубашках и при жилетах. Бабы стали кругом, взялись за руки, двинулись и запели: «Ой, Дунай, мой Дунай, сын Дунаевич, Дунай». В круг вошли ряженые – Дунай, худая, веселая баба, одетая мужиком, с паклей на голове и усами, нарисованными углем, она поднимала то одну руку, то другую и притоптывала валенками. Другая – Дунаева зазноба – надела на себя грязный посконный фартук для смеху, драную кофту, а лицо обвязала вязаным платком; держа руку около щеки, она стояла неподвижно. Бабы пели, хоровод их ходил то вправо, то влево, и все, что говорилось в песне, проделывал сам Дунай. Наконец он бросил шапку, да и пошел из круга. Бабы засмеялись. Варвара Ивановна улыбалась им, стоя у балюстрады. А в это время из-за кустов жасмина на садовую дорожку вышел бледный чернобородый человек, с недоумением поглядывая на хоровод. Он подошел к балкону, поклонился Варваре Ивановне и сказал: – Я Стабесов, я думал, что мать и отец живут в усадьбе. Простите, но мы, кажется, знакомы? Наташа побледнела и приподнялась в качалке. Ничего, конечно, не произошло невероятного: ни ударил гром, ни налетели вихри с четырех сторон, ни провалилась усадьба, только у вставшей с качалки Наташи сердце стучало, как молоток, и возникло в сознании и повторилось одно слово – «мой». Оно было сильнее вихря, грома и провалившейся земли. Хоровод расступился, Николай Николаевич взошел на балкон, снял канотье и поцеловал у смещенной Варвары Ивановны руку, выпрямился и повернулся к Наташе; Наташа присела, и глаза ее сказали – я ждала! Варвара Ивановна дотронулась до ее спины и проговорила: – Племянница моя, Наташа; вы ее не помните, она уж взрослая. – Нет, помню, – ответил Николай Николаевич, – мы бегали с вами на пожар в деревню, под дождем; по полю и траве шла сплошная вода, такой был дождь. Он поднял худую с отчетливыми жилами руку, провел ею по бороде, коснулся галстука, потом пальцы попали в жилетный карман, вынули, повертели и опять положили часы и без надобности повисли вдоль бока; черные же его глаза скользнули по Наташиному лицу, по деревьям, остановились на ряженой бабе; он поднял брови и сказал: – Я бы хотел повидать моих, как это сделать? Наташа испуганно глянула на Варвару Ивановну. – Пойди проводи, – прошептала тетка, и девушка сейчас же сошла с балкона. Николай Николаевич нагнал ее в аллее и зашагал рядом, широко и твердо ступая. На нем была коричневая одежда, широкие желтые башмаки; Наташа, покосившись, подумала: «Вот этот одет»; движенья его были простые и свободные, ненужных он не делал, разговаривая, двигал только губами, темные брови, глаза и обтянутые щеки с двумя морщинками, пропадающими в усах, тоже без надобности не беспокоились; должно быть, он привык, что на него постоянно глядят. Наташа, сама не сознавая, сказала «мой» в первое мгновение; это слово было ее волей, она, не думая, подчинилась ему; но чтобы оно развернуло свою глубину, его надо было еще раскусить, как орех. Николай Николаевич шел спокойно, поглядывая на липы, на поляны за ними, отстранял концом башмака сучки на пути. А в Наташе словно натянулись, как струны, вся ее ловкость и хитрость, вся страстность девушки в девятнадцать лет: «Нет, вы все-таки увидите, какая я такая», – подумала она. Походка ее стала легче; синева пропала; потемнели глаза и наполнились бархатным светом. – Здесь, парком, короче пройти, а можно через плотину мимо пчельника, там дальше. Пойдемте через плотину, – проговорила Наташа. Николай Николаевич внимательно поглядел на ее сжатые губы, потом оглядел всю, улыбнулся и ответил: – Пойдемте через плотину. По подорожнику они сошли к плотине; кольцо огромных ветел затянуло пруд; на темной воде лежали листья купавы, плавал белый пушок; здесь было влажно и тепло; ворота на мельницу отворены, около стояли два воза; спутанные лошади ползали невдалеке по косогору; у воды, за ветлой, молодой бородатый мужик тащил через голову рубашку; когда Наташа и Стабесов ступили на плотину, он позади них шлепнулся в воду. Наташа обернулась, мужик плыл к середине пруда, выкидывая белые руки, выставив бороду. – Здесь очень славно, – сказал Николай Николаевич, – все это я видел раньше, но не замечал; были и ветлы, и озеро, и мужик, но между всем и мною не хватало связи. Как странно, мы так давно не видались, а мне хочется поговорить с вами, как раньше. Вы позволите?.. Все равно будем друзьями. Наташа сказала: – Я читала ваше письмо и очень много думала о вас, говорите все, – а сердце у нее дрогнуло и заликовало. – Я хочу иметь друга, – продолжал он, – мои старики ничего не понимают, а с вами мы заключим уговор. У меня многое переменилось в жизни с тех пор, очень многое, и уж, конечно, не они, а вы поймете. Встречный на пути человек, особенно девушка, самый нежный советчик, может быть – самый верный друг, правда? Так вот. С чего начать? Я уехал из Москвы в ужасном состоянии, не дай бог; когда-нибудь расскажу об этом. В Нижнем сел на пароход, и меня поразила необыкновенная выпуклость всего – людей и окружающего. Представьте, у вас висит картина, сто раз ее видели, и вот, после скверной ночи, взглядываете на нее и не узнаете – вода стала живой и потекла, деревья выпустили ветки за полотно, люди в настоящей одежде, двигают глазами, смотрят на вас, вы чувствуете, в них бежит красная кровь; вам страшно и отвратительно – это уже не картина, это слишком реально; вы точно переменились местами, вы сами стали как нарисованный, как тень. Вы возмущаетесь, вам хочется доказать, что вы тоже, как и они, – живой. Не знаю, понятно ли я говорю? Такое состояние было у меня на пароходе. Там ехала одна дама… не знаю, позволите все говорить? Мне кажется – я могу вам все сказать… Правда? Николай Николаевич порозовел немного, движения его стали резче, невольно он взял Наташину руку и крепко сжал. – Эта дама улыбнулась мне несколько раз. Ради бога, я слишком много знал женщин, чтобы попадаться на такие улыбки. Я спросил вина и пил, хотел опьянеть; а поздно ночью вышел на палубу; весь пароход, выпуклости берегов, вода и небо были залиты лунным светом. На носу, у борта, на скамейке сидела эта дама, одна. Лицо у нее было круглое, голова обвязана газом, вся она залита лунным светом, поблескивали зубы и глаза. Я подошел, поклонился, стал говорить, я сказал: «Научите, как нужно вести себя в такую ночь?» На дерзость она ответила смехом, дала мне место на скамейке, спросила, далеко ли я еду. Я ответил: «Мне все равно, мне решительно все равно, что было, что будет, разве детям, животным, растениям не так ли безразлично. Я только до конца хочу почувствовать всю глубину этой минуты, вот!» Тогда дама сказала: «А вы лучше замолчите, это гораздо лучше, надо поменьше болтать, уметь быть легкомысленным!» Вот что она сказала. Я не знал ни имени ее, ни кто она. Все, что было у нее милого, простого, легкомысленного, она отдала мне, от щедрости, не думая должно быть, слишком была полна светом, розовой кровью, молодостью. Мы расстались в Царицыне; я сказал, что мне будет грустно, она только засмеялась и на конторке уже улыбалась другому. Она и не умна и не остроумна, только бесконечно весела и смешлива. Я никогда в жизни столько не ел и не смеялся, как в эти дни. Мне доставляло удовольствие сидеть на солнце и не думать. Я стал опять мальчишкой за эти дни. Скажите, ведь это хорошо, да? Но что теперь делать? Здесь опять начнется старая канитель, споры с отцом, размышления. Опять ужасная скука. Я отгородился, довольно! Ну, а дальше-то, дальше что? Он взял опять Наташину руку и заглянул в лицо. Наташа опустила глаза. Ей стало трудно. Потом она это преодолела. – Не знаю; надо подумать, – ответила она. Плотину они прошли и поднимались по дороге на пригорок, к плетню с конскими черепами. Под пригорком, у воды, послышался смех. Наташа быстро выдернула руку и обернулась: за ветлой, свесив ноги к воде, сидели мельник и Феклуша; бородатый мужик стоял посреди пруда, на мели, махал им рукой и кричал: – Толкай, толкай ее в воду, девку-то, чего она сидит! Наташа
телом и отдала шар. Зеленые зайчики света летели по ней, ложились на землю, пропадали под мелькнувшей тенью и возникали вновь. Николай Николаевич вышел из-за дерева и снял шляпу. Наташа вдруг стала. – Ах, это вы, – сказала она и, бросив ракетку, подошла, вся еще живая и влажная. Она глядела в глаза Николаю Николаевичу, и глаза ее так засияли, будто вся она загорелась, как куст, от света, от смеха, игры, от влюбленности. Николай Николаевич взял ее вспотевшую ладонь и проговорил: – Вчера я не успел вас поблагодарить, мы так и не простились. Вы думали немного о вчерашнем? Вам не показался очень значительным вчерашний день? – Думала и решила – думать не стоит. – Не пойму, хорошо это или плохо? – Да, очень хорошо. – Вы так уверены? – Нет, не уверена. Хотя уверена. Мне все равно. – А не думаете, что я стал другим со вчерашнего? – Не знаю. Должно быть. Да. Так взволнованно, вполголоса проговорили они одним им понятные слова. Георгий Петрович по ту сторону сетки стоял в расстегнутой рубахе и открыв рот; до него долетели обрывки странного разговора; Стабесов ему страшно не понравился, он почуял опасность. – Ну, что же, Наташа, продолжаем, четыре и один, – сказал он, отводя ракетку. Наташа и Николай Николаевич быстро обернулись: у Георгия Петровича на тупом, оплывшем лице мигали рыжие ресницы. Наташа прищурилась, помолчала, потом, словно оторвалась от сладкого забытья, подняла свою ракетку и сказала: – А, вы не знакомы… Это Георгий Петрович, мой жених… Это последнее слово проговорила она скороговоркой, словно само оно вылетело из горла, она слишком долго повторяла его, а когда подошел Николай Николаевич, смутилась, поняла, что не стоит говорить, совсем не нужно, и, сама не зная, как оно раздалось, стояла теперь с опущенной головой, не смея взглянуть… Георгий Петрович широко ухмыльнулся, дошел до сетки и протянул лапу. Стабесов дотронулся до лапы, с изумлением глядя на Наташу. «Так вот в чем ваша тайна, – подумал он, – довольно несложно, ну что ж, помогай бог такому благополучию», и, брезгливо морщась, отошел в сторону, туда, где за деревом стояла Феклуша с полотенцем через плечо.
Поднимаясь, они заметили на балконе Николая Уваровича, ходившего с книгой; на ступеньках сидела Марья Митрофановна пригорюнясь и глядела на подходящих. Острые глаза Наташи различили, как лицо Стабесовой стало вдруг беспокойно, побледнело, потом покраснело страшно, она встала и, не в силах двинуться, вся затряслась. Николай Николаевич воскликнул: «Здравствуй!» – и побежал в гору. Наташа осталась на полпути. На балконе обнимались и, кажется, плакали; она повернулась к даче спиной и, погруженная в странные, взволнованные мысли, опустилась в траву; подобрала ноги, склонила голову и с улыбкой стала смотреть на суетливую жизнь в крошечном круге земли: муравьи, козявки, зеленые блохи, кузнечики, мухи, червяки, паучишки – все это торопливо и не задумываясь копошилось в траве на земле, в золотом потоке солнца. Стабесовы вспомнили про Наташу, но ее уже не было на пригорке. Николай Уварович постоял, покричал, потом вернулся на балкон. Марья Митрофановна кормила сына яичницей, спрашивала про дела, рассказывала, какую статью интересную они прочли в «Русском богатстве», совала под руку всякую всячину, ахала на свою бестолковость; Николай Уварович похаживал, дудел марш, деловито иногда спрашивал про пустяки и переглядывался с женой; потом втроем они отправились подышать, на прогулку. А Наташа до обеда просидела на качелях; после она взяла книжку и устроилась в кресле, на верхнем балкончике. Она никак не могла разобраться, для чего Николай Николаевич в первую же встречу ей все рассказал. Она представляла его усталым, насмешливым, недоступным, а он сам так сильно пошел навстречу, что закружилась голова. У нее были свои и заимствованные от провинциальных опытных кокеток приемы: в первую встречу, например, притвориться непонятной – глядеть широко открытыми глазами, вдруг засмеяться, вогнать человека в дрожь загадочной улыбкой, затем, когда он окончательно ничего не поймет, намекнуть на что-нибудь двусмысленное (это уже завоевание последних лет); он сразу же ободрится и перейдет границу, тогда осадить и заговорить о высоких чувствах, и так далее и так далее: завлекаемого человека надо кидать из холода в жар, не давать ему опомниться и уже совсем разбитому нанести последний удар – сказать, что любви она еще не понимает и не верит в любовь. Но с Николаем Николаевичем отношения сразу стали так открыты, что Наташа все перепутала, и увлекательные приемы показались ей ненужными, глупыми, пригодными для пензенских гимназисток на катке. Она припомнила до мелочей прогулку и в смущении призналась, что если бы Николай Николаевич знал, какая она девчонка, то просто взял и поцеловал без всяких разговоров. Он не походил ни на кого из ее знакомых, таких она еще не видала; он был умный и внимательный, и злой и нежный и будто совсем не заботился о себе, а был так красив, что Наташа долго смотрела на себя в ручное зеркало, сравнивая, и на одну минуту даже пришла в отчаяние от своего лица. В сумерки она явилась к Варваре Ивановне в кабинет, села у ее ног на скамеечку и сказала: – Тетка, Николай Николаевич вам очень нравится? – на что Варвара Ивановна, подумав, ответила: – Он ужасно милый, ему только не нужно есть много мясного, я пошлю побольше овощей на дачу. – Нет, я совсем не про овощи, тетка. Вы знаете, он ужасно теплый, как муфта. Не знаю, как это сказать. Варвара Ивановна зажгла папироску, выпустила дым и долго глядела на потолок, а Наташа, упираясь локтями в поднятые колени и подперев подбородок, глядела на тетку так же серьезно и умно, как нынче днем на плетне у пасеки. – Он рассказал ужасные вещи про себя, не постарался узнать, хочу ли я слушать, а прямо, как самому близкому человеку… Точно для этого только и приехал, – продолжала Наташа, – он очень сокрушительный, я боюсь. Варвара Ивановна докурила папироску, глубоко ушла в диван, лицо ее в сумерках становилось все нежнее и ласковее. – Чего же ты боишься, девочка, – проговорила она негромко, – любви? А разве что-нибудь с нею сравнится? Вот я уж век свой прожила, сердце у меня как гриб сухой, а то, о чем мечтала в молодости, еще живет; дочка моя милая, а ты не бойся, не думай, закрой глаза, полюби, а я тебе помогу, чем умею. Мы все успокоимся, но одни к этому идут через страдание, другие через любовь. От страдания умаляешься очень, становишься пугливым, а от любви, я так думаю, много смелости прибудет у нас, как у великанов. – Уж не знаю, о какой любви вы говорите, – молвила Наташа, опуская глаза. Отходя ко сну, Наташа в рубашке долго сидела на постели. Она заплела косу и откинула ее через плечо на спину, и погладила холодноватые руки от плеча до локтя, и взбила подушку, и послушала, не пищат ли комары, – а сон не шел, и ей казалось, что назавтра она войдет в туман, где ни ум, ни острый глаз не скажут, что ждет – опасность или счастье? До нынешнего дня она была разумна, а Варвара Ивановна посоветовала ей войти в туман. Такой совет был очень странен и противоположен всем понятиям Наташи, всему, чему учили. Разум ей говорил: нельзя, опасно, глупо, он видал и перевидал женщин, видит их насквозь и не свяжется с провинциальной барышней, насмеется только, погубит, уедет; а в глубине, в сердце, разгорался мягкий свет, туманил мысли, и сладкая истома, просачиваясь по капелькам, как яд, овладевала Наташей, и опасения, предчувствия, надежды и волнующая радость заслоняли ее разум; она не могла ни заснуть, ни пошевелиться. «Ну, с ним шутки плохи, – думала она, – не оглянешься, как уж и готова, по уши. И, конечно, надеяться – глупости, замуж не возьмет. Такой разве женится! Ох, как опасно! Ну, а если женится, разве лучше будет? Ничего это не разрешит. Женится, не женится – мне все равно, такого больше не встретишь; уж я это знаю, слава тебе господи – перевидала; еще и нарочно ему скажу, что я с Георгием Петровичем, например, обручена. Пусть подойдет без боязни – вот вся я такая, какую видишь. Так проще, и, значит, об этом думать кончено. А уж дальше, о господи…» Наташа села поглубже, оперлась спиной на ковер со стреляющим турком и вдруг вспомнила, как в земле копошились маленькие существа; она подумала, что, конечно, сколько ни размышляй, придешь к одному, и пусть уж все, что хочется, настанет, поскорее увлечет в туман. Она медленно улыбнулась, покачала головой, потом быстро потушила свечу, легла под простыню, поджала колени и принялась считать до ста. Но дойдя до тридцати, шумно скинула простыню, соскочила на пол и, быстро перебирая босыми ногами, побежала к Варваре Ивановне. – Тетка, – сказала Наташа, – пошлите-ка завтра за Георгием Петровичем, от себя, конечно, пусть приедет, кстати сообщите ему: может быть, я и соглашусь выйти замуж, только пусть запомнит: может быть, может быть… Не особенно пусть надеется. Вечером Николай Николаевич сидел на крылечке дачи, отец находился направо, Марья Митрофановна левее и повыше, чтобы видеть сына и с затылка и когда он обернется. Слышно было, как о лампу, стоящую позади, на столе, стукались ночные бабочки. Из глубины лощины кричал дергач. Пахло полынью и хвоей. Приглядевшимся глазам были видны все звезды на темном небе. Николай Николаевич посматривал на них, и они казались ему слишком знакомыми, хотя теперь и далекими и почти безопасными, но все-таки свежо еще было в ею памяти окно мастерской, мертвые созвездия и тонкий силуэт Стеши. У Стеши звезды выпили всю кровь и взамен заполнили вечной печалью. Эта печаль – не жизнь и не смерть, а небытие, ничто! – Видишь ли, папа, – продолжал он, улыбаясь, – все то, что я хочу, – существует, если, конечно, хочу всем существом, волей, всеми чувствами. Ты должен согласиться, иначе, по-вашему, по-водородному, выходит – чушь. По-вашему – чувства, желания и мысли произошли от найденной связи между причинами и следствиями; а я говорю так: если я провижу следствие и хочу его, то сделаю наоборот, потому что и я и вся Россия иррациональны. Нет, ты попробуй – согласись. – Знаешь ли, я вообще отношусь ко всему скептически, – проговорил Николай Уварович и поглядел на Марью Митрофановну: она сильно трясла головой и показывала глазами на сына. – Ну, если тебе так хочется, я соглашусь, – окончил он и вдруг широко улыбнулся, до того был доволен, что Коля сидит между ними и все вообще хорошо. – Согласен? – воскликнул Николай Николаевич. – Так вот, представь, я желаю, чувствую, я уверен, что останусь жить, никогда не умру. Вот! Пока мне больше ничего не нужно. Постой, постой, да не спорь ты, ради бога. Честное слово, этого нельзя доказать. До нынешнего дня мне почти все казалось бессмысленным. А теперь я нахожу, что это, это и вот это очень важно. Понимаешь, я не знал, что плохо и что хорошо; а плохо то, что сводит меня к отчаянию, к смертельной тоске, а хорошо то, что выводит меня к большой радости, к большой силе, к сознанию, что я не напрасно работаю. Какое мне было дело, что люди после моей смерти станут счастливее? Нет! Все люди должны освободиться от нищеты, от труда, от унижений, они увидят всю землю сияющей от радости. Через это наполняются радостью сами, а радость ведет к одному, только к одному, к одному… Николай Николаевич вскочил, зашагал по траве мимо балкона. – До сегодняшнего дня я еще не понимал, был в потемках, а потом – как во сне. Но когда мы с Наташей пошли на плотину, мне вдруг показалось, что и пруд, и ветлу, и мельницу, и плывущего мужика, и милую Наташу – все это я уже видел давно и мечтал именно о такой чудесной красоте; точно я где-то странствовал, пропадал в чертовых потемках – и вот вернулся. Мне стало страшно, что я вытравлен весь городской суетой и уж теперь не гожусь; я нарочно стал рассказывать очень рискованное, думал, что девушка уйдет, а пруд померкнет. И вижу, представь, что я уже не тот, я новый; мне стала понятна неизменяющаяся красота. Пустота во мне заполнилась простой, немудрой жизнью, я окунулся в нее и родился вновь. Должно быть, я не заметил, когда опустился совсем и переходил дно, а там, на дне, я зачерпнул жизнь. Я дошел до последнего отчаяния, и если бы остался жить в той полумертвой суете, то пустота моя заполнилась бы мелочью, сволочью, всем, что вертелось вокруг в дьявольском вихре, и тогда, конечно, – погибель, пьянство, эфир, кокаин. Но я зачерпнул солнечную жизнь. Я переполнен ею, я в избытке. Но Наташа права: пароходные приключения – это хаос; я не дерево, чтобы остаться с одними глухими соками. Но именно дерево весной должно чувствовать то же, что я сейчас. Я хочу превратить мою силу… Подумать – сколько еще дела впереди, увлечений, радостей, возможного. Вот это – чудеса. – А знаешь, Коля, Наташа просто прелесть, узнай ее побольше, – начала было Марья Митрофановна. – Вот, вот, вот, постой, я нашел! – воскликнул Николай Николаевич. – Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там на дне, в пустоте, во мраке – она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Останови? Нет, это и нужно. Или погибель – нет России, или новый народ. На зеленой ситцевой занавеске выступили птицы, домики и олени. Было совсем тихо, потом ухо различило вдалеке словно глухой шум воды. И под этот шум на зеленом поле олень хотел перепрыгнуть через домик, а птица слететь с круглой завитушки. Вдруг близко застучала тяпка. Николай Николаевич совсем раскрыл глаза. За занавеской было солнечно, шумел лес. Тогда он вспомнил, что вчера слишком много говорил и, кажется, чересчур широко раскрылся. И раньше накатывали на него подобные приступы словоговорения, особенно по ночам, но всегда наутро было чувство, будто он без толку и дуром лез на глухую резиновую стену, и она всегда откидывала его назад, а наутро было только совестно и скверно, как после излишества. Поэтому сейчас он с осторожностью и не спеша стал припоминать вчерашнее, поглядывая на занавеску. От нее в комнате стоял зеленоватый полумрак. На стенах потекла когда-то и застыла смола каплями янтаря. Николай Николаевич отколупнул одну капельку и раздавил на зубах. Такую же капельку смолы он видел вчера на жерди плетня у пасеки, – и так же потянулся, чтобы отколупнуть, но его остановил взгляд Наташи, внимательный, очень странный. И сегодня, и завтра, и, господи, всегда он будет видеть ее серые глаза, пушистые волосы, заколотые короною на затылке, и всю ее, легко прикрытую платьем, настоящую девушку. А вчера было? Ну конечно, не словоговоренье было вчера, а бой; меч острый и поражающий входил и разрывал, а не отскакивал, как деревянный. Николай Николаевич быстро оделся и вышел на террасу. Марья Митрофановна, в переднике и платочке, повязанном по-хохлушечьи, стучала кулаком по столу, говоря мужу громким шепотом: – Не смей ты, пожалуйста, спорить, ты всегда прав и очень все верно, и молчи. Коленька и без тебя «Русское богатство» может прочесть. При виде сына она широко улыбнулась; отец обиженно поздоровался: поднявшись очень рано, он обдумал все возражения – никогда еще ряд скептических положений не развертывался у него в такую великолепную цепь, а спорить не позволили. Николай Николаевич с удовольствием пил и ел все, что подставляла ему Марья Митрофановна: молоко и ватрушки; низенькая терраса, смеющиеся от его рассказов лица Стабесовых, и сами эти рассказы о Москве, о своих похождениях, и влажное еще небо, и зеленые бугры, и поля вдалеке, и томилинский парк, и даже комар, севший ему на папиросу, – все показалось отличным, но самое главное было впереди. После завтрака отец взялся было провожать, но Марья Митрофановна, углядев, как Николай Уварович, берясь за шляпу, наморщил лоб, чем собирал в порядок свои мысли, попросила мужа остаться ловить петуха к обеду. Николай Николаевич ушел один. Он сбежал с бугра, огляделся и, заметив вдалеке белые черепа на плетне, быстрым шагом отправился к пасеке, узнал место, где вчера стояли, даже капельку смолы отыскал и, миновав плотину, вступил в парк, где услышал голоса и сквозь стволы лип забелели две быстро движущиеся фигуры. Через круглую площадку, образуемую скрещением четырех аллей, была протянута сетка, за ней, присев на согнутых коленях и выжидая, стоял Георгий Петрович; Наташа быстро пятилась от сетки, остановилась на крайней черте, взмахнула над головой ракеткой и, с силой послав мяч, наклонилась вперед, расставив ноги; прядь волос ее выбилась, мокрый лоб, щеки и открытая шея покраснели; застыв такой на мгновение, она вдруг кинулась вперед, отбивая ногами холщовую юбку, быстро повернулась всем
пришла в неописуемое смущение и ничего не поняла; то ей казалось, что «он» нарочно, из презрения к ней и мести, избил «жениха», то было очевидно, что «он» решил силой завладеть ее любовью. Каждую минуту она посылала Феклушу узнавать: нет ли вестей, не едут ли? Когда же солнце склонилось над парком, Наташа решила, что «он» погиб и ей ничего не остается, как только написать предсмертное письмо. Она так и сделала: села к столу, за которым тридцать лет тому назад умер старый Томилин, разыскала среди бумаг чистенький почтовый листик и написала: «Милая тетя, я никого не виню, я одна во всем виновата, передайте всем, что я очень хотела любить, но все надо мной смеялись, говорили, что это очень несовременно и нужно трезво смотреть на вещи. Вот, милая тетя, до чего меня довел трезвый взгляд, для меня в жизни нет никакого утешения. Мой долг, – это слово она подчеркнула, – умереть вместе с ним. Я умираю, потому что внезапно, неизвестно почему, ужасно, ужасно захотела умереть от любви. Если бы вы знали, тетя, как я его сейчас люблю. Для себя я бы ничего не хотела, я бы хотела, чтоб он, милый, нежный, красивый, был счастлив. Я бы глядела ему в глаза, гладила бы волосы и руки, я была бы ему верной; пусть он не думает, что если я девчонка, такой бы и осталась, – нет, женского во мне очень много. Если бы осталась жить, я бы, я бы…» Но дальше Наташа не могла продолжать, частые слезы закапали на письмо, и буквы его расплылись. Варвара Ивановна тем временем подкатила к сомовской усадьбе и решительно вошла в дом, еще издали слыша странные разговоры. Николай Николаевич сидел, откинувшись на диване, бледное лицо его на минуту вспыхнуло при виде Варвары Ивановны, затем он опять опустил глаза. Полковник Сомов не допустил, чтобы сын искалечил Стабесова, хотя Георгий Петрович в первую же минуту, обезоружив Николая Николаевича, грозил, хотел вышибить из него дух кулаком из-за отцовской спины. Полковник Сомов правильно рассудил, что дело это уголовное и что можно или прямо закатать Стабесова подальше, или взять с него куртаж, что вполне допустимо при теперешнем экономическом строе и подтверждается примерами западных государств, где один велосипедист, переехав на улице барыню, заплатил ей тридцать тысяч франков за одно беспокойство.
А Георгий Петрович, весело подбросив шар, послал его над самой сеткой, сказав: – Ну-ка, огурца. Наташа вздрогнула, поискала глазами мячик. – Иду купаться, играйте одни, – проговорила она, досадливо махнув ракеткой, и, подойдя к Феклуше, скрылась с ней за кустами. Николай Николаевич все еще повторял: «Так вот в чем ваша тайна». Георгий Петрович, посвистывая, прошелся по площадке. – Погуляем, – сказал он. Николай Николаевич тотчас пошел рядом с ним по липовой аллее. – Ухаживаю очень давно, а согласие, как видите, получил только сегодня, честное слово, не поверите, – начал говорить Георгий Петрович и описал, как познакомился в прошлом году с Наташей, тотчас решив, что она будет принадлежать ему, несмотря на ее капризный характер; дыша Стабесову в ухо, сообщил, что в Наташе привлекает его главным образом огненный темперамент; что он, как вполне современный человек, не прикрывает свое чувство разными пошлостями – вроде идеальной любви, платонической дружбы и так далее, что подобные отношения придут в свое время, под старость лет, а сейчас он только хочет обладать роскошью. Они двигались по аллее, под ногами их перемежались полосы света и тени от стволов; покрытые мохом гладкие стволы поднимались, как колоннада; в конце светлым квадратом поблескивал пруд. Николай Николаевич, слушая и поддакивая, старался ступать в полосы тени. Издалека с воды донеслись женские голоса. Георгий Петрович вдруг оборвал рассказ, глаза его забегали, он вытащил платок, вытерся и, пробормотав что-то про безотлагательное, полез на кусты, помял их и скрылся. А Николай Николаевич, дойдя тем же шагом до скрещения аллей, повернул направо и вскоре увидел поляну, внизу ее мельницу и пасеку на той стороне. В воротах мельницы стоял мельник и чесал голову. Николай Николаевич поглядел мимоходом в лицо ему и остановился. Лицо у мельника было бритое, сонное и круглое, нечесаные волосы висели до плеч, а в светлых глазах было столько уверенности и лени, что Стабесов спросил вдруг, криво усмехаясь: – Ну как, мельник, насчет Феклуши? – Какой Феклуши? – ответил мельник, ничуть не удивясь, что его спрашивают. – Их тут много, что Феклуша, что Дунька – мне все одно. Стабесов оглянулся – пруд и ветла над ним и небо за ветвями теперь были не его. Он слишком понадеялся; просто он чужой здесь, обойдутся и без него. Он опять посмотрел мельнику в глаза и сел на жернов. Мельник поставил тут же босую ногу и спросил: – Девочками антиресуетесь? Это кому как дано. Про моего брательника Федора слыхали? У него своя мельница, а он постарше меня годов на пять только; да вот еще в городе я на паровой мельнице жил, товарищи некоторые то же самое в люди вышли; ну, которые, конечно, с отсечкой, эти себя алкоголем пользуют, а я, значит, прирожденный для баб, и сам их очень уважаю, и они на меня кидаются непереносно. Терплю, конечно, много через них – и били меня и смеются. Так что, я считаю, это природное. «Ну конечно, куда ни сунься, у всех у вас это природное», – подумал Стабесов и вдруг спросил злым голосом: – А что, Георгий Петрович часто ездит сюда? Кто он такой? – Этот каждый день ездит; они помещики; и вот ведь все у него есть, а баб точно никогда не видал. Как барышня купаться, он в кусты – и смотрит. Стоит, сопит. Вон на той полянке, за деревом, сейчас он обязательно там. Природа у них деликатная, посмотрит – и уж у него руки и ноги отнялись. Николай Николаевич быстро встал с жернова, сморщился, подумал и сказал: – А как же она? Да ты заврался, кажется. – А как? Никак. Он через нее мокнет только, а барышня смеется; она и ругала его и приезжать не велела, а он все ездит, от этакого артиста не отвяжешься, разве ему в ухо дать, чтобы уж память выскочила, а то своего добьется, очень этаких не одобряю. Электричества у них нет. – Послушай, проводи-ка меня на ту поляну, – хмурясь, резко проговорил Николай Николаевич и пошел по берегу пруда. Темный сонный пруд с купавами, белеющим пушком и сухими листочками где-то вдалеке за поворотом плескался под ударами ног; а девичьи голоса, летя над водой, потревожили утку с утятами, которая выплыла из камыша и беспокойно покрякивала. – Вон он, вон, гляди, стоит, – прошептал мельник и сел в траву. Николай Николаевич, быстро подойдя, увидел за разбитой толстой ветлой Георгия Петровича, он действительно, отогнув ветку, глядел, согнувшись, на то место воды, откуда слышались плеск и голоса. Затылок у него был красный, а рубашка под мышкой потная., Николай Николаевич ничего больше не сознавал, кроме одного слова, которое и крикнул, подскочив и со всей силой дернув Георгия Петровича за плечо. Сомов отшатнулся, в ужасе еще не разбирая, кто его накрыл. Затем они мгновение глядели друг на друга. Стабесов еще раз глухо повторил это слово. Сомов стал наглеть, смелеть и расправил плечи. – Убирайтесь к черту, – сказал он. И только тогда Стабесов сознал, что нельзя ни отступить, ни по-человечески окончить свой поступок. Он сжал зубы, стиснул пальцы руки, но не успел. Сомов словно мехом каким выдохнул из себя: «эх», и кулаки его пронеслись над головой Николая Николаевича, опустились на плечи, холодными пальцами он обхватил шею его и опрокинул Стабесова в траву. Белая потная рубашка, лист лопуха сбоку, ветка, кусок облака, синее небо медленно поплыли в темноту; Николай Николаевич последним усилием ударился коленками в жирный бок, хотел вздохнуть и потерял сознание. Наташа купалась на этот раз до ознобу, до синих губ, и все же не вернулись к ней ни ясность духа, ни спокойствие, она только постукивала зубами, одеваясь, и прямо с пруда прошла к себе. Возни в кустах она не услыхала. Расчесывая перед туалетом волосы, она рвала их гребенкой, швыряла по столику банки и пузырьки, глядя в зеркало, думала: «Дура!» Наконец, бросив гребень на пол, облокотилась, закрыла лицо и проговорила сквозь слезы: – Зачем ляпнула, кому это надо было, – жених! Хорош жених! Ох, боже мой, конечно, теперь все кончено. Все тетка виновата. Уговорила. Кому могла глупость такая в голову прийти – позвать, объявить его женихом. Сейчас же она решила, что из комнаты этой не выйдет больше никогда. И пускай тетка сама разговаривает с Георгием Петровичем. Сама же Наташа не только не выйдет, но ляжет еще на постель и будет реветь, пока что-нибудь не случится. Затем она поспешно закрутила волосы, заткнула их шпильками и сбежала вниз. Ни в дому, ни на кухне Варвары Ивановны не было. Кухарка посоветовала кинуться на погребицу, и Наташа сошла с черного крыльца на заросший двор, обстроенный бревенчатыми службами. К ней подошла овчарка и стала лизаться, и, в густой до колен траве, под полуденным солнцем, решила Наташа, что упустила великое счастье, что Николай Николаевич, увидев ее такого жениха, и встречаться не станет, и уедет, и скажет, конечно, что она просто скверная, глупая, лгунья. На погребице тетки тоже не оказалось. Проходя по задам к скотному двору, Наташа увидела вдалеке мельника и Феклушу, которая ударяла себя по бедрам, очевидно дивилась, мельник же крестился и тыкал через плечо большим пальцем на пруд; затем оба они куда-то убежали. Наташа вошла на пустой скотный двор; под поветями, подняв юбки от блох, прохаживалась Варвара Ивановна, в старой шляпке пирожком и с перышком; она оглядывала требующие починки постройки и покачивала головой, очевидно думая о постороннем. – Тетка, я очень несчастна! – крикнула ей Наташа. – Юбки, юбки подбирай, ах, какая ты неосторожная, – сейчас же ответила Варвара Ивановна. – Ну, что еще случилось? – А то случилось, что я ваших советов слушать не хочу, навязали мне толстого идиота, любите сами. И Наташа рассказала, какое ужасное впечатление на Стабесова произвели ее слова: он в одну минуту стал чужим человеком, Георгий же Петрович до того обрадовался и обнаглел, что едва не попал ей в лицо мячиком, и вообще она его ненавидит, как только возможно. – Да, я действительно ошиблась, плохо сообразила, – проговорила Варвара Ивановна, весело глядя на девушку, – ты уж меня, пожалуйста, прости; ну где же мне сообразить, когда ты так меняешься, вчера еще другим человеком была; уж очень вы скоро живете, вот что; за вами не поспеешь. И, обнадежив, что она поговорит и все устроит, тетка повернулась к забору, поковыряла палочкой прогнившие доски и сказала: – Вот в позапрошлом году только переменили, опять гнилье; послушай, Наташа, а он тебе очень нравится? – Кто это? кто? – всполохнулась Наташа. – Ах, не знаю, о чем спрашиваете. Я сама не своя… Откуда это вы взяли! Ну, конечно… Николай Николаевич ощупывал голову, шею и бока, сидя в траве; все тело очень ослабло, но поломки нигде не было; он сообразил, что жив, и подумал: «Теперь добраться домой и лечь», – с трудом приподнялся, встал на ноги, сделал несколько шагов и остановился. – Вот что вышло, – проговорил он вслух, – так, так, значит надо его найти. Он двинулся в другую сторону; рассудок его работал быстро, почти бессознательно, он вылил еще одну фразу: – Что же поделать, не бежать отсюда, в самом деле. В это время появились страшно любопытные мельник и Феклуша; Николай Николаевич круто повернул к теннису; чем дальше он шел, тем яснее становилось, что жизнь его свелась ко второй встрече с Георгием Петровичем, ни обойти ее, ни увернуться было нельзя, только перешагнуть или погибнуть. Он заглянул на теннис, обошел цветник, качели, балкон, нижние комнаты дома, спустился во двор, – все точно провалились на усадьбе, только за отворенными дверями конюшни, у ворот, слышались голоса и топот. Вдруг из темноты конюшни, стуча копытами по съезду, выехал верхом на рыжем мерине Георгий Петрович. Он повернулся в седле, пристально поглядел на Стабесова, ударил мерина плетью и рысью выкатил за ворота. – Подожди! – не своим голосом закричал Николай Николаевич, кинулся было вслед, но сейчас же стал и глядел, как над толстым задом лошади подпрыгивает враг его в раздувающейся рубашке, в голубом картузе. Если бы Георгий Петрович догадался прямо из ворот нырнуть в кусты, а Стабесов не глядел бы ему в угон, то жизнь Николая Николаевича повернула бы, может быть, с этой минуты но другой колее. Убегать, все время на виду, очень опасно, и еще опаснее глядеть убегающему в спину, – просыпаются заглохшие инстинкты, и спокойному даже человеку хочется пуститься, догнать и свалить. Николай Николаевич вбежал в конюшню, сорвал со стены узду, накинул ее на первого от него вороного жеребца, который только что хотел пошутить – словить вошедшего губами, вывел на двор; жеребец был племенной, черный, как крыло; Стабесов вскочил верхом, жеребец дал свечу, кинул задом и вылетел за ворота; сорвало шляпу, ветер зашумел в ушах, промелькнули кусты, избушка, и навстречу понеслись, словно дребезжа, березовые стволы подъездной аллеи… Едва удерживаясь, Николай Николаевич вылетел в поле и в полуверсте увидел во ржах подпрыгивающую белую спину. Стабесов не робел больше, не думал; дикая радость погони, свистящего ветра, лошадиного запаха захватила дыхание. Жеребец, мерно сгибаясь и разгибаясь, настигал, опустив морду, ударяя копытами в пыль. Георгий Петрович настолько приблизился, что стало видно его оборачивающееся, испуганное лицо. В десяти шагах жеребец наддал, Николай Николаевич поравнялся и тут только подумал: что делать дальше? Сомов молча, со страхом и недоумением поглядел в глаза. Николай Николаевич поднял руку, жеребец проскочил; Стабесов стал осаживать, опять поравнялся и, быстро вытащив из заднего кармана револьвер, зажмурился и выстрелил. «Не то, не то, гадость, нельзя», – подумал он тотчас и увидел, как исказилось лицо Георгия Петровича на шарахнувшемся мерине. Сомов казался слишком толстым и живым, чтобы его можно было убить. Да и убить кого-то в мыслях, с разбегу, не глядя – еще понятно, но поднять револьвер и, видя живое лицо, выстрелить в него и знать, что оно запрокинется, упадет в пыль и само станет пыльным и уж нечеловеческим, – было немыслимо. – Эй ты, мерзавец, – сказал Николай Николаевич, – я тебя убью! – Нельзя, нельзя, не стреляйте, – быстро ответил Сомов. – Молчи. Я тебе приказываю молчать. – Что вам от меня нужно? – Я тебе покажу, что нужно, поверни назад. Некоторое время они скакали молча. Вдруг из-под горы появилась мельница, красные крыши, деревья и впереди всего каменные ворота сомовской усадьбы. Облака снежными темными громадами поднимались из-за края земли и прикрыли солнце. Оно выпустило из-за них три широких луча, а далеко внизу над квадратами полей опустилась косая борода дождя. – Вот мы подъехали, заедемте к нам, поговорим, – сказал Георгий Петрович. Стабесов кивнул головой, ему вдруг показались ничтожными и обида, и месть, и предстоящий разговор; он сделал все, что требовала в нем возрожденная сила, и даже переступил грань: после выстрела он почти с удовольствием глядел, как Сомов, живой и толстый, скачет на лошади; выстрел словно опалил Николая Николаевича, сказал: стой, здесь конец, есть иное – глубже, лучше, сильней. Рысью они проехали ворота и соскочили с коней у крыльца. Георгий Петрович вошел в дом первый, странно и внимательно оглянувшись. Николай Николаевич одернул панталоны, вздохнул и последовал за ним через просторные сени в гостиную. У окна с кресла навстречу вошедшим поднялся багровый полковник на деревяшке. – Ба, ба, ба, то-то я вижу знакомое лицо, вот где пришлось свидеться, – воскликнул он, раскинул руки и, сыкидывая деревяшку, совсем было подошел обнять Стабесова, но Георгий Петрович, резко отстранив отца, воскликнул, задыхаясь: – Подожди, папа. Вот этот мерзавец дал мне пощечину и сейчас в меня стрелял. Мельник видел, как Георгий Петрович насел на Стабесова; мельник завизжал, чтобы распугать врагов, потом все это рассказал Феклуше, которая сбегала на пруд, увидела Николая Николаевича не в своем виде и оттуда кинулась к Варваре Ивановне и Наташе. Из рассказов Феклуши стало ясно, что молодые господа издушили друг дружку, переколотили в кровь, и без убийства никак не обойдется. Наташа, прослушав все до конца, сказала: «Вот, я вам говорила», – и хлопнулась на пол. Варвара Ивановна облила ее из графина водой, отнесла на диван и укрыла пледом, а Феклушу послала искать молодых господ. Девушку на дворе поймал кучер и велел доложить барыне, что Стабесов угнал вороного жеребца. Так все узналось. Варвара Ивановна расспросила подробно, приказала заложить тройку, надела шелковое платье и поехала в усадьбу к полковнику Сомову. Феклуша подряд пять раз рассказала Наташе все, что слышала от мельника. Наташа
подкосились ноги, она села на скамью, спросила едва слышно: – Что? У обоих громко, непослушно стучало сердце. В зеленой тени лип нечем было дышать. Кусая губы, стоя почти спиной к девушке, Николай проговорил наконец: – Я вас люблю, Наташа. Она не ответила, – не могла. В душной тени двигались зайчики, кружочки света. Затем у самого ее лица появились глаза, тоже зеленые, изумительные, родные. Она подняла руки на его плечи и поцеловала полуоткрытым ртом. Решено было скрыть от родных, что объяснились. Но к обеду Стабесовы на даче, а Варвара Ивановна на балконе у себя узнали все. И, точно по уговору, принялись мешаться не в свое дело: и тем, что спрашивали бестактно, и тем, что многозначительно молчали; но едва Наташа выходила из комнаты, усаживались в кучку и шепотом вели беседу о Наташиной красоте, о Наташиной добродетели, о том, как Николай будет с нею счастлив. Наташе и Николаю точно опротивела за это время ходьба, и весь день просиживали они на скамейке то в липовой аллее, то в березовой, около пруда. И разговаривали только об одном, – как это удивительно и непонятно, что они встретились и полюбили друг друга и что еще никто на свете так не любил, как они. Каждый день, на рассвете, Николай шел купаться в томилинский, дымящийся паром пруд; быстро раздевался и плыл в студеной воде, фыркая и оглядываясь на огромные осокори по берегу; они казались вдвое выше в этот час. Свистали птицы, вдалеке мычало стадо. И в тумане, за вершинами осокорей, проступали водянисто-коралловые полосы зари. Затем Николай садился под Наташино окно на скамеечку. Когда солнце из-за вершины клена пробивалось в самую глубь комнаты, Наташа вставала и, в белом капотике, с лохматым полотенцем, выходила на дорожку, отворачиваясь и говоря, чтобы Николай на нее не смотрел, потому что она еще заспанная. Так начинался день – не то сон, не то сплошная мечта, – очаровательный и призрачный. Вдруг Николай получил из Москвы телеграмму: дом, строящийся под его руководством, дал трещину. Пришлось уехать немедленно. И тогда-то Варвара Ивановна и старики Стабесовы принялись Наташу оберегать.
Поэтому полковник послал верхового за понятыми, написал письмо приятелю своему, земскому начальнику, Борода-Капустину, и принялся за предварительный допрос. Николай Николаевич только пожал плечами и отвечать отказался: ему сейчас было глубоко безразлично, что с ним сделают и чем все это кончится; он слишком близко подошел к убийству, к тому краю, где кончались ясные мысли, радостные желания, где захлопывалась дверь на весь свет и оставался человек один, с одною мыслью. Переход был легок и мгновенен и тем от этого страшнее; и как бы в избавление от него, в напоминание иного бытия, ему было видение солнца, неба и дождя. Перед приходом Варвары Ивановны старик Сомов, отставив деревяшку и помахивая пальцем, говорил: – Я еще на пароходе заметил, что с вами нужно держать ухо востро, милостивый государь; вы анархист, я вас военному суду предам. В человека стрелять, это не в картошку, да-с. Мне все равно, что это мой сын, мне важна идея; посидите да подумайте об этом. Много таких стрелков развелось; я сам военный, сам людей убивал, но никогда не думал, что они – картошка. Георгий Петрович сидел у стены, на стуле, курил и глядел, как кот, горящими глазами на Стабесова, иногда замечая отцу: – Брось, пожалуйста, болтать. Варвара Ивановна прямо подошла к Николаю Николаевичу, пальцем указала на пол около себя и сказала: – Не позволю. Георгий Петрович вскочил. Полковник уперся в бока и начал было: – Постой, постой, матушка моя. – Я тебе не матушка, старый безобразник… ты лучше молчи. Да я твоего сына сама высеку. Да знаешь ли, зачем он к нам ездил? – Позвольте, Варвара Ивановна, – перебил было Георгий Петрович. – Не позволю. Я – Варвара Ивановна Томилина, я не позволю, чтобы этот щенок ездил подсматривать на мою родную племянницу! Молчать! Он этим только и занимался. И племянница моя, Наталья Юрьевна, формально ему отказывает. В обмороке лежит. Пойдем из этого дома. Это последнее слово относилось уже к Стабесову, которого она, взяв за руку, вывела из комнаты, все еще с высоко поднятой головой, на крыльцо и сказала кучеру: «Пошел, дурак», хотя кучер был вовсе не глуп. Николай Николаевич покорно влез в коляску, оглянулся вокруг, потом поглядел на Варвару Ивановну и вдруг засмеялся. – Спасибо, – сказал он, – большое вам спасибо, Варвара Ивановна; правда, в какое я глупое положение попал, я теперь и сам не соображу, как все это связалось. – Сам виноват, – ответила Варвара Ивановна отрывисто: в ней еще ходила ходуном томилинская кровь. – А зачем жеребца угнал? Напьется жеребец – пропадет. Стой! – крикнула она кучеру. – Отстегни пристяжку, скачи назад, за жеребцом. И когда кучер поскакал верхом на пристяжке обратно в Сомово, Варвара Ивановна сама взяла вожжи, тронула лошадей и после некоторого молчания проговорила уже иным голосом: – Бедная моя Наташа, вот что. Вся томилинская порода такая несчастная в любви; видно, и Наташе не суждено. – Варвара Ивановна, милая, мне кажется, все эта глупости я наделал потому, что… – проговорил Николай Николаевич, глядя на облака, – потому, что… я люблю Наташу… Варвара Ивановна живо обернулась: – Молчите, молчите. Боже мой, как это ужасно, страшно. Нет, нет, не мне, не мне, вы ей это скажите… Такие слова нельзя произносить вслух. – Идите, идите, она обрадуется, – прошептала Варвара Ивановна и осталась за дверью. Николай Николаевич вошел в кабинет. Наташа сидела у письменного стола, положив на него руки, а на них голову; закатное солнце сквозь пыльное окно заливало светом старый, темный кабинет, волосы девушки просвечивали и казались горячими, легкими, полными этого света. Николай Николаевич наклонился, Наташа спала, и на щеке ее еще остались следы чернил и слез. Зайчик с медной чернильницы прыгнул на глаза Стабесову, который наклонился еще ниже и прочел письмо. Потом он поглядел на палец, измазанный в чернилах, на чернильное пятно на щеке, на двигающиеся во сне ресницы, на огорченный рот и позвал: «Наташа». Девушка пробудилась, приподняла голову, потерла глаза и только тогда оглянулась. Она сейчас же встала, все лицо ее задрожало испуганно. – Я заснула нечаянно, – проговорила она; и видя, что Николай Николаевич продолжает улыбаться, она потянулась к нему, положила руку на его рукав и сказала: – Я вас люблю очень. Потом, не дожидаясь ответа, засуетилась, ища платок, присела, нашла его под столом и, не глядя, вышла из комнаты. Николай Николаевич продолжал стоять, прислушиваясь. Он не ожидал такой встречи: он вошел объяснить, что сам не знает, почему так стремительно налетели на него страсти и буйство; он хотел осторожно начать таинственный этот разговор; обернулось же так неожиданно и по-простому, что только сердце могло ответить на все. Под частым, гулким его биением возникло невидимое облако вокруг Николая Николаевича, исчезли все предметы и с невиданной силой почувствовал он, что одно прекрасно – тихий голос Наташи, глаза ее, милые изменения лица. И словно через эти простые, всегда виденные, в первый раз понятые им земные знаки – голос, глаза и лицо – вступил он в чудесные селения, где все, как на земле, но все иное. Для него селения эти были волшебными и носили имя – Наташа. Иные – Форель, например, и гимназисты – называют их половым инстинктом, люди попроще – любовью, поэты – влюбленностью. Феклуша сказала бы, что он соскучился. Для Николая Николаевича селения эти были волшебными и носили имя – Наташа. Прошло два дня. Старики Стабесовы до того взволновались задним числом, что у Марьи Митрофановны отнялись ноги, а у Николая Уваровича испортился желудок. Они настаивали, чтобы Николай Николаевич уехал обратно в Москву. Действительно, со стороны Сомовых известия шли не особенно приятные: полковник решил подать на Стабесова в суд, Варвару же Ивановну привлечь как соучастницу; и хотя все это были только еще разговоры, но земский начальник Борода-Капустин через письмо посоветовал молодому Стабесову скрыться от греха. К тому же пришло из Москвы известие, что только что оконченный Николаем Николаевичем доходный дом дал трещину и строительная комиссия требует перестройки. Николай Николаевич уезжал завтра утром. Варвара Ивановна обещалась в конце месяца быть с Наташей в Москве. Варвара Ивановна словно омылась в трех росах, до того помолодела, и даже бросила курить. Словно над ее угасающей жизнью ударил колокол: она полюбила в первый раз, полюбила влюбленность Наташи и Николая Николаевича, и она и он равно были ей близки и понятны, и, даже не видя их, она знала все изменения их чувства; это было то, чего ждала всю жизнь, и уже не сухим грибом, а пылающей розой представлялось ей на сердце. Николай Николаевич и Наташа были словно окутаны ее чувством: через нее любовь казалась им важной, огромной, мировым событием. Остаток вечера и весь следующий день до полдника они провели в саду, на качелях, на теннисе и на пруду. Быть может, они совсем и не говорили друг с другом, только глаза их, встречаясь, проникали друг в друга, вбирали немые, оглушающие волны. И, конечно, настала в их медленном дне одна минута, которая могла оказаться роковой. Наташа сидела, охватив колени, в густой траве под косогором, на берегу узкой речонки, бегущей издалека, из-под мельницы; Николай Николаевич лежал навзничь. Легкий ветер волновал метелки травы, а высоко в темно-синем небе, там, где кончались вершины сосен на бугре, плыли белые облака; они выплывали из-за леса в синюю высоту, и казалось, что лес, и земля, и Наташа, и сам он уносятся навстречу облакам. – Посмотрите наверх, у вас закружится голова, – проговорил Стабесов. Наташа подняла глаза и лицо, горло на открытой ее шее задрожало от легкого напряжения; Николай Николаевич, глядя на ее горло, повернулся, и невольно ноздри его раздулись, он знал, что почувствует, если прикоснется к ее шее губами; он опустил глаза; ее ноги в черных чулках были прикрыты юбкой только до колен; из-под холщового края было видно кружево белья; на одно мгновение пропало Наташино лицо, он забыл ее всю, словно между ним и ею провели черту, сквозь которую можно только прорваться силой; и вслед за этим из какого-то завалющего угла памяти появился Тверской бульвар, мутный свет и в американском пальто сутулый незнакомец, бежавший за тростью вокруг… и все, что было далее… «К чему это, какая мерзость», – подумал он и поднял голову. Наташа глядела на него умоляющими глазами, полными слез; он понял: она ни в чем не могла отказать, лишь просила, чтобы он не уходил из ее волшебных селений, не покидал ее… Николай Николаевич встал на колени, она соскользнула с травы, поднялась, закинула руки ему за шею и, вся вздрагивая от радости и нежности, поцеловала его в губы и глаза. – Будь нежным, будь ласковым, будь милым, – шептала она, – сейчас еще не время, мы еще сильнее, еще глубже должны полюбить. Наташа Старая тетка Варвара Ивановна решила, что Наташу, ставшую невестой, нужно строго охранять. От чего понадобилось охранять молодую девушку – тетка не знала хорошенько, но в разговоре ее появилось множество врачебных советов и практических замечаний, В этом поддержали родители жениха, старики Стабесовы, Марья Митрофановна и Николай Африканович, снимавшие у Томилиных в лесу дачу. Так, они прочли брошюру о малярийных комарах и прибежали однажды спозаранку, крича еще с балкона: – Ради бога, где у вас комары? Николай Африканович стал в зале на стул и принялся считать комаров на потолке, пока у него не закружилась голова. Тогда Варвара Ивановна завела длинную палку с навернутым на конце полотенцем и повсюду уничтожала ею вредных насекомых. В Наташиной спальне окно забили сеткой и один раз даже прыскали особой жидкостью, чрезвычайно плохо пахнущей. Была выписана книга – «Гигиена молодой женщины». Из чтения ее выяснилось: нельзя поднимать тяжестей, сильно нагибаться, вредно есть квашеную капусту, пить в жару холодный квас и т. д. и т. д… Купаться позволяли пять минут, – опять-таки по книге. В полдень в солнечном свете оказалось чрезмерное присутствие ультрафиолетовых лучей, действующих на органы. На закате легко было поймать крапивку. Роса, чудесная утренняя роса, по которой Наташа любила бегать босиком, была признана безусловно вредной. Когда, задумавшись над недопитой чашкой чая, прислонялась Наташа к кирпичной стене террасы, Варвара Ивановна говорила поспешно: – Не облокачивайся, прошу тебя. Схватишь ревматизм. Подожди, приедет Николай – сиди, где хочешь. При этом она с удивительной ясностью проникала в тайны Наташина организма. И тогда как старики Стабесовы упирали исключительно на книги, тетка искала главную причину в наследственности. Наташин желудок, например, оказался томилинский, крепкий; почки пошли в дядьев с материнской стороны; печень же со всеми ее капризами долго оставалась загадочной. Однажды, в позднее время, тетка вошла со свечой в Наташину спальню, села на кровать и после тяжелого вздоха открылась: – Был гусар Нащокин, твой дядя троюродный. Чрезвычайно тучный человек. Вспыльчив – чистый порох. Вот, Наташа, откуда у тебя твоя раздражительность, – и строго посмотрела поверх очков. – Что вы, тетечка, когда же я раздражаюсь? – Ну, позволь мне об этом судить. Завтра же, мать моя, посылаю в город за ящиком боржома. Я не могу сдать тебя с такой печенью на руки жениху. – Тетка, если вы еще раз скажете «жених», я намочу голову и всю ночь просижу на окошке. Тетка ответила: – Фу, фу, фу! Распетушилась, горячка, – и разговор прекратила. Наташа просила не говорить слов: «жених», «нашим молодым», «свадебка», – и просила также не слишком часто поминать имя Николая Николаевича, потому что думала о нем все время напряженно, иногда со страхом, но чаще с нежностью. Он был близко, у самого сердца, и совсем не хотелось, чтобы и его также наградили печками. Пробовала она протестовать против «Гигиены молодой женщины», но в этом тетка оказалась как кремень. И понемногу девушка начинала чувствовать себя особенно хрупкой, боялась ушибиться и перестала даже громко смеяться, не то что раньше, когда была – ничья. Стояли в это время сильные жары и близилось полнолуние. Наташа лежала в качалке. От солнца затеняли ее плотные кусты акации. Рассматривая свою руку, она думала лениво: «Какая странная вещь – рука. Почему пять пальцев, а не шесть, и отчего это красиво?» И вдруг точно всю себя почувствовала со стороны, тоненькую, в белом платье, длинноногую, синеглазую, хрупкую. Над головой тихо треснул стручок акации, и на колени упал бобик, зеленый с красными жилками. Тогда Наташе стало казаться, что живет она в каком-то высоком хрустальном доме, чистая и печальная от своей чрезмерной чистоты. А очень еще недавно играла в теннис, читала с упоением современные романы и презрительно не верила в любовь. Что это было такое? Ноги и руки остались теми же, и голова, и даже сердце, а сама она – другая. И отчего грустно ей даже от таких пустяков, как упавший на колени бобик? Наташа стала припоминать. Она гуляла с Николаем Николаевичем за парком, у пчельника на гречишном поле, цветущем желтыми кистями. Было жарко, пахло медом, и летали пчелы. Подходя к этому полю, Николай, помахивая палочкой, курил, болтал вздор. Наташа искоса поглядывала на него, думала: «Красив-то – красив, только слишком развязен». Но когда они вошли в гречиху, осыпавшую им платье до колен желтой пылью, и Наташа наклонилась, чтобы нарвать кистей, а Николай, бросив папиросу, задумался, – с этой минуты их обоих заволокло медовым запахом цветов и непросохшей после дождя земли, и казалось странным, как могли они еще пять минут тому назад болтать непринужденно. Это чувство застенчивости и легкого головокружения не прошло даже тогда, когда вернулись домой, а на следующий день только усилилось. Затем Наташа и Николай словно одичали: встречаясь, не смотрели в глаза, говорили мало понятные вещи; уходя гулять, бродили по межам, по кошнине, мимо копен, залезали в степные овраги и не замечали, когда наступал вечер. Ноги не болели от таких прогулок, и все – сердце, ум, воля, чувства – было молчаливо напряжено. Наконец оба они провели ночь без сна; Наташа проворочалась в постели и напугала тетку, напоившую ее гофманскими каплями, а Николай пробежал от дачи до Спасского и обратно – всего шестнадцать верст. Что думали они в эту ночь, неизвестно, но уже в восьмом часу оба явились на теннисную площадку с такими измученными лицами и блуждающими глазами, что глядеть было страшно. Николай взял мяч, внимательно осмотрел его, закинул для чего-то в пруд и сказал: – Наташа… вот что… У Наташи
потому что кровь – она цены не имеет. А у нас праведник на крови свой расчет полагал. Кровь – она как пыль, только глаза застилает. К ней надо привыкнуть. Умирать надо хорошо, как жить, а жить – как умирать. Вот я как это дело понимаю. – У нас Митрий дюже на австрияка осерчал. Так уж развоевался – беда! – усмехаясь Демьянову, проговорил широколицый солдат. Он сказал это только для барина, который не должен и не мог понять настоящего разговора. Но Дмитрий Аникин слишком уже далеко зашел в своих мыслях и не поддался на обычную зубоскальскую перемену разговора, а молвил еще серьезнее: – Мне что австрияк, что немец – все одно. Мы этого не разбираем. А ты вот, парень, пойми, – народу у нас сила? Так? А все дураки: сами себя растеряли. Спроси: где живешь? «В России». А какая она Россия? «Не знаю». Одну деревню свою знаешь, дурак, да батю с мамкой. Вот бог-то немца и замутил: «Навались да да навались – они сами себя не понимают». Ведь это, парень, не шутка – на все государство он посягнул, немец. Вот нам разум-то и прояснило от этого. Очень теперь ясно стало. Отступай – не отступай, а ты, значит, вперед иди, и штыками тебя будут колоть, и пулей стрелять, а ты все иди, до самого синего океана. До берега океанского дойдешь, тогда войне во всем мире окончание. Так-то, барин, – неожиданно сказал Аникин, надел фуражку, поднялся и пошел к двуколкам, где пропал в темноте. 2 Полк поднялся на заре, закипятил котелки, но неожиданно был приказ выступать, и рота за ротой, взбираясь на откос, двинулись по шоссе. В луга, вперед и в стороны, словно щупальцы, побрели дозорные. Обоз, помещавшийся еще вчера между третьим и четвертым батальонами, был оставлен позади. Демьянов шел в головной роте. Шинель его, туго перетянутая ремнем, намокла от росы и топорщилась. Он поднял воротник, надвинул фуражку и шагал в ногу с рябым и высоким солдатом, который, косясь на офицера, нет-нет да и приговаривал: «Эх, чайку-то не попили». Солнце взошло, и свет его блестел по всему полю, по темно-зеленой траве, влажной, точно после дождя. Желтые, наполовину завядшие ивы были наклонены ровно направо и налево с обеих сторон дороги.
Николай писал каждый день. Его письма в больших серых конвертах начинались приблизительно так: «Моя нежная, ласковая, прекрасная, дивная, возлюбленная, чудесная Наташа…» – и в том же роде кончались. Там, в Москве, вместо Наташи он имел дело с кирпичами, известкой, железными балками, плутом подрядчиком и проч. Москва оказалась пыльной, душной, оглушительной. Он рвался в Томилино, где Наташа, охраняемая тремя стариками, жила как в наполовину только настоящем мире. Но прошло две недели, у Наташи началось недовольство… Оно шло откуда-то, как сквознячок в едва заметную щелку. «Возятся точно с цыпленком, – думала сейчас Наташа, забираясь с ногами в качалку, – откармливают, обглаживают, чтобы ему подать: пожалуйте, – только язык не проглотите! Удивляюсь, как еще не умерла от скуки». Она взяла в рот бобик и разгрызла. Он оказался кисленьким. Затем на дорожке появился Николай Африканович, коротенький, стриженный бобриком старичок в чесучовой рубашке, с поясом на животе, разглаживая на обе стороны бороду, прищуря глаз, он воскликнул: – А у меня что-то для кого-то есть! «Что-то» было, конечно, письмом от Николая. Но неужто понадобилось проделывать весь этот маскарад и подмигивать, чтобы передать письмо? Наташа взяла его и сейчас же ушла к пруду. Там, вынув из головы шпильку, разорвала конверт и стала читать: «Милая, нежная, удивительная… Мне телеграфировала тетя Варя, что ты грустишь все эти дни. Что с тобой? Я в отчаянии. Берегись сырости. Не выходи после заката. Я не хочу, чтобы ты простудила мои ножки. Боюсь, что у тебя предрасположение к малярии. Помни, ты – вся моя. Береги себя для меня, для нашей любви…» И до последней строчки ни слова о самом главном и простом – когда приедет. – Теперь я понимаю, – сказала Наташа вслух, – вы со мной держитесь как хозяева. Я вам не обезьяна и не канарейка. Это мои ноги, а не ваши. Я не обязана быть ни здоровой, ни красивой, ни хорошей. Она осмотрелась, стащила длинные чулки, подобрала подол и, сев на бережок, опустила ноги в пруд. Ей стало очень грустно и жаль себя. Пруд в этом месте был очень широк и светло-синий сегодня. В бездонной его глубине двигались белые облака. В тени берега плавали сухие листочки и отражались сосенки с крестообразными ветвями. На дальнем берегу белел песок. Не было во всем свете более грустного человека, чем Наташа у пустого, сонного пруда. Через час она взошла на балкон, села у стола в плетеное кресло и строго сказала горничной: – Дуня, принеси мне из погреба квасу как можно холоднее, – и, опустив глаза, стала ждать. Варвара Ивановна и Марья Митрофановна переглянулись. – Тетка, я сидела у воды прямо на земле, – сказала Наташа. Тогда Николай Африканович уронил пенсне в простоквашу. – Меня кусал комар. Большой, рыжий; у него задние ноги длиннее передних, уверена – малярийный. Старики продолжали молчать. Только тетка нечаянно локтем двинула чашку и перепугалась. – У меня болит голова. Я нарочно простудила ноги. И почки болят и печень, – у Наташи дрожал подбородок. Она отодвинула кресло, бросила салфетку с колен и ушла к себе. Там легла на белую кружевную кровать и поклялась никогда не пудриться, не завивать волос, никого не любить и, наконец, заплакала. Николай Африканович настаивал на докторе, Марья Митрофановна уверяла, что Наташино самочувствие «протекает нормально», а Варвара Ивановна немедленно послала телеграмму в Москву: «Невеста плоха, бросай все, выезжай». Под вечер Наташе надоело лежать и плакать. Растрепались волосы, смялись подушка и платье. В голове было пусто. Она подошла к окну. Над парком зажигались звезды, еще не яркие, зеленоватые; из-за черных осокорей поднималась луна, как стеклянный шар, налитый огнем. Скоро свет от нее протянется по пруду, сейчас не видному за ветвями. И парк и поля, испещренные, точно бородавками, копнами после покоса, представились Наташе дикими, как пустыня. Захотелось, чтобы и у нее в сердце не осталось ни одного теплого местечка. Накинув кашемировый платок, она спустилась к тетке, которая в столовой на спиртовке варила малину. Варвара Ивановна испуганно взглянула на девушку и, помешивая в кастрюлечке, проговорила дрогнувшим голосом: – Я очень тебя прошу перед сном выпить малины, Наталья. В конце концов я тебе приказываю выпить. – И ложечка в ее веснушчатой худой руке задребезжала. Наташа стояла у стола, закрывая даже рот белой шалью, и глядела на голубоватый огонь спиртовки. Все было кончено. И пусть. – Я замуж не выйду. Так и знайте, – сказала она, – пейте сами малину, – и, повернувшись, вышла на балкон и оттуда в парк. Луна стояла высоко в синей пустыне. Парк точно окаменел, черный, кое-где поблескивающий. Внизу, над лопухами, дымилась сырость. Лунный свет проникал в тайные мысли, точно намекал на смутную и тревожную судьбу. Наташа миновала парк и вышла на плотину. Отсюда было видно все холмистое поле. От самого его края на полнеба надвигалась разорванным клином черная туча. Острый перст ее коснулся луны и побелел. Сейчас же стали серыми все тени, разгладились, и потемнело, как в глухую ночь. На щеку упала большая капля. Наташа упрямо кивнула головой и продолжала идти, только крепче закуталась. Вдруг позади глухо зашумел парк, и сейчас же порыв ветра, пригибая траву, надул юбку. Еще и еще, все чаще падали капли. Туча сверху донизу осветилась серебряным светом; прошло мгновение, и затрещал гром с такою силой, точно сломился весь томилинский лес. Наташа ахнула и пустилась бежать; ее чуть не сбило ветром. Дождь уже шибко шумел неподалеку. Наташа забежала в сторожку, где жил Никитай-пчеляк. Здесь пахло сосновыми стружками, хлебом и вощиной. Наташа ощупью отыскала дверцу, ведущую в жилую половину; на пробое висел замок. Она вспомнила, что еще утром Никитай уехал в город за центрифугой. А дождь уже сплошной завесой лил за распахнутой наружной дверью. В свете частых молний возникали корявые осокори, части помутневшего пруда, вершины двух сосен близ террасы, и все было задернуто серой завесой дождевых струй. Наташа села на верстак. Страх ее прошел. Она думала, как дома сейчас беспокоятся и, наверное, разослали рабочих и прислугу разыскивать ее. Обшарили весь парк, сбегали в оранжерею, и на пчельник, – и на гумно. Тетка, конечно, решила, что Наташу убила молния. На поляне лежит навзничь невеста в белом своем платье, раскинув руки; синие глаза, теперь мертвые, обращены на небо. Под утро найдут ее всю мокрую, принесут, полежат на турецкий диван. Приедет Николай, упадет на колени около тела. Не удалась жизнь, разбита любовь. Несчастная Наташа. Бедный Николай. И больше всего жалко, пожалуй, тетку; старая, только ведь нами и жила. Дождь усиливался. Растревоженная, огорченная Наташа совсем устала, разгребла ворох стружек и прибегла на верстаке. Во всяком случае, если ее не убило I розой, то она простудится. Сквозь крышу капало. Стружки пахли сыростью и скипидаром. Наташа чувствовала себя покинутой и обреченной. Это было так сладко и приятно чувствовать, что, поплакав немного, она вдруг спокойно уснула. Горячий свет ударил в глаза. Наташа села на стружках. Сквозь дверь была видна спутанная матовая зеленая трава, полная росы. Со свистом пронеслись стрижи. Случилось что-то необычайно радостное. Волосы полны стружек и платье измято. Удивительно. Наташа побежала по тропинке к дому. В аллеях виднелись следы ног. Окна раскрыты настежь. У балкона на площадке валялась теткина калоша. Наташа взбежала по ступенькам и ахнула. В стеклянных дверях стоял Николай, без шапки, со спутанной бородой и волосами, в забрызганном грязью плаще. В глазах его были ужас и радость. – Николай, милый! Любишь, любишь меня? – спросила Наташа, и губы ее задрожали не то от смеха, не то от слез. Николай, отогнув ее голову, глядел в перетревоженное, заспанное, очаровательное лицо, и волновался ужасно, и не понимал ничего. И действительно, во всей этой истории, кроме того, что любят они оба до смерти, что лучше любви ничего на свете нет, – и понимать-то было нечего. А в дальнюю комнату забились, как мыши, Варвара Ивановна и старики Стабесовы, охали, не смели высунуть носа и утешались. Обыкновенный человек 1 – Да-с, никогда не думал, никогда не думал; вдруг я – завоеватель! Писал себе этюды, готовил картину – что-нибудь весьма особенное – ни Пикассо, ни Матисс, ни Гоген, а тоже такое… Ах, какая чепуха все эти мои необыкновенные идеи… То меланхолия, бывало, заест, то проснусь ночью и смотрю на пустое полотно… и кажется вот-вот-вот… а дойдешь до дела – ничего не выходит. Так что, я думаю, вся эта моя живопись была одной нервностью, а не искусством. Да и мы все таковы – возбуждаемся чрезвычайно быстро и легко, самыми только кончиками нервов; дальше, в глубину, ничего не идет, одни эти кончики-пупочки работают в мозгу, и происходит точно радужная игра на поверхности, точно нефть на реке. Да и не только живопись, не только искусство, вся жизнь – одни пятна нефти. Духа нет ни в чем, заколочен он, закован, загнан в такую темноту, в такую глубину – дух, что я уже не знаю, какая нужна катастрофа, чтобы он поднялся до моего сознания. А эти радужные круги, мелочь вся, не нужны! Нет! Черт с ними! Знаете, мы выставку, например, устраиваем. И еще до открытия все насмерть перегрыземся, честное слово, а публика приходит на вернисаж свои туалеты показывать, а не смотреть на наше откровение. Я себя так понимаю – как лужа на асфальте; солнце светит, и в луже облака отражаются и вся бесконечность, а подул ветер – и ничего, кроме лужи, нет, никакой бесконечности, так что я больше от барометра завишу, чем от бога, честное слово. Демьянов сжал рот и замолк на мгновение. Он сидел на войлочной подстилке между двух товарищей – офицеров. Сдвинув фуражку, подняв худое бритое лицо, он медленно мигал, охватив колени. Перед ним, сбоку высокого шоссе, на кочковатом поле горело множество небольших костров. Около них стояли, сидели, лежали солдаты. Вспыхивающее пламя выдвигало из темноты груженые двуколки, очертания коней, опустивших морды, составленные треножником ружья. Осенние звезды иногда тускнели, задернутые несущимся тонким, невидимым облаком тумана. Белый и плотный туман этот разлился по реке, пересекающей поле, сделал ее широкой и косматой. Было совсем тихо. Слышно, как хрустели лошади и бранился утомленный дневным переходом солдат. – И вот представьте, я – завоеватель. Иду покорять страны, – продолжал Демьянов, – об этом я только читал в истории да в романах. Но мало ли что пишут, – правда? А пошел я на войну не потому, что мне было приказано, и не потому, что ненавижу австрияков, и не потому, что мне нужна завоеванная страна. Я не знаю, для чего пошел, но меня точно ветер поднял. Да и не только меня – всех. Но я знаю одно, – завоеватель должен чувствовать себя сильнее духом, чем те, кого идем покорять. Но когда начну думать об этом, получается страшный сумбур. С прошлым, со всем, что я делал до сегодняшнего дня, покончено. Вчерашнее мне не нужно, завтрашнего не знаю. А душа полна, страшно полна… Офицер, лежащий справа, опираясь на локоть, протянул подошвы к догорающим углям, улыбнулся и проговорил: – Знаете, а я никогда так не думаю, как вы. Мне ужасно нравятся звезды, костры, солдаты, туман… – И Надежда Семеновна, – сказал второй офицер, он лежал позади Демьянова навзничь, подсунув ладони под затылок. – Да, конечно, но это вовсе не причина того, отчего мне все нравится, – сейчас же ответил первый. – Надежда Семеновна – замечательная девушка, такой нет еще она, понимаешь ли, совершенная… вот такая… – Не найдя слов, чтобы рассказать, какая Надежда Семеновна, он сел и затем ножнами ударил по тускнеющим углям; они рассыпались, засияли, и несколько искр поднялось, полетело над сырой травой, погасло в воздухе. После молчания лежащий офицер сказал: – Разумеется, я навек счастлив, слушая ваши разговоры, господин прапорщик и господин подпоручик, но не угодно ли вам проверить сторожевое охранение. Смею заметить, что мы уже не в России и завтра можем попасть в бой. Уходите к чертям с моей кошомки, я хочу спать. Демьянов поднялся, оправил пояс, фуражку, поглядел на угли и пошел мимо костров в темное поле, где, если пригнуться, можно различить на еще не погасшей заревом полоске одинокие фигуры часовых. Из тумана над речонкой кричал коростель. – Ах, как хорошо кричит, – проговорил Демьянов; и давешнее смятение словно образовалось в теплый шар, подкатилось к сердцу. – Ах, как хорошо кричит, – повторил он. Сторожевые стояли в порядке. Никто не спал. За последние дни перехода по завоеванной земле солдаты были взволнованы: они много шутили, пели песни, а вечером на привалах слушали рассказы бывалых уже в деле вояк; приказания офицеров выполнялись с необычайной охотой и быстротой. Постояв, послушав, подумав бог знает о чем, Демьянов вернулся в лагерь. Здесь спали почти все: кто завернувшись с головой в шинель, кто подложив под бок товарища для теплоты. Костры медленно угасали, протягивая по земле дымок. Пробираясь между спящими, Демьянов услышал нешибкий и знакомый голос. Словно он слышал его когда-то очень давно, точно в детстве, под ометом соломы, в такую же звездную ночь. Так говорят мужики в особые и важные минуты: негромко, сурово, покачивая головой. – Разве я Теперь жену люблю? Есть жена, ребятишки, – трое у меня, – так пусть и будут. А война, парень, – ты с ней не шути. На это ответил ему другой голос, помоложе: – Три недели ты, дядя Митрий, отбыл, значит опять воевать? – А то как же: кабы я за это дело не взялся, а то я взялся. Пуля в кости у меня сидит. Ну так что ж, все-таки я действую. А ты в первый раз идешь, тебе непонятно. Первый голос замолк. Демьянов подошел к тлеющему костру. Перед ним, глядя из-под густых бровей на угли, сидел на коленках коренастый солдат с большой черной бородой. Фуражку он снял, и голый череп его белел в темноте. Другой солдат, широколицый, усатый, стоял, опершись на ружье. Видя подходящего офицера, длиннобородый хотел было встать, но Демьянов остановил его и сказал: – Послушать подошел, Аникин, что-то не спится. – Послушайте, отчего не послушать, – ответил Дмитрий Аникин и опять уставился на угли, затем ладонью всей провел по лицу и бороде и сказал: – Малого учу: кабы нам бог войны не дал, ограбил бы нас. Народ стал несерьезный. Чего не надо – боится, а больше по пустякам. Скука пошла в народе. Через эту скуку вот она и война. Теперь каждый человек понятие себе получит. Убийца будет такой же, как и праведник, а праведник пойдет по другой статье,
перекликание и голоса. Вверху неподалеку раздался резкий, металлический визг, полетели ветки. Впереди деревья поредели. Демьянов приостановился посмотреть на карту. Человек пятнадцать перегнали его, выбежали на поляну, и сейчас же, заглушая все звуки, хлестнул, точно бичом, затрещал проворно впереди пулемет. Демьянов только что видел пятнадцать человек в зеленых рубашках, в скатанных шинелях; теперь шестеро из них сидели за деревьями, держа ружья; остальных не было видно совсем. Позади громко стонали. Демьянов крикнул: «Ложись!» – и сел в папоротники. Шесть человек стреляли из-за деревьев; а оттуда под резкую, хлесткую стукотню неслись пули. Две из них чмокнули в клен над головой; валились сучки, и слышался шорох, свист точно от пчел. Ясно, что ни подняться, ни продвинуться было нельзя, либо ждать темноты, либо неожиданной помощи. Внезапно пулемет замолк, и сейчас же Демьянов услышал голос Аникина: «Свалил, ребята, одного, другой прячется», – и затем подряд еще три выстрела, и к ногам Демьянова прыгнул, как медведь, с дерева сам Аникин. – Чисто! Пожалуйте! Можете пройтиться, как на параде; их там только двое и было, – сказал он, показывая белые зубы. Демьянов посмотрел на них, потом в глаза, – глаза были ясные и дикие. Солдаты быстро поднимались, перебегая поляну, заглядывая на то место, где за кустиками между двух дубов, в ямке стоял пулемет. Вцепясь пальцами в его колеса, навалившись на зеленый ствол грудью, сидел над ним серенький человек, поджав по-турецки ноги; низко склоненная голова его покачивалась, точно он все время кланялся, а из темени выливалась густая и темная струя. Рядом из кустов торчали еще чьи-то ноги в башмаках. «Кланяется», – шепотом говорили солдаты, окружив пулемет. «Отдыхается». – «Ну нет, от этого не отдыхаешься, у нас в селе этак же угостили одного чуркой: помотался да помер». – «Вы, буде зря болтать-то!» – «Чай, у него родня тоже есть». – «Присягу принимал, не хуже тебя». Подошел и Демьянов, но в сумерках было уже трудно что-нибудь разобрать. Крикнув на солдат, он приказал держаться теснее и взял направление через лес, прямо на юг.
Впереди в хрустальном воздухе стояли темные леса, за ними синели отроги гор. Поглядывая на все это исподлобья, Демьянов морщился и фыркал. «Да перестань ты, пожалуйста, бормотать», – обратился он к рябому солдату. Тот мигнул испуганно, поправил на плече винтовку и приотстал. Демьянов обернулся назад. За ним колыхались рыжие, русые, бородатые и усатые лица, в помятых картузах, спокойные и пыльные. Над ними топорщились штыки, и сплошная, страшно длинная эта колонна, лягушиного цвета, терялась далеко позади, заволакивая солнце облаком пыли. Демьянову хотелось увидать Аникина; он приостановился с края дороги. Аникин спокойно шел в накинутой поверх мешка и винтовки шинели и жевал хлеб, откусывал его белыми зубами прямо от полкраюшки. – Здравия желаю! – сказал он весело. – Не желаете ли хлебца отведать? У меня и луковка есть, сам было едва не съел; думаю: дай барина угощу. Он отломил кусок хлеба со следами зубов, вытащил из кармана луковку и подал. Демьянов молча взял, глядя с удивлением на Аникина: ни вчерашнего важного голоса, ни сурово насупленных бровей не было у него; он хоть бы подмигнул, – виду не подал, а казался солдат как солдат, даже и с луковкой. Вчерашние туманные слова его необычайно взволновали Демьянова: он почувствовал прикосновение к живой той силе, какую только мыслил повсюду; она была и в нем, но еще глухая и смутная. Он не спал ночь и думал, боится он смерти или нет? А если боится, то как станет ее встречать? «Кровь как пыль – глаза застилает», – повторял он, еще не сознавая, от какого света она застилает глаза. Обо всем этом он хотел спросить Аникина, и поэтому ему было неприятно глядеть на его белые зубы, жующие ржаной хлеб, на хитрые глаза, глуповатую усмешку. – Погромыхивает, ваше благородие, хорошо потрескивает, – сказал Аникин, кивнув бородой в сторону лесов. Демьянов, очнувшись, поглядел туда и действительно услышал ворчание, глухие раскаты, словно за синими лесами в голубых горах ворочался с боку на бок запоздавший осенний гром. Все солдаты слушали теперь это ворчание. Пыльные, давеча ленивые, лица их стали суровыми и внимательными. Кто нес ружье вниз штыком, переложил его на правое плечо. Кто на ходу скатывал шинель; оправляли мешки за спиной; иные переговаривались, спрашивали; прищурясь, глядели туда. Сбоку шоссе подскакал ординарец-грузин, с выкаченными глазами, ловко одетый, и слишком громко закричал: «Приказано развертываться в резервную колонну!» 3 Развернутый в резервную колонну полк быстро двигался влево от шоссе, чрез некошеные овсы, по гречихам и жнивьям, к лесу. Демьянов необычайно легко, радуясь этой легкости, скользил ногами по траве, стараясь, чтобы никто его не обогнал. С такой же легкостью перепрыгивали его мысли с одного пустяка на другой. То он восхищался вдруг непромокаемыми своими сапогами, то засвистел вслед; выскочившему зайцу, то, обертываясь и глядя на солдат, радостно думал: «Как хорошо, как хорошо, весело». И все радостнее, сильнее билось сердце. Он даже подумал, что надо бы его попридержать, – что-то уж слишком бьется. Полк вошел в лес, чистый, высокий и редкий. Громовое ворчание пушек усилилось: вырывались из него отдельные двойные удары. Аникин каждый раз приговаривал: «Работай, работай, разговаривай». И странной казалась эта музыка пушек в лесу, будто гудели, мрачно разговаривали между собою вековые сосны, качая вершинами. Лес окончился, и рота вошла в деревеньку. Соломенные домики были повернуты окнами во все стороны, огорожены ивами и плетнями. Поле отсюда поднималось тремя пологими волнами до гребня высоких и редких деревьев. За деревьями, между стволами, в синем небе лежали плотные облака, и оттуда-то доносилась канонада. Солдаты окружили колодец, заскрипели журавлем. К Демьянову подошел седой старичок, быстро заговорил, норовил поцеловать руку. Демьянов точно издалека заметил, что у него черные, печальные, как у собаки, глаза, а из-за бараньего воротника белой свитки высовывается жилистая в крови, грязная шея; старик тыкал пальцем на деревья перед облаками, показывал на шею и все норовил поцеловать руку. Этот синий обрыв за деревьями и низкие белые, спокойные, как всегда, облака оглушили Демьянова. Он полагал, что, выбежав из леса увидит солдат, стреляющие пушки, битву; она представлялась простой, веселой и человеческой. Но невидимый грохот шел из-за облаков, «Что они там делают? – думал Демьянов. – Полнеба гремит, разве так можно! Куда же идти в такую пропасть?» – Прапорщик я вам в третий раз кричу: передайте ротному – продвинуться до деревьев, рассыпаться в цепь! – услышал он голос давешнего ординарца, поглядел в круглые глаза его и сказал: – Сейчас сделаем. Веселое возбуждение упало. Все мысли Демьянова застыли, как лед. Крича солдатам, он не слышал голоса, и быстро шагая с холма на холм, не чувствовал ног своих. Он поискал глазами Аникина и не нашел. Когда же деревья были в ста шагах всего, то побежал к ним рысью, задохнулся, оперся о шершавый ствол сосны и поглядел вниз. Внизу под обрывом, лежало ровное зеленое, исчерченное прямыми полосками поле; синеватым кольцом охватили его с трех сторон леса; за ними поднимались горы, и справа, слева и прямо ухали, били, раскатывались удары, но не было ни людей, ни дыма – ничего. Остальные роты полка взобрались на гребень левее Демьянова. Невдалеке появился всадник. Демьянов узнал в нем полковника, который долго глядел в бинокль, затем сказал что-то подъехавшему ординарцу, затем обернул голову, поднял руку и резко опустил ее. Сейчас же из-за деревьев отделились фигуры солдат и посыпались вниз по всему склону. Холодно стало Демьянову, схватило дыхание от восторга: он не мог молвить, вытащил шашку, стал лицом к солдатам, хотел сказать: «Братцы!» – но слезы едва не задушили его, только замахал шашкой и побежал вниз, прыгая через кусты. 4 Рота, в которой вторым офицером был Демьянов, вошла в бой. Ясно сознавали это немногие бывшие уже в деле солдаты. Поле казалось пустым, обыкновенным; давно скошенный клевер закурчавился и цвел в третий раз. Солдаты добежали до первой канавы и легли в нее, оглядываясь, куда же нужно стрелять. Демьянов присел на колени, вынул бинокль, но руки его так дрожали, что на мгновение только он увидел в запотевших стеклах танцующие деревья и три облачка над ними. Затем обернулся к лежащему рядом солдату и с трудом проговорил: – Ты ничего не видишь? – А вон она как пыхнула, шрапнель! – ответил солдат и оказался Аникиным. «Как хорошо, что он со мной», – подумал Демьянов. – Так ты говоришь, те облачка – шрапнель? Вот оно что!.. Действительно, мелькнувшие в бинокль три облачка появлялись теперь во множестве впереди над лесом. Сначала открывался в небе огонек, потом расплывалось плотное облачко, над ним – другое, повыше – третье, и они медленно таяли. Затем в воздухе появился стремительный шипящий звук. – Завыла! Это непременно по нас, – сказал Аникин. Демьянов оглянулся на него: он лежал на животе, выставив бороду; лицо было умное, внимательное и злое. А шипенье в воздухе надвигалось, словно в лоб между глаз влетала невидимая гибель (Демьянов открыл рот и втянул голову), и тотчас шипенье вонзилось в землю, неподалеку, разорвало весь воздух вокруг, полетели комья и поднялся черный косматый столб земли. Демьянов вскочил и побежал к тому месту. Около развороченной ямы сидел солдат, плевал грязью и пальцами тер глаза. – Запорошило меня всего, – ответил солдатик, – не вижу я ничего, чистое наказание! – И сейчас же послышалось второе шипение, и в той же канаве грохнул и поднялся столб. Демьянов вернулся на место. Теперь он знал – по нем стреляли. – Слушай, тебе страшно? Мне совсем не страшно, – сказал он Аникину, – как странно, правда? Я бы тут целый век пролежал. – Ничего, ничего, успеете еще нагружаться, – успокоил Аникин. – Прямо в нашу канаву шпарит, а где он притулился – поди разыщи! Действительно, снаряды падали в канаву и перед ней, грохотом наполняли поле, пылью застилали глаза. Но никто еще не был ранен. С каждым разрывом возбуждение и радость сильнее охватывали Демьянова. Не хотелось двигаться – только слушать, ожидать. «Не боюсь, не боюсь, какое наслаждение!» – повторял он. Приказано было продвинуться вперед и налево. Солдаты стали перебегать по двое и поодиночке до следующей канавы, протянувшейся к овсяному полю. Но едва достигли ее, как вслед за грохотом гранаты послышался резкий и дикий крик. «Ротного, ротного убило!» – заговорили солдаты. Демьянов, не пригибаясь, придерживая шашку, побежал туда. Ротный (вчерашний офицер, прогнавший его с кошмы) лежал на боку, выбросив руки. Трава около его головы (голову Демьянов не рассмотрел) была залита кровью. Демьянов присел над ним и, кусая губы, стал глядеть туда, вперед, откуда приносилась смерть. Услышав крик минуту назад, он похолодел, съежился так, что стал меньше муравья. Затем, покуда бежал к убитому офицеру, которого любил, уважал и восхищался, он совсем забыл себя и опасность. Глядя на мертвые руки, бессильно и покорно лежащие на траве, он во второй раз сегодня едва сдержал слезы – теперь уже не восторга, а острой и мучительной жалости. И только решась, наконец, посмотреть на кровь, вдруг собрался весь, словно успокоился и постарел намного. Теперь, внимая звукам гранат, он опускал только голову, сжимал зубы. Давешний восторг беготни и острое затем наслаждение боя показались ему нестерпимо стыдными, точно он из шумной улицы вошел в иной мир – в пустынный, мрачный и торжественный храм. Четыре роты подвигались по широкому полю от канавы до канавы (остальные батальоны ушли чрез овсяное поле и скрылись за лесом). Солдаты не видели противника и не знали, куда и зачем нужно идти. Не знал этого и Демьянов, принявший команду над ротой. Он помнил только приказ: пересечь поле и налево занять лес. Но что будет там, в лесу, он не понимал, и казалось, что этого никто не знает. Всем, попавшим в сражение в первый раз, кажутся бессмысленными, беспорядочными, ни с чем не связанными действия своей части. Только потом начинают верить в руководство над всеми невидимой и умной силы. Эта сила действует на огромных пространствах, передвигает полки, дивизии и корпуса, перебрасывает через леса и горы десятки тысяч солдат и вместе с тем предоставляет каждому действовать так, будто от него зависят победа и поражение. Демьянову казались жуткими эти свобода и ответственность. От сознания его осталась малая, зато необычайно ясная, часть, и она вся была направлена на то, чтобы как можно меньше потерять солдат, быстрее достигнуть леса, налево за овсяным полем. Крайняя рота скрылась уже за деревьями, вторая перебегала в овсы, третья и демьяновская лежали, наскоро окопавшись, в клевере. Теперь выстрелы и разрывы смешались в один рев; по всему полю поднимались косматые столбы земли, взвивался дым, и воздух и леса кругом грохотали тяжко и гулко. Солдаты присмирели: кто кряхтел, кто беспокойно оглядывался, кто вдруг начинал с яростью стрелять в невидимого противника. Налево из овса поднимались фигуры, бежали, согнувшись, к лесу и вновь ложились. Иные выпрямлялись на бегу, поднимали руки и опрокидывались навзничь, кто головой вперед. Теперь над овсами возникло множество облачков. Они медленно надвигались с овсов к последней роте. Демьянов понял, что если оставаться лежать не двигаясь, то через несколько минут вся его рота будет засыпана шрапнелью и погибнет, не достигнув леса. Он так и подумал: «Погибнет, не достигнув», и на мгновение почувствовал гордость, что рассуждает хладнокровно. Лес был всего в тысяче шагах. Демьянов пошел по рядам солдат, увидел черную бороду Аникина, ткнул его сапогом в подошву и закричал, нагнувшись: – Если прямо нам до леса бежать, как ты думаешь? Аникин посмотрел на него и ответил: – Отчего же, можно и добежать. – Только не через овес, а правее, вон в ту загогулину. – Можно и в загогулину, – ответил Аникин, – только как бы нас там не тово. – Чего же может случиться? – Кто их знает!.. Как бы на пулемет не налететь. Но Демьянов уже вышел вперед, махнул рукой и рысью, отогнув полы шинели, побежал по полю. Затем, задохнувшись, стал, боясь оглянуться: он вдруг вспомнил, как убитый ротный в бывшую войну побежал вот так же впереди солдат, на полпути обернулся и увидел, что он один, – никто не последовал за ним, потому что поступок его был явно бессмысленный и ненужный. Демьянов ждал, не оборачиваясь, чувствуя, как густо краснеет. Но вот позади послышалось сиплое дыхание. Справа, покосясь на него, пробежал рябой солдат; рот его был широко раскрыт, глаза налиты кровью. Слева выбежали еще двое; затем, степенно прихрамывая, протрусил Аникин. «Слава богу!» – подумал Демьянов. И сейчас же рябой солдат впереди подлетел на воздух и закутался облаком дыма и земли. Аникин и те двое кинулись влево, но выпрямились вновь (точно птицы после выстрела). Демьянов увидел яму и торчащие из нее ноги. «Это он чайку-то все хотел попить», – подумал он. Затем показалось странным, почему впереди только трое солдат. Он обернулся, – поле было покрыто бегущими. «Ага, вся рота поднялась», – опять подумал он и вдруг споткнулся и только тогда сообразил, что бежит изо всей мочи. На опушке он остановился, прижался спиной к дереву. Подбегали солдаты, оглядываясь на упавших по пути. На самом деле по всей огромной площади, занимаемой тремя корпусами Н-ной армии, происходило следующее: на севере – две дивизии брали станцию железной дороги; первый корпус двигался в обход с севера, чтобы одним своим появлением в тылу неприятеля заставить его очистить и станцию и господствующие высоты; остальные две дивизии второго корпуса должны были сдерживать натиск южнее станции; еще южнее дрался третий корпус; в его задачу входило опрокинуть противника и гнать его в таком направлении, чтобы линия австрийских войск повернулась, как вокруг оси, у станции на северо-запад и тылом своим, естественно, наткнулась бы на первый корпус. Полк, в котором служил Демьянов, не должен был атаковать или выбивать с места какую-нибудь неприятельскую часть, а только демонстративно продвигаться вблизи неприятеля, сначала с севера на юг, затем, по выполнении общего плана, – с юга на северо-запад. Но ничего этого, конечно, не знали ни Демьянов, ни солдаты. Всем была ясна одна цель – отыскать неприятеля и заставить его убежать оттуда, где он засел. 5 Демьянову видны были только человек сорок, идущих сквозь лес. Остальные солдаты затерялись за деревьями. Солнце опустилось. В зеленом сумраке слышался треск сучьев,
луне, на крышах. В комнату едва проникал свет, зато за ставнями было знойно; солнце жарило в камни, в стены, выгоняя из-под земли скорпионов и сколопендр. В полуденном воздухе пахло пылью, полынью и падалью немного. Одна из лампадок затрещала вдруг и погасла. – Гарсон! – закричал Вакх Иванович, и когда в комнату вошел заспанный усатый мужик, босой и распоясанный, он с отвращением оглянул слугу. – Посмотри, какие у тебя пальцы на ногах торчат! – проговорил Вакх Иванович, морщась. – Да ведь жарко. Упрел я в ливрее, – ответил гарсон. – Поди принеси фунт лампадного масла, две порции мороженого и кошачьей печенки. В это время в прихожей зазвякал хриплый колокольчик. – Кто бы это мог прийти? – спросил Вакх Иванович, спихивая с себя кота. Гарсон побежал отворять. И в комнату ворвалась сухонькая женщина в темном платье, в шляпе с пыльными розами; поправляя пенсне, она заговорила сухо, быстро, повышенно: – Никогда не отгадаете, что случилось! Можете прочесть десяток ваших Брэмелей, но ничего подобного не ждали. Прибежала к пароходу, вижу: Кузьма Кузьмич – тот, который с астмой, пренеприятный тип. У него астма, а все виноваты. Машенька, его дочь, исключительно через это сошлась с дураком Галкиным. Я понимаю свободный брак, но у них ничего духовного – одно физическое. Додя и Нодя на них смотреть не могут без отвращения, хотя Нодя – это уже между нами – сама любит грех. Смотрю: Кузьма Кузьмич держит под руку личность. Ничего особенного, бороденка, наверное – чахоточный, но какая-то загадка в глазах. Я сейчас же разлетелась: «Кто?» – спрашиваю. «Знаменитый поэт Воронов». Поленька при этом пыхнула и закуталась дымом из папироски. Вакх Иванович сейчас же застегнул пуговицы на чесучовом пиджаке и сказал не без волнения: – Ну, что ж, я рад, милости просим! – Придет ли он к вам – это вопрос. Вид у него такой неприятный, – продолжала Поленька. – С парохода поехал прямо в «Эксцельсиор». Взял комнату за два рубля, с окошком в сад, и сейчас же заперся. У него две жены, и с обеими не живет, Антон Чехов про него писал: гнусный сладострастник, но душа хрустальной чистоты и болезненно любит природу.
В лесу едва различимые стволы теперь совсем растаяли в сумраке. Нужно было идти протянув руки, чтобы не налететь на дерево. Солдаты легонько покрикивали: «Гого-гого!» – ив темноте только и были слышны эти негромкие тревожные голоса. Вдруг земля ушла вниз. Демьянов покатился по кустам и руками попал в студеную воду. Ругаясь и треща валежником, покатились и солдаты в лесной овраг. Так они двигались в потемках очень долго. На полянах, где было посветлее, останавливались, поджидали отставших, сверялись с компасом. В одном месте все начали, чертыхаясь, спотыкаться в неглубокие ямы. Затем услышали голоса. Один быстро бормотал, точно читал книжку; из травы кто-то выводил однообразно: «О-оо», «о-оо»; еще кто-то печально и тоненько плакал. Солдаты приостановились. По всему лесу слышались эти стоны и голоса. – Ребята, это – австрияки; я одного за голову схватил, ей-богу! – зашептал кто-то из солдат. Подальше на поляне стояла распряженная санитарная линейка; другая лежала перевернутая. Демьянов сел на колесо, оглядывая едва различимых, медленно выходящих из леса солдат. Было ясно, что заблудились, что вышло несчастье и нужно дожидаться рассвета. Солдаты зачиркали спичками, в сырости потянулся махорочный дым. Демьянов вспомнил, что не курил с утра, и уже сунул руку за портсигаром, но сейчас же вскочил: по лесу ясно слышался конский топот. Солдаты побросали огоньки и легли. Затем затрещали кусты, и тревожный громкий голос крикнул: «Стой, ребята, свои, которой части?» – и пять казаков, сдерживая фыркающих лошадей, подъехали к Демьянову. 6 В полуверсте от этой полянки, в брошенном селении, ночевали три батальона полка; четвертый собирался и подходил, не хватало только демьяновской роты, которую казаки и разыскивали по лесу, очищенному неприятелем. В селение пришли с рассветом. Солдаты сейчас же повалились и заснули. А когда позеленело небо на востоке и грохнуло, раздаваясь в горах, первое орудие, полк выступил вновь. Первоначальная задача его была изменена. Полк из резерва перебрасывался в дело, а две роты (в том числе и демьяновская) назначались для прикрытия дивизиона полевой артиллерии. Демьянов спал не больше часу за эту ночь, приткнувшись на дворе у омета соломы. Он уже не думал ни о чем, ничего не желал. Когда сонный командир выговаривал ему за вчерашнюю оплошность, он не оправдывался. Шагая по жнивью впереди своей роты, он глядел, как занималась и светлела заря, как уменьшались и гасли звезды, и то, что минуту назад представлялось неясным на земле, постепенно оказывалось кустом, опрокинутой повозкой, ткнувшейся в землю человеческой фигурой. Понемногу этих лежащих фигур становилось все больше; они были разбросаны по полю, как снопы. Демьянов сообразил, что это – австрийцы, убитые во время вчерашней атаки селения. Но ему стало уж все равно, обходил ли он куст по пути, или мертвого человека. Заметив, что двигающийся слева Аникин поглядывает, точно хочет заговорить, Демьянов отвернулся: Аникин был ему неприятен; не хотелось ничего напоминающего вчерашний день, суетливого и растрепанного. Казалось – вернуться к себе, к своим ощущениям, прошлым и обычным, теперь немыслимо и противно. Было желанно одно: остаться в той холодной, умной пустоте, где все равны, где ничего не страшно, ничего не жаль, где точно и бесстрастно действует центральная сила, передвигающая сейчас ноги Демьянова. К восходу солнца миновали поле убитых и дошли до подножия лесистого невысокого бугра, где стояли шесть влажных пушек. Затем продвинулись через лес и окопались на его опушке. Солнце было подернуто легкими облаками; его свет, мягкий и ровный, заливал впереди узкое, извилистое между лесов поле, доходящее до подножия гор. В бинокль Демьянов рассмотрел, как вдалеке из южного леса на поле задвигались темные точки, сначала редко, потом все гуще. И тотчас сзади ударил короткий выстрел и над головой свистнул снаряд, исчезая в синей дали, где и расплылся облаком над точками. И опять выстрел и свист, выстрел и свист, и, как вчера, забилось сердце у Демьянова, но не возбуждение он почувствовал или восторг, а спокойствие – точно глубоко удовлетворяли его эти выстрел и свист. Темные точки впереди задвигались быстрее вперед, в сторону, затем их стало меньше, они скрылись опять в лесу. Батарея наша замолкла. Демьянов опустил голову к траве. Перед его носом на тоненьком стебельке росли красные ягоды, похожие на костянику. Он долго глядел на них, затем подумал: «А может быть, они ядовитые?» – усмехнулся, сорвал ягодки и стал их жевать; они были кислые и утолили жажду. Тогда Демьянову ужасно захотелось есть; он стал искать еще ягод, вытащил сладкий корешок, пожевал его и проглотил. И затем, лежа на боку, думал о разных вещах: о своем родном городе, о том, что девушка, которую он любил, так и не полюбила его; перед ним прошел ряд знакомых лиц, и милых и безразличных. Он представил свою мастерскую, прибранную перед отъездом, и ему показалось, что на все это он смотрит точно с большой высоты, и все кажется ему милым, простым, немного печальным, но, быть может, таким, к чему можно и не возвращаться. Полевая батарея еще два раза принималась стрелять, затем под вечер снялась и промчалась на рысях мимо Демьянова в северный лес. Тогда обе роты поднялись, прошли по полю версты три и окопались в гребне небольшого оврага. Затихшая было канонада возобновилась перед сумерками с такою силой, что полевые пушки, стрелявшие опять через головы роты, едва были слышны, точно булькали. Грохот и треск несся с окружных гор; задымились лесные опушки, и нельзя было понять, как это еще жив здесь хоть один человек. Много раз появлялись разорванные кучки людей, но добегали они лишь до середины поля. Австрийцы засели в южных лесах, русские – в северных. Демьянов видел, как пошел в атаку рота за ротой его полк. Солдаты, перебегая, ложились и окапывались. Когда же достигли середины поля, навстречу им из леса выбежали серые человечки, смещались и двинулись назад. Им на помощь выбегали новые. А навстречу из лесов отовсюду повалили наши зеленые солдаты. Несколько рядов их подобрались и залегли совсем близко от роты. Демьянов пересилил себя, вскочил, перешагнул через окоп и быстро зашагал вперед; когда же услышал, что его нагоняют, прибавил шагу. «Зык-зык-зык!» – посвистывали пули. Но не было страшно и не было радостно. С каждым мгновением точно отсчитывалось в мозгу: «Вот жив, вот жив». Затем Демьянов с трудом закрыл рот; оказывается, он кричал все время, и горло саднило. Наконец шагах в десяти поднялась из земли черномазая и усатая голова в сером кепи, прищурила большой глаз и пыхнула огнем. Затем вскочил на ноги весь человек, рядом с ним – другой, третий; человек двести точно выросли из-под земли; опустив штыки, они пятились, хотя расстояние между ними уменьшалось быстро; наконец Демьянов схватился за широкий штык и шашкой ткнул в середину серой куртки, между двух пуговиц; конец шашки уперся, затем вошел быстро и легко. Демьянов поднял глаза, но не увидел лица того, а только закинутый черный подбородок и хватающие воздух руки. И сейчас же стал задыхаться; хотел сказать: «Что это?» – но не было голоса. И чтобы как-нибудь вздохнуть, опустился и лег на спину. 7 Влажные тени покрыли поле. Одна за другой замолкали пушки. Щелкали еще выстрелы на юге; затем и они прекратились. Настала тишина, торжественная и спокойная. Открылись звезды; на полнеба разлился закат, а на горах пылали деревни; высокие красные языки пламени возносились в безветренное небо, точно хотели коснуться его ласковым, зыбким своим телом; иногда от пламени отделялся язык и, вознесясь, таял. Понемногу вершины лесов, стволы, одинокие сосны залились розовым светом. Демьянов лежал на спине, положив руку на грудь, на то место, куда вошла пуля. Он чувствовал, будто торжественная тишина, и осенние звезды, и закат, и пылающие горы – все для него. Он лежит посреди мирового покоя, величественной, огненной тишины, и звезды близки ему, как трава. И точно сердце его охватило все, что видят глаза, и все, чего жаждет душа, и все это в нем, и потому такой покой. Затем он стал думать, все ли в жизни торжественно, всё ли хорошо. Ему опять припомнились и лица и вещи, о которых он думал. И все, что припомнил, показалось прекрасным, будто лица и вещи осветились и стали страшно значительными. «Вернусь и объясню им это, и все они станут жить по-иному», – подумал он и опять взглянул на звезды. Над его головой ясно горело, точно жемчужное, созвездие. «Ну, да это тоже просто и понятно, – подумал он. – Нет смерти – только радость». Послышались негромкие голоса. Подошли трое, говоря по-русски. Один наклонился и прошептал: «Он и есть!» Демьянов перевел глаза с жемчужного созвездия на знакомое лицо с черной длинной бородой. «Жив!» – опять сказал голос. Затем Демьянова подняли, положили на шинель и понесли. На шинели покачивало, как в люльке, и звезды вверху колыхались направо и налево. «Так и голова закружится», – подумал Демьянов, закрывая глаза. А когда опустили его на землю, стало немного больно. «Ничего, потерпите, паренек за линейкой побежал, – проговорил опять Аникин. – Очень солдаты обиделись, когда вы упали, ей-богу, а мы ведь думали не найдем». Демьянов посмотрел на него, вспомнил, как он дал ему луковку, хотел пошутить – нет ли у него еще луковки в кармане, но вместо этого охнул. Аникин сердито затряс бородой и нагнулся, всматриваясь. «Хорошо мне», – едва слышно прошептал Демьянов. «То-то», – шепотом же отвечал Аникин и вдруг поцеловал его в губы; сейчас же отошел и закричал сердито: «Эй, ты, черт сонный, правей держи, вороти линейку-то, барин, вишь, обижается». В гавани В медленной, мертвой зыби опускался, всплескивая зеркальную воду, и тяжело вздымался большой пароход. Свистел в снастях ветер, и клубы дыма, вылетая из трубы, долго стлались над морем, где две волны расходились, как хвосты бесконечной параболы. Пассажиров иных мутило, иные печально сидели на лавочке, обдуваемые ветром; на крышке трюма спали турки, а вдоль борта прохаживался худой и слабый человек в разлетайке; из кармана ее торчал сверток рукописей. Пароход со знаменитым поэтом, оставляя параболический след в синей воде, двигался к высокому берегу, выжженному и пустынному. Из глубины мглистой земли поднимались скалистые вершины, голубоватые, как дым, над ними клубились такие же легкие облака белыми грудами. Им, должно быть, и этой земле медленно кивал длинный корабельный бушприт. Знаменитому поэту было грустно. Его послали сюда умирать, он знал, что блужданиям его настает конец. И сегодня он, как никогда, чувствовал и любил и чаек, сопровождающих пароход, и мокрых дельфинов, что появлялись из зеркальной волны на мгновение, и сморщенную бабу, задремавшую на корзине с чесноком, и величественных оборванцев турок, и страдающего грудной жабой отставного моряка, который того и ждал, чтобы опять заговорить о всяких пустяках. Корабельный нос повернул направо, и на пустынном берегу понемногу открылась просторная бухта. На скатах, буграх, по сухим оврагам рассыпался над морем белыми стенами, красными крышами древний город пологой подковой. Далеко выбежала узкая полоска мола с уютным маяком на конце. За ним стояли мачтовые корабли и океанские пароходы. Белый парус медленно уносился вдаль от маяка. Пароход загудел, повернул и вошел в гавань. У пассажиров прошла меланхолия. Они повалили из пароходного нутра с чемоданами и корзинками. Страдающий астмой моряк, сходя с трапа, сказал поэту, задыхаясь: – Так обещайтесь же мне непременно познакомиться с Вакхом Ивановичем. Он тоже стихи пишет. Чудак ужасный. Вблизи город не казался таким древним: на набережной стояли цинковые амбары, похожие на верхи кибиток; вдоль них катились вагоны; парные извозчики увозили пассажиров на главный бульвар, затененный акациями и тополями. Здесь под арками домов, построенных в местном стиле, двигалась по июльскому солнцепеку пестрая толпа: прозрачные дачницы, молодые дачники с полотенцами для купанья, восточные люди с сизыми щеками, в теплых пиджаках, голенастые гимназисты в войлочных кавказских шляпах, проезжий актер и местный журналист, и всех этих людей хватали снизу за ноги греки – чистильщики сапог из Константинополя. С бульвара узкие проулки уводили на холмы и в овраги, где дома становились и старее и меньше. На одном таком голом бугре, на виду города, стоял облупленный белый домик с чугунным кронштейном от уличного фонаря. Шесть окон во время зноя закрыты ставнями; за ними в душной и низкой комнате, освещенной лампадками, на клеенчатом диване обычно лежал Вакх Иванович, а на животе его спал кот. Вакх Иванович ничуть не походил на денди. Голова у него была лысая, лицо круглое, с жесткими усами. Живот же, на котором грелся кот, объемистый, доставлявший много огорчений. Но все же любимым героем Вакха Ивановича был лорд Брэмель. Не имея средств и презирая свою наружность, он старался подражать ему скорее в словах, мыслях и вкусах. Когда Вакха Ивановича звали приятели есть чебуреки, он думал: «Брэмель на моем месте ответил бы: „Хорошо, я голоден, я приду, но пусть каждый чебурек мне подадут завернутым в лист магнолии“». И, сидя с друзьями посреди города, на фонтане, под фонарем, он улыбался с тонким презрением и вставлял в беседу острый парадокс несомненно английского происхождения. Того же происхождения была и обстановочка в трех низких комнатах; ее мог оценить только денди, презирающий толпу и все новое. Брэмель поступал всегда парадоксально, даже говоря с королем. Местные караимы и товарищи по чебурекам не были способны к тонкостям, поэтому Вакху Ивановичу пришлось приспосабливаться, и он стал чудаком: иногда даже называл себя Брэмелем наоборот. Брэмель имел, как известно, сто пар штанов. Вакх Иванович – только одни, толстые и засаленные настолько, что после снятия они могли стоять самостоятельно, прислоненные к стене. Все это было неспроста: Вакх Иванович писал стихи и романы и до сих пор не был еще известен. Местная акушерка и две приезжих дачницы, Додя и Нодя, часто ходили к нему, прося почитать свое, но, кто знает, они, быть может, только издевались. Сегодня Вакх Иванович, как всегда, покоился на диване, почесывая за ухом у толстого кота. Кот этот был домашний, звался Гарри и, когда его сажали на живот и чесали, очень громко пел песни. Были у Вакха Ивановича и другие коты – уличные; он их звал «молотобойцами» за дикий нрав и частые драки, раз в день кормил печенкой и любил послушать, как они завывают по ночам, при
я вас прощаю, уходите скорей…» Таковы обычаи в горах. О предгорных местечках я прочел в местной газете приблизительно следующее: «Война! А у нас как было много лет назад. Вон там изо всей мочи дуют в зурну и пляшут себе по щиколотку в грязи. Тут сидят и обсуждают, почему Магаме выдано из кредитного товарищества семьдесят пять рублей. Вот выполз из-за своих банок аптекарь и глядит, куда это мог бы идти начальник почтового отделения. Около участкового начальника – обычные просители и пара оседланных лошаденок. Тихо у нас и очень грязно. Вот уже сколько времени курица старается перейти улицу и не может. Мы читаем газету – я и он. Ба! Один турецкий корпус уничтожен, другой почти тоже, третий взят в плен. „Ого“, – говорю я. „Ого“, – повторяет он. Я спешу рассказать об этой новости кому-нибудь из ближайших соседей. Они отвечают лишь удивленным восклицанием: „Ва-а!“ Вот и все». Ночью подходим к морю. Ночь звездная, темная; сильный мокрый ветер пахнет гниющими водорослями; у самой насыпи, освещенная летящими окнами, возникает пена из черной воды. На станциях глухо гудит море… Под Дербентом из земли пылают вечные огни. Весь последний день едем на запад по необъятной, плоской и пустой равнине. Кое-где на ней стадо баранов или буйволов, иногда покажется всадник в папахе и бурке. Вдали, направо, сливаются с небом горы; уловимы только их сияющие вершины, точно длинное, без конца, свернутое облако над землей. Земля здесь плодородна, родит хлопок и рис, но мало воды; к июню равнина стоит выжженная и пустая; стада и люди уходят в горы. С опозданием на час приезжаем в Тифлис. Обдав меня запахом чеснока, носильщик схватил чемодан, протолкался сквозь толпу солдат, горцев, всякого и по-всякому одетого галдящего люда и посадил в парный экипаж. Извозчик, молодой толстый армянин, повернул ко мне маленькую голову, обдал запахом чеснока и спросил: – Куда тебя везти? 2 Я никогда не видел большей сутолоки, чем на тифлисском вокзале 5 февраля, хотя в этот день ничего особенного не случилось, если не считать некоторых возвращающихся беженцев.
Так Поленька-акушерка смутила воображение и покой Вакха Ивановича. Ему вдруг стали несносны и коты, и дендийская обстановочка, и сам Брэмель. Здесь в каких-нибудь двухстах саженях сидел, думал, гордился сам собой, дышал тем же воздухом знаменитый, признанный, напечатанный поэт. У Вакха Ивановича стишки были не хуже, кто знает – не гениальными ли были его стишки; и все же от его присутствия не было знаменито в городе. А этот приехать не успел – все так уж и бегают и все про него знают; и каждая его строчка вроде молнии – откровение; а на самом деле стишки как стишки. Великая вещь – слава, человек скажет «и», «как» или «хочу» – боже мой, все так и похолодеют. Уверяла же Поленька, будто сила Пушкина в краткости, – он сказал; «Зима» – ив одном этом слове дал целую картину. Поленька ушла, от нее ничего не осталось, кроме дыма. Вакх Иванович в смятении стоял у письменного стола, провидя, что благополучию и мечтам пришел конец; немыслимо более валяться на диване, слушать котовское мурлыканье! Но как действовать? Как натянуть на себя фантастическую кожу славы? Чем заставить слушать себя? Швырнуть ли в читательскую пасть том стихов и два романа? Или начать, как все, с унижения? – он ничего не знал. Сильно потерев лысину, Вакх Иванович выдвинул ящик, достал рукописи и сначала перелистывал их, потом стал читать вслух. Ему хотелось услышать стихи свои со стороны, познать их силу и слабость, но сколько бы ни перечитывал строфы то мрачным, то завывающим, то «бытовым» голосом, они выскальзывали из сознания, как намыленные. Но не только стихи – себя не мог Вакх Иванович ни оглянуть, ни пощупать. Тот из гостиницы «Эксцельсиор» все время нагло самоутвержден, конечно. Тому не нужно ни Брэмеля, ни старья, – сидит один в нумере, никого не желает видеть… Вакх Иванович подошел даже к зеркалу, стал всматриваться в толстое, покрытое потом лицо свое, но ведь и это лишь было отражением в зеркале! Что за напасть! Вакх Иванович сделал сам себе рожу в зеркало. «Мордоворот, – подумал он, – с нынешнего дня сажусь на одни лимоны, похудею пуда на два – все дело, черт ее возьми, в интуиции». Он рванул с полки книжку знаменитого поэта, принялся читать вслух. «Ну вот, – закричал он, – это стихи?» И швырнул книгу на диван. В прихожей опять позвонили, и, шурша сороковых годов платьями, влетели Додя и Нодя; они были обе стриженые, круглолицые, со светлыми дерзкими глазами. – Слыхали – вот ужас, нам нужно уезжать из города, приехал пошляк, сахарная патока, – крикнула Додя. – Он нам отравит все лето, меня тошнит от его стихов: луна, бог и добродетель! Изволите видеть – вонючка несчастная, – в один голос с Додей протараторила Нодя. Они были, несмотря на стильные платья, очень современны: одна писала картины, другая сочиняла стихи; обе презирали всех людей, считали природу тургеневским пережитком, а небо – банальностью. – Ну нельзя же так резко, – пробормотал Вакх Иванович, – он все-таки знаменитый человек. – Мы презираем знаменитостей! – воскликнула Додя. – Мы плюем на Пушкина! – крикнула Нодя. – Нам ничего этого не нужно, мы молоды и хотим жить. – Цветки, лужки, луна и звезды! Ах, ах, ах! Довольно пеленок! Мы не дети! Нам нужны экстазы и наркоз! – Мы любим только уродливое! Вакх Иванович слушал их разиня рот. Уж на что он был оригинален, а такого сквозняка никогда не устраивал, как эти две девочки. Они вертелись по комнате и трещали, глаза же их оставались холодными и дерзкими. – Кого же вы в таком случае признаете? – спросил он. – Себя и вас, – немедленно ответила Додя. – И больше никого, – подтвердила Нодя. Вакх Иванович переспросил, вытащил носовой платок, вытерся, сел на диван, и вдруг его губы, щеки, глаза раздвинулись, расплылись. – Ну еще что выдумали, – проговорил он и принужден был опять вытереться. Додя и Нодя так и наскочили, одна назвала Вакха Ивановича гением, другая – Нероном. Ему нужно было подняться, наконец, во весь рост и сжечь ветхий, пошлый Рим, – в зареве пожара взойдет солнце нового искусства… …Вечером Вакх Иванович вышел со двора. В голове его уже дымило; он готовился сжечь ветхий мир. Было условлено всем собраться на дворик гостиницы «Эксцельсиор», выманить туда знаменитого поэта и надругаться. «Пусть послушает, я его оглушу! Довольно молчания! Настал час торжества! По этим камням в последний раз иду обыкновенным человеком», – думал Вакх Иванович. Солнце опустилось за выжженные холмы; в гавани появились огни; зажгли маяк, и он стал повертываться то красным, то белым светом; вечерний бриз затянул город запахом водорослей и рыбы, на улицах подвалило народу; на бульваре играла военная музыка; звенели колокольчики в кинематографах. Вакх Иванович пробирался сквозь толпу; разноцветные шары за окнами аптек освещали лица желтым, красным и синим цветом. Впереди, в кашемировых платьях, шли две мещанки, поджав губы. Из-за угла вывернулся навстречу им гарсон. Он был одет в шерстяную ливрею восемнадцатого века, купленную Вакхом Ивановичем по случаю. Сняв треугольную шляпу, гарсон поклонился девицам, спросил, куда они идут. – Скрысь, – ответили девицы. – Какое убожество, – прошептал Вакх Иванович, – это люди, среди которых я прозябал. Сквозь вестибюль гостиницы «Эксцельсиор» он прошел во внутренний двор и сел у столика. Здесь, среду шпалер винограда, торчали палки с разноцветными шарами, в них отражались освещенные окна, выходящие во дворик. В одном окне толстый господин надевал подтяжки; в другом пожилая дама мазала губы помадой; в третьем кто-то, подняв руки, силился вылезти из мокрой рубашки. Четвертое окно было затянуто виноградом. Отогнув осторожно листья, Вакх Иванович испытал сильное волнение: он увидел зеленую лампу, изголовье кровати и на подушке спокойное желтоватое лицо с рыжей бородкой. «Вот он, – подумал Вакх Иванович, узнав поэта по журнальным снимкам, – вот он и я; историческая встреча». Издалека послышались голоса Доди и Ноди; они вошли во дворик, громко треща. – Тише, – прошептал Вакх Иванович, – он спит! Тогда Нодя и Додя начали баловаться, подбрасывать ридикюль и подняли такую возню, что поэт действительно проснулся; он испуганно поднял голову с подушки, наморщил большой лоб, в желтоватых глазах его появился даже ужас, словно черти кружились за окошками, норовили ворваться; услышав свое имя, он соскочил с постели и высунулся. Вакх Иванович сейчас же поклонился ему, вспотев и топча виноград. – Что вам угодно от меня? – спросил поэт. – Отчего не даете мне спать?.. Он сердито захлопнул окно. Затем долго возился в чемодане, повязывал галстук, подсел к лампе, состриг заусенец; затем задумался, склонив голову, покивал ею печально; нахлобучил соломенную шляпу на глаза и вышел. Вакх Иванович, девицы и подоспевшая Поленька нашли поэта на набережной у воды; он стоял, опираясь на трость, и глядел на красные и зеленые огни бакенов, на отражения звезд в черной воде. Его спугнули с чистой постели, озаренной лампочкой, при свете которой можно было не думать, что на дворе ночь, над холодной водой недостижимые холодные звезды, что скоро такая же ночь настанет навсегда. Стоя на краю берега, поэт слушал, как глухо разбиваются у ног его волны о скользкие плиты, о привинченные к ним волнорезы. И шум этого темного моря, казалось, проходил волна за волной сквозь его грудь, ставшую слишком тонкой и безбольной. Хотелось только одного, чтобы этот покой, и печаль, и равнодушие улеглись в нем, освободили его от всего, что еще способно сделать больно, и тогда освобожденная душа раскроет, наконец, свою таинственную несказанную глубину. Он давно ожидал этого часа, знал, что он придет, и готовился увидеть въяве немерцающий свет; он должен вспыхнуть в конце его пути в этой гавани, как факел над головой. – Вы, как поэт, конечно, вполне понимаете чарующую красоту этой ночи, – проговорил позади его томный голос. Поэт быстро обернулся к Поленьке; она стояла, сложив руки на животе, в сумерках стараясь придать себе сладкое выражение. Он пробормотал и отодвинулся вправо; но дорогу ему преградила Додя; он махнул рукой и натолкнулся на Нодю; обе они были в больших шляпах с длинными страусовыми перьями. – Какая пошлость – огни на воде, – сказала Додя. – Еще луны не хватало, – сказала Нодя. Позади них стоял Вакх Иванович; поэт был окружен. Из краткого разговора он понял, что неподвижный толстый мужчина – местный сочинитель и что отделаться от чтения его стихов будет трудно; сердиться и говорить грубо не хотелось, поэт вздохнул и поплелся вслед за одолевшими его людьми в татарскую кофейню. Вакх Иванович, стоя у стола, заложив руку за лацкан, а другую за спину, подняв голову, читал поэму «Нерон»: В яме сижу я, мерцая, И жаба, немой собеседник, Гладит унылую спину мою Безволосою лапкой. Ах, отчего ж Не рожден я, безумец, Нероном… Он скромно опустил глаза, по щеке его поползла капля пота. Додя и Нодя с яростью закричали, что прочитанное – гениально. – Вот еще лирическое место, – проговорил он утомленно: Я рожден во время бури, Тучи зачали меня, На моей красивой шкуре След небесного огня. Прочь с дороги, кто я? Кто я? Потрясется мною мир. Я, в безлирье лиру строя, – Богом проклятый кумир… Поэту было грустно; он сидел, подперев ладонью лоб свой, прикрыв глаза. Иногда сквозь пальцы видел пьющую кофе акушерку, в пенсне и с папироской, и двух девиц, как пиявки прилипающих глазами то к нему, то к Вакху Ивановичу. «Они или смеются надо мной, или очень печальные люди и тщетно ищут забвения», – думал поэт… Я жить хочу, я голоден, я жажду. Хочу шампанского и много, много дев… – взвыл Вакх Иванович… – Это смело, это бешено! – Это пощечина, браво, браво! – воскликнули Додя и Нодя, а Поленька проговорила: – Как мило, когда у мужчины такие страсти. «Какой он, должно быть, голодный, – думал поэт, – и ему немножко радостей, и этим девушкам дай, господи, минуту тишины. Как жаль, что не могу им помочь, им нужно, чтобы я обиделся. Как бы это устроить?» Он сидел в тихом оцепенении, точно ожидая близкий приход Хозяина, – вымел и убрал дом и присел у ворот на лавочке, поглядывая, как закатывается солнце, а в пыли у ног возятся мохнатые щенята. Хозяин был близко, он это чувствовал, он слышал его беззвучные шаги и сердце в испуге или чудесной радости переставало биться. «Готов ли? Все ли чисто?» – подумал он и с удивлением оглянул круглый стол и полуосвещенную низенькую кофейню; у прилавка все так же клевал носом губастый армянин, в печурке едва мерцали угольки, подогревая кофейник, а над столом стояли все четверо, наклонившись вперед: акушерка, девицы и местный стихотворец; с ужасным любопытством они глядели на поэта, когда же он обвел их глазами – девицы захохотали сколь могли обидно и высунули языки, у акушерки от веселья свалилось пенсне, Вакх же Иванович гордо выпрямился, выпятив грудь. – Он едва не упал в обморок, – проговорила Додя сквозь смех. – Он не мог перенести, когда читал настоящий гений, – сказала Нодя. – Я меньше всего виноват, – пробормотал Вакх Иванович, – сегодня на одного сходит божественный глагол, завтра – на другого. Но поэт уже не слышал, что говорили дальше; ему внезапно стало до боли жаль этих людей; вглядываясь в их застывшие в гримасе лица, увидел он словно где-то в глубине их глаз пустынные поля, покрытые пеплом; там, на этих полях, ожидает каждого смерть, – придет она, и упадет человек, в отчаянии, в ужасе, без надежды… Жалость и мука за них были так непереносимы, так сдавило горло, и сердце так забилось, словно пронзенное, что поэт промычал невнятное и, с трудом волоча ноги, вышел, из кофейной; за спиной его заверещал, раскатился, захрюкал смех, затопали ногами… Он добрел до гостиницы, с трудом отыскал свой номер и без сил повалился на постель. Над подушкой все так же горела лампа под зеленым абажуром. Глухо, мерно издалека шумело море. Точно волны, набегая и разбиваясь, подходили все ближе, грозили затопить гавань. Ничего, кроме шума их, не слышал он, шум их был древний, торжественный и мрачный. – Господи, – сказал поэт, положив похолодевшие уже ладони на грудь, – мне тяжко здесь, возьми меня. Тогда в ногах его постели, точно придя по шумящим водам, появился Он. Весь светлый, точно из огня. От невидимого лица Его шли острые сияющие лучи… На Кавказе 1 Февраль 1915 г. Вдалеке, за ровным белым пространством, сиял горный хребет; жаркое солнце стояло высоко; небо синее – весеннее, и вершины далекого хребта кажутся точно выкованными из серебра. Поезд прошел Минеральные Воды, и к полудню вдруг кончилась зима. На равнине извивались речки, стояли камыши, стога, кустарники, по черным дорогам тянулись арбы на буйволах, и горы с правой стороны стали синее неба, у подножия их стелилось облако испарений. Попозже солнце залило их золотой пылью, потом, к склону дня, они стали оранжевыми, багровыми и скрылись, когда закатилось солнце. И все это время, не отдаляясь, выше всех горела разным светом двойная вершина Эльбруса. Сосед по купе – полковник – рассказывал про жизнь в этих горах пастушеских племен – карачаев, сванов, кабарды. В южных крутых склонах выдолблены большие пещеры, в них от грозы, града и на ночь загоняются стада. Пастухи, уходя вглубь, по многу лет не видят своих аулов, куда нужно попасть, перевалив иногда четыре снежных перевала. Живут в пещерах, прикрытых берестой, устланных сухими листьями; частые стремительные грозы губят стада, не успевшие скрыться. Иногда в ливень и град можно видеть, как по вздувшейся речке плывут черной кошмой утонувшие бараны. Из-за гор приходят абхазцы и крадут коней и быков. Однажды полковник и его помощник, работавшие с казаками по съемке главного хребта, были приглашены на соседнюю гору есть корову к абхазцам. Полковник с помощником пошли поели, легли на кошме над пропастью; в сумерках пришли два пастуха; абхазцы им тоже дали поесть коровы; наевшись, пастухи начали спрашивать: «Абхазцы, вы у нас двух коров украли?» – «Нет». – «Побожитесь». – «Ей-богу». – «А может быть, вы?» Наконец абхазцам надоело. «Мы твоих коров украли, одну в Тифлис продали за пять туманов, другую сам сейчас кушаешь, а шкура на сучке висит». – «Мы на вас в суд подадим». – «Вот что: хочешь кушай, хочешь – убирайся к черту». Пастухи подсели к полковнику, стали жаловаться. «Как вы, рожденные рабынями, посмели меня оскорбить, – ответил им полковник, – я здесь кушал, я гость, как я могу судить моих хозяев, за кого меня считаете! Я должен позвать казаков и сбросить вас под скалу за оскорбление, но, между прочим,
перевоз и спустились, точно в погреб, к шумным волнам Чороха. Отсюда на ту сторону перекинут стальной канат; на нем на блоке и цепи ходит большая лодка, двигаясь быстротой течения в ту сторону, куда повернут ее нос; два матроса, молчаливые и суровые, день и ночь перевозят здоровых и раненых. На той стороне мы отыскали по светящимся в тумане окнам двухэтажный дом, где жили до войны пограничные чиновники; на каменном крыльце стоял толстый врач, расставив ноги, заложив руки, смотрел на дождик. «А, судья, с инструментами, яблоками и мармеладом», – сказал он. И мы взошли наверх в светлые, обшитые тесом комнаты. Из дверей выглянули сестры, радостно закивали головами; в небольшой столовой у окна сидела за столом строгая худая дама, старший врач лазарета, хирург, – «настоящее сокровище». Ее трудами был оборудован этот госпиталь, куда с гор и перевязочных пунктов стекаются раненые, моются в бане, перевязываются, едят и, если не нужна спешная операция, отправляются на другой день в батумские госпитали. Она провела меня по всем палатам, попросила бородатого солдата рассказать, как он был ранен. Солдат, с черной ручищей на перевязи, сел на койке, принялся рассказывать одну из тех немудрых историй, удивительных своей простотой и наивным мужеством, в которой рассказчик хорошо не знает, чему, собственно, господа дивятся: не тому же, что он, раненный и окруженный турками, словил одного за шиворот и, отбиваясь, так его и не выпустил, представил командиру. Затем она подошла к койке у окна, нагнулась над больным казаком; казак, похожий на сына Иоанна Грозного, умирал, часто со стонами и вздохами дыша, перебирая по одеялу пальцами. «Часа через два – кандидат наверх», – сказала врач и нежно провела рукой по его лбу. Он же, подняв сухую губу, обернулся к ней, тряся головой, точно смеясь. Затем доложили, что внизу, в конторе, дожидаются новые раненые. Они сидели на лавке, держа грязные винтовки: курносый, страшно возбужденный мальчик-доброволец, низенький мужик, заросший, как леший, и длинный, унылый солдат. Мальчику ужасно хотелось поговорить; леший попросил чаю.
В залах нельзя было протискаться. У кассы стоял красный жандарм; видно, как прыгали его усы, открывался рот, но голоса не было слышно; здесь же человек, похожий на Авраама, со сладкими глазами, молча показывал коробку с явно дрянными папиросами. Лакеи с тарелками кидались в тесноту и пропадали. Когда же разрешено было садиться, из зал на перрон вывалилась толпа, крича на девяти языках, и облепила вагоны; на площадках, отбиваясь от лезущих, громче всех кричали кондуктора, махая фонарями. Таковы здешние нравы: если можно, например, постоять, – человек стоит столбом до последней крайности, после чего начинает безмерно суетиться, будто ждет его величайшая опасность. Я с трудом занял место. Проводник, косматый старичок с обмотанной шеей, появлялся то на передней, то на задней площадках, выпихивая лезущих отовсюду восточных людей, и ругался при этом, как старая собака, беззвучным хрипом. Пробежал армянин, громко плача, – у него только что украли деньги. Появился контролер. Сказал проводнику громким и явно фальшивым голосом, что, мол, начальник движения что-то там разрешил. И проводник сейчас же всунул в вагон четверых зайцев, взяв с них по рублю. Подошли солдаты, говорят проводнику: «Земляк, подвези». – «Никак не могу, проходите». – «На чай тебе дать, тогда сможешь, крыса». – «Я тебе сам на чай дам, эх ты, голый!» – «Это я голый? – обиделся солдат. – А в ухо не хочешь?» Поезд вырвался, наконец, из всей этой толкотни. Два паровоза, дымя и свистя в темноте, потащили набитый людьми поезд на снежные перевалы. Контролер появился опять, и началось странное: двое пассажиров сейчас же заснули, лицом к стенке – их так и не могли добудиться; третий, подняв воротник, пролез мимо контролера в уборную, где и заперся совсем. «А, вы из Карповичей? Всех Карповичей знаю», – сказал кондуктор четвертому и забыл спросить билет. Ко мне в купе на каждом полустанке стучались, чего-то требовали, старались кого-нибудь впихнуть, пока я не закричал в щелку, что начальник дороги – мой ближайший друг; тогда оставили в покое. Тоннели и снежные перевалы мы проехали ночью, теперь же двигались по неширокой долине, мимо садов, чайных плантаций, небольших домиков на столбах; было тепло, влажно и так тихо, что дымки отовсюду поднимались не колыхаясь. На станциях, затянутых ползучим виноградом, окруженных большими плакучими деревьями, выпрыгивали из вагонов смуглые оборванцы в башлыках, останавливались в гордых позах, глядели на все это – на снежные неподалеку горы, на двух буйволов, запряженных в арбу, – и точно через глаза оборванцев прямо в них переливались вся тишина, вся эта красота; раздавался звонок – они не слышали; поезд трогался, тогда сразу, крича и толкаясь, лезли они обратное вагоны, цепляясь за ручки, наводили ужас друг на друга оскаленными зубами. На площадке, отворив дверь, сидел на откидном стульчике офицер: лицо у него было узкое, в морщинах, обветренное до красноты; на багровом носу – пенсне; отмокшие в утренней сырости усы висели. Он подмигнул на оборванца в башлыке и сказал мне: – Сидит этот где-нибудь на горе, натаскает земли на голые камни, кукурузу посеет и сыт, – больше ему ничего не надо, только разве подраться. Теперь они все спокойны. А когда турки к самому Батуму подошли – большое было волнение; вся Аджария на турецкую сторону перешла; получилось глупейшее положение: турок отбросили, и у аджарцев ничего, кроме винтовки, не осталось; гляди с горы на свою деревню, – а уж вернуться нельзя. Да что аджарцы – эти в горах одичали, – сманить их было нетрудно; турки как в ловушку попались – сами на себя петлю надели. Видел я их под Сарыкамышем: такое впечатление, будто их на убой гнали сорок дней по снегу. А снега там, – он кивнул на юг, – мягкие, глубокие, рассыпчатые; на перевалах – стужа, метели; турки шли, и после них в снегу коридоры остались; по этим коридорам их и погнали обратно. А скоро таять начнет – еще хуже: такой поднимется смрад и зараза, – не приведи бог; где было сражение, где не было – везде валяются мороженые турки; чуть его ранят – отползет, помощи никакой, и замерзнет. Есть места – в пять рядов лежат. Жечь их собираются, только неизвестно, как наши мусульмане на это дело посмотрят, у них жечь не полагается. Да, помню, раз под вечер, я чуть с ума не сошел. Поезд повернул, и с правой стороны открылось Черное море, серое под серыми лучами; соленый теплый ветер всплескивал пену иногда до самой насыпи; на скатах зеленела вечная трава и лианы; пальмы свешивали широкие листья через изгороди из серого камня. – Наткнулись они под Сарыкамышем всего на три наших нестроевых батальона, – продолжал офицер. – Наши видят, сила, побросали инструмент и начали в турок палить из чего попало, а ночью в штыки. И задержали их до тех пор, пока мы не стянули войска и обошли неприятеля, вместо чем самим в ловушку попасть. В такое отчаяние турки пришли, что лезли под огонь и на проволочные заграждения, как муравьи. Вот извольте поглядеть сюжет. Офицер протянул мне фотографический снимок; я увидел кучу тряпок, полузанесенных снегом каких-то предметов, затем различил торчащие руку, ногу, застывшее лицо. – Здесь их человек двести, около проволок, – метлой снег обмели немножко и сняли. У меня пулеметная команда, – в самое время мы поспели в Сарыкамыш, к разгару боя; выгрузились и засели; видите вон то ущелье; примерно так же и там сел я за горкой, а полевая наша стояла, скажем, за теми холмами. Турки же переваливали с хребта, и проходить им надо было через ущелье, где каменный мостик. Пулеметное искусство, надо вам сказать, заключается в том, чтобы видеть свой пулемет насквозь, и если он откажет – перестанет работать, в ту же минуту догадаться, – от какой это произошло причины. А причин у него – двадцать четыре. И ставятся они поэтому попарно: один отказал, другой продолжает. Повалили турки через хребет, ружья вниз побросали и стали сами скатываться. Я открыл огонь, а за мной – артиллерия. Все остались лежать на дне. Сейчас же – смотрю – вторая партия лезет. Видят, что полон овраг набитых, все равно галдят, прыгают вниз, как черти. И с этими покончили, – дождиком из пулемета окатили – готово. А уж потом повалили они сплошной массой; и так до самой темноты. Чувствую – не могу больше убивать; такое состояние, точно волосы дыбом становятся. Слава богу, настала ночь; назавтра мы их окружили, стали брать в плен. Вам известно, конечно, как один капитан с полутораста пластунами захватил турецкий батальон, пашу, пушки и обоз; пошел на разведку, долез до хребта, видит – лагерь; часовых снял, пластунов с трех сторон расставил, сам к паше явился, говорит: «Так и так, сдавайтесь, окружены, силы у нас огромные, артиллерия и пулеметы; саблю можете оставить при себе». А когда привел всех к нашему генералу да рассказал, как было, паша даже плюнул – так рассердился. «Шайтан, капитан», – говорит. Наколотил я турок в ущелье до самого мостика. Занесло их снегом, а через недельку нижние, должно быть, начали гнить, газы пробились кверху, сквозь снег; образовался в некотором роде вулканчик. Так я, знаете, этих гор одно время видеть не мог и чаю не мог пить – противно. А здесь – благодать, весна, с удовольствием а одной рубашке хожу, недели через две купаться можно. Прощайте, мне здесь… И он выскочил на предпоследнем разъезде перед Батумом, весело поглядывая на пестрых сизоворонок, с криком взлетающих над зеленеющими тополями. 3 В Батуме мне пришлось зайти за пропуском на позиции к знаменитому генералу Л., так нашумевшему в свое время в Персии. Я позвонил у одноэтажного домика, где в пустой передней сидел скуластый денщик, внушающий уважение. Он ввел меня в светлый просторный кабинет. В углу прислонены высокие знамена в чехлах. У стола стоял стройный широкоплечий человек в серой черкеске с костяными патронами и с костяной ручкой кинжала на черном поясе – генерал Л. Он внимательно оглядел меня; его лицо с раздвоенной русой бородкой, с небольшими усами над правильным твердым ртом, с глазами холодными и серыми было чрезвычайно красивое и жуткое. Такие лица запоминаются навсегда; в них, как на камне, отпечаталась воля, преодолевшая страсти. Генерал спокойно выслушал меня, затем сказал: «Увидите на месте сами вверенные мне войска, каждый день мы продвигаемся вперед. Везде, где возможно, я даю место молодым. Честолюбие молодого офицера – в храбрости…» Он не окончил, денщик доложил о каком-то полковнике в отставке. Генерал дотронулся до моего рукава, прося остаться, и встал навстречу толстому человеку в штатском длинном сюртуке и с лицом благородным, но несколько наклоненным от почтительности к плечу; не доходя трех шагов, он приложил одну руку к животу, другую отвел в сторону и еще почтительнее склонился; я видел, как генерал, окинув его глазами, смотрел теперь только на его руки, пухлые, белые, театрально повертывающиеся в манжетах. Объясняя свое дело (отставной полковник судился, просил пропуск до какого-то села, чтобы взять нужный документ, и настоятельно предлагал свои услуги в качестве честного и опытного офицера), он водил одной ладонью возле сердца, между прочим его не касаясь, другую же держал на отлете, все время вывертывая, желая подобной неестественностью доказать полнейшую свою готовность ко всяким услугам. На середине его речи генерал сел к столу, написал и подал ему пропуск и глазами указал на дверь. Полковник, кланяясь, поспешно выпятился. – Подобных сотрудников у меня быть не может, – сказал генерал. Но денщик опять перебил, доложив, что с позиций прибыл капитан Н. с запечатанным конвертом. Вошел капитан, молодой, загорелый, спокойный и бесстрастный; слегка поклонившись, он подал большой конверт с пятью красными печатями и, после приглашения, сел, глядя на носки грязных своих сапог. Генерал быстро сломал печати, прочел донесение и вежливо, как равному, отдал приказание. Капитан поднял умные черные глаза, наклонил голову и вышел, не сказав ни одного слова. Выйдя из Батума, шоссейная дорога загибает в ущелье, начинает подниматься все круче и выше над рекой и лепится затем по отвесным обрывам, на страшной высоте, огибая все неровности, то опускается к подножиям гор, то вновь взлетает до маленьких облаков, цепляющихся за деревья. Автомобиль, ловко повертываясь над обрывами, забирается все выше. Противоположные скаты гор исчерчены низкими каменными изгородями; кое-где за ними – сады или заплатка кукурузного поля. Кое-где – домики, часто в два этажа, крытые черепицей, деревянные или из красноватого камня. Попадаются небольшие поселки. Но нигде не видно ни человека, ни скрипящей, арбы; за изгородями воет одичавшая собака, да на крыше стоит старый, негодный для варева козел с веревкой на шее. Весь этот край брошен; аджарцы сидят в горах, не жалея патронов; в занятых нами ихних окопах медные гильзы можно выгребать лопатами. С каждым поворотом дороги впереди открывается узкая, извилистая, синяя перспектива ущелья. Иногда стоящая над водой острая горка увенчана круглой башней с остатками стены; сбегающей к воде. Внизу, через водопад, переброшен аркою древний тонкий мостик. У самой воды по скалам вьется железная труба нефтепровода. Легкий теплый ветер пахнет цветами лавровишни. Из-за камней над головой свешивается желтая ветвь цветущего дрока. Повсюду в зеленеющей траве – фиалки и барвинок. Мы спускаемся, на повороте обгоняем двухколесную арбу, запряженную буйволами. Черные животные поворачивают к нам высоко поднятые морды и смотрят приветливо, словно хотят сказать: «Ду-у-ушенька!» Внизу, у реки на зеленой отмели, между изгородями и домиками, стоят белые палатки и поднимается дым; пасутся лошади, прохаживаются солдаты; стоят две пушки на зеленых лафетах, а подальше, вдоль воды, – брезентовые двуколки, с красным крестом, и опять палатки, дым и лошади, – здесь лагерь, штаб отряда и Красный Крест, а выше – в крутых зеленых склонах горы, в непроходимой чаще рододендронов – гниют турецкие трупы. Мы спускаемся в лагерь. Всю долину закрыла вечерняя тень; слышны веселые голоса, лошадиное ржание. Мой спутник, мировой судья, развертывает здесь новый питательный пункт, и для этого ему надо переговорить с генералом М. По пути нас останавливает военный доктор, спрашивает, где мы ночуем. Мы входим в просторную, высокую мечеть; посреди ее разбита палатка командующего. Сам генерал сейчас сидит за некрашеным столиком у окошка; на нем – солдатская шинель и картуз с большим козырьком; лицо краснощекое, чисто выбритое, с седыми усами, – французского типа; перед ним – тарелка с борщом, ломтики черного хлеба и оливки на блюдечке. Напротив, у другого столика, за телефоном сидит адъютант в поношенном полушубке. Сейчас, очевидно, минута затишья, донесений не поступает, приказания уже все посланы, на правом фланге, у моря, мы занимаем одну высоту за другой, миноноски обстреливают Хопу. В двенадцати верстах отсюда артиллерия сдерживает густо насевших турок. Генерал и адъютант его мирно беседуют. Генерал встречает нас радушно, предлагает борща и чесноку, рассказывает, что наши разведчики только что видели на левом фланге восемь человек офицеров в прусских шинелях и касках. Я спрашиваю, много ли среди неприятельских войск немецких солдат. – Солдат нет, – говорит генерал, – а немецкого полковника одного наши солдаты недавно закололи, – вот здесь. – Он указывает пальцем за окно на зеленую гору. – Да, знаете ли, уж такое мое занятие, сидеть в узле телефонной сети. А полазил бы я по горам, подрался; завидую молодежи, так, пожалуй, за всю войну ни одного турка и не увидишь. Зазвонил телефон. – С наблюдательного пункта, – сказал адъютант, – турки очищают деревню. – Продолжать обстрел, – ответил генерал через плечо. Адъютант передал приказание на пункт и в батарею и подошел к нам. – Завтра утром на позицию поедете, – сказал он, – все-таки поостерегитесь. Ночью был туман, турки спустились к самым нашим цепям. Увидите сами – любопытное зрелище; пока заряжают пушку, наводят, дают огонь, ничего на горе не видно, а после выстрела сейчас же показывается где-нибудь усатая рожа и по всей горе – «ба-туж», «ба-тум», «ба-тум» – затрещат ихние винтовки… 4 В сумерках маленькие облака сползли с гор, оказались сырыми серыми тучами, заволокли узкую долину, осели над водой и заморосили. Из лагеря мы повернули назад и версты через две оставили автомобиль около брошенной прежним хозяином корчмы, где догадливый грек уже раскинул мелочную лавочку, повесив перед дверью керосиновый фонарь, зыбкий и желтый сквозь дождевое облако. Покричали
валил пар. Капитан торопил затянувшуюся погрузку. Я лег на крышу трюма. Здесь же два солдата устроились с кипяточком: вынули из ситцевого платка полкраюхи и отрезали по ломтю, у обоих в карманах штанов оказалось по кусочку сахару; налили в жестяные кружки желтоватый кипяток; жмурясь от удовольствия, начали его прихлебывать, осторожно откусывая то от ломтя, то от кусочка; подошел третий, загорелый, плотный, чистый парень, посмотрел веселыми глазами. – Кружку достал? А то и чаю нипочем не дам, – сказал один из водохлебов, высоченный солдат в полушубке. Парень показал жестянку из-под консервов, щелкнул по ней ногтем: – Хорошему человеку всегда дадут. Высоченный налил ему чаю в жестянку, а другой проговорил: – Да у него сахару нет. Он всегда так: придет на батарею ужинать – у него ложки нет. – Я с сахаром не охотник, – ответил парень. Высоченный не спеша шмыгнул носом, залез в штаны, вытащил замусоленный обгрызочек сахару, проговорил: – На тебе кусочек. Парень живо его сунул в рот и раскусил белыми, как кость, зубами. Пароход двигался вдоль берега… Город миновал; горы, с левой стороны от нас, подошли к морю. За их зелеными увалами светились снежные, словно выкованные из серебра, вершины. Развалины древней крепости на пологой отмели заросли плющом и лианами. Перед нами далеко в море уходила желтая полоса пресных вод. Когда мы вошли в нее, в снастях и реях засвистел ветер, пахнущий снегом и цветами; он с силой вылетал на свободу из тесного ущелья. Из желтоватой воды, из-под самого пароходного носа, стали выпрыгивать проворные водяные жители – дельфины; крутым побегом они выскальзывали на воздух, опустив хвост, описывали дугу и вновь погружались без всплеска. В небольшом заливе, близ заросших кустами развалин древнего города, пароход бросил якорь. Три раскрашенных крутоносых лодки отделились от берега, где толпился народ и желтели пустые снарядные ящики. В первую лодку стали разгружать хлеб, во вторую по трапу спустились приехавшие, – среди них была сестра, отвозившая в город раненых, тихонькая, светловолосая, с простым утомленным лицом.
На вопрос, много ли турок, «как черви лезут», – ответил он равнодушно. Унылый солдат молчал. Его спросили: «Ты ел?» – «Нет». – «Есть хочешь?» – «Ну да, хочу», – и принялся есть из мисочки вкусную похлебку, осторожно вытирая каждую ложку о хлеб, чтобы капелька не упала; мальчик-доброволец, наконец, добился внимания, принял геройский вид и стал рассказывать, как их ползло семь человек к окопу, как из окопа все высовывался турок с вот этакой мордой и глаза – во, как турку они застрелили, закричали «ура», побежали в окоп, и он, мальчик, первый захватил у мордастого ружье. Вскакивая, ко всем повертываясь, он показывал старинного образца винтовку; губы его дрожали – так был счастлив, что ходил в штыки и убил настоящего турка. Попозже в столовую, где мы сидели у самовара, вошел давешний доктор; он верхом прискакал из лагеря; был весь мокрый – папаха, худое лицо, усы, шинель. – Вот и я, – сказал он, стаскивая с себя верхнюю одежду, – два раза чуть не слетел с лошадью в Чорох, такая чертова темень. А у вас – самоварчик. Не прогоните? – Гляжу я на вас, – обратился он ко мне, – завтра можете взять и уехать в Ташкент, вы – чудо, а не человек. – Нашли куда ехать, – сказал доктор, – я понимаю – в Москву, а у вас в Ташкенте – пиндинка и пыль и ничего хорошего. – Пиндинка! – восторженно закричал он. – Верно, у меня на ноге была и на носу. А пыли такой нигде больше нет. Знаете, когда война кончится, – я не сразу туда поеду, а морем чрез Одессу и Петроград, чтобы удовольствие продлить. Я оттуда двадцать четвертого июля уехал и тогда же в последний раз в моей жизни напился. Теперь предлагайте – не хочу, а выговорите: чудес нет, – эге! Так же приятель мой, сотник Иванов, видели? Чудовище! В дверь эту ни за что не пролезет. Начнет, бывало, баранину есть – смотреть жутко: ножищем отвалит кусок, намажет горчицы полбанки и ест, проклятый. Соответственно этому и пил; а сейчас, смотрю, шестой месяц трезвый; я ему: «Сотник, да что с тобой?» – «Не могу, говорит, война совсем меня от вина отшибла». Вызнаете, как он третьего дня позицию занял? – доктор засмеялся весело. – Послали его с сотней занять такую-то высоту; долезли они туда только ночью; видит – окоп, неподалеку, шагах в трехстах, турки стреляют; он говорит: «А, это же наша позиция», – сел под куст, человек четырнадцать часовых выслал, горчицу эту свою достал, устроился. Пластуны натаскали сучьев, развели костры, разулись, сало из карманов вытащили, наладили котелки, – ленивые все, как буйволы. Диву дались турки, – перед самым носом расположились у них дяди, ружья сложили в козлы, кто захрапел, кто перед огнем поворачивается с бока на бок. Турки обождали полуночи и поползли; было их человек триста; часовых сняли, приноровились всю сотню живьем взять, по двое на каждого нашего кинулись. Сотник во сне чувствует: схватили. Вскинулся, палка ему попалась от котелка, начал ею отбиваться, кричит: «Братцы, сонных вяжут!» А пластунам главное дело обидно, что сало их потоптали, переопрокинули все котелки. Они и рассердились. Часа два шла возня. Иванов говорит: только и слышно было, как черепа трещат; осталось на этом месте сто девяносто два турка, совершенно изуродованных, а пластунам пришлось всем ружья потом менять – приклады были поломаны. Так с позиции этой и не ушли, хотя и питались неделю одними сухарями. Много еще историй рассказывал веселый доктор. Затем мы взяли фонарь и пошли в другой дом ночевать. В свете фонаря падали большие отвесные капли теплого дождя. Глухо шумела река… Пахло сыростью, цветами и землей. Из темноты выдвинулась лодка с двумя мрачными матросами. Приглядевшимся глазам стал приметен в тумане мутный месяц. 5 Облака, выморосив за ночь весь дождик, поднимались на лесные скаты гор, становились белыми, отрываясь, уходили в темно-синее небо и таяли. Мы снова проехали лагерь и двигались над рекой. Перспектива ущелья то озарялась, то гасла, освещенная солнцем из-под облаков. С каждым поворотом выступали вдали то синие, то бурые, то зеленые кулисы гор; направо и налево, невидимые вчера, стояли каменные снежные вершины, курясь белыми тучами. Навстречу попадались всадники; лошади их, храпя на ворчащий, как демон, автомобиль, пятились к краю обрыва; всадники соскакивали, прижимались с лошадьми к скале. Буйволы, запряженные в арбу, повертывали к нам головы приветливо и радушно; им было мило все на свете, к тому же они были так ленивы, что, завидя лужу, тотчас ложились в нее и лежали так долго, что на спину им забирались лягушки. Миновали расположившийся в котловине у воды бивак пластунов; казаки в серых черкесках, в мохнатых шапках лежали на траве лениво, как буйволы; иные играли в орлянку, в карты. Прокатился по ущельям, отозвался много раз пушечный выстрел. Миновали второй бивак, артиллерийский обоз. Артиллеристы тоже кто сидел, свесив ноги под кручу, кто пристроился на куче песку, двое ловили картузами ящерицу; при виде нас они сделали вид, что сморкаются. И один за другим неподалеку громыхали тяжкие выстрелы мортир; надрывающий шелест снарядов уносился в синее небо, за гору, в солнце. «А вот там турки сидят», – сказал офицер, указывая пальцем на лесной скат высокой горы по ту сторону Чороха. Тогда я решил, что надо почувствовать, наконец, близость войны. Здешняя война не казалась даже отзвуком мировой катастрофы. Здесь ее понимают как необходимое продолжение бог знает когда начавшейся возни с мусульманским миром. Сейчас эта возня приняла большие размеры, и только. На турок никто не обижается, никто их не ненавидит; больше внимания уделяют восставшим аджарцам; и война ведется не спеша, спокойно, как во времена Лермонтова и Льва Толстого. Здесь храбрость и ловкость одного человека – солдата или офицера – имеют существенное значение. На том фронте за боевую единицу считают группу людей – взвод, роту, эскадрон; здесь один человек может решить участь битвы. Около лагеря, где я был вчера, стоит гора – пять с чем-то тысяч футов; ее занимали одно время турки; их позиции были сильны, и наши войска повсюду попадали под жестокий обстрел. Один из казачьих (пластунских) сотников – отчаянная голова – провинился в то время, не помню чем; генерал призвал его и сказал, что свой поступок он может совершенно загладить каким-нибудь не менее отчаянным делом, то есть вместо суда получить георгин. Сотник тряхнул бритой головой, попросил день срока, в ту же ночь выбрал двадцать восемь пластунов, сказал им речь такого рода, что они рассвирепели, и полез с ними на знаменитую гору. Пластун, выведенный из раздумья, стоит троих; что произошло на горе, никто хорошо не знает: слышали недолгую стрельбу, крики; турки в составе двух рот поспешно очистили гору, оставив множество оружия, убитых и раненых. Сотник получил крест. Место, где стоял на шоссе горный артиллерийский обоз, было последним безопасным, – далее вся дорога обстреливалась. Мы оставили автомобиль и двинулись пешком, огибая высоко над Чорохом синеватые скалы. Прямо на шоссе стояло на железном лафете орудие – такое длинное, что жерло его висело над пропастью; оно обстреливало занятые турками деревни за девять верст отсюда. Далее вниз, по скату, раскинулась деревня Борчха – наш крайний пункт. Здесь Чорох, разливаясь в сияющую под солнцем заводь, круто поворачивает налево. На той стороне стоят развалины гигантской древней крепости; две квадратных башни граничат ее в начале загиба реки и в конце. Ослепляющее солнце поднимается за крепостью, за турецкой горой, на той стороне. У крайнего белого домика на крыльце стояли два офицера, курили и смеялись. Из двери вышел капитан без шапки, взглянул на нас, повернул голову и сказал: «Правее, два». – «Правее, два», – повторил шагах в двадцати от него бородатый мужик в шинели. «Правее, два», – сказал еще дальше второй бородач, сидя на парапете над пропастью. «Правее, два», – донеслось из-за заворота скалы. Капитан вынул папироску, прищурился на гору и сказал: «Огонь». – «Огонь», – повторил бородатый мужик. «Огонь», – сказал сидящий. «Огонь, огонь», – удаляясь, заговорили за скалой, и громыхнул тупой, как рев, выстрел пушки неподалеку. Капитан выпустил изо рта дымок, повернулся на каблуках, ушел опять в домик к телефону. Я побрел вдоль цепи солдат к орудию. Несколько глинобитных построек с края обрыва были исчерчены пулями. Дальше, у скалы, лежали рядком гранаты и шрапнель. Молодой солдат нагнулся к снарядам, поднял один и понес. «Огонь», «огонь», – пробежало по рядам, перегнало меня, и за выступом скалы опять ударила пушка; в небе на мгновение метнулся черный снаряд и заревел в высоту, за гору, отдаваясь в ущельях. Я подошел к орудию, оно еще дымилось. Прислуга хлопотала около, чистила банником, накатывала; это была хорошая старая крепостная пушка, чрезвычайно пригодная для гор. «Уши бы надо, ваше благородие, закрыть», – сказал кто-то позади меня. Я не сразу понял и обернулся, оглядываясь. Вдруг в уши мне, в голову, в грудь стукнул тупой удар, лицо осыпало песком: это пушка выплюнула гранату и, подскочив, отпыхивалась. Солдаты улыбались, глядя на меня… На обратном пути около домика меня остановил офицер, здороваясь представился штабс-капитаном В., указал на шагающего с винтовкой солдата и проговорил: – Много в газетах о разных геройских подвигах пишут, а вот этот так и умрет – никто о нем не узнает. А по-моему, он – герой. В это время герой проходил мимо; я всмотрелся: весь он был в морщинах, глаза выглядывали из-за мохнатых каких-то щелок, русая бороденка росла отовсюду, где только могла, ростом был так себе, сам неказист, точно выкопали его откуда-то плугом, как корягу. В. продолжал: – Он, изволите видеть, третьей очереди, пригнали его во Владикавказ, заставили перед казармами улицу мести, – словом, на легкую работу; видят – хилой мужичонка и семейный. Помел он улицу с неделю, явился по начальству и говорит: «Я с Китаем воевал и с японцем, нам подметать мусор неудобно; уж коли от своего деревенского дела отрешили, дозвольте воевать». Его прогнали, конечно. Взял он хлеба каравай из пекарни, ночью тайком ушел по Военно-грузинской дороге в Тифлис, там порасспрошал, на вокзале проводника побил: «Как ты, говорит, с воина смеешь деньги требовать», – приехал в Батум и сюда прямо, ко мне: «Ваше благородие, слышал, что вы разведчиками командуете. Дозвольте у вас послужить». И с первого же раза проявил отчаянность, и не совсем отчаянность, – все-таки отчаянный человек вроде пьяного, а этот линию свою рабочую до конца гнет, и никакого страха у него, разумеется, быть не может. «Ну, я думаю, шалишь, брат, я тебя зря терять не хочу». Вот, видите, ходит, коли не особенно нужно, он у меня на отдыхе, а беру его в самое что ни на есть трудное дело. И представьте, на днях получаю бумагу из Владикавказа, что он предается суду за побег. Хорошо? Нет, пусть они меня тоже судят. Я им отписал, что такой-то солдат представлен мною к георгиевскому кресту. В. повел меня к себе в хибарку угощать чаем и свиной боковиной. В комнатушке у него были навалены турецкие винтовки, караваи хлеба, одежда, сапоги, табак и проч. Отодвинув на столе мусор, он очистил местечко, подал стакан чая, сам сел напротив, облокотился, подпер кулаками загорелое, суровое черноусое лицо свое и спросил, что, быть может, мне неприятно сидеть у окошка. На вопрос: почему? – пожал плечами: «Черт их знает, в окошко из того вон ущелья частенько стреляют, разумеется не попасть, расстояние большое; а вчера, например, засыпали нас пулями; мы от нечего делать начали отвечать из винтовок, студент-санитар и тот стрелял». В., прихлебывая чай, попыхивая папиросой, рассказал про свое дело – разведку, вообще одну из важнейших операций в современной войне. Здесь, на Кавказе, наши и турецкие войска сидят небольшими кучками на вершинах; нашим войскам приходится выбивать противника с каждой вышки артиллерийским огнем, или штыковой атакой, или обходом, перерезывая питательную артерию. При таких условиях разведка чрезвычайно трудна: приходится в непосредственной близи неприятеля, иногда в ста – пятидесяти шагах, карабкаться по скалам, прятаться за камнями. Турки по ночам спускаются вниз небольшими отрядами, занимают щели, камни и поутру оттуда открывают стрельбу в упор. Никогда нельзя быть уверенным, что час назад чистое пространство сейчас не занято и неприятель в тылу. Усугубляется еще трудность тем, что турецким каторжникам, выпущенным из Трапезунда, и аджарцам выдается премия за каждого убитого русского, за его отрезанные уши, поэтому в густой чаще рододендронов, в зарослях лиан часто находят наших солдат обезображенными. Руководя разведкой, В. ежедневно раза два поднимается в горы, проводит там всю ночь, прислушиваясь к звукам, приглядываясь к огням. Подкрадывается к вражеским часовым, снимает их или забирает в плен. Улучив удобное время, появляется со своими лазутчиками перед окопами, и турки, завидя перед носом узенькие штыки, надвинутые на уши фуражки, в ужасе бросаются по кустам, покидают высоту. Рассказал В., как явился к нему с просьбой принять в разведочную команду молодой солдат, рябой и безусый, как работал всегда впереди, ловко и мужественно; а когда его ранили – оказалось, что это баба: бывшая укротительница зверей; цирк прогорел, лев у нее сдох, она и пошла воевать. В. повел меня обедать к прапорщику. В узенькой душной комнатке с окном, повернутым к туркам и завешенным от соблазна ковром, сидели шесть молодых офицеров. Расторопный денщик ставил на стол горы котлет, жареной баранины и вареной, разносил в оловянных тарелочках похлебку. Бутылки с вином и водкой стояли на столе, но никто не пил. Все были и без того веселы и здоровы с избытком. Накинулись все на еду, как волчата; с полным ртом один говорил: «Ей-богу, никогда есть так не хотелось»; другой повторил: «Вот это так котлеты»; третий: «Странная история – какой в горах аппетит». Затем кто-то заговорил об аджарцах, и поднялся шумный спор из-за того, простят их или запретят являться на родные места, и также о том, может ли вообще русский мужик сидеть в горах, как аджар, не заскучает ли на одной кукурузе. «Русский мужик, знаете, это вещь серьезная», – решено было под конец. 6 Пароход грузился хлебом, сеном и припасами. На просторной открытой пристани, стоящей в воде на железных устоях, громыхали подвозимые к трапу телеги, ругались солдаты и матросы. Мирные аджарцы и оборванные персы в круглых, как трубы, барашковых шапках терпеливо дожидались очереди войти на палубу. Большой черный пароход уже свистел два раза; из бока его
питательный пункт В. 3. С.[2] Студент-санитар и мальчик-повар подошли к вьюкам и стали их разгружать. Я повалился на тюк прессованного сена около костра, протянул мокрые сапоги к огню. Сидящие около солдаты замолкли; матрос с забинтованной головой подбрасывал сухие веточки в костер, где закипал эмалированный чайник. – Подошвы спалите, – обратился ко мне солдат, сидящий рядом. Я ответил и, должно быть, успокоил его и остальных насчет моего благодушия и нелюбопытства; матрос опять уставился на огонь, держа в руках веточки; остальные повынимали из рукавов цигарки. Матрос продолжал: – Вначале-то, конечно, опасно. Пуля не разбирает, где летит. А потом все равно, ей-богу. Как работаешь. И не хотится, чтобы зря стрелять, а хотится, чтобы попасть. – А как тебя в голову стукнуло? – спросил солдат. – За пограничным столбом, на тропе. Приказано было дойти до тропы; четырнадцать человек пошли, пятнадцатый – вольноопределяющий. Доползли, легли за гребешок, позади нас – большой камень; вольноопределяющий вскочил на него – стрельбу проверять; тут же ему прямо в шею попало – свалился мертвый, не дыхнул. А я, знаешь, камешек эдакой положил перед собой и стреляю, а позади нас тыркаются пули ихные, как шмели; в камень тыркнется и пыхнет, а которая близко разорвется – все лицо обдаст, как оспой; гляжу, у кого вся щека в оспе, у кого лоб в крови, – пуля ихная как пыль, так ее рвет. Ну, потом и меня в это место чиркнула, – штука нехитрая. Чайник вскипел. Студент грузин принялся меня угощать со спокойной настойчивостью. Солдат, еще пахнущий пороховым дымом, привел товарища – армянина с разрезанным рукавом, из которого висела черная рука, обвязанная окровавленным бинтом. Студент попросил раненого присесть, подождать, пока сварится борщ, уже дымящийся в медном котле. Раненый присел около палатки; солдат, что привел его, остался стоять, опираясь на ружье. – Кто тебя перевязал? – спросил студент. – Сестрица его перевязала, наша сестрица, – ответил солдат. – Она за нашей ротой ушла, с нами и в окопах сидит. – Храбрая сестрица, – сказал я.
Она задержалась, ступив на трап, потом оглянулась беспомощно: зыбкий трап, с веревкой вместо перил, качался над бездонной в этом месте зеленой глубиной; я взял сестру за кисть руки и попросил сходить не боясь; она послушно стала спускаться; на середине лестницы я почувствовал, что она почти теряет сознание от страха, но лишь ладонь ее вспотела внезапно, да несколько минут, пока ехали в лодке до берега, лицо оставалось бледным. На берегу, на серых камешках, дожидались сена и хлеба обозы. К подъехавшей барке с хлебом подошли человек тридцать солдат, стали в два ряда, и с борта по воздуху, через солдатские руки, полетели караваи черного хлеба. Сестра указала мне дорогу в лазарет. Недалеко от берега, между древних фундаментов, позднейших оград с татарскими памятниками и сожженных кустарников, начиналась узкая, всего аршина два, мостовая, сложенная из больших камней, как римские дороги. Через неширокий поток перекинут каменный мост, и другой вдалеке, а еще дальше стояла крепостца с квадратной башней, обвитой вечнозелеными лианами. На следующий день я побывал в этой крепостце; от нее сохранились два ряда стен с вросшими между камней чинарами, куда, заслышав мои шаги, уползли со свистом несколько змей, маленький замок с остатками копоти и фресок на сводчатом потолке да башня, ее узкие бойницы обращены на ущелье и море. Но еще заманчивее замка – мосты, крутой полуокружностью перелетающие через поток; казалось, они должны рухнуть, если сядет птица на них, – до того были тонки; но уже много столетий переходили через них ослики, груженные вьюками, и тяжелые арбы с круглыми дисками вместо колес; город разрушен до основания, стерлась память о населявшем его народе, а мосты все еще стоят, напоминая, что не всегда жили здесь полудикие аджарцы, умеющие только сеять кукурузу да ставить на высоких чинарах кадушки для диких пчел. На большой, чисто выметенной площади, окаймленной с севера цветущим яблоневым садом, а с юга – орехами и чинарой, стояли четыре здания, еще недавно попорченные шрапнелью. Напротив них раскинута большая парусиновая палатка и строился дощатый балаган: это и был приморский лазарет, в несколько дней оборудованный уполномоченным гр. Шереметевым, доктором М. и его женой. Мне показали все помещения, конюшни для вьючных лошадей, склады белья и полушубков, затем повели обедать в татарский дом, в светлую небольшую комнату с огромным очагом и резными дверцами шкафов. Доктор и его жена поднялись, как обычно, на рассвете и сейчас, к двум часам, были без ног. А дела не убавлялось, и они, присаживаясь на минуту к столу, рассказывали со страстью о своей работе. За окном послышался топот лошади. Доктор сказал: – Это Орлов, должно быть, обедать приехал. – И в комнату вошел загорелый широкоплечий поручик; у пояса его висел маленький барабанный револьвер; штаны, лягушиная рубашка; даже эполеты были засалены, запачканы, местами прожжены. – Вот он вам и покажет дорогу на позиции, – сказал доктор. – Пообедайте и поезжайте, у него и переночуете. Человек в некотором роде замечательный. В одной этой рубашке просидел весь декабрь и половину января на горе, на шести тысячах футов. – Ничего замечательного нет. В горах простудиться нельзя, – проговорил поручик. Голос у него был крепкий, хриплый, глаза зеленые, зубы белые. – Все-таки пришлось потом ноги лечить; до сих пор считаюсь инвалидом, состою в слабосильной команде, на отдыхе. Сорок пять дней без отдыху воевал, слава богу. Он был моряк, дрался с японцами – был тяжко ранен – и сейчас по собственному желанию списался на берег, чтобы повоевать на суше. В декабре он получил спешный приказ занять со своей полуротой такую-то высоту; без провианта, в одной рубахе, сейчас же выступил и к ночи влез на снежную гору, где и окопался. Высота эта оказалась чрезвычайно важным пунктом; турки сосредоточили на ней большие силы, стреляли полтора месяца день и ночь. Денщик Орлова вырыл в снегу логовище, раздобыл для барина бурку и не переставая жег у входа костер. Во время метели, когда нельзя подвезти вьюки, солдаты и Орлов ели одни сухари; когда мороз крепчал, зажигали больше костров и грелись около них, не обращая внимания на свистящие в метели частые пули; на рубашке Орлова до сих пор остались следы угольков. Он никогда не мог заснуть дольше чем на час, – его будил или холод, или сознание, что за вьюгой, в темноте, карабкаются турки; но всегда был весел, потому что только этим да разделением тягот наравне с солдатами можно было поддерживать в них бодрый и твердый дух. Во время наступления Орлов спустился в долину и сейчас же занял новую высоту. Турки на этот раз оказались очень энергичными: значительными силами они окружили гору, отрезали доставку провианта и пошли на приступ. Орлова сочли погибшим: горячий бой развернулся по всему фронту, и, чтобы выручить полуроту, нужно было отбросить всю толщу турок. Ночью Орлов сигнализировал электрическим фонариком, что еще жив, имеет пять раненых и двух убитых. Он подсчитал патроны, оказалось по двести пятьдесят на человека. Тогда он принялся всю эту ночь и следующий день обстреливать частым огнем пологий западный склон горы. Турки в этом месте подались и попрятались в окопы. Вечером он сам пошел на разведку, был атакован, турка, бросившегося на него, убил из маленького своего барабанного пистолетика, определил уязвимое место турецкого расположения и ночью ринулся туда со всеми солдатами, унося раненых. Взбешенные турки сделали все, что могли; они убили еще четырех наших и многих ранили. Орлов вывел свою полуроту к морю, к нашим войскам и явился перед офицерами без шапки, одичалый, голодный и веселый; было похоже, что он свалился с того света. Солнце зашло за лесистые вершины; в ущельях поднялись влажные испарения. Орлову и мне подали верховых лошадей – гнедую и сивую; мы шажком проехали через сад, спустились к шумному потоку и гуськом двинулись по узкой тропе, вьющейся вдоль ущелья, над зелеными огромными камнями и водопадами горной речки. Пахло туманом и цветами лавровишни. Орлов посвистывал, сдерживая каракового жеребца. Тропа то падала вниз, то, круто заворачивая, лепилась по гребню скалы. Совсем стемнело, над горами высоко стоял месяц, загнув кверху острые рога. Мы въехали в деревеньку; в неясном сумраке белели яблони, тонкие деревца миндаля растопыривали редкие и длинные прутья с цветущими пуговками, пышные заросли рододендрона пылали темным цветом. Мы соскочили у крыльца ветхой избенки, отдали матросу лошадей и вошли вовнутрь. В первой дощатой комнате перед нарами горел на земляном полу костер, с потолочной балки свешивался на цепи котелок, вокруг огня сидели чумазые солдаты; в дверях второй комнаты, у денежной шкатулки, стоял часовой, блестел от огня его штык и краснела щека. – Чайку нам поскорее да сальца поджарить, – весело крикнул Орлов, проходя мимо костра и часового в третью комнатешку. 7 Орлов прибавил в жестяной лампе огоньку и, присев за ветхий столик, принялся просматривать поданные ему бумаги. Комната была в два окошка; вдоль стен лежали низкие татарские нары; на них в углу постлана кошма и валялась ситцевая подушка – постель поручика; в другом углу стоял, бог знает откуда попавший сюда, круглый столик, какие бывают у зубных врачей; на нем в бутылках – цветы; в дальней стенке – большие щели; сквозь них виден огонь костра, слышны негромкие голоса сидящих вокруг солдат. – Туман сам знаешь какой, – говорит за стеной солдат у огня. – Поползли они с горы, а мы стрелять; они тут же закопались в землю, как черви. – Видишь ты – как черви, – повторил в раздумье другой голос. Входит матрос; на нем поверх одежды парусиновая рубаха, парусиновые портки, грязные, даже совсем черные; на голове – детская шапочка с ленточками; он держит сковородку с прыгающим на ней салом и кусок калача; руки у него такие же черные, как сапоги; лицо румяное, с большими усами; он предлагает мне сала и чайку таким приятным голосом, что становится вкусно. Орлов кончил писать и спрашивает, где доктор. «А я же не могу знать», – отвечает матрос. В это время в дверях появляется странная фигура: худой, чрезвычайно бледный мужчина с редкой и рыжей бородой; нос, углы губ, веки и борода висят у него вниз, как отмокшие; на голове – барашковая шапка, одет в синий какой-то капот с остатками серебряных пуговиц. – Доктор, не хотите ли чаю с нами? – говорит Орлов. Не ответив, доктор садится на стульчик; в руках у него – длинная палка, положив на нее руки, он смотрит на лампу. – Хожу весь вечер, хожу – нет нигде свечки. Неприятно в темноте сидеть, – говорит он тоскливым голосом. Орлов спрашивает его, не прибыло ли еще больных в команду, рассказывает про сегодняшний день. Мы беседуем о разных вещах, касающихся войны и не касающихся. – Свечки нельзя найти здесь, как неприятно, – опять говорит доктор. За все это время он ни разу не пошевелился. После чая мы выходим на воздух, двигаемся мимо плетней и орешин вниз к потоку; от луны, чуть задернутой туманом, светло. Доктор с длинной палкой медленно идет за нами. Я обращаюсь к нему, говорю, что никогда в жизни не видел подобной красоты – сочетания моря, снега и цветов. – Что-то мне мало нравится природа. Так, какая-то, – говорит доктор, – в Киеве лучше. – И, постояв, он возвращается в лагерь. Мы переходим через мостик; на косогоре виден костер, темные фигуры солдат и профиль большой пушки. – Ровно в половине седьмого она разбудит нас, – говорит Орлов. – Я вам советую дождаться обоза; вьюки пройдут около восьми часов, с ними и доберетесь до позиций. Мы так же медленно возвращаемся; летучая мышь все время ныряет над головами, должно быть она привыкла, что около людей толкутся комары. – Что это доктор какой мрачный? – спрашиваю я. – Так. Он, знаете, из Киева, домосед, – отвечает Орлов, – человек очень все-таки хороший. Доктора мы встречаем около домика. – Достали свечку? – кричит Орлов. – Матрос нажевал воска, устроил свечку; воняет очень, как у покойника, – отвечает доктор тихим голосом. В комнате уже приготовлена мне походная постель: парусина, растянутая на множестве ножек, таких тонких, что страшно повернуться. Орлов ложится на кошме не раздеваясь, только сняв фуражку. Перед сном он копается в своем имуществе: ранце, где лежит смена белья, коробка папирос, бутылка коньяку и рыжая, простреленная папаха, – вынимает солдатскую газету, издаваемую в крепости, придвигает лампу и устраивается почитать на ночь, но я успеваю только повернуться на своей сороконожке – Орлов уже спит. Разбудил меня глухой выстрел и грохот, долго катавшийся по ущельям. Я открываю глаза. Совсем светло, за окном – легкий туман и пощелкивают соловьи. Орлова уже нет в комнате; его голос, еще более хриплый, и голоса солдат слышны с крыльца. Матрос опять приносит подпрыгивающее на сковородке сало и чай в банках из-под варенья. – Доедете с вьюками до питательного пункта, – говорит мне Орлов. – Лошадь оставите при палатке, а сами лезьте наверх, где стоит наша батарея; оттуда видны турецкая равнина и Хопа, ее сейчас обстреливают наши суда. В батарее спросите капитана Н. Милейший человек, он вас и завтраком покормит, да кстати не забудьте посмотреть на Маньку, на его денщика. Знаменитый денщик! Приготовляет баранину на тридцать восемь фасонов, пудинг из нее делает. Был с ним такой случай: сидел капитан с этим Манькой на горе, в снегу. Внизу – деревня, позади нее – турки; деревня пустая – одни куры бродят. Капитан загрустил, напала на него меланхолия. Манька все поглядывает на его благородие, видит: дело плохо. А на горе в ту пору одни только сухари ели. «Поесть бы вам курятины», – говорит ему Манька. Капитан чего-то буркнул в ответ, Манька ушел; а потом смотрят – он в деревне за курами бегает и турки по нем стреляют из окопов. Он все-таки одного петуха схватил да в кусты с ним, за камни. Притащил на гору и сварил. Капитан ему говорит: «Не могу же я тебе, дураку, за петуха крест дать. Не смей больше слезать с горы без моего разрешения». Ровно в восемь часов прошли провиантские вьюки. Я сел на свою лошаденку и тронулся за ними. Узкая тропа вилась вдоль ущелья. Внизу в камнях шумел поток. С правой стороны поднимались то отвесные скалы, то откосы, поросшие рододендронами и чинарами; с левой стороны – обрыв. Рододендроны в полном цвету; среди лапчатых глянцевитых листьев пылали темно-лиловые чаши цветов. На лавровишне распускались белые пахучие свечки. Встречались поляны, сплошь синие от фиалок. Тропа медленно поднималась в гору. Иногда из лиловых чащ рододендронов с шумом вырывались водопады и падали в пропасть. Лошади переходили воду осторожно, нюхали ее. На камешке сидел солдат; ружье и амуниция лежали подле; он мылил себе лицо, шею и бритую голову, фыркал, и вода текла с него совсем черная. Дальше шли два усталые солдата, неся в руках охапки цветов. Посреди тихой воды разлившегося водопада моя лошадь остановилась и принялась пить, переступая от удовольствия с ноги на ногу. У берега, между камней, прибита изодранная красная феска; на краю кручи, в ветвях одинокой мощной чинары, устроен насест, где сидел еще неделю назад турецкий наблюдатель, хозяин красной фески. Отсюда, глубоко внизу, видно море; над ним повисли небольшие овальные облака. Шум водопадов едва достигал досюда. Здесь только медленно шелестели серебряные, серые леса чинар. На скатах, на примятой зелени кустов, лежал местами снег. С легким свистом высоко над головой проносились снаряды на юг, за лесистые гребни. Дорога стала чаще заворачивать, виться зигзагами, все круче кверху. На иных поворотах из темных ущелий налетала снежная прохлада, ветер подхватывал полы одежд, хвосты лошадей. Один раз пришлось спуститься глубоко вниз на круглую поляну, где разбросаны огромные камни, покрытые мохом; между ними в низких белых палатках спали солдаты; иные сидели около кипящих котелков; от дерева к дереву шел канат-коновязь, где стояла дюжина рыжих лошадок. Отсюда дорога пошла еще круче, между снеговых полян; обозные и я двигались пешком. Это была самая трудная и долгая часть дороги. Бока лошадей, покрытые потом, раздувались; из-под вьюков шел пар. На самом грязном месте работали приехавшие давеча персы и аджарцы: они сгребали лопатами грязь, она же опять натекала с боков и затягивала ноги. Здесь уже не было слышно ни выстрелов, ни шума воды. Среди снежных полян в тишине стояли серебряные леса. Когда мы выбились из сил, показалась за поворотом большая палатка, дым костра, мохнатые лошадки и солдаты в белых папахах. Это и был
пишу домой. Я пишу также и его жене длинные письма; Павел тогда становится напротив, прибавляет в лампе огоньку, и его скуластая рожа умиляется, начинает мигать ресницами; неестественным голосом, вздыхая и сопя, он обращается на «вы» к своей супруге; затем мы начинаем описывать походы, битвы и наши подвиги. Павел берет письмо, идет к костру, где всегда сидят солдаты, и взводный читает вслух написанное; солдаты слушают серьезно, качают головами, вспоминают про свои деревни. Во всем этом есть какая-то тишина, мне непостижимая… Прости, в пакете – спешный приказ о выступлении… Выступили мы в десятом часу, к полночи достигли подножья, и до рассвета два мои взвода лезли в гору, сначала через изгороди по кукурузным полям, затем пошел лес, чаща кустов и лиан. Плотное облако застряло в деревьях, заслонило лунный свет. Мы двигались как в молоке; стволы чинар в тумане казались фигурами часовых; идущий рядом со мной рядовой, взглянув нечаянно вбок, вскрикнул и вонзил штык в дерево. Подъем все круче, в кустах уже лежал снег; скоро подул ветер, зашумели невидимые вершины; наши голоса едва были слышны; туман сгущался; должно быть, сверху сваливало сюда тучу за тучей. Мы шагали по колена в снегу; передние, самые сильные солдаты разгребали его лопатками, остальные гуськом двигались в этих узких коридорах; лес окончился, и засвистала, закрутила вьюга. Хватаясь за острые камни, мы подтягивались на отвесные выступы, вползали, едва переводя дух; снежные сугробы срывались и засыпали нас с головой… Наконец достигли вершины – небольшой плоской площадки; сквозь несущиеся облака зеленел утренний свет, и в летящем снегу жужжали пчелки. Мы долго дивились на них, пока не поняли по далеким раскатам, что это были турецкие пули. Солдаты зарылись в снег, обложили камнями окопы; Павел устроил мне снежный домик – собачью будку, и сейчас у входа прилаживает очаг; уверяет, что будет тепло, как в бане. Заботит одно: как будут нам доставлять провиант, если не уляжется метель и буря. Мне хочется писать тебе часто, все время. Здесь, в снегах, ты мне гораздо ближе, милая Даша.
– Да, не пугливая. Пугливая не пошла бы, – ответил солдат. Мирные разговоры, тишина серебряного леса, дым костров, похрустывание и фырканье коней, иногда сложное ругательство солдата, споткнувшегося о лиану, – все это совсем не было похоже на войну. А между тем над нами, на вершине горы, в пятнадцати минутах ходьбы, стояла батарея. Сегодня утром ее засыпали пулями турки, выбитые к полудню и опрокинутые вниз. Внизу за горой, верстах в двух, наши роты, спускаясь одна за другой в турецкую долину, вступали в бой. Но ружейных выстрелов не было слышно, а пушки молчали. Я вырезал себе палочку покрепче и полез на батарею по топкой узкой тропе, зигзагами взбегающей в снегах и примятых кустах рододендрона. Невероятно, как могли сюда втащить пушки. Человек налегке едва вползал, с хлюпом вытаскивая ноги; от разреженного воздуха кровь стучала в виски. Говорят, артиллеристы, бородатые мужики, плакали от усталости, поддерживая завьюченных в пушки лошадей, путающихся в кустах, скользящих по снегу и грязи. Но все же к назначенному часу орудия были уставлены на горе и открыли огонь. Едва я поднялся на гребень, как сильный ветер, свиставший между чинар, сорвал с меня папаху. Глубоко внизу раскатывались орудийные выстрелы. Я прошел между низкими палатками к небольшому каменистому возвышению, где росло приземистое десятиобхватное дерево. У подножия его, на краю обрыва в несколько тысяч футов, стояли пушки, обращенные жерлами на юг и к морю. Несколько солдат, бородатых и суровых на вид, лежало на мху. Здесь же в яме сидел телефонист, с надетой на голову стальной полоской. Я спросил командира батареи; мне указали на кусты. В них, почти на самой земле, расстилался парус палатки. Я подошел, отогнул край парусины; голос попросил меня войти, и по земляной приступке я спустился в яму, прикрытую сверху парусом, простреленным во многих местах. На походной постели сидел офицер с татарскими усиками и бородкой; другой сидел на куче полушубков; у него было очень красивое, не то печальное, не то усталое лицо, голубые глаза, и весь он был чисто побритый и одетый чисто. Перед ними на складном стульчике – жестяные тарелочки, чашка и бутылка портвейну; и здесь же, перед вырытым в земле углублением, полным жарких углей, присел на корточках белобрысый денщик Манька, держа сковороду с шипящими котлетами. Офицеры пожали мне руку, как старому знакомому, усадили на койку, предложили еды и вина. – А мы только что окончили работу, помылись, и вот Манька нас котлетами кормит, – сказал батарейный командир с татарскими усиками. – Нигде так есть не хочется, как на батарее, а повар у меня знаменитый. Ветер в это время дунул в палатку, поднял пепел с углей. Манька отвернул лицо и недовольно сморщился. – Не любишь, – сказал ему командир. – Смотрите, рожа какая недовольная. Сегодня мне говорит: ему, видите ли, воевать очень надоело; какое, говорит, это житье на горе, здесь и котлет не сжаришь; в городе, лот это – житье. И ему хоть что: стреляют в нас, не стреляют – ходит себе, посвистывает, как скворец. А когда сковородку ему прошибло пулей, ужасно рассердился – и на турок, и на меня, и вообще на войну. Манька сидел перед огнем, совершенно равнодушный, и как будто и не про него говорили, затем поставил сковородку на стульчик, подал обструганные палочки и вышел из палатки, недовольно отряхивая пепел с рубашки и штанов. Наливая в чашку вино, командир подмигнул на товарища: – Ну-ка, с днем ангела. – Оставь, пожалуйста, глупости, кому это нужно! – ответил печальный офицер. Я попросил его взять у меня кисет с табаком и трубку; он отказался. – Вот тебе, брат, именины – и с подарками. Бери, бери, не отказывайся! – закричал командир. Тогда офицер дал мне в обмен свой портсигар, с изображением самоеда на олене, и мы вышли из палатки. Командир указал на ближнюю вершину, повыше нашей, – на ней еще сегодня сидели турки. Оттуда они на расстоянии ста шагов лупили по батарее, но каким-то чудом никто не был ранен, и к тому же их скоро выбили оттуда. Затем подошли к обрыву, к пушкам и подняли бинокли. Внизу под нами лежало просторное рыжее плоскогорье, сморщенное узкими оврагами, покрытое небольшими конусообразными вершинами и длинными увалами, подходящими к морю; у моря в одном месте оно поднималось довольно круто, и за лесом белело несколько домиков Хопы, за обладание которой боролись наши и турецкие войска. Справа, с моря, синего и взволнованного, доносились глухие выстрелы. Вдали стояла узенькая серая полоска, на ней появлялись время от времени огненные иголочки, – это был наш военный корабль, обстреливающий Хопу. На равнине виднелись крохотные домики брошенной деревни с правильными зигзагами окопов близ нее. За деревней дымилось пожарище, двигались человеческие фигурки, и неслась оттуда частая трескотня выстрелов. Это были наши Передовые цепи, только что выбившие турок из селения. Кое-где по полю торчали колья как бы проволочных заграждений; у подножия холма я различил пушку за кустами, но пушка была деревянная, – и она и заграждения были только обманом, турецкой хитростью. Гораздо дальше, за сизым дымом, стелющимся по земле к морю, передвигались по рыжей неровности темные пятна: это отступала турецкая колонна, гоня стада баранов. – Эх, кабы на полверсты поближе, – прошептал офицер. Бинокль его дрожал; офицер командовал орудием, разбудившим меня нынче поутру; оно било на много верст, но сейчас турки оказались вне его достижения. Смотрели на турок и командир батареи и бородачи-солдаты; у всех на устах была легкая улыбка. Вдруг из ямы высунулась голова телефониста и проговорила поспешно: – Ваше высокородие, просят огонь на такую-то высоту, такой-то прицел. – Нумера к первому орудию, прицел такой-то, – сказал командир и обратился ко мне: – Вот, на ваше счастье, и посмотрите, как мои молодцы работают. Это все – георгиевские кавалеры, – прибавил он серьезно и указал на стоящего около крепкого мужика с белыми ресницами, – вот его представляю к Георгию третьей степени. Это, знаете, – друзья и товарищи. «Огонь!» – сказал он наводчику, который, сидя верхом на лафете, повернул голову, говоря глазами, что все готово. Наводчик слез; другой солдат взялся за чурочку, привязанную к концу шнурка, и дернул. Пушка рявкнула, пыхнула, отскочила назад и вновь села на место; удаляясь, засвистел снаряд. Прошло минуты полторы. У моря, над лесной горой, блеснула красная искра и расплылось плотное белое облако. – Правильно, недолет! – закричал телефонист, высовываясь из ямы. Командир попросил взять повыше. Снова рявкнула пушка, и над лесом, повыше, брызнуло вниз пламя, расплылось облаком. – Хорошо, отлично! – закричал телефонист. – Огонь, огонь! – повторил командир. И пушка послала еще десять шрапнелей. Стрельба была по невидимой цели; ее корректировали с соседней горы. Был уже четвертый час. Мне хотелось засветло спуститься с гор. Хотя ни офицеры, ни я не сказали друг другу ничего необыкновенного, но, прощаясь, я почувствовал, как эти два незнакомых человека на дикой горе мне близки и дороги. Мы долго жали друг другу руки, мы не обещали встретиться когда-нибудь, а просто так полюбили друг дружку на час двадцать минут – и все. Проходя мимо палатки, я увидел Маньку. Он с сердцем чистил сковородку. – Хорошие были у тебя котлеты, – сказал я ему. – Житье тоже, – проворчал он, – гора! – отвернулся и сплюнул. На закате я спускался с гор по той же узенькой топкой тропе над пропастями. Лошадь моя скользила, съезжала и едва вытаскивала ноги, на поворотах останавливалась, произносила «ух!» и, чтобы я не погонял ее, делала вид, что внимательно прислушивается к чему-то или смотрит на пейзаж. Я похлопывал ладонью по ее шее; лошадка вздыхала и вновь осторожно принималась скользить по крутым, головокружительным карнизам. На горе …Сообщаю тебе радостную весть, милая Даша, – я только что мылся в бане; грек, похожий на ощипанного ворона, прыгал на мне, мял, тер, мылил, вывертывал суставы, до сих пор я весь еще красный и сижу у себя в номере; какое счастье, что мы живем во времена, когда строят гостиницы, проводят электричество, звонки, подают кофе с чистой салфеточкой, – я уже не говорю про постель: в нее можно положить ангела. Только что приехал с позиций и завтра переваливаю на другой фронт, поближе к морю. А вот еще новость, – помылся я не только снаружи, но где-то, должно быть, внутри у меня поскреб мыльцем лупоглазый грек; иначе, милая Даша, я никак не могу объяснить, отчего нет во мне прежней сухости, «мозгового засилия»; прежнее не то что во мне пошатнулось, а промокло, мысли стали более влажными на ощупь, от них пошел мистический пар; это после пяти недель сидения в окопах. Вот до чего мы с тобой дожили; я так и вижу, как засветились твои глаза; радуйся, милая моя жена, сходи к Иверской, поставь свечку; вернусь я уже не скептиком, и даже борода у меня будет не черная, а русая. Впрочем, прости, я не смеюсь, мне радостно. Сегодня, под вечер, на главной улице опять встретил Петра Теркина; черт с ним, пускай живет, не такое время, чтобы ссориться. Хотя после встречи я целый час мял себе переносицу, не мог успокоиться (он прошел мимо меня, не заметив, держал под руку даму, на нем – черная черкеска и серебряный набор). Странная вещь – ненависть к человеку. Она, как любовь, – неопределима; она собирает все силы и устремляется, как острие; вся жизнь сводится к маленькому пространству. Мне никогда не хотелось рассказывать тебе о ссоре с Петром Теркиным; приключений у меня было много, и это почти не отличалось от других. Мы столкнулись в N., в кабаке, по пьяному делу. Теркина я встречал на улице ежедневно и терпеть не мог. Почему? Может быть, за рыжие глазки, за толстый нос, закрученные усы? Все-таки, думается мне, если два человека стремятся занять одно и то же пространство, им или слиться нужно воедино, или одному другого уничтожить. Но где и какое пространство мы будем занимать с Петром Теркиным? В земле, что ли? Не знаю. Во всяком случае, мы незнакомы, никогда не разговаривали, противоположны, кажется, во всем, но когда я увидел его в первый раз, он показался странно близким и враждебным. Этот самый Теркин протискался в кабаке сквозь табачный дым, занял соседний столик и принялся на меня смотреть. Я сразу понял, что пахнет скандалом, хотел, не замечая ничего, потребовать счет и вместо этого сказал ему: «Не можете ли вы лучше смотреть вон на ту блондинку». Он мне с полнейшей готовностью ответил (точные слова): «Господин Рябушкин, вы мне надоели. Вы мне намозолили глаза за эти десять дней». Я начал вспоминать, говорю: «Я здесь всего восемь суток, а не десять» (я уж потом на улице догадался, как надо было ответить). «Вы мне натерли глаза», – повторил он упрямо и свирепо. После этого между нами кинулись метрдотель, блондинка; какому-то лысому молодому человеку расцарапали щеку. Уверяю тебя, что больше ничего не было. Случилось это год назад. За такое время можно позабыть и не то что ссору в кабаке. Но сегодня, Дашенька, я понял, что мы с Теркиным так просто не отвяжемся друг от друга. За год – это уж шестая встреча, хотя и безмолвная. Сегодня узнал, будто мы назначены в один отряд. Отвратительно, что я думаю о нем: вот и тебя в это запутал. Только, ради бога, не выдумывай большего, чем есть, все это пустяк; это, мой милый, трансцендентальный друг Даша, влияние ваших свечек и моих отсырелых мыслей. Я начинаю во всем искать обобщения, относиться серьезно к случайностям, искать мистической связи между куском сегодняшнего мыла и своей судьбой. Как только кончится война – едем в Уфу, на сухой песок; буду жариться на солнце, играть в шахматы, а то так мне слишком сложно и хлопотливо жить. Прощай, ложусь в ангельскую кровать. Завтра чуть свет еду догонять роту. В здравом уме и твердой памяти, помощник присяжного поверенного прапорщик Рябушкин… Получил твой ответ на мое последнее письмо. Одного я никогда не пойму – из каких точек и запятых ты вывела, что я тебя не люблю. Прочел и, прости, скомкал твое письмо. Сейчас оно лежит разглаженное и закапанное стеарином. Здесь, в горах, в ауле, еще не проведено электричество, и местный лавочник ужасно скуп: он режет ножиком свечу на огарки и так продает, а ротная собака украла у него колбасу и сейчас же скончалась. При этом здесь так же, как и в Москве, – январь, но в долине уже цветут деревья, а в горах – снег как сахар. Объясни мне, кроткая, умная Даша, что это у вас за таинственное существо – любовь? Я думаю о тебе, забочусь, ты мне дорога, я тебе, кажется, еще не изменял и думаю, что не изменю; одной тебе на свете пишу письма, и меня сбивает с толку твой постоянный припев, вечное уныние: «Ты меня не любишь…» И уже окончательно непонятна твоя радость по поводу моих отношений к Петру Теркину. Просто он мне не по вкусу. В этом нет никакого прорыва в «духовную углубленность». Кстати, Теркин сидит сейчас на позиции, на горе, со ста пластунами, говорить о нем дурно – нельзя. Я тоже выступаю на днях. Торчать в ауле без дела, без опасностей, не слышать ружейной трескотни – в конце концов скучно. По дороге сюда купил газет, прочел все, даже о прислугах, и стало ужасно противно. Читатели в России требуют описания кровавых и геройских подвигов, сражений в воздухе и под водой. Все это – скверный романтизм. Я бы взял такого читателя, показал бы ему гнилую лошадь или турку, у которого шакалы отъели голову, напустил бы на него тысяч десять вшей, может этим отучил бы шарить по заголовкам газет, отыскивать чего пострашнее. Ущелья, заваленные гнилыми турками, не вызывают ничего, кроме отвращения; посмотрел на подобное местечко и пять дней затем питался одним крепким чаем. Думаю, когда-нибудь найдут иной способ разрешать трудные вопросы, более совершенный. Кровопролитие еще не решает ничего. Не понимаю, для чего я это пишу. Все последнее время занимает меня загадка: вокруг какой точки вертится сейчас моя жизнь и вон того солдата, что стоит за окошком, стругает палочку, и жизнь всех воюющих? Мы такие же, как всегда, даже спокойнее, веселее; никто не ссорится, мелочным быть стыдно; живем, ей-богу, чище, лучше, а центр, вокруг чего все вертится, переместился: он уже не тот, он не жизнь и смерть, а что? Не знаю. Ясно одно: я из мирного обывателя стал полуфантастическим существом; каждую минуту призван или убить, или умереть. И я не приспособился и не насобачился, а есть что-то в этом, чего не могу понять. Ну и к черту! В дверях деликатно сопит денщик Павел. Он принес пакет и растроган – видит, что
«Куда мне ее, бабу? Наломаешься с ней, а пользы мало». С парнями никогда не гулял; на сходе один раз протискался в круг и закричал ни с того ни с сего каким-то еловым голосом: «Вот, значит, этого, как его, я не согласен». А что ему тогда не понравилось, так никто и не узнал. Пробовали его бить осенью: ничего особенного не вышло, полежал – и все. Когда же забрили Дурындаса, девки пели на все Гнилые Липы: Ох, я выпила бы квасу. Да под ложкой колется. Проводила Дурындаса До самой околицы! Рост у Ивана Сапрыкина был дюжий, и повезли его прямо в столицу, сдали в гвардейский полк. Стали учить. Солдат он был исправный, не баловался; только унтер-офицер никак не мог распознать: о чем Иван думает? Однажды унтер доложил капитану Хлопову: – Так и так, у рядового Сапрыкина нос шибко вострый. Определить бы его в денщики, кушанья нюхать. Ивану предложили. Он ответил: – Если работа подходящая, можно и в денщики. Хлопов взял его к себе на квартиру, а через месяц отправил на кулинарные курсы. Так стал Дурындас поваром. Капитан Хлопов был человек веселый, толстый и холостой. Работал он как простой мужик – с семи утра на занятиях. Обедать прибежит, кричит на всю квартиру: «Дурындас, воды! Да похолоднее». И пока Иван его обливает, от его благородия пар идет, а сам красный. А съест обед – непременно похвалит, выругается для сварения желудка и с полчаса храпит так, что даже страшно. Потом опять уйдет до ночи солдат словесности учить; дело нелегкое: иной такой попадется рязанский мужик – ружье берет с опаской, как бы в ручищах не поломать ему казенную вещь, – а его научить надо писать буквы. И сидят на занятиях офицер и солдаты потные. Денщиком своим капитан оставался очень доволен; иногда посмеивался, часто говаривал: – Хоть бы ты, Иван, знакомство завел с кухаркой. Как бы со скуки не натворил чего. – Никак нет, не натворю, – отвечал Иван. Однажды в понедельник проснулся капитан Хлопов поздно, потребовал шесть бутылок содовой. Лежит, курит и на Ивана поглядывает, как тот убирает в комнате. – Скажи, пожалуйста, отчего тебя Дурындасом прозвали?
Когда будет оказия вниз, пошлю сразу все написанное… …Мы все еще в облаках; они носятся вокруг нас, ветер из соседних ущелий гонит их обратно; иногда открывается синее небо, и тогда виден весь облачный белый хоровод. Солдаты живут очень смирно, полеживают на снегу, покуривают; мы не выпустили еще ни одного патрона, – смешно стрелять в прорву, белую, как молоко. Лазутчики и цепи тоже еще не видели неприятеля, хотя по звукам выстрелов он, должно быть, недалеко. Наконец! Перед закатом ветер вдруг стих, и облака начали медленно опускаться. Сначала засинело небо, сквозь розоватые обрывки тумана загорелся закат, солнце садилось большое и красное, точно в море, в облачные волны. Из них выступила, как остров, налево от нас скалистая вершина, и затем, словно со дна, стали вырастать острия гор, лесистые гребни; снега и облака посинели в стороне заката, со стороны противоположной побагровели. Солдаты много всему этому дивились. Мы на горе так далеко от всех и так высоко, что, право же, ничего не остается, как думать, и мысли здесь особенные. Ирония, недоверие, безнадежность гаснут в самом начале; небо, горы, облака да мои мужики, такие же вековечные и первобытные, как все вокруг – ничто не дает даже кончика, чтобы уцепиться гнилым мыслям. Представь, я начал припоминать Лермонтова и теперь жалею, что не знаю его всего наизусть. Турки оказались совсем близко. Налево скалистая вершина занята нашей частью; между нами и ею, в лесистом увале, – узкое и обрывистое ущелье; на дне его, у ручья, на камне сидит турок; в бинокль я вижу даже, что он делает, – старается набрать воды в медный кувшин. Взводный, лежащий рядом со мной, крякает. «Ну, ну, – говорю я, – попробуй», – и он, старательно выцелив, стреляет; медный кувшин далеко отлетает в сторону, турок вскакивает и озирается; за ним встают еще несколько солдат в башлыках и фесках; а у нас уже вся гора в огне, стреляют около меня и внизу. Четверо турок падают, остальные скрылись. Они под прикрытием тумана проникли в ущелье, очевидно намереваясь окружить соседнюю скалистую гору, и наткнулись на меня. Не прошло и часа, как всю нашу гору стали засыпать пулями. Мальчик-доброволец, что увязался за нами разносить патроны, нарочно смешит всех, строит рожи и приседает перед пулей. «Лови ее, лови шапкой», – кричали солдаты. Павел сидит на корточках у снежного домика, чистит сковородку и подмигивает, когда я к нему оборачиваюсь. Но дело обстоит гораздо серьезнее: я только что получил извещение, что нас намереваются окружить большими силами и в эту же ночь нужно ожидать обхода. Даша, я виноват перед тобой. Чувствую себя ужасно гадко и нечисто (знаешь, когда вынимают шубу осенью, она мятая и пахнет нафталином; ее отдают дворнику поколотить камышовой метелкой). Дело в том, что с Петром Теркиным история была гораздо посложнее и погаже… Видишь ли, я недавно вернулся снизу, где едва не лег костьми… Я спустился в ущелье с пятнадцатью стрелками, чтобы занять площадку, откуда можно обстреливать вдоль всю узкую щель и не допустить турок обойти нас справа. Сползли мы до площадки тихонько; было светло от месяца; внизу, под обрывом, грохотал поток; его шум заглушал наши движения; перед нами невдалеке, на снегу, лежали огромные квадратные глыбы камней. Расставив стрелков, я решил дождаться, когда месяц осветит глубину ущелья, и улегся на спину. Над головой сиял Орион с алмазным поясом из трех звезд; отставив ногу, он натягивал небесный лук. Тогда я стал думать о тебе, милочка, ты кроткая, умная и ясная. Если бы всегда было так тихо и важно на душе! Ко мне подполз стрелок и прошептал, – указывая вперед штыком: «За камнями турки, ваше благородие». Действительно, то, что я принял сначала за осколки камней между глыбами, исчезло. Затем из тени, бросаемой луной, появилась фигура и скользнула вниз в ущелье, за ней – другая, третья, – я насчитал двадцать восемь человек. Они решили зайти нам по ущелью в тыл и взять живьем. Я послал стрелка наверх с распоряжением; солдат побежал по кустам, согнувшись. На крутом и открытом месте было ясно видно, как он карабкается, срывается и вновь лезет в белом снегу. И вот близко от него, из-за одинокой чинары, блеснул огонек, хлестнул выстрел, и солдат, как мешок, покатился вниз. Мы были окружены. Каждую минуту турки могли ворваться на площадку; отступать наверх было невозможно; оставалось добежать до больших камней, очевидно тоже занятых неприятелем, выбить его и засесть там до утра. Мы поползли, покуда могли, скрываясь за кустарником, затем поднялись и побежали. Турки сейчас же начали стрелять часто и беспорядочно; с меня слетела фуражка, царапнуло по руке; один солдат упал, но сейчас же, поднявшись, побежал, прихрамывая; мы кричали что было сил и без выстрела очутились между огромными, точно обтесанными камнями. В тени их копошились человеческие фигуры. Один огромного роста восточный человек прижался к камню, точно распластался, раскинув руки. Он скосил белые глаза на дуло моего револьвера; я выстрелил ему в лицо, но промахнулся, схватил за концы башлыка и подмял его под себя, – до того он был испуган. Мои солдаты только хрипели и ахали, как дровоколы, ударяя прикладами; раздавались глухие крики, визг и стоны. Турки сбились в кучу и возились отчаянно; только двоим удалось добежать до обрыва, прыгнуть вниз. Сверху подошло подкрепление, очистило склон; мы укрепили за собой камни и площадку, и я вернулся на вершину к кострам. Все это, Даша, было для меня метелкой – выколотило нафталин; дальше стало твориться странное. Павел приготовил чайку попить после трудов, но я не мог оставаться один, – было такое же состояние, когда мучит совесть. Я пошел к костру. У огня сидели пленные, и мой турка, и наши солдаты; они все разговаривали на каком-то особом языке; при моем приближении замолчали, – я был им все-таки чужой. Казалось – вот я избег смерти, перешел через грань, и я – один, одинок, никому не нужен; во мне слишком много гнили, иначе бы не почувствовал всего этого, а просто лег бы на живот у костра да стал калякать, прихвастнул бы и наврал, как мой взводный. Теперь представь: с соседней вершины в это время начинают сигнализировать огнем, спрашивая, что случилось. Я вынимаю электрический фонарик и, закрывая и открывая его, рассказываю все вкратце. «Молодчина, Рябушкин», – отвечают мне с горы. «Кто говорит?» – спрашиваю я. «Петр Теркин». Вот, Даша, я думал, что навек освободился от унизительного чувства, и опять точно иголочку впустили в сердце. Как он смел меня назвать молодчиной? Изволишь ли видеть! И хоть сейчас пойти к нему на гору. Это – как страсть. Это черт знает что! Не имеет названия. Словом, с Теркиным у меня год назад произошла вот какая история. Все, о чем я писал тебе, было на самом деле, но по-другому. В N… в дождливый день, я тащился по главной улице и заглядывал под зонтики. Делать было решительно нечего. Такое состояние, когда вместо головы точно полоскательница с окурками, на языке – «железный» вкус, и не то потягота, не то похоть какая-то. В общем – мерзко. Конечно, ты этого не знаешь. Под один зонтик заглянули сразу я и этот Теркин. Под зонтиком находился «вертлявый сюжет с препикантной мордашкой». Увидев с боков две усатые физиономии, «сюжет» проскочил дальше, а мы остались друг прочив друга. Теркин оглянул меня рыжими глазками, захохотал в лицо и повернулся спиной. Я повторяю: лил дождик, и была страшная слякоть. Мы одновременно зашли в кинематограф, оттуда – в кабак; не разлучаясь и не разговаривая, я таскался за Теркиным, все время намереваясь его оскорбить. Под утро попали к женщинам. Теркин пил вино, даже не глядя на меня; девицы безобразничали; я сидел в углу, ненавидел себя, и его, и всех. И нарочно остался там ночевать. Наутро нужно было забыть все это, но когда мысли, все чувства не выше грязного тротуара, то от таких воспоминаний не отвязаться ничем, некуда уйти. Словом, бывает так, когда человек видит, что сидит в яме. Днем опять встретил Теркина у магазина, подошел и заговорил: – Потрудитесь, пожалуйста, ответить, что вы находите во мне смешного? Я не позволю никому… – и т. д. и т. д., произнес все это с завыванием. – А идите вы к черту, в самом деле, – ответил он. Теркин не хотел понимать, что я – это я, что я хорош, что я не только бегаю по слякоти, меня ценят и любят и прочее. Далее следовала история в кабаке, – о ней я писал. Он ударил меня при всех очень громко, шлепнул. Вот. Внизу кончилась перестрелка, только одинокий выстрел будит иногда многоголосое эхо. Я лежу на бурке у собачьего домика. Павел сидит на корточках перед угольями, жарит котлеты, морщится и воротит лицо от чада; на зеленоватом ночном небе отчетливо видны фигуры часовых; у догорающих костров дремлют солдаты; площадка земли, где мы живем третью неделю, вся притоптана, обсижена и, по-моему, даже – уютное место для жизни. У обрыва – два креста; под ними в земле лежат семь человек, и мне не кажется страшной смерть: не умирают ни звезды, ни облака, ни все растущее на земле, не умирает и человек. У огонька рядовой Василий Черногрибов рассказывает ровным голосом: «Возьмешься это пахать и пойдешь за плугом, а за тобой грачи ходять; руки натрешь, спину ломит, потно, а голове легко; так оно и здесь: работа тяжелая, что и говорить, опасная, а очень просторно, и все так приноровлено, чтобы голове было легче. Ведь богу-то спина твоя, что ли, нужна? Он тебе в темя смотрит. Темя пуще всего береги». Лежу и размышляю, и мне это не кажется праздным: я точно чувствую на темени твою руку. Все мое прежнее существование было безобразным. Очевидно, кроме всех книг, мыслей и прошлой жизни, нужна была еще эта гора. Отличная гора. Я люблю ее прямо на ощупь. На Большой Ордынке, конечно, безопаснее, там не посвистывают пчелки и не слышно, как из окопов ругаются турки по-русски… Теркин сигнализирует что-то фонариком. В общем, он – отважный и сильный человек… Дело очень серьезное; турки густыми колоннами обходят его гору… Треск и грохот – точно земля валится. Внизу стреляют залпами и пачками, и мои цепи отвечают частым огнем; по всему склону горы, где сидит Теркин, точно бегают огненные искры. Вот! Взревел воздух, загрохали ущелья – наше орудие из-за реки пустило по туркам бомбу. Слышны крики – должно быть, внизу, штыковой бой. Утро. Они положили до тысячи человек и все-таки обошли. Теркин – в железном кольце. Он уже отбил пять штурмовых атак. Мои цепи втянулись в гору. Сейчас доставлен приказ: держаться во что бы то ни стало. Пять часов дня. Теркин сигнализирует флажками, – он отбил еще атаку, но положение отчаянное: провиант не был подвезен, солдаты не ели вторые сутки. Турки роются в горе, как черви. Они подвигаются все выше, медленно и упрямо. До завтра они его задушат в кольце. Ему можно только прорваться к ущелью, к тому месту, где был убит турок с кувшином. Дай бог ему силы! Бой по всему фронту до самого моря. Слышны горные пушки. Помощи пока ждать нельзя. Сообщаю Теркину – пусть он прорывается; я с пятьюдесятью стрелками брошусь вниз, опрокину турецкие цепи на моей горе, достигну ущелья, свалю через пропасть два или три дерева; по ним можно перенести даже раненых. Он – настоящий человек: «Принимаю ваш план. Всю ночь очищайте огнем склон. На рассвете сходимся внизу. Рубите сосны – те, что четыре в ряд. Они достанут до края. Раненых заберем. Чувствую превосходно. Благодарю». Он сам мне это сказал, махая флажками. Я передал план солдатам; они стали очень серьезны. Солнце зашло. Мы открыли частую стрельбу веером по всему склону. Со стороны Теркина – такой же огонь. Время идет страшно медленно. Еще только полночь, а уши болят, и ломит голову от грохота. Велел Павлу заварить чаю; он пролил чайник на угли и сам как муха тыркается. Сюда бы нам композитора какого на часок – вот бы послушал. Все же я ужасно волнуюсь. Кажется, легче самому умереть, чем если убьют его. Четвертый час утра; велел усилить огонь; у солдат зубы и носы – черные. Мальчик нес жестянки с патронами, гримасничал и вдруг упал. Над бровью у него – красная дырка. Светает. Пятьдесят человек уже готовы; поснимали шинели, перекрестились. Перекрещусь ведь, пожалуй, и я. Дашенька, если что – я тебя очень полюбил, родная моя. Иду! Дашенька, поздравь. Теркин и восемьдесят семь человек прибыли на мой плац-парад. Мы устроили то, что в донесении назовут «бешеной контратакой». Турки бросались на нас, как дикие. Теркин сейчас лежит у меня в снежном домике. У него забинтована голова и руки; он выпил рому и свистит из «Периколы». Ранен пустячно. Как странно, моя родная, моя чудесная Даша! (Вот опять сломался карандаш; но на душе-то, если бы знала!) Мне нравится «Перикола». Вообще музыка – самое совершенное на свете. Знаешь: ведь я спас Теркина. Мы рубили деревья и отстреливались. Вдруг, Дашенька, на той стороне вижу наконец – Теркин без оружия, рука в крови, другой машет своим. Из-под ног его выскакивает курд в башлыке, как заяц. Теркин швырнул в него картузом. Курд отбежал, нацелился и – чик! Теркин за голову схватился, но не упал. Я вырвал у солдата винтовку и всю пачку вогнал в курда. Тут рухнули сосны. Кричу Теркину: «Идите же!» Он стоит, ждет, чтобы все его солдаты подоспели. Он – герой, Даша. – Когда его перенесли через сосновый мост, я спросил: хочет ли, чтобы я его поцеловал? Он отер кровь с лица, захватил меня за воротник, и мы поцеловались. У него прекрасное лицо, настоящего воина, и глаза совсем золотого цвета. Он все понял, он мне сказал потом: «Знаете что: уж это мы с вами – навек». Даша, можно любить только думая, что навек; иначе – не любовь. Тогда все понятно, все просто, торжественно и ясно, как звезды. Сегодня ночью опять над головой взойдет небесный стрелок Орион, Прости меня за все. Я люблю тебя, моя Даша. Шарлота В деревне Ивана Сапрыкина звали – Дурындас. Бог знает, кто так прозвал его, но, должно быть, не напрасно две каких-нибудь бабы, стоя у ворот, посмеивались: «Дурындас боронить выехал. Вот, девоньки, дурак! И-и-х, милая моя!» Дурындас в это время, низко опустив голову, ехал верхом на рыжей кобыле, позади которой тащилась вверх зубьями борона. Голова у него была редькой – стриженая, сам – конопатый, с галчиными глазами, костистый и высокий парень. Жил он со своей бабушкой на краю села, от зари до ночи находился при деле; если работы не было – так веревочку вил или тесал лесину; слова от него никто не слыхал путного, а если и скажет, то не как люди. Девок на селе не трогал; оженить было его хотели соседи, – сказал:
похлопал ее, подвел и со страхом стал ожидать, что будет. – Умная собака, умница, – говорил капитан, поглаживая и ощупывая Шарлоту. Она стояла смирно, глядела в глаза; капитан в густой шерсти нащупал ошейник, и она готовно подалась к нему, повернула шею. Старик, внимательно глядевший все время, вдруг вскрикнул дрожащим, визгливым голосом: – Укусает, укусает, не трогайте! Капитан, сопя оттого, что сильно перегнулся, снял ошейник, в нем была вделана плоская медная коробочка; он вскрыл ее ножом, вынул чертеж и письмо на папиросной бумаге. – Ничего не понимаю, что такое, – закричал старик. Солдаты крепче схватили его за локти. – В штаб, – приказал капитан, указывая пальцем на побелевшего старика, и обратился к Дурындасу: – Вот за это спасибо, Иван, молодчина! Намаялись бы мы без тебя. Придумали тоже штуку – бежит собака, не станешь на нее патрон губить. Вот так нашли себе почтальона! Ну, и мы их пожаловали нынче за все неприятности, четыре орудия ихние расколотили вдрызг. Почесывая под мышкой, капитан с удовольствием поглядывал на свои пушки и на солдат, в окопе хлебающих похлебку. Старика увели; Шарлота сидела перед Иваном, затем подняла лапку, царапнула его по колену. – А как насчет Шарлоты? – спросил Дурындас. – Повесить, – ответил капитан, – сам и повесь. Иван только брови поднял, откашлялся, проговорил: «Слушаюсь». Он не ел с утра; пошел к телеге, вынул из мешка сало, отрезал ломоть хлеба и стал есть, сняв шапку. Шарлота продолжала глядеть в глаза. – А! на тебе, стерва, жри, – крикнул Иван и бросил ей все сало, что держал в руке; потом нахлобучил картуз, стал на возу искать веревочку. Шарлота даже припала на передние лапы, зажмурилась – такое сладкое было сало, а когда сожрала, вылизалась и села около колеса; прошел солдат, она на него порычала и, чтобы Иван понял, сунула ему морду между ног. – Что ты, тварь, ко мне лезешь? – чуть не плача от досады, проговорил Иван. Нигде не было веревки; он отвязал чересседельник, свистнул и, волоча ноги, побрел к ручью, где стояла расщепленная береза. Шарлота прибежала первая, вошла в воду, принялась лакать.
– спросил капитан. – Не могу знать, ваше благородие. – Отвечай, – крикнул капитан, – пока с постели не встану – я тебе не начальство. Видишь, у меня голова трещит. – Значит, прозвали оттого, что я недоделанный. – Как так? – Этого я сам не могу знать; себя не чувствую, ваше благородие. – Ну, если я в тебя, например, сапогом запущу? – Не в тех смыслах; очень я, ваше благородие, жалобный. С этого – и Дурындас. Не могу, как люди: каждый человек себя уважать привык, а я вроде сонного. Оттого меня и девки не любят. Я так полагаю, ваше благородие, с чего же это я себя уважать стану? Собака, скажем, – должен я ее любить, а не перед ней гордиться. – Пошел, принеси содовой, – сказал капитан и долго еще смеялся. Настало лето. Объявили войну. Капитан Хлопов в один день мобилизовался и уехал со своей батареей на позиции; Дурындас успел только купить защитную фуражку с ремешком да захватил кое-что из посуды, ваксу – сапоги чистить и колоду карт. На пятый день хлоповская батарея уже била по немцам. Случилось это очень просто: ночью выгрузились из вагонов, поехали рысью, к завтраку стали на место, позади пехоты телефонисты побежали с проволоками, саперы вкопали батарею, запутали колючками кусты, ушли; с пушек сняли тряпье, амуницию, колпаки, почистили, смазали, стали ждать. Неподалеку за пригорочком Дурындас уставил и свою «батарею»: приладил на колышках палатку, постелил в ней войлок, раскрыл его благородия чемодан; за палаткой выкопал ямку, в ней – печурку с двумя продухами: один для дыма, другой – вроде конфорки; развел жар, поставил чайник греться, а сам захватил грязные капитанские сапоги и пошел чистить их на пригорок. Место здесь было вольное: озера небольшие, протоки между ними, с боков дорог и у озер – деревья, и повсюду хлеба. День – жаркий после дождя, хоть сейчас купаться. Дурындас поплевывал на сапоги, чистил их щеткой и рукавом, поглядывал, как около пушек хлопочет прислуга, как расхаживает капитан Хлопов, то посмотрит в бинокль, то нагнется к телефонисту, что сидит в ямке, за деревом, спросит и опять отойдет, а у самого, как у кота, усы топорщатся. «Ну, где немцам против его воевать, – думал Иван, – народу только зря много погубят». А в это время телефонист высунулся из ямки. Хлопов подбежал, присел над ним; а уж наводчики так и прилипли к трубкам, и вдруг вся батарея от первого номера до шестого заговорила: бум-фить, бум-фить… у Дурындаса и сапог вывалился. Уж и птицы все разлетелись, и лошади перестали биться в обозе, и два раза галопом подлетали снарядные ящики, а батарея все бухала; то и дело высовывался телефонист из ямы и пушечный дымок стлался над озером. Дурындас приготовил завтрак – перловый суп, баранину с рисом и блинчики – и, поджидая капитана, ворчал: «Отражение стражением, а заболит у его благородия пузичко, вот тебе и стрельба». Не дождавшись, он налил чая в стакан, покрепче, с лимончиком, и понес на батарею. На полдороге услыхал свист, будто летела над землей свинья, ревела не своим голосом. Иван присел, боясь, как бы не пролился чай; в это время неподалеку клюнуло в землю, лопнуло, и столб огня, дыма и пыли заслонил пушки. «Ну и невежи», – подумал Дурындас, воротя нос от пыли; все же добрался до капитана, подал ему чай. – Что ты тут, сукин сын, шатаешься? – закричал на него Хлопов. – Ну, жив, что ли? – Ничего, ваше благородие, только чаек маленько запорошило. Капитан сейчас же выпил чай и лимон съел с кожурой, ложку для чего-то сунул в карман и кинулся к орудию. – Дурындас, это тебе не котлеты жарить? – спросил обозный солдат. – Конечно, боязно, – ответил Иван, – так ведь и зашибить могут. Он еще раз добрался до капитана, помянул, что завтрак совсем перепрел, но был сейчас же послан к чертям. Тогда Дурындас вернулся к палатке и вдруг увидел, что перед оброненной на землю сковородкой стоит черная кудрявая собака – пудель, вертит хвостом – кости догладывает. Иван закричал на нее, замахнулся чуркой, но пес отполз только шага на два, лег на бочок, жалобно завизжал, глядя в глаза. Должно быть, совсем отощала собака. Тогда взялся Иван уши ей драть. Пудель только заскулил, полизал руки. Беда, конечно, небольшая – суп и без того подопрел, а баранина высохла; провианта же в обозе было вдоволь. Пудель, видя, что обошлось, поползал еще по траве, потом принялся скакать и вдруг показал фокус – встал на задние лапки, прогулялся взад и вперед, глядя на Дурындаса, перекинулся через спину и сунул Ивану морду между колен. – Дружиться хочешь, – сказал ему Иван. – И то сказать, разве пес знает, чье кушанье сожрал. А как тебя звать-то? И хотя пудель был черный, и кобель, Иван тут же обозвал его Шарлотой. На вечерней заре пушки замолчали; батарея была скрыта так хорошо, что ни с какой стороны не разглядеть ее за деревьями. Немцы пустили по ней один снаряд, да и тот был шальной. Иван понес его благородию еду на батарею, увязалась туда же и Шарлота. Иван дал ей нести палочку; а когда стали спрашивать, чья собака, он приказал ей пройтись на задних лапках. Все много смеялись, и капитан разрешил оставить Шарлоту при батарее. Только Бабочкин – фейерверкер – сказал: «Шут его знает, кобель-то черный. Как бы чего не вышло». Дурындас устроился спать около палатки, на тюках с сеном. Он посвистал Шарлоту, чтобы легла в ногах, но она отчего-то, как каменная, стояла неподалеку, задрав ухо, будто прислушиваясь; раз только вильнула хвостом – не мешай, мол; в полусне Ивану показалось, что далеко где-то протяжно свистят. Перед рассветом он открыл глаза от яркого света, с неба медленно опускался зонтик, под ним как жар горела алая звезда; были ясно видны деревья, пушки, часовые. Звезда погасла, и сейчас же полетели издалека бомбы, разорвались позади, впереди, с боков наших пушек. Капитан выскочил из палатки. Волосы у него и усы торчали дыбом. – Что? Ракеты? – закричал он. Появился в небе второй зонтик, с зеленой звездой. Проснулся весь лагерь. Открыли огонь из пушек, но немецкие снаряды падали на самую батарею; пришлось сняться и во весь дух скакать по хлебам на новую позицию. Иван живо посовал имущество в телегу, запряг лошадь и при свете ракет догнал пушки. В полутора верстах, на новом месте, батарея развернулась и открыла частый огонь. И долго еще дивились солдаты, глядя, как на давешнюю их позицию продолжают падать и хлопать немецкие бомбы. И уж совсем было чудно, когда три ночи подряд, начиная с пятого часа, немцы открывали пальбу потому же месту. Похоже, что им донесли о расположении нашей батареи; о том же, что она переехала, донести не успели… Поблизости не было никакого поселка, через линию войск на немецкую сторону доносчику пробраться невозможно, свободно пробегали только зайцы да собаки; аэропланы не летали в этих местах; из всего этого Бабочкин – фейерверкер – вынес такое заключение: «Тут, братцы мои, не без черного». Иван видел Шарлоту в последний раз, когда ночью она прислушивалась, задрав ухо; во время суматохи собака пропала; Дурындас даже погоревал – очень ему хотелось привезти Шарлоту в Россию: ходила бы на лапках, танцевать ее можно выучить под гармонию и другим штукам. На четвертый день приказано было наступать, и, будто из-под земли, повсюду, где были видны только поля, холмы и дороги, поднялись войска. Иван трясся на телеге за артиллерийским парком; несколько раз батарея поворачивала хобота и стреляла; Иван, стоя в телеге, видел, как из леска на ржаное поле выбежали кучками чужие солдаты в касках, но поработали пушки, и все остались во ржи. Капитан ходил веселый, прислуга набекрень картузы стала надевать. Дурындас много в эти дни помаялся, доставляя для его благородия провиант послаще. – Сознавайся, мошенник, откуда петуха достал? – спросил раз капитан, заглядывая в миску. – Не могу знать, – отвечал Дурындас. – Украл петуха? – Никак нет. Они бегали не при деле. Как есть дикие. Под вечер Иван услыхал – гуси кричат; вскочил на лошадь, поскакал; смотрит, по шоссейной дороге, с немецкой стороны, бежит черная собака; он окликнул: «Шарлота!» Собака прямо под ноги кинулась. Смотрит – Шарлота и есть; худерящая, шерсть клоками, на ляжке – кровь. Кинул ей Дурындас кусок сахару. Пока ехал за гусем – посвистывал; Шарлота бежала сзади, веселая, едва хвост не отмотала. Привел он ее в стан, покормил, а чтобы на батарею зря не шлялась и пуще всего не подвертывалась сердитому Бабочкину, побил немного палкой. На побои Шарлота не огорчилась, когда же он удумал привязать ее на веревку – зарычала, подняла вой на весь стан, уперлась, тряся башкой, едва не удавилась, оторвала веревку. Дурындас решил, что она – пуганая… Капитан пришел поздно, завалился на походную постель и в ответ на рассказ денщика о Шарлоте пустил такой густой храп, что Иван сказал только: «О господи, господи, грехи наши тяжкие», – и вылез из палатки. Палатка была низенькая, наполовину врытая в землю, в ней же помещалась и печурка для варева. На следующий вечер Иван сидел на корточках около печурки, держал над углями сковородку с гусятиной; от нее шел такой дух, что Шарлота все время неподалеку скулила; капитан лежал тут же, на вороху седельных подушек, покуривал, говорил Дурындасу: – Эх ты, с кобелем связался! А может быть, он немецкий? – Никак нет. По-русски понимает. – И что же, тебе его жалко? – Так точно, жалко: – Без хозяина, сиротка! – Никак нет. У них, по-видимости, хозяин, да голодом их морит. И Дурындас рассказал, как в ту ночь, когда Шарлота пропала, он слышал свист. Капитан перестал курить и уже слушал внимательно. – Поди приведи собаку, – сказал он строго. У Ивана и сковородка затряслась. – Ваше благородие, так ведь собака же без разума! – Ну! – крикнул капитан. Дурындас вышел на волю. Ночь была тихая. Вдруг, так же как тот раз, он услышал свист, и мимо него прошмыгнула Шарлота. Иван закричал, кинулся, но где было в такой темноте поймать черного пуделя. На рассвете по батарее был открыт огонь, снаряды падали все в одно место – поправее, впереди пушек, на гороховое поле. Стало ясно, что в тылу шляется за нами доносчик; но как он умудряется сообщаться с немцами – об этом догадался только один капитан. Боясь, чтобы обстрел не передвинулся с горохового поля на батарею, капитан приказал уменьшить наш огонь, потом стрелять только из одной пушки. Немцы тогда подняли такую пальбу по гороху, что все поле закурилось, как труба, облако пыли и дыма потянулось на ихнюю сторону. Капитану подали лошадь самую резвую; он посадил верхами телефонистов и ускакал на запад, на холмы. Дурындасу же был отдан приказ без Шарлоты на батарею не возвращаться. Легко сказать – пойди найди кобеля, когда на полях воробья не осталось, от пушечного треска люди в канавы попрятались, а по деревням – в погреба. Ни посвистать, ни спросить – ходи, ищи, как в море иголку. Дурындас пошел сначала в тыл, где около соснового леска, у стогов, расположился артиллерийский обоз. Артиллеристы лежали позади двуколок в траве, кто на пузе, кто на спине, ковыряли в зубах соломинками, один наяривал в гармонью; Дурындаса только подняли на смех. Тогда он побрел вдоль опушки на деревню; от сгоревших изб торчали трубы да кучи мусора под ними; на каменном столбе мяукал кривой котенок; старая баба ковырялась в мусоре за обугленными кустами; больше в деревне не было никого. Дурындас сел и покурил. Старуха подошла к нему, протянула руку. Дурындас вынул ей из кисета пятак, спросил, не видала ли черную собаку. – Нет, – сказала старуха, – все померли, – и заплакала. Дурындас подал ей еще пятачок. Так он ходил до вечера; слышал, как одно время наша батарея стреляла до того часто, будто не считали уже очередей. Должно быть, ловко нащупав, сбивали немецкие пушки. Проходя через лес, он увидел каменный домик в два окна. Стекла были разбиты, дверь висела на одной петле; на траве валялся диван, колесо, лоханки, всякий мусор. Дурындас заглянул в окошко: у стола сидел широкоплечий румяный старик, с длинной белой бородой; он, нагнувшись, писал на бумажке. Около, на столе же, валялось драное пальто. Заметив солдата, старик испугался, нахмурился, живо сунул бумажку под пальто и, уже кряхтя и тряся головой, принялся зашивать дыру на рукаве. Иван спросил насчет собаки; старик показал, что ничего не понимает. – Шарлота, Шарлота, – повторил Дурындас и вдруг услышал визг за углом; там, в плетеной закутке, металась Шарлота, привязанная на веревку; она вставала на дыбки, скулила от радости – так бы вот сейчас и облизнула всего Дурындаса. Но старик свистнул из окошка; Шарлота сейчас же легла, поджалась; Иван отвязал веревку и потянул за собой; старик, засучивая рукава, выскочил из домика, закричал: – Не позволяйт, мой собак! – Полковая собака, тебе говорю, при нашей батарее, понял? – сказал Иван. Старик рассердился, стал выдергивать веревку, толкать в грудь. На это Иван пуще всего обиделся. – Ты что меня в грудки толкаешь, ты как это солдата за грудки берешь? – стал он спрашивать и уже сам потянулся взять старика за грудки, но вдруг у того седая борода на одной щеке отстала. – Э, да ты ряженый, – крикнул Иван и схватил его за горло; старик ударил в ухо, и оба они покатились на землю. Дюжий был старик, очень злой; насилу Иван скрутил ему руки, а борода так и осталась валяться. Старик начал проситься, чтобы отпустили; Дурындас только тряхнул головой и повел старика и собаку на батарею. Дюже ему жалко было Шарлоту; она брела смирная, а когда старик дергался, раз даже приноровился на колени стать, глядела на хозяина, поджав хвост, и скулила. Около капитанской палатки сидели Бабочкин и пять человек прислуги с орудий. Все они были перевязаны марлей; у фейерверкера из-за повязки глядел один глаз. Он со злобой покосился на подошедшего Дурындаса. Неподалеку на пригорке солдаты копали яму; около нее лежали трое – кто, Дурындас не разглядел. На батарее же все стояли без шапок и пели «Отче наш». Иван тоже снял картуз и перекрестился, поглядел на старика и с него сдернул меховую шапку. Солдаты прикрылись, пошли ужинать; из толпы вышел капитан в расстегнутой рубашке, красный и веселый; он еще издали заметил Дурындаса и закричал: «Молодчина, привел!» – а подойдя, с удивлением уставился на старика: – Это что еще за фигура? Иван рассказал все, как было. – Так, так, так, – повторял капитан, – теперь все понятно, – и заговорил со стариком по-немецки. Тот поджал губы, опустил голову; к нему приставили двух солдат, третий принялся обшаривать, но ничего не нашел. Тогда капитан приказал подвести к себе Шарлоту. Дурындас ласково
добровольцем и нужно ли это? Вернуться к прежней жизни, бездельной, суетливой, лишенной теперь прежнего очарования, казалось самым тяжелым. Поднявшееся солнце припекало. Отчаянье стало безнадежным, и он задремал. Вдруг Василий Васильевич почувствовал нежный, знакомый, обольстительный запах духов и невыразимо родное прикосновение руки к лицу. Он глубоко вздохнул и открыл глаза. Было уже поздно, около сидела Елена. – Милочка моя, – сказал он медленно, – милая моя, милочка… Елена опять провела по лицу его ладонью, поправила шляпу на нем и сказала: – Посмотри, ты спишь, а вон идет военный корабль. Все трусят, говорят, что это немецкий крейсер. Действительно, повисшие на бортах, стоящие на скамейках и у капитанского мостика пассажиры всматривались в длинное облачко дыма на юго-западе. Там над водой медленно поднимались мачты и трубы, и, наконец, появилась четкая полоска судна. Тощий господин в клетчатой каскетке, стоявший спиной к Елене, быстро опустил бинокль, обернул веснушчатое, вдруг покрывшееся морщинами лицо и крикнул: – Он идет на нас! Тогда кто-то охнул, точно надавили на живот, и толпа мужчин двинулась к капитанскому мостику, женщины начали хватать детей, полная дама, цепляясь коротенькими ручками за воздух, вдруг пронзительно закричала и пошла, как слепая, со сбитой набок шляпой. – Что с ней? Остановите! Пусть она замолчит! – воскликнуло несколько голосов, и, побелевшая, как клоун, сутулая какая-то девица неожиданно молча повалилась на пол. Военный корабль приближался; он выкинул сигнал, и капитан, побагровевший под загаром, поспешно приказал застопорить машину. Пассажиры стали вбегать вовнутрь парохода и выскакивали оттуда полураздетые, с пробковыми поясами. Василий Васильевич все крепче и больнее сжимал Елене руки. Она сидела, побледнев и гляди на зеленовато-серый длинный крейсер; теперь на нем видны были даже пушки и медленно ползающие точки людей. Вдруг вскрики, плач, суета затихли. Стало совсем страшно. В тишине хриплый голос капитана отчетливо проговорил: «На северо-востоке английское военное судно, – и после молчания добавил: – Это „Гамильтон“, я могу поспорить».
Иван привязал к сучку ремень, потянул – крепко ли, и стал ждать, когда собака напьется. Потом взял ее на руки. Умно и внимательно поглядела она на дерево, и в глаза, и на землю. – Глядишь, – сказал Иван. Собака рванулась и вдруг поспешно облизнула Ивану все лицо. – Уж вижу, вижу. Ничего, потерпи, Шарлота, я легонько, – проговорил Иван шепотом и стал надевать ей петлю, путаясь пальцами в шерсти. Отойдя немного, Иван почесался под картузом и обернулся; на закате было отчетливо видно сломанное дерево, сучок и Шарлота – она висела, как овчина, чуть покачивалась. «Что же теперь делать-то, – подумал Иван, – ах ты господи, собаку замучил». Он пошел в стан к телеге, расшвырял в ней все, принялся кирпичом кастрюлю чистить, плевал ей на бока, тер, тер и бросил; стал постилать шинель под телегой, напорол палец на иголку. «Эх, жисть проклятая», – отчаянно сказал Иван; после этого сел на шинели, обхватил коленки и долго смотрел в сторону тусклого заката, откуда давеча прилетали бомбы, большие, как свиньи. Дурындас тряхнул головой, решительно поднялся и пошел к палатке. – Ну, что ты у меня над душой стоишь? – спросил капитан досадно. – Ну, я не сплю, чего тебе надо? Он чиркнул спичкой, закурил и тяжело повернулся на койке, подсунув руку под голову. Иван снял картуз и сказал: – Повесил, ваше благородие! – Ну-ну. Иван потоптался, откашлялся и тогда проговорил: – Ваше благородие, в тылу мне неудобно находиться. – Ты что это, с ума сошел? – Так точно, желаю воевать. Капитан засопел и долго глядел на Дурындаса, что стоял едва различимый в темноте, заслоняя звезды, потом он осветил папироской свой нос, круглый, как яблоко, и мохнатые усы. – Дело твое, – сказал он. – Препятствовать не могу. Ступай. Буря 1 Василий Васильевич стоял у гипсовой низкой колонны, опустив руки, слегка сутулясь, отчего крахмальная рубашка его смялась на груди под фраком. По старому и мозаичному паркету залы медленно продвигались танцующие пары под звуки танго. Кавалеры были в черных фраках, полные или худые, иные с проседью, иные с блестящими бородами, иные с круглыми, почти детскими лицами; все они, словно в изнеможении и без сил, двигались, не отрывая заморенных глаз от глаз своих дам. Их дамы, в желтых, оранжевых, красных платьях, узких и открывающих колена, с хвостами, как у ящериц, или раздвоенными, как змеиный язык, в перьях и пылающих драгоценностях, были словно тропические насекомые, охваченные лихорадкой и зноем вечера. Тонкие, изломанные звуки танца, пронизывающие и безбольные, обезволивающие и ядовитые, смутили совсем и затуманили Василия Васильевича. Ему вдруг стало казаться, что от танцующих исходят, как паутина, ниточки, запутывают и томят, что эти ниточки – темные силы, просочившиеся из самых глубоких погребов сознания в кровь, и что это совсем не веселый танец танго. Но едва ли Василий Васильевич сознавал все-таки, что думает: он был, как никто из участников этого рождественского бала в загородном дому князя Красносельского, взволнован и влюблен; не мигая и не отрываясь, он уже давно следил за Еленой Павловной Ходанской. Она была в оранжевом платье с черными кружевами на боках, плечи ее были опущены, как от сильного утомления, маленькая голова на высокой шее слегка запрокинута; на нее было больно и тревожно смотреть; ее кавалер, драгун Красносельский, с прекрасным, очень холодным лицом, в конце третьего тура сбился, покраснел и ласково усмехнулся; Елена Павловна подняла на него темные глаза, брови ее задрожали, обнаженная рука пододвинулась ближе к его плечу. Василий Васильевич понял: если теперь же, до двенадцати часов, он не скажет ей всего, больше не стоит жить; уже три месяца он думает о ней, трусит, не смеет признаться; в полночь начнется томительный ужин, она сядет, конечно, с Красносельским, затуманенная и обольстительная. Василий Васильевич решился. Без четверти двенадцать он вошел в маленькую гостиную; у морозного окна стояла Елена Павловна и, глядя на сосны, едва различимые, покрытые снегом, озаренные месяцем, кажется, плакала. – О чем вы? – спросил Василий Васильевич так нежно, что она сейчас же обернулась и положила ему руку на рукав фрака. Она ответила, что не знает, отчего плачет, что устала и ей представилась близкая смерть. Василий Васильевич принес воды в запотевшем стакане, дал отпить и, глядя на зигзаг ковра, наморщив лоб, сказал, точно сдвигая тяжесть, что любит Елену и не может без нее жить. Елена Павловна так удивилась, так раскрыла глаза и губы, что он уже без страха схватил ее руки, стал их целовать в ладони, в сгибы запястий, в нежные впадины локтей; она молчала и вдруг проговорила низким странным голосом: «Люблю тебя!» Это было неожиданно и почти страшно. Неужели чувства ее так очевидны и грубы? Или все это накипело после дьявольской музыки? Он представлял ее необычайной и воздушной, не знающей страстей. Она же ответила, как простая девушка. Но Василий Васильевич сейчас же и забыл об этой мимолетной царапине. На другой день он поехал к Ходанским. От счастья и радости он не ел, не курил и несколько раз взглядывал в зеркало, не узнавая в нем себя. Елена Павловна встретила его спокойно, сказав, что много думала и согласна быть его женой. Он опять удивился такому ответу: разве не ясно после ее вчерашних слов, что она его навек? Они беседовали в гостиной, где обычно принимали и поили чаем всех гостей. Елена Павловна была в синем гладком платье, синеватые круги лежали у нее под глазами и усталая морщинка врезалась между бровей. Ее точно брало большое нетерпение – окончить все поскорее и уйти на мороз; над ее головой, над мягким диванчиком висели в тяжелых рамах два портрета: толстый хищный полковник в александровском сюртуке и зловредный старичок в орденах, сухонький, с гусиным пером в крошечных пальцах; у обоих у них между бровей была та же нетерпеливая складка. На минуту Василий Васильевич почувствовал, что он здесь чужой и родным никогда (и никто из людей) быть не может. Он стал смотреть на полные губы Елены Павловны, красные, должно быть необычайные, если их поцеловать. Они задрожали, усмехнулись, и она спросила: «Ну, чего же вы молчите?» И у него опять закружилась голова на, много недель. Елена Павловна была всегда весела и умна; то легкими насмешками, то незаметным упорством, иногда только простым подчеркиванием слов она сделала так, что он считал вкусы ее самыми лучшими, поступки – самыми достойными, взгляды – самыми умными. Василий Васильевич думал, что в день свадьбы он получит несомненно величайшее из сокровищ на земле. Иногда она запрещала им видеться; он страдал и сидел дома; и однажды узнал случайно, что в один из таких «отреченных» дней она ездила на Иматру. Василий Васильевич надел сюртук, перчатки, причесал волосы по-старому, назад (теперь ему было приказано делать английский пробор), и в таком виде, решительно подняв брови, приехал к Ходанским. Елена Павловна не заметила ни его сюртука, ни того, что он не снял перчаток. «У нее скверное лицо. Она сейчас солжет», – подумал он невольно, покраснел от стыда, ужаснулся своей грубости, но все же в длинном и путаном разговоре попросил объяснения таинственных поездок. Елена Павловна опустилась на диван, где и сидела до конца разговора, согнувшись, странная и замученная, затем просто и жалко махнула рукой и сказала: – Не знаю, я ни в чем не виновата перед вами. В этот же вечер они поехали в оперу, на «Русалку». Василий Васильевич умилялся несчастной судьбе мельниковой дочери и решил сделать Елену счастливой, чего бы это ему ни стоило. Но на первый день пасхи он столкнулся у Ходанских с офицером, который, смеясь в дверях, придерживая кивер, говорил: «Нет, нет, я гораздо скромнее, чем обо мне думают!» Это был князь Красносельский; он слишком вежливо поклонился Василию Васильевичу и вышел. В гостиной Елена наспех улыбнулась жениху, сказала: «Ах, вот и вы!» – и почти прикрыла дрожащими веками глаза; но все же Василий Васильевич увидел в них и затаенную страсть, и гнев, и разочарование, и досаду. С этого дня он почти не спал по ночам. Распаленным воображением видел Елену и князя. Срывал с себя простыни и дышал, как в жару. Или распахивал форточку, глотая мокрый воздух. С одичавшими глазами, со спутанной русой бородой, он томительно искал сна то на кожаном диване кабинета, то в последнем изнеможении присаживался в столовой у стола, глядя на скатерть, освещенную лишь мутным отблеском фонаря за окнами. Он писал и рвал письма к Елене. Решал вызвать Красносельского. Мечтал застать их обоих и убить или, не известив, уехать в Индию. На рассвете его сваливал тяжелый сон. А днем Василий Васильевич снова шел к телефону и объяснял свое отсутствие делами по продаже леса или приездом управляющего. Елена поняла, должно быть, его состояние: вечером неожиданно она приехала одна, взяла крепкими руками за руку Василия Васильевича, отворившего ей двери, увела в комнату, не снимая шубки и капора, села к нему на колени и стала целовать его, молча, сурово, бледная и холодная. Она сама поторопила со свадьбой. В июне они повенчались и уехали в Италию. Василий Васильевич так и не сказал жене ничего о ревнивых муках, о всем стыдном, в чем он ее подозревал. Счастье было такое острое, дни такие сияющие, Италия так благодатна, что недавнее прошлое казалось как дым. Елена была все так же весела, ровна и сдержанна. И только по вечерам в поцелуях ее охватывало безумие: словно весь день она сдерживалась, чтобы разнуздаться ночью. Однажды он долго глядел на ее спящее лицо с приоткрытым пленительным ртом, с растрепавшимися по подушке темными волосами и вдруг подумал, что Еленой овладели бесы, союз их душный и грешный. Но снова поутру Елена вставала чистая и ясная. Шумело море за окнами, качались на нем лодки и корабли, и по залитым солнцем мраморным мостикам хорошо было идти под руку завтракать в любимый ресторан. Казалось, настало время, когда каждая минута словно вечность и не надо ждать иной. У ресторана уже второй день вертелись и кричали газетчики, точно комары перед дождем, все назойливее приставая с экстренными выпусками. Василий Васильевич, наконец, подозвал чернокудрого оборванца, бросил ему сольд. Елена взяла газетный листочек, ахнула и быстро сказала: – Боже мой, кажется в Германии война. Вот досада! Пропал наш Мюнхен и старенькие города. Действительно, о поездке в старую Германию нечего было и думать; подождали несколько дней, но }же войну объявили. Опасность, с каждым часом увеличиваясь, выросла внезапно в чудовищную панику. Начались разговоры о злых силах, сорвавшихся на волю, о том, что возможны ужасы времен Атиллы, сожженные города, вырезанные народы. Непрочной казалась даже земная кора. Итальянцы суетились и шумели на улицах, как помешанные. Их решения – направо или налево положат они свой шар – ожидали великие державы. Елена трусила. Василий Васильевич хотел только одного – быть сейчас в России. Он обегал все агентства и выбрал ближайший пароход на Константинополь. Покупая билет, он сосчитал, что на курсе потерял семьдесят восемь лир, и вдруг с бешенством крикнул усатому, горбоносому кассиру: – Весь мир летит к черту, вы понимаете? Вам никакие ваши курсы не помогут! Лавочники! Кассир сейчас же высунулся с обеими руками из окошка, затараторил что-то, доказывая, считая по пальцам, плюясь и задыхаясь. Собралась толпа. Василий Васильевич махнул рукой и вышел. Зараза скандала носилась повсюду; на перекрестках, в гавани, на палубе парохода быстро собирались кучки людей, точно заговорщики. Но когда медленно опустились вдалеке берега Италии и, кроме воды и неба, ничего не осталось кругом корабля, все вдруг успокоились. Море было ясное, с неуловимо затуманенными краями; в положенный час в его разгоряченные воды ушло солнце и позолотило край небес. Потом появились созвездия, большие и зеленоватые. Над головой сиял Северный Венец, точно увенчивая корабль, единственный в этой водной пустыне; Скорпион окунал в воду свое жало; простерся Лебедь на востоке, он был похож на взметенный вихрями в небо гигантский аэроплан. Взошел Сатурн; зловещий мутно-желтый след его протянулся до корабля. Елена сидела на верхней палубе, на парусиновом кресле. Подняв голову, закутанную в серый газ, она словно с тоской глядела на звезды, мерцающие теперь и вверху и внизу: как будто корабль двигался в небесном эфире без дна и берегов. Василий Васильевич стоял рядом, не шевелясь и не дыша; он поднял воротник пальто и надвинул шляпу. Внизу играла музыка. Вдруг он различил знакомые душные звуки танго, и стало оскорбительно за все, что было вокруг. Он посмотрел на Елену. – Ты помнишь? – спросила она улыбаясь. Он затряс головой и, отвернувшись, стал думать: «Нужно о многом, о многом с ней поговорить. Боже мой, мы совсем чужие люди! Я не чувствую ее мыслей; мы нарочно закрылись друг от друга, чтобы не мешать сомнительным удовольствиям. Разве мы муж и жена?» Он положил руку на ее плечо, сжал его и сказал: – Ты тоже подумала о том вечере? Мне неприятно о нем вспоминать: что-то слишком откровенное было там, обнаженное. Ты взгляни: мы точно летим в небе, и как далеко остались те переживания, не правда ли? Мне хочется взять тебя за руку, знать, что ты – мой друг, – он заглянул ей в глаза, полные слез и точно звездной пыли. – Ты о чем, Елена? – Почему ты думаешь – я должна отдать тебе еще и тот вечер? – ответила Елена и освободила плечо от его руки. – Мне хочется остаться одной. Василий Васильевич отошел к палубному столику, взялся руками за влажные перила. Ему стало вдруг спокойно, холодно и пустынно. – Если ты даже сейчас прячешься от меня так старательно, значит совсем не любишь, – сказал он и подождал. Елена молчала. Тогда он негромко, точно добросовестно припоминая, рассказал о всех ревнивых думах, о мелких царапинах, противоречивых мелочах, разжигавших его ревность, и о том, что ему оскорбительны иногда их ласки, – в такие минуты он чувствует, как ее душа томится в духоте неосвященной и нечистой страсти и тоскует по другом… Он назвал имя Красносельского. Елена быстро встала. – Для меня это новость, – проговорила она взволнованно, – если вы хотите так думать, я вам не мешаю. Она ушла вниз. Василий Васильевич сел на скамью и просидел всю ночь. Ему было даже приятно, когда утренний ветер точно стал дотрагиваться до костей, – не осталось кровинки теплой в теле. Он решил довезти Елену до Одессы и там расстаться. Теперь он думал о войне: очевидно, призовут его еще не скоро, но хватит ли мужества пойти
приподнялось, вздернуло руки и жалобно крикнуло по-немецки: – Kaptif, Kaptif, mein Ober! Перебежчик, худой, истощенный, с землистыми морщинами у рта, был закутан в защитный саван; он стоял перед Василием Васильевичем, показывая отмороженную руку и жалуясь, что третий день не ел и не хочет больше идти на убой. Василий Васильевич повел его в избенку, чтобы снять допрос. От тепла и табачного дыма немец отошел и подробно ответил на вопросы. – Наш полк назначен сегодня в атаку, в первую линию, – сказал он, щуря на керосиновую лампу покрасневшие глазки, – дай бог, если останется от него половина. Нам выдали каждому по эфирной лепешке; от нее кружится голова, приходят возвышенные мысли и ничего не страшно. Вот мой совет: будьте очень осторожны сегодня ночью: наши солдаты злы, зачем вы продолжаете сопротивляться. Я также был очень зол, но, как видите, изменил долгу, потому что слишком хотел кушать. Окончив допрос, батальонный командир, грузный и сонный человек, ушел к себе за ситцевую занавеску, где сейчас же заскрипел постелью. Кто-то из младших офицеров предложил перебежчику чаю. Немец снисходительно улыбнулся, сделал под козырек, взялся за стакан, но сейчас же охнул от боли. Обмороженные пальцы не сгибались, упавший стакан облил ему сапоги, обмотанные тряпками. Тогда Василий Васильевич, поискав бумаги, оторвал от сахарного пакета клочок и написал карандашом крупными буквами: «Елена, посылаю пленного, позаботься, он очень жалок. Сегодня в ночь ожидается бой. Может быть, мы не увидимся больше. Пожалуйста, не заходи в линию огня, это – никому не нужный риск. Я волнуюсь, но, кажется, значительнее и торжественнее этой ночи не было и не будет ничего». Передав конвойному письмо, Василий Васильевич вышел из избенки. Солдат и пленный гуськом удалялись по тропе между сугробами. Месяц и радужные круги сияли теперь ярче, над самой головой. Повернувшись на запад, Василий Васильевич увидел, как из мглы над снегами поднялся красноватый шнур, на огромной высоте оборвался и вдруг распахнулся ослепительными красноватыми огнями.
И, точно услыхав это, немецкий крейсер изменил курс и быстро стал поворачивать. Тогда все увидели совсем ясно небольшое двухтрубное судно, оно приближалось с огромной скоростью. И вдруг все окуталось дымом. Через много секунд над водой полетел тяжелый грохот, надрывающий шелест снарядов, и раздались металлические удары, будто в борт крейсера хватили молотом; на нем поднялся столб огня, копоти, и сейчас же восемь его орудий, выкинув пламя и дым, ударили, сотрясая море и небо. Но ни один из тяжких снарядов не настиг маленького «Гамильтона»: он летел уже в обратном направлении, сближаясь и страшно дымя, и снова окутался дымом орудий, и, круто повернув, как волчок, дал третий залп, сбивший трубы и мачты с крейсера, покрыв палубу его кипящим пламенем. Подбитый крейсер стал быстро уходить; кругом него взлетали столбы воды… – Слышишь музыку? – проговорил, наконец, Василий Васильевич. Елена молча кивнула; мертвенное лицо ее было искажено; она освободила губу, до этого стиснутую; из-под глубокого знака зубов потекла кровь. – Иди же, беги туда, – сказала она, дрожащими пальцами вытаскивая из сумочки платок. Василий Васильевич схватил его и, размахивая и крича, как и все на пароходе, побежал к противоположному борту, куда подходил «Гамильтон». На его носу музыканты, сверкая трубами, играли марш. После грохота битвы музыка эта казалась нежной и таинственной, словно выходящей из глубины моря. 2 В том замкнутом кругу, где Василий Васильевич и Елена жили до сих пор, война была принята как очередное и чрезвычайное событие. Немедленно появились особые правила приличия; стало считаться неудобным носить яркие платья и шляпки и не вязать носков и набрюшников. Были введены в обиходный язык слова, до этого считавшиеся грубыми: портянки, набрюшники, кальсоны и прочее, а к рождеству в гостиные проникло даже слово вошь, хотя и произносилось с некоторой заминкой; словом, круг этот не был застигнут врасплох и сразу применился. По приезде в Петроград Елена, как и многие из дам, надела косынку и работала в лазарете. Под белым платком ее лицо казалось теперь затихшим и смиренным, и появилось новое выражение: поджатые губы, будто она стыдилась их красоты и выразительности. Василий Васильевич назвал ее «крестьяночкой». Она велела очистить от шкафов и картонок дальнюю комнатку, оклеить ее белым и там спала в ночи, свободные от дежурства. Эта беленькая комната взволновала Василия Васильевича, но он поймал себя на дурной мысли, пересилил и стал проходить мимо дверей на цыпочках и с умилением. Ему казалось – с Еленой происходит то же, что с ним; они оба пережили ожидание смерти и слышали голоса пушек; металлические, неумолимые, эти голоса звенели и теперь в ушах, отбивая новый ритм, подобно чудовищному камертону. Все личное, прежние привычки и страсти словно съежились – их было стыдно иметь. Тогда Василий Васильевич поспешил освободиться от них совсем. Это было нетрудно. Но освободившись (он рассчитал дорогого повара, отдал автомобиль союзу, поклялся не пить, не курить, не играть до окончания войны и, главное, выдержать молчаливое соглашение с Еленой), неожиданно почувствовал себя маленьким, похожим на всех и точно не одетым. Поэтому главное чувство, овладевшее им теперь, было смирение. Он не мог понять хлопотливой болтовни иных своих благотворительных тетушек, убежденных в том, что немцы, придя, например, и увидя, какие они добрые и светские, немедленно поймут свое место и бросят грубить и воевать; хотя убеждение это, правда, уже пошатнулось после того, как тетка Варвара, которой боялся весь Петроград, вернулась из-за границы в одной юбке, без чемоданов и вставных зубов, с вывихнутым коленом. Василий Васильевич начал работать в комитетах, потом в союзе по снабжению армии. Он вставал еще при электричестве, звонил по телефонам, разбирал бумаги и письма, затем, довольный и радостный, завтракал у себя в кабинете и ехал по делам. Он встречался с людьми, которых прежде почему-то привык не уважать. Теперь он старался всячески покрыть эту свою вину, и было радостно казаться незаметным, умаляться, точно этим он докапывался до самого себя, подлинного и единственного. Иногда он с тревогой думал, что, сдирая с себя, как с луковки, шелуху за шелухой, найдет ничтожное и никудышное ядро. Но когда настала, наконец, очередь Василию Васильевичу надеть форму прапорщика, ядрышко это, самая сущность, не завопила, не перетрусила, а точно засветилась радостным и тихим светом. И он только дивился, каким чудом это его умиротворение сочеталось с единственным теперь долгом войны. Увидев мужа первый раз в форме, Елена вскрикнула и покраснела. – Вот привезут без ноги, прямо к тебе в лазарет лягу, – сказал Василий Васильевич, думая, какой бы ему найти предлог, чтобы поцеловать ей руки. Они были длинные и тонкие, с очень обозначившимися теперь синими жилками. Ему вдруг до боли стало жалко Елену. – Милочка, зачем ты так мучаешь себя? – внезапно проговорил он и, видя, что она, как всегда, испуганно подбирается, оглядываясь, чтобы уйти, поспешно докончил: – Я уже многое знаю и все пойму. Ты только откройся, будем и в этом вместе. Ведь мы же иные сейчас! – Я боюсь, что он убит, – сказала Елена, прямо и строго глядя ему в глаза. Василий Васильевич понял: сегодня весь город облетело известие о больших потерях в Энском полку, где служил Красносельский; в вечерних выпусках ожидали подробностей и списка павших. Они не сказали больше ни слова. Василий Васильевич взял только руку Елены и молча поцеловал между синими жилками, такими понятными, смертными, простыми. Елена вышла. Он сел на пол перед камином и, глядя, как пылает загорающийся и сыплется догоревший кокс, стал думать о том, что давно ожидал смерти Красносельского, почему-то был в ней уверен и боялся, не принесет ли она ему злой радости. Он закрыл глаза: конечно, если Красносельский убит, то и ему тоже должно умереть! Такой неожиданный вывод удивил Василия Васильевича; он заворочался и подальше отодвинулся от огня. Но вдруг стало ясно одно: все это его спокойствие и умиротворение оттого, что он уже давно, сам того не зная, готов к смерти. Около семи часов Василий Васильевич услышал, как два раза негромко позвонили в парадном, – принесли из швейцарской вечернюю газету; сейчас же по коридору застучали неровные и быстрые каблучки Елены. Она сама открыла дверь, сказала: «Благодарю», – и зашуршала газетой, должно быть просматривая ее на ходу; затем остановилась. Василий Васильевич стал считать на каминных часах секунды. «Если через тридцать ударов маятника не произойдет ничего, то в газете нет никаких известий и слух о смерти Красносельского неверен», – загадал он и уже на пятнадцатой секунде сбился: весь красный и потный, захватил бороду и потянул изо всех сил, чтобы хоть этим перешибить внезапно поднявшиеся с самого дна, как дым, дурманящие противоречия. Маятник качался все реже. Между двумя его ударами протянулась вечность. Елена жалобно вскрикнула, Василий Васильевич выбежал в коридор и увидел ее прислоненную к стене, в углу у телефона. Зажмурясь, точно смеясь беззвучно, она медленно сползла на паркет. Он подхватил ее, повторяя: «Возьми себя в руки, пожалуйста, нельзя так, нехорошо», – и отнес в белую комнатку. Елена обхватила подушку молча, не шевелясь; потом подняла совсем серое лицо и проговорила сквозь зубы: – Пожалуйста, позвони сорок четыре – шестьдесят семь, сегодня не могу на дежурство. Спустя два дня сильный морской ветер с утра погнал вдоль улиц дождь и мокрые хлопья. Василий Васильевич, улучив по службе время, вошел в собор, что на Измайловском. Холодный мутный свет с купола и желтенькие огоньки свечей не могли насытить полутьму церкви; дубовый гроб с телом князя Красносельского был покрыт цветами, поверх лежала красная фуражка; Василий Васильевич стал близ дверей, на сквозняке, дувшем в спину и шею; замотанная платками баба оглянулась на него, жалобно вытерла нос и что-то зашептала. Василий Васильевич стал смотреть поверх голов на колеблющиеся траурные шляпы большой родни, окружившей гроб. Затем поднял глаза повыше; запели на клиросе детские голоса, то сливаясь, то вступая попеременно дисканта и альта, – они пели ясно и без скорби, точно уверяя: «Живите с миром, живущие, отошедший – с вами, он в свету и покое, печаль светла». Василий Васильевич стал кусать губы, чтобы сдержать подкативший к горлу клубок. Голоса зазвенели, наконец, с такой радостью, словно над клиросом, над мальчиками, раскрылся купол, и оборвались. Осторожно протискиваясь сквозь народ, Василий Васильевич искал глазами Елену, думая сказать ей: «Он был прекрасен, я теперь понимаю. Сейчас говорили: он погиб как герой. Ты должна была его любить преданно, всем духом». Но когда нашел жену, стоящую на коленях у темной колонны, не посмел ее потревожить и стал позади, глядя, как иногда двумя короткими вздохами поднимаются ее плечи, а сквознячок, отогнув косынку, тревожит завитки волос. Служба кончилась, народ повалил на волю. Василий Васильевич поднял Елену и вывел на паперть, где с двух сторон толпились нищие, протягивая деревянные и свинцовые тарелочки. За воротами стояли солдаты, и музыканты готовились играть. Снег шел гуще, чем поутру, резкий порывистый ветер крутил его, лепил в лицо, и все – колонны, кареты, люди и лошади – стало белым с одной стороны. Елена поскользнулась на ступенях, ветер распахнул ей шубу, ослепил мокрым снегом. Но она продолжала стоять, ожидая выноса. Наконец на плечах солдат и офицеров выплыл тяжелый гроб. Протяжно и торжественно запели трубы шопеновский марш, и звуки его, срываемые ветром, понеслись сквозь снег и сумрак впереди заколыхавшейся толпы. Василий Васильевич попросил Елену сесть в карету; снегом залепило стекла, ветер, раскачивая кузов, шлепал кожей и в углу свистел, словно надрываясь. – Ах, какой ветер, какой ветер, – повторяла Елена, наклоняясь к окошку. Муфта соскользнула с ее колен, Василий Васильевич поспешно поднял; тогда она стала смотреть ему в лицо, напряженно думая, потом сказала: – В тот вечер, помнишь, на святках, я просила его быть моим мужем. Я бы не постыдилась ничего, только бы любил меня, а он, вот видишь, не любил, – она перевела дух и продолжала тем же печальным голосом: – Когда вы встретились у меня, я просилась прибежать к нему ночью, я и на это была согласна, правда. Он понял, что со мной делалось, но обидеть не захотел, засмеялся и сказал, чтобы я приехала не одна, а с тобой, и в дверях повторил: «Нет, нет, я скромнее, чем обо мне думают». Больше мы и не видались. А за тебя я вышла с отчаянья, сам знаешь. Как же могла тебя любить? Ни одного часа не любила истинной любовью; мыслью не хотела изменить ему. И не изменила, не изменила, не изменила. И еще хуже – тебя было жалко невыносимо… Точно ты актер: наряжаешься под другого, под него. Он был повсюду – в моих глазах, в воображении, в крови… Подумай, могла я сознаться тебе?.. Ах нет, не оправдываюсь! Грешна, грешна, знаю. Простить меня нельзя. И не насилуй себя. Не прощай. Теперь ничего, ничего не надо… Василий Васильевич понимал только одно: сейчас нужно молчать, пусть скажет все. Он молчал, откинувшись в глубь кареты, закрыв глаза. Каждое ее слово точно втыкалось – так было больно. Внезапно он почувствовал всю свою грудь, ребра, сероватую полость между ними и твердое, жесткое сердце, с усилием отбивающее секунды; сейчас на него покушаются, засовывают руку в самую глубь. «Этого не прощают», – повторил он про себя. – Я очень прошу, похлопочи, чтобы мне поехать туда, откуда его привезли, – продолжала Елена, – здесь я не могу. Пожалуйста, устрой это мне. Помоги уж мне в последний раз. Она наклонилась к окошку, залепленному снегом, и опять проговорила: – Ах, какой ветер, какой ветер! Василий Васильевич скользнул по кожаному сиденью к ногам Елены, опустил в колени ей голову, из горла у него с натугой вырвался, наконец, давно накипавший крик, несуразный, хриплый, и лицо залилось солью и горечью слез. Елена испуганно рванулась к дверце. Василий Васильевич отерся ладонью, открыл карету и, выскочив на ходу, крикнул: – Прости! Как это глупо! Господи! И, с силой захлопнув дверцу, пропал в снежной буре. 3 Лунный свет заливал белую равнину, слегка холмистую, с неуловимыми, насыщенными мглой краями, приподнятыми, как чаша к небу, где медленно плыл месяц, окруженный двойным радужным кольцом. Из мглы через снега, мимо низкого домика, за холмом, пропадая опять в неясном сумраке, шла, едва приметная сейчас, канава, в которой лежало несколько тысяч человек, один подле другого, за высунутыми винтовками. Вдоль всей этой извилистой, в несколько рядов, прерывающейся канавы были набиты колья, оплетенные проволокой, запорошенные снегом. Дальше на равнине, так же схоронясь, сплетясь колючкой, недвижно лежал враг. Василий Васильевич, в белой простыне поверх полушубка, вышел из домика и по глубоким сугробам взобрался на холм. Отсюда было видно все голубоватое поле, застывшее и мертвое. Иголочки мороза, переливаясь в лунном свету, медленно опускались на снег, на руку без перчатки, на усы. Василий Васильевич внимательно еще раз принялся оглядывать в бинокль ту часть огромного поля, откуда на сегодняшнюю ночь ожидалась атака; но не было видно ни пятен, ни теней, не слышно выстрелов; разведчики же донесли, что в этом месте к неприятелю подошли подкрепления. После долгого бездействия германцы вновь намеревались пожертвовать жизнью нескольких тысяч своих солдат, чтобы на военной карте синяя черта, обозначающая русских, продвинулась на полмиллиметра. Вглядываясь, Василий Васильевич опять представил суровых усатых людей, пришедших в эти снега, чтобы залечь и убивать и гибнуть самим. Но для какой цели? Не могут же они действительно поверить во владычество над миром. Тогда не с этим оружием надо было идти. Из каких подвалов поднялись у них это упорство, ненависть и тягота по убийству? Точно все их племя копило сотни лет неудовлетворенную эту жажду, она просочилась в кровь, закипела ядом и вырвалась, как буря. Василий Васильевич опустил запотевший бинокль. Невдалеке перед ним на снегу сидело унылое, скучающее существо. Он вздрогнул. Вчера такое же протащилось под косогором, ныряя и волоча зад. Кажется, это был волк, Василий Васильевич с усмешкой шагнул вперед. Существо зашевелилось и двинулось навстречу, бесформенное, в серых зыбких складках, иногда безголовое, иногда будто выныривала из него остренькая головка. – Фу ты, – громко сказал, даже плюнул Василий Васильевич. Тогда существо
Иванович. – После вашего отъезда в Москве стало пусто и скучно, точно вдруг все во всем разочаровались. Утешается же один только доктор. Но, оказывается, и ему не легче, – это уже совсем глупо. Они вышли на площадь. В неясном свете вечера висели опаловые фонари. Со звоном скрещивались трамваи. Над сугробами сутулился в бронзовой шинели носатый Гоголь. За его спиной деревья бульвара уходили в голубоватый сумрак. – Мне налево, прощайте; заходите как-нибудь до отъезда, – проговорила Марья Кирилловна. Он со внезапной скукой поглядел под ноги на изъезженный снег. Представилось: проститься, побрести домой, опять думать об Австралии, – безнадежно. Николай Иванович вздохнул, подал руку, проговорил лениво: – Ну, прощайте. И они, как обычно, простясь, пошли рядом. На углу, у освещенного подъезда театра, Марья Кирилловна вдруг сказала с усмешкой: – Зайдемте. Они вошли в высокую залу театра и сели в темноте в ложу. Перед ними о скалистый берег плескалась большая волна, издавая звуки вальса. Вдруг вальс перекатился в легкую польку, появился поезд и в замирающих звуках унесся на ледники. А музыка уже играла ноктюрн, и вот длинная, полупризрачная гондола заскользила между покосившихся свай вдоль ветхого фасада. Николай Иванович проговорил: – Я, помню, весной возвращался от вас. Вы тогда еще ходили в гимназическом платье. Я воображал, как мы поедем в лодке. Почему-то дальше лодки, камышей и стрекоз воображение не смело залетать. – Он несколько раз повернулся в кресле, снял шляпу; когда же его плечо нечаянно коснулось ее плеча, он вдруг застыл и продолжал уже совсем тихо: – Такое чувство, будто меня придавили и какая-то давнишняя радость во мне задыхается, умирает… Мне скучно и сухо жить одному. Вы меня точно из лейки немножко полили. Спасибо и за это. Марья Кирилловна ласково и внимательно оглядела все его лицо. Под яростный треск галопа Глупышкин улепетывал на велосипеде от разъяренных торговцев фаянсовой посудой. – А еще труднее, когда слишком много неотданной, напрасной нежности, – проговорила Марья Кирилловна. После «Ловли сардин в Норвегии» она прибавила:
Долетел глухой звук, точно от раскупоренной бутылки, и вслед за ним вся залитая багровым сиянием даль грохнула, раскололась, и замигали в ней тысячи искр. Началась подготовка атаки. Елена сидела перед железной раскаленной печкой, вынимая из кипящей кастрюли инструменты, и опускала их в спирт; в низком, затянутом войлоком балагане было душно; раненые спали, бормоча, вздыхая, вскрикивая глухо; иной приподнимется, обведет одичавшими глазами низкие койки, привернутую лампу, сестру, копошащуюся у печки, и, ничего не поняв, повалится со стоном. Вынув последний нож, Елена выплеснула в ведро воду из кастрюли, взглянула на часики и зевнула; ночь еще только начиналась, а уже клонил сон, и надо было думать, как ему не поддаться. Елена приехала в этот барак с твердым решением умереть; ясно, как на картине, она видела себя лежащей на снегу, подтаявшем и красном около пробитого виска; но с первых же дней навалилось столько работы, что думать о смерти было некогда, а убитая женщина на снегу показалась просто глупостью. Раненые были так беспомощны и покорны, так нуждались в ласке, работа уносила столько сил и жалости, что в часы отдыха Елена спала без снов, с жадностью или садилась на пне у дверей и, не думая, в тихом оцепенении, глядела, как падает снег или вдалеке через бугор проскачет заяц, протрусит казак. Острое горе, заслонившее было весь свет, словно подернулось все той же пеленой снега, ослабело, стало печалью, и впервые Елена почувствовала себя жалкой, неочищенной, ненужной. И на унылом поле ее дум все отчетливее появлялась одна фигура – молчаливая, покорная и обреченная. Елена встряхивала головой и возвращалась в палатку к терпеливым мужикам, разметавшимся в бреду. Внезапно глухой грохот наполнил балаган, лампа мигнула и выпыхнула клуб чада. Елена с ужасом подняла голову, не понимая, как же это она все-таки умудрилась заснуть и что случилось. Раненые проснулись, один сидел на постели, слушал. «Ну, и зашкваривает немец», – сказал он негромко. Елена накинула полушубок и вышла на мороз. Снег искрился, как всегда; во мгле не было видно ничего, только в надрывающем грохоте бухали неподалеку четыре пушки, торопливо, точно четыре собаки услышали свалку и, рвя цепи, рявкали в темноту. Подошли заспанный доктор и вторая сестра. Она куталась и шептала: «Что это, господи?» – «Дело серьезное», – сказал доктор. Прыгая через сугробы, подбежал фельдшер, сказал, не попадая зуб на зуб, что уже разбудил санитаров и необходимо закладывать сани. Елена пошла распорядиться. На полдороге ее остановил солдат и подал синюю бумажку-обрывочек. Она сунула записку за пазуху и видела мельком, как совсем недалеко, у места, где стояла офицерская избенка, поднялся косматый столб огня. Уже подходили раненые и садились у дверей барака; двенадцать саней вернулись полные угрюмыми, окровавленными солдатами. Доктор, в одном белом халате, работал на холоду. От радостного, как у всех сейчас, и жуткого возбуждения он резко вдруг крикнул Елене: «Что вы глазами хлопаете, потрудитесь заняться, вон у человека рука болтается!» Действительно, Елена забывалась на мгновение, останавливалась на полдороге, точно никак не могла что-то вспомнить. Она подошла к раненому и стала резать ему рукав, освобождая из-под одежды и мокрого бинта белую, жалкую руку; солдат сидел как каменный, только закатывал глаза. «Больно тебе?» – спросила Елена. Он облизнул губы, сказал: «Потерплю, сестрица», – и она увидела его глаза, желтоватые, сосредоточенные, умные, с тем выражением чистоты и примирения, какое бывает у очень страдающих людей. Окончив перевязку, она сейчас же подошла к лампе и прочла записку. Тотчас вспомнился столб огня, виденный мельком. Елена поспешно сказала доктору: – Я должна ехать туда, я боюсь за мужа. – Глупости, – ответил доктор, – не пущу. Хотя вернется фельдшер, тогда поезжайте. Офицерский домик пылал, далеко освещая снег, уткнувшиеся в него тела, и от кольев колючей изгороди бросал длинные красноватые тени. Василию Васильевичу с пригорка была видна вся его рота. Он сидел на коленях, стиснув зубами костяной свисток. Теперь уже ясно была различима темная волна людей, двигавшихся по равнин. Толпы германцев, должно быть орущих дикими голосами, колыхались, то внезапно отливали, оставляя на розоватом снегу бесформенные пятна, иногда кучи, иногда целые борозды тел, то снова упрямо лезли к русским траншеям, наполовину развороченным пушками. Вверху над наступающими лопались огненные шары, навстречу неслась буря взвизгивающих пуль, и рокотал, дрожа от напряжения, пулемет… Многие ползли, поднимались и, пробежав, падали; была минута, когда их навалило неподалеку длинной грядой, но позади напирали. Они уже достигли теней, бросаемых кольями. Василий Васильевич различал на мгновенье отдельные лица… Офицер, высокий, с маленькой головой, бежал наклонясь, глядя перед собой, затем рванул пальто и упал. Снова замелькали тяжелые фигуры с опущенными ружьями, длинная сталь штыков вспыхивала. Все чаще, чаще спотыкаются, падают ничком, навзничь… Но задние лезут через тела, сигают, вязнут… Огромный германец с разинутым до ушей ртом бросил ружье, схватился за каску, сорвал ее и ткнулся головой в снег. Василий Васильевич услыхал, наконец, их крики. Он не замечал, как над головой, с боков, по всей его роте поют пули, рвется с тошным визгом шрапнель. В нем сжались сосуды, остановилась кровь… Он сознавал только одно – не пропустить минуты, засвистеть и выбежать навстречу. Вдруг замолк пулемет; двое солдат, в надвинутых на глаза папахах, поднимали полузасыпанное орудие повыше. «Живей», – крикнул наводчик и снова прильнул, и пулемет затрещал как в лихорадке. Василий Васильевич оглянул, много ли солдат осталось в его роте (ушло на это, кажется, не более секунды), а у проволок уже копошились, падая и ползая, человек пятьдесят людей с длинными ножницами. Нельзя было понять, кто живой, кто мертвый; германцы подползали, хоронясь за трупами, стреляя, накапливаясь. «Пора, пора», – с мучительным, как во сне, усилием повторял Василий Васильевич. Полетели оттуда часто, как мячики, ручные гранаты, оглушительно лопнула одна, другая, еще, еще; германцы набегали, карабкались на бугор. Василий Васильевич уже стоял, дуя что было силы в свисток, и вдруг, незаметно отделясь от земли, перепрыгнул канаву… Теперь он не видел ничего, глаза застлало туманом, в котором копошились красноватые тени… С гоготом, гиканьем, бешеной бранью хлынула за ним серая толпа солдат… Затихли разрывы, выстрелы, пулемет… Теперь в тупой, жуткой тишине слышны были только удары, вскрики, рычание, хруст, ругательства. Поднимались руки, приклады, летели шапки, каски. Немцы визжали дико и в ужасе перед болью и смертью метались с выкаченными глазами, вспененным ртом. Василий Васильевич, лазая через упавших, кричал одно привязавшееся слово: «Дьяволы, дьяволы!» На мгновение туман отходил от глаз, и он увидел, как немец, совсем мальчик, плакал, держась за горло, затем упал, вцепился зубами в проволоку… И вдруг все кончилось. Ни крика, ни лязга; только стонали раненые. Василий Васильевич с удивлением оглянулся; его солдаты молча и мрачно бродили между упавшими – кто вытирал лицо, кто искал шапку, кто, зажав рану, брел назад на бугор; несколько человек, опираясь на винтовки, угрюмо глядели на последнего германца, старого и толстого; он стоял, держа ружье наперевес, и, сопя, поворачивал грузное, как на медали, бритое лицо. «Бери живьем», – крикнул Василий Васильевич. «Чего его брать, он весь испоротый», – сказал солдат и замахнулся было, но германец тяжело рухнул на колени, потом – ничком. «Поклонился, кончился», – проворчал солдат. И сейчас же за спиной упавшего Василий Васильевич увидел узкоплечего офицера в маленькой щегольской каске. Он сидел, поджав под себя ноги, упираясь кулаками в снег. Вспыхнувшее в последний раз зарево отчетливо озарило его длинное лицо, и то, что казалось висящей бородой, – было кровью, она медленно текла из разбитой челюсти и рта. «Санитары!» – крикнул Василий Васильевич, начиная дрожать… Отвращение, жалость, все, что дремало до этой минуты, внезапно поднялось в нем. Неуловимой чертой изящества обезображенный офицер напомнил ему людей того круга, где Василий Васильевич всю жизнь чувствовал, страдал, наслаждался музыкой, любовью, комфортом. Он словно утратил внезапно условность сознания того, что происходит, что был штыковой бой и поле полно трупов русских и германцев. Перед ним мучился страшной болью человек. Увязая в снегу, Василий Васильевич подбежал к раненому и, говоря почему-то по-французски: «Потерпите еще немного, сейчас будут санитары», – засунул руки ему под мышки, силясь приподнять. Голова раненого запрокинулась. Потухшими ненавидящими глазами он уперся в глаза Василия Васильевича, высвободил из снега кулак, в котором был зажат револьвер, и выстрелил в упор два раза. Василий Васильевич поднялся, отступил и, падая навзничь, слышал, как сгрудились солдаты, жестоко дыша, точно поднимая что-то на штыках. Затем стало темно и глухо. «Ничто», – подумал он… Затем страшно медленно это «ничто» растворилось. Была где-то посередине чувствительная точка, но и она прошла. Стало не больно и не тяжело, хотелось всегда чувствовать покой и это мягкое медленное покачивание и думать: «Вот она какова – смерть! Хорошо бы им всем рассказать. Жаль, что не могу. Но разве запрещено это? Нужно сделать только усилие, – и он открыл глаза, – какая дивная смерть, ясная, синяя. Это все оттого, что я сбросил всю шелуху, – огонек мой разгорелся в большое небо». Медленно в это время над его глазами проплыла сосновая ветвь, осыпанная снегом. «Все-таки чудесно было жить, – подумал он, – вот такие же ветки были когда-то за окном, у морозного окошка. Елена тогда плакала. Зачем она плакала так горько? Ведь пели же радостно мальчики в церкви, что всем будет хорошо. Нужно заслужить, потрудиться, и тогда все услышат небесную музыку…» Он долго вслушивался в поскрипывание, в легкий и мерный топот. Вдруг совсем близко изумительный голос проговорил: – Ты смотришь? Тебе не больно?.. Василий Васильевич еще посилился, поднял голову и вдруг увидал красноватые стволы сосен, медленно уходящую в белом снегу узкую дорогу, краешек саней и Елену, в полушубке и пуховом платке. Она сердито затрясла головой: «Не шевелись, нельзя», – понял он и улыбнулся. Тогда Елена быстро припала, обхватила его голову, прижалась щекой к лицу и проговорила нежно и опасливо: – Родной, единственный, любимый… Всегда теперь, всегда буду тебе служить… Василий Васильевич все вспомнил, и все понял, и закрыл глаза. Он чувствовал за веками хрустальное небо, белые ветви и родное, человеческое, любимое лицо. Для чего идет снег Кривые переулки Арбата были засыпаны снегом. Бесшумно проезжал извозчик, и толстая дама, сидя на его санках, прятала в муфту иззябший нос. На белом дереве каркала ворона, осыпая с ветки снежные хлопья. Снег лежал на тумбах, на каменных столбах церковной ограды, скрипел под сморщенными башмаками девочки, пробежавшей из ворот в молочную лавочку. Два гимназиста, шатаясь по тротуару, толкали друг друга на сугроб. Снежные мухи крутились у фонаря. Николай Иванович, засунув руки в глубокие карманы шубы, медленно шел по этим местам. На носках его калош прилипло по кучечке снега. Снежинка села на шею и щекотной каплей потекла за воротник. Ширк-ширк-ширк, – мела метла за углом. Неяркое небо, задернутое ровной пеленой облаков, мягко светилось над переулком. «Ну, вот зима, ну, снег, ну, я иду, а вон собака! Нудно, тихо, убого, – думал Николай Иванович. – Самобытное и единственное, что здесь только и возможно делать, – забраться на лежанку и задремать, слушать, как мурлычет кот». Николай Иванович возвращался из кофейни, где ежедневно проводил некоторое время, рассматривая журналы, попивая кофе с лимончиком. «Ничего дельного из нас никогда выйти не может. Снег, да шубы, да лень, да праздная фантазия. А ведь сейчас где-нибудь идет пароход. Две прозрачные волны разлетаются перед его носом. Вода и небо. И вдалеке виден берег какой-нибудь Австралии. Какая страна!» В воображении Николая Ивановича перевернулась страница иллюстрированного журнала и представился город, лежащий амфитеатром по краям извилистой, залитой солнцем лагуны. Высокие здания, колоннады, над колоннадами висячие сады, арки, площади и мосты наполнены прекрасной толпой австралийцев. Какие лица! Какая жизнь! Бум, – ударил колокол у Николы на Курьих Ножках. Перед калошами Николая Ивановича появились серые ботики. Он задержался и поднял глаза. Перед ним стояла, улыбаясь, Марья Кирилловна. От снега ее глаза казались совсем зелеными. На ней были коричневая шапочка и вуаль. На плечах, на бархате, лежали снежные мухи. Она вынула из муфты руку, обтянутую белой перчаткой, и крепко поздоровалась. Они сказали друг другу: – Куда идете? – Да так, шляюсь, за дело не могу приняться. – Опять все та же «теория федерализма», – проговорила она с трудом, и глаза ее усмехнулись лукаво. – Да, завяз. А вы куда? – Я тоже гуляю. – Так пойдемте вместе. Они перешли улицу. У Марьи Кирилловны шаг был гораздо меньше; Николай Иванович, наконец, попал ей в ногу и спросил, думает ли она остаться в Москве на праздники. – Нет, не придется. Дней через десять уезжаю, – ответила она озабоченно, углы ее рта, задрожав, чуть приподнялись презрительно. – Вчера получила письмо от мужа, очень тяжелое. Она посмотрела прямо и ясно. Николай Иванович насупился. Ему вдруг захотелось рассказать о себе, как ему вообще дрянно. Вместо этого сказал: – Ни я и никто до сих пор не понимает, зачем вам понадобилось выйти замуж за доктора из Харькова. Может быть, он и распрекрасный, но почему – доктор?. Она подумала и ответила спокойно: – Он хороший человек, умный и дельный. Но в нем нет места, где бы можно приютиться. Хотя почему он обязан быть таким, как я хочу? Мне его бывает иногда очень жаль. Когда становится очень скучно, я уезжаю сюда, к маме. После разлуки живем тихо и уступаем друг другу. Он любит меня по-своему, иначе не умеет. Она моргнула несколько раз, скользнув ресницами по вуали, и отвернулась. Войлочные ботики ее ровно постукивали, поскрипывали по снегу. Профиль – нежный и тонкий, чуть-чуть заносчиво приподнятый угол рта, глазки и зубки какого-то зверька на ее шляпе, и голос – точно у девочки – никак не вязался с представлением об ее муже, угрюмом докторе, огромного роста волосатом человеке. – Вообще доктор не имел права на вас жениться, – сказал Николай
принесла кофе в постель, с уверенностью сказала, что этот новый рассказ будет замечательный, вообще – затормошилась. – Почему именно ты уверена, что я должен написать замечательный рассказ? – сказал Иван Сергеевич, морщась. – Удивительное дело! Молодая женщина суетится около постели какого-то паразита! Да, да. Не хочу никаких утешений. Правде нужно смотреть в глаза. Мне глубоко самого себя противно. Развалился, раскарячился какой-то сытый литераторчик. Что я делаю? Какая от меня польза? Пришел бы сюда какой-нибудь Микита в лаптях, он бы мне вместо твоего кофия: иди, мол, навоз возить – вот это дело! Какая-то интеллигентщина, нравственное разложение, литературный брандахлыст. Так жить нельзя! Духовного голода нет, – вот что. Иван Сергеевич уничижался, воротил нос, макая сухарик в кофе, кряхтел и нарочно чавкал отвратительно. Когда же Маша крикнула под конец со слезами: «Как тебе не стыдно», ему сразу полегчало. Поговорив еще слабым голосом о трудных задачах художника, он оделся и уже бодро прошел в ванную. До сумерек Иван Сергеевич обдумывал новый рассказ. Хотелось написать глубокое и вечное произведение строк на шестьсот, найти сильные слова, от которых залились бы слезами самые заскорузлые души. Он ходил по кабинету, резал рукой пространство, и дым папироски сизыми слоями волочился за его толстой спиной. В доме было тихо. Годовалой Тамаре запрещено кричать. И все же Иван Сергеевич прислушивался иногда и с раздражением дергал плечом: тишина была слишком натянута или подчеркнута. Точно случилось что-то в детской или на кухне. В кабинете было много книг, на стенке висел давно высохший венок из лавровых листьев с лентами и словами: «Творцу вечных образов – благодарная труппа». Перед оттоманкой лежал медведь; казалось, он прыгнул когда-то на писателя, но расшибся и навсегда остался лежать оскаленным. На письменном столе – карточка Маши, в полуоборот, с муфтой, в шляпе, около ширмы. Через карточку вкось, по настоянию мужа, Маша написала детским почерком: «Храню тебя, твори, мой друг. Мария», а круглое личико ее под огромной шляпой выражало испуг.
– Хорошо, когда тоскуешь по человеке, когда по тебе тоскуют. Тогда хорошо. Больше они не сказали ни слова. Скакали ковбои. В рояле были гроза и выстрелы. Горела железнодорожная будка. Николай Иванович отвез Марью Кирилловну домой. В подъезде осторожно поцеловал ей руку и вернулся к себе. * * * Николай Иванович проснулся поздно в маленькой спальне. На зеленых обоях лежал снежный свет. Снег медленно падал за трехстворчатым окном. Куря папироску, Николай Иванович вспоминал вчерашнее. Воспоминаний было много и еще больше разбежавшихся от них невеселых мыслей. Выкурил пять папирос, и только тогда, морщась, он оделся, выпил кофе и подошел в кабинетике к письменному столу. Книги, рукописи, начатые листы, окурки и пепел завалили весь стол. Страшно было подсесть, – не только работать в таком хаосе. Николай Иванович принялся читать газету. В три часа звонили по телефону. В четыре часа он раскрыл, наконец, том «Теории федерализма». В половине пятого пришлось лезть в трамвай, ехать на Петровку обедать. Остаток дня прошел, как всегда – никак. В одиннадцать часов на Тверской к нему привязалась бабища с таким количеством перьев на голове, что сидевший в санках у тротуара лихач прохрипел: «Смотри, тетка, не улети!» От бабищи Николай Иванович спасся по Леонтьевскому переулку. Вернулся домой и лег спать. Второй и третий день прошли точно так же, без изменения. Наконец поутру Николай Иванович поглядел на тощие свои ноги, и у него сильно защекотало в горле, – выпил воды. Он оделся тщательно, походил по кабинету, беря в руки то газету, то книгу, затем с отвращением швырнул томом «Теории федерализма» в кучу мусора на столе и повернулся к окну. Все так же мягко опускался с неба на землю крупный снег. Но только в сумерки Николай Иванович решился пойти на Молчановку и позвонить в третьем этаже налево. Отворившая горничная сказала шепотом: – Марья Кирилловна очень больны, к ним нельзя. Николай Иванович потер лоб, потом вытащил из жилета и дал горничной полтинник, спросил, можно ли оставить записку. Но записки не написал, еще потер лоб и вышел. Стало ясно, – на улице делать нечего, у себя дома сидеть невозможно и уже совсем бессмысленно пойти к какому-нибудь приятелю. Он перешел улицу, сел на сугроб и принялся глядеть на тускло освещенное окно в третьем этаже. У Николы на Курьих Ножках благовестили к вечерне. Пять вечеров подряд Николай Иванович заходил на Молчановку справляться о здоровье и все это время думал о том, что четвертое измерение – не чепуха: дни точно остановились, утро, день и вечер смешались в одно… Реальностью были слабо освещенное окошко в третьем этаже и сугроб, куда Николай Иванович садился, чтобы подолгу глядеть на это окошко. На шестой вечер его впустили в просторную комнату с опущенной шторой. Он увидел синий абажур, спинку карельского дивана, клетчатый плед, несколько подушек и на них кусок щеки Марьи Кирилловны и большой ласковый глаз. Все остальное было покрыто фланелевым платком. Она выпростала из-под пледа горячую руку. Николай Иванович наклонился над ней низко, поцеловал и сел на стул. – Спасибо, что заходили, – сказала Марья Кирилловна, – у меня была инфлуэнца и перекинулась на ухо. Думали, придется резать; вот была бы история! Он откашлялся, но ничего не сказал. Она спросила, не хочет ли он чаю со сладким пирогом, и попросил позвонить. Принесли на подносе стакан жидкого чаю и кусочек пирога, надгрызенный зубами. С волнением, глядя на пирог, он проговорил: – У вас так хорошо здесь, уютно. – Ах, у нас ужасный беспорядок все эти дни, – ответила Марья Кирилловна. – Зато я досыта надумалась во время болезни. Всего лучше думать, когда хвораешь. Только нужно решить вперед, что помрешь, решить не совсем по-настоящему, а так – загрустить, что вот умрешь, как жалко… Тогда все прошлое начнет представляться без страстей и обид. Переберешь все мелочи, давно забытые. Она закрыла глаза. В тишине комнаты, под шкафом, царапалась мышь. – Я многое решила: не уезжать никогда больше от доктора, по ночам с ним не разговаривать… Он говорит: «На любовь нужно смотреть просто»; когда я теперь уезжала – даже назвал ее «функция». Я обиделась: «Ах, если только функция – могу и совсем к вам не приезжать!» Но мало ли что говорится со зла. Он прав. Должно быть, я просто порчу ему жизнь. А то, что меня переполняет, не знаю, – все это от безделья. Николай Иванович завертелся, потер переносицу: – Так все-таки нельзя. Должно быть, она улыбнулась под платком; сморщился нос и глаз стал длинным. – Вчера вечером наверху играли на рояле. Я задремала, и было так сладко, точно я полетела от земли. И вдруг слышу звук – однообразный, тонкий, звенящий. Он наполнил меня, и все во мне зазвенело, задрожало этим звуком, и все пространство было как звук. И показалось: умираю, люблю, жажду того, что вот-вот раскроется, распахнется ослепительным светом. Что это? А проснулась, думаю: доктор один и терзается. Он – чудак и несчастный, и пусть ничего не понимает. Вот видите, милый друг, хорошо иногда подумать… Она повернулась на бок, положила ладонь под щеку. И точно весь воздух в комнате, пахнущий лекарством, стал спокойным и ласково-грустным. Из-за шкафа выбежал мышонок. Он был хром и не спеша, как ручной, закружился по паркету. Марья Кирилловна сказала: – Дайте ему пирога. Николай Иванович бросил на пол кусочек. Мышонок подпрыгнул, закрутился и принялся грызть пирог, припав к нему лапками. Марья Кирилловна засмеялась: – Говорят, есть примета: хороший человек, если его мыши не боятся. И совсем прикрыла лицо фланелевым платком. * * * – Сегодня встала после обеда, брожу, как муха, – говорила она Николаю Ивановичу, сидя с поджатыми ногами в столовой, в углу турецкого дивана. Грудь ее и шея были повязаны пуховой косынкой. Пепельные и легкие волосы прибраны заботливо. Разговаривая, она поднимала руку и поправляла гребенку. И рука ее и похудевшее лицо казались прозрачными, а мягкое темное платье – слишком свободным., Николай Иванович сидел, положив ногу на ногу, локоть – на стол. Перед носом из стакана поднимался чайный дымок. Тикали часы, потрескивали угольки в самоваре. Матушка Марьи Кирилловны за стеной тяжело ходила, – позвякивали хрусталики на люстре. – В прошлом году здесь на стене висели куропатки вверх ногами, – сказала Марья Кирилловна улыбаясь. – К моему приезду мама вместо куропаток, видите, повесила Дарвина и Толстого. Николаю Ивановичу стало казаться, что точно после долгих скитаний он добрался до этого стула, чтобы всегда глядеть на милое, улыбающееся, грустное лицо. Вот у нее дрогнула верхняя губа, приподнялась забавно, и Марья Кирилловна проговорила: – Я думала о вчерашнем. Вы правы. Я начну много читать. Она вздохнула и поправила гребенку. – Предположим, я прочту много, много полезных книг. На это уйдет лет десять. Михаилу Николаевичу будет пятьдесят, мне – тридцать шесть. Вот и хорошо. Она подняла брови. За стеной громыхнул стул. У Николая Ивановича защекотало в носу. – По-вашему, так: вы мучаете себя, мучаете доктора, – ответил он, вертя ложку, – жить здесь одной также нельзя – не к чему. Ничего не понимаю. – Любовь, не отданная людям, никому не нужна, – сказала Марья Кирилловна. – Тогда знаете, что нужно? – Знаю… Николай Иванович поднялся и начал ходить вдоль стены. Наконец он взглянул на Марью Кирилловну. Она сидела, крепко зажмурив глаза, прижав щеку к диванной подушке. – Уйдите, Николай Иванович. Приходите завтра. О том, что невозможно, говорить не будем. Он задел по пути стул, толкнулся о буфет и вышел. Голова горела, ноги никак не могли попасть в калоши. На улице он снял шапку, распахнул шубу, и на лицо ему падал нежный, щекотный снег. * * * Николаю Ивановичу внезапно открылось, что в квартире его на Сивцевом-Вражке – мусорная яма. Завал хламу. Он все это утро прибирал углы, чистил обивку стареньких кресел, нашел за комодом папку с гравюрами и приладил их по стенам. Подобный прилив чистоплотности был не без умысла, конечно. Туда, где солнце в одном углу падало на синие обои, Николай Иванович придвинул столик, сбегал в цветочную лавку за веткой рябины, поставил ее на свету, в вазе на столике, отошел, прищурился, – гм, недурно… Еще хуже обстояло с кабинетом… Пыль и мерзость! Николай Иванович разорвал несколько карточек и пачку писем. Поспешно стал выдвигать ящики, отыскал дамскую гребенку, усыпанную стекляшками, отнес на кухню и сунул в ведро. Книги, рукописи лежали горой. Он сбросил их просто на пол, сел на подоконник, теплый от чугунной батареи, и задумался. Не только вещи были покрыты пылью; вещи и книги – лишь покорные слуги; каков хозяин, таковы и они. А вот не заняться ли сначала приборкой самого себя? Он закурил папироску и глубже задумался. Как прошли эти два года на Сивцевом-Вражке? Конечно, университет, а затем что сделано хорошего? Работал? Нет. Вообще, как проводил время? Никак, – покуривал и прочее. Николай Иванович слез с подоконника и зашагал по трем комнатам, размахивая рукой и бормоча. Точно из тучи хлынули на него суровые мысли. «Гнусно!» – крикнул он. В это время швейцар позвонил снизу, позвал к телефону. Николай Иванович сбежал в подъезд и вошел в будку, засаленную плечами, исписанную цифрами; под лампочкой была надпись мелом: «Нюра, обожаю». Говорила Марья Кирилловна. Ее голос немного дребезжал в телефон и казался от этого еще слабее. Она спросила, что он делает, придет ли сегодня, сказала, что больше грустить не будет. – Марья Кирилловна, спасибо вам, – заговорил он, уткнувшись лбом в угол будки, – дело в том, что я должен вас предупредить: вы, кажется, хорошо ко мне относитесь. Я – маленький и ничтожный человек. Подождите! Я должен – до конца. Я вам болтал о том, как жить, и вы даже внимательно слушали… Какой ужас! Я не рассказал вам раньше о себе, потому что только сейчас почувствовал: во мне даже просвета нет на что-нибудь человеческое. Я не понимаю, что плохо и что хорошо. Недавно, пьяный, ругался и дрался в кабаке и потом даже забыл об этом. Я не помню по именам женщин, которые у меня бывали. Я не любил ни людей, ни родины, ни своего дела. Я жил как во сне, не знаю – зачем. Если пришлось, мог бы украсть и убить. Подождите – я не вру, все это верно… И он продолжал каяться в том, что было и чего не было, что представлялось только возможным… Марья Кирилловна долго молчала. – Все? – спросила она. – Не знаю, больше не могу. – Вот то, что вы сказали об этом, – голос ее был странный и прерывающийся, – если положить это на одну чашку весов, а на другую все грехи… Они взлетят наверх. – Что, что? – переспросил он в крайнем волнении. – Вы подошли ко мне беззащитный. Что же я могу сделать, как не полюбить вас за это… Дальше не было слышно. Николай Иванович зажмурился и вдруг глухо заплакал в трубку и не мог удержаться от муки и счастья… – Бедный, родной… – услышал он легкий шепот… * * * Некоторое время Николай Иванович тыркался у себя по комнате, не соображая, что делает: хватал предметы и бросал их; затем в ванной открыл кран и окатил голову и только тогда сообразил, что нужно одеться. Через полчаса он звонил на Молчановке. Марья Кирилловна сама открыла ему. Лицо ее было серьезно, глаза сияли. – Садитесь на сундук, – сказала она и, заперев дверь, продолжала укладывать маленький чемодан в прихожей, на столике под зеркалом. – Не нужно ни о чем говорить, да вы и сами понимаете. Я уезжаю. – В Харьков? – Ну конечно, куда же еще. – Навсегда? – Не знаю… Не знаю… Она тряхнула головой; скользнув, из волос ее упала гребенка. Тогда радость, трепет, свет наполнили Николая Ивановича. Он откинулся на сундуке на висящие на вешалке шубы, закрыл глаза: – Я понимаю, – все чудесно. Она надела шубку, сунула ему в руки чемодан; они сбежали вниз и сели на извозчика. Санки бесшумно скользили по переулкам, узким от сугробов. Зеленоватые лучи фонарей и желтый свет из окон озаряли мягкую их пелену. Вверху с крыши на крышу крутила вьюга. Валил частый крупный снег. – А может быть, не встретимся никогда… Смотрите – какая вьюга, – сказала Марья Кирилловна. Они вылетели на бульвары. Деревья стояли пушистые и белые, между стволов скользили фигуры. – Я вас люблю. Я все люблю. Я никогда не видал такой зимы, – сказал Николай Иванович. Она сняла варежку, нагнувшись, захватила с мелькнувшего мимо сугроба снега в ладонь, откинула вуаль, откусила хрустящего снега и дала Николаю Ивановичу съесть, потом легко вздохнула. На вокзале, глядя через стекло вагона на милое, вдруг ставшее невыразимо-печальным лицо, Николай Иванович на мгновение почувствовал острую боль. «Что это? Верно ли все это? Разве так нужно?» – подумал он, и за стеклом Марья Кирилловна подняла палец и погрозила. Тронулись окна. Он побежал и еще раз увидел за стеклом ее глаза, лицо под вуалькой, шапочку… Поезд наддал, и от него остался хвост, светящийся двумя огнями, много видавшими в пути. Николай Иванович вышел на площадь. Было тихо, и все падал снег, устилая ровный белый путь. Мимоезжий извозчик, засыпанный вместе с бородой пушистыми хлопьями, подивился, когда какой-то человек, широко размахнув руками, крикнул ему, проходя: – Вот так зима, брат! И одинокая фигура Николая Ивановича долго еще маячила в глубине улицы, пока его не закрыл трамвай. Дым Иван Сергеевич проснулся поздно, платком протирал глаза, пил воду в постели, курил и думал, какая дрянь снилась всю эту ночь. Как будто шел он в ночных туфлях по Кузнецкому мосту с какой-то дамой; было неловко и противно, и приходилось приседать, прикрывая ноги шубой. Вот и весь сон. А говорят, – ночью бодрствует дух. Хорош, значит, дух. Иван Сергеевич – писатель, поэтому его сильно заботили подобные сны: то приснится сломанный велосипед или еще что-нибудь совсем низкое и недуховное. И всегда приходил на память пример Иакова: умудрился же пастух и дикий человек увидеть во сне лестницу с ангелами. На цыпочках вошла в спальню Маша – жена, сказала, что первый час и звонили из редакции, просили непременно к субботе рассказ, а сегодня четверг. Она присела на кровать, глядя круглыми глазами на знаменитого и заспанного писателя, спросила, хорошо ли он себя чувствует; сама же, как всегда, обмерла слегка, опасаясь неожиданного какого-нибудь оборота в отношениях. Иван Сергеевич заговорил про сон и головную боль, про то, что утомлен, а тут еще рассказ на шее. Он явно искал сочувствия. У Маши рыженькие волосы были закручены на маковке узелком. Пуховый платочек прикрывал худые плечи. Она наморщила лоб и стала жалеть мужа,
На нем были обозначены долгота и широта, где вскрыть тайный приказ. Он сломал печати и, прикрыв от ветра плащом, развернул тонкий листок. В нем стояло краткое и невероятное приказание – идти… в Ганге, через Скагеррак и Зунд. Яковлев проговорил упавшим голосом: – Андрей Николаевич, куда же мы на рожон полезем? – Это – не ваше и не мое дело. Передав командование, Андрей Николаевич спустился по отвесной лесенке в узкий коридор, куда выходили каютки. С потолка матовые полушария освещали выкрашенные в белое железные стены, линии медных труб, ряды заклепок, провода, тяги и толстый половик на полу. Теплый сладковатый воздух, напитанный запахом бензина и масла, сильными струями проносился над головой. Шумели вентиляторы, и глухо и мерно, как пульс, работал мотор. Конец коридора с дверью в машинное отделение то возносился, то падал вниз. Придерживаясь за стены, Андрей Николаевич вошел в каюту с тремя, одна над другой, койками. На самой верхней спал второй помощник, Белопольский, качаясь, как в люльке. Лицо у него было восковое от плохо залеченной лихорадки. Вдоль наружной выгнутой стены журчали водяные струи. Свежий ветерок подавался снизу, отдувая угол карты на столе, шевеля волосы спящего. Спертый воздух высасывался через решетку в сферическом потолке, залитом сильным электрическим светом. На откидном чистеньком столе стояла початая бутылка коньяку. Андрей Николаевич, посвистывая, присел к столу и обхватил колено. Приказ был выполним конечно, но с большим риском. Известно, что субмарина, погружаясь в воду, оставляет на поверхности перископ – свой глаз, всегда заметный днем по водяному следу. Опускаясь еще глубже, то есть скрываясь совсем, лодка оказывается слепой и идет ощупью, по компасу, рискуя налететь на мель, на рифы. Но в сравнении с лодками старой конструкции у «Кэт» было преимущество: в носовой части ее находились особые оптические иллюминаторы, уничтожавшие преломление воды. Поэтому «Кэт» не была слепой, даже погрузившись на значительную глубину. На эти иллюминаторы Андрей Николаевич и рассчитывал, обдумывая трудное прохождение через проливы, занятые неприятельским флотом.
Все эти вещи развлекали Ивана Сергеевича. Присев к столу, он сдавливал лицо руками и думал. В сумерки, говорят, можно услышать даже, как муха чистит себе нос. Издалека, из Машиной комнаты, прилетел какой-то не то вздох, не то шепот. Он проник в мозг писателю, проколол его как игла. – Нет, уж это черт знает что такое! – воскликнул Иван Сергеевич и, твердо топая каблуками, прошел к жене. – Маша, получается так, что я не даю никому жить. У нас в доме могила. Все люди живут и работают в обыкновенных условиях. Я прошу спокойствия, но не гробовой тишины. У меня и без того нервы напряжены, а тут еще постоянный укор, едва слышные вздохи. Сам не живу, и другие задыхаются от моего присутствия. Маша, не шевелясь, сидела на карельском диванчике, держа в упавшей на колено руке лепесток письма. В сумерках ее глаза казались огромными, как две тени. – Извини, я не на тебя сержусь, а на себя, – продолжал Иван Сергеевич. – Я обдумываю рассказ. Ты хочешь меня выслушать? – Да, я слушаю тебя, – ответила Маша. – Понимаешь, я спрашиваю: отчего мы все страдаем? Я описываю среднего интеллигента. Пусть это будет секретарь управы. Осенний вечер. Жена ушла. Один. Ходит, думает. Дождик. Деревья качаются. Вдруг он понял: все люди живут изо дня в день, толкутся как мошки, весело и беспечно, а перед каждым неумолимый вопрос: «Для чего?» Для какой высшей цели вот это лицо сгниет? Чтобы удобрить почву какому-то новому секретарю управы, нумер второй? Ты понимаешь, мой секретарь – человек передовой, он начинает цепляться за такие фразы: «прогресс», «будущее человечества», «во имя культуры»… А дождик в это время барабанит в окошко, ветер – как на похоронах. И секретарь уже не верит в слова, не верит в культуру. Почему я должен удобрять нумеру второму, а не он мне? Если я – удобрение, я просто лягу на диван и никогда с него не встану: тащите меня сами и удобряйте! Нет, я хочу в самом себе иметь высшую цель. Я – не муравей и не пчела. Здесь вторая антиномия: значит, мне свой желудок дороже всего? Или – я индивидуалист, или – просто свинья… Конец еще не придумал. Секретарь приходит в отчаяние. Скорее всего я его повешу. Иван Сергеевич, раздвинув ноги, глядел в окно на профили крыш в погасающем закате, на засветившиеся кое-где окна особняков и небоскребов. Невысоко стоял серп месяца в тускло-радужном круге. – Огромный, жуткий город, – проговорил Иван Сергеевич сдавленным голосом. – Огромная, нелепая Россия. – Ты знаешь: Фелицата, оказывается, ночует у нас третью ночь на черной лестнице, на гладильной доске, – сказала Маша, и письмецо в руке ее задрожало. – Какая Фелицата? – Иван! Наша бывшая горничная, такая милая девушка. Она поступила в хор, хотела готовиться в консерваторию. Еще третьего дня приходила ко мне, миленькая и веселая. Принесла кленовую ветку с листьями. И вот что-то такое случилось. Подумай – проспать три ночи на черном ходу и не посметь зайти отогреться. Маша опустила голову. Наверху играли гаммы. За стеной, на кухне, радостно тараторила кухарка. Иван Сергеевич ответил: – Старая история. Очевидно, наскочила на подлеца. От гибели может удержать только духовная культура, а ее нет у Фелицаты. Да, милая моя, здесь интеллигенция погибает, не то что простая хористка. Предложи ей денег, и пусть ночует в комнате, где сундуки. – Иван, прочти, пожалуйста, вот это; после нее на гладильной доске нашли листочек из дневника. Посмотри, какими каракулями нацарапано. Пишет, что ее все равно никто не поймет и все осудят… – Э, нет, уволь, – ответил Иван Сергеевич решительно, – у меня сейчас голова совсем другим занята. И он вернулся в кабинет. Иван Сергеевич писал размашистым почерком. Секретарь управы думал уже вторые сутки, стоя в темной нетопленой зале. Дождь лил потопом в клумбы. Дом покинула даже горничная: сказала с надрывом, что любит какого-то Якова, но принадлежать ему не станет, и простоволосая выскочила в дождик. В полночь Иван Сергеевич отложил перо. С секретарем управы было покончено. Откинувшись на кресло, пуская дым, писатель испытывал невыразимое удовольствие. С бьющимся сердцем он прошел в спальню к жене. Заслышав шаги, Маша поспешно сунула носовой платочек под подушку и, приподнявшись на локте, спросила: – Ну что, кончил? – Написал, – ответил Иван Сергеевич, скромно опуская глаза. – Не знаю, что вышло, быть может, растянуто, скучно, – он сел на кровать, и вновь радостный холодок пробежал по волосам, спине и застрял под ложечкой, – во всяком случае, я выстрадал этот рассказ… Прикрыв уставшие глаза ладонью, он заговорил о служении вечному, о болении чужими болями и о любви. Неожиданно он все это подарил Маше. Обняв ее ноги, прикрытые стеганым одеялом, он сказал: – Ты – моя прекрасная, единственная, возьми меня всего со всем творчеством и мукой. Я хотел бы служить тебе, как раб, до смерти. У Маши похолодели руки, на лбу выступил пот и веснушки. – Ты устал, ты заработался, поди ляг, обещай мне не читать перед сном, – сказала она, с отчаянием чувствуя, что совсем не то говорит. Когда он, размягченный и растроганный, ушел к себе спать, она опять вынула из-под подушки платочек и продолжала плакать о Фелицате и о том еще, что не может понять знаменитого писателя и он скоро разочаруется в ней и покинет. Фелицата стояла у стены, наклонив голову, опустив длинные руки. На убогой ее шапочке вздрагивала вылинявшая роза. Юбка и синий жакет помяты и в пятнах. – Фелицата, почему вы молчите? Ведь я все вижу и не для того спрашиваю, чтобы осудить: мне нужно знать, что случилось? – в десятый раз говорила Маша, стоя перед Фелицатой. – Ничего не случилось, помилуйте, я вполне всем довольна, – отвечала девушка, поджимая обветренные губы, – напрасно за мной посылали. – Ваша тетка, я знаю, не пускает вас больше ночевать. Она бог знает что рассказала про вас. Но я не верю. – У тетеньки характер довольно странный, – ответила девушка. – Одного не пойму, для чего вы спали три ночи на гладильной доске? Фелицата строптиво вздернула голову и сейчас же карими глазами уставилась в угол. Смуглое лицо ее было обтянутое и желтое. С боков упрямого рта – две недавних морщины и на веках – припухшая синева. – Что же, я на кухню пойду милости просить у вашей кухарки? ответила она и вытянула губу брезгливо. – Сдохну, – никому не поклонюсь. После молчания Маша заметила робко: – Ночуйте, пожалуйста, в комнате, где сундуки, – я туда велела кровать поставить. – Благодарю-с, – ответила Фелицата. В это время Иван Сергеевич смотрел в щелку двери. Он встал недавно и только что перечел начерно вчера написанный рассказ. Что-то в нем не понравилось, остался осадок, точно после сна про ночные туфли. Иван Сергеевич упал духом и сейчас, услышав голос Фелицаты, подошел на цыпочках к двери. Фелицата молчала, только в длинном горле ее катался клубок. Маша стояла перед ней, сжимая кулачки; узел рыжих волос сполз набок и юбка застегнута криво, как всегда во время душевных переживаний. «Вот опять страдание, опять вечная загадка, – подумал Иван Сергеевич, – но опиши я Фелицату, как она есть, – получится частный случай. Анекдот…» Маша в это время додумалась и сказала: – Я с удовольствием вам отдам несколько моих кофточек. Бедная моя, милая, ну, не нужно так… И она пальцами коснулась острого плеча девушки. И от этого прикосновения рухнули все, напряженные до остервенения, силы Фелицаты, она быстро закрылась левой рукой, рот ее раздвинулся точно от смеха, а сквозь пальцы потекли слезы. Маша крепко охватила девушку и сама заплакала ей в вылинявшую розу. – Да-с, так-с, – проговорил Иван Сергеевич, сильно почесал затылок и пошел к себе. На столе, в кабинете, на промокательной бумаге лежали жирно исписанные листки. «Мука тысячи поколений в моем мозгу, о страдание, проклинаю и благословляю тебя» и т. д., – прочел Иван Сергеевич, поморщился и вычеркнул фразу секретаря управы. К вечеру была вычеркнута половина рассказа. Приходила Маша, попросила дать прочесть. Иван Сергеевич шагал по ковру, не отводя глаз от озабоченного лица читающей Маши. Вдруг она улыбнулась. Он перебил: – Что? Что? Хорошо? Смешно? – Нет, – ответила Маша, – я не о том: Фелицата, как только легла на постель, так и заснула, точно ребенок. – Значит, рассказ тебе не нравится? – Почему? Страшно нравится. – Если бы очень нравился, то увлек и ты бы забыла эту твою Фелицату. – Прости, я хорошенько сосредоточусь, – ответила Маша и, наморщив брови, снова стала перечитывать историю секретаря. Затем Иван Сергеевич объяснил тему, волновался, даже возгордился один раз, оттолкнул Машу от стола и снова черкал. До срока сдачи рассказа осталось часа три. Фелицата продолжала спать. Маша ходила от ее комнаты до кабинета на цыпочках. Кухарка узнала, оказывается, подробности: Фелицату видели с бритым мужчиной на автомобиле: раз – на Арбате, другой раз – на Тверской-Ямской. – Ну, ясное дело, влюбилась в тенора, а он послал ее к черту, огрызнулся Иван Сергеевич, – ради бога, отстаньте наконец от меня с Фелицатой! Поздно вечером Фелицата проснулась; Маша принесла ей чай и кофточки. Иван Сергеевич, заглянув случайно в сундучную комнату, услыхал, как девушка говорила: – Никакого романа у меня нет, – тетенька напрасно болтает, а спать мне все равно где, – хоть на лестнице. Я занята искусством и ничего не могу замечать. Маша сидела на сундуке, напротив, смотрела круглыми глазами Фелицате в рот. – Вы спрашиваете, отчего такой жалкий дневник пишу? Оттого, что меня сейчас никто понять не может. Для вас я из горничных выбилась, хоть и жалеете, а кухарка ругает шлюхой. Не знаю, что обиднее для моего самолюбия. Один военный сказал, что у меня – артистическая душа и я жрица прекрасного. Я желаю совсем от людей уединиться. С голода не помру, выбьюсь. Маша сейчас же перебила: – Ну, а тот? Он, с кем вас в автомобиле видели? Фелицата дернула плечами, подняла брови, и только бисквит упал из ее пальцев на помятую юбку. Больше Маша ничего от Фелицаты не добилась. Часам к двенадцати девушка забеспокоилась и ушла, не взяв ни денег, ни кофточек, сказала только на все уговоры: – Благодарю-с. Как-нибудь еще зайду, – поболтаем. С балкона видели, как Фелицата брела по тротуару, остановилась у фонаря, опустив голову; постояла недолго и затем скрылась за углом. Фелицатины разговоры принесли Ивану Сергеевичу явный вред. Ему казалось, что рассказ точно песок, сыплющийся сквозь пальцы, уменьшается и тает. Без пяти двенадцать он с глубоким негодованием поднялся с кресла, сказал «кончено» и швырнул рукопись в корзинку. Затем, войдя к жене, проговорил ледяным голосом: – Маша, дело в том, – что надо это наконец понять: я бездарен. Молчи! Поди звони сама в редакцию, – рассказа не будет. Под утро Ивану Сергеевичу снилось, что будто сидит он у стола и пишет, а из головы его валит клубами черный, густой дым. Под водой 1 Милый друг, вы оказались правы, я – просто искатель приключений. Понял это сию минуту за письмом к вам, в кабачке, на краю стола, залитого джином. Сколько здесь надписей, вырезанных ножами, – любовные признания и клятвы на всех языках! Напротив меня сидит Тоб, первая красавица в гавани, черная и злая, как обезьяна. Тянет через соломинку ликер, то поправляет гребенки, то с яростью одергивает кофточку; платье на ней шелковое и краденое, поэтому узко. Она сказала, что, если я ее брошу, – будет беда. На рассвете я выхожу на подводной лодке, в арьергарде субмарин. Лодочку мою зовут «Кэт». Наконец-то попадаю на дно моря. А вы странствуете по иным местам, более призрачным, и только. Помните год назад нашу беседу в подмосковном парке? Куковала кукушка, и запах меда был повсюду – с полян, от лип и вашего платья. Вы сказали, что есть две породы людей, – как ночь и день в вечном круговороте: одни ищут покоя, другие – волнений. Как видите – я второй породы. За этот год я исколесил полсвета. На три месяца приземлился в этой гавани, где дерусь на кулачках из-за Тоб, вооружаю лодку и вот в такие ветреные ночи, перед пустой бутылкой от джина, начинаю отчаянно желать приключений… Ау, Татьяна Александровна… До рассвета еще далеко, но если погода не переменится – нас потреплет. За окошком видна вся гавань, в лужах и дождевых пузырях. Качаются фонари. Ветром сорвало брезент с целой горы мешков. Пляшут огни на мачтах. Завывает сирена, как обманутая дева. Ветер и дождь гонят по мостовой пьяненького матроса в резиновом плаще. Тоб говорит, что если бы умела, то написала бы вам, что я скот. Она вырывает у меня перо. * * * Без огней и сигналов субмарины вышли в открытое море. Ровно в половине четвертого Андрей Николаевич поднялся на мостик «Кэт»; матросы и два помощника спустились внутрь лодки. Огромные тучи, озаренные огнями гавани и уже пропитанные бледным рассветом, грудились над портом и морем. Резкий дождь хлестал в стекла и стены кирпичных домов, по бочкам с керосином, по брезентам, покрывавшим мешки, шумел вязами сквера, барабанил по стальной обшивке лодки и лепил к спине Андрея Николаевича плащ. Неподалеку за завесой дождя краснело окошко кабачка. Там все так же за окном, с края стола, сидела Тоб, оперши острый подбородок о кулачки. Андрей Николаевич усмехнулся радостно и тревожно: он снова покидал навсегда и этот берег! В жизни не было слаще чувства разлуки и свободы. Он взглянул на часы и скомандовал полный ход. Остов «Кэт» задрожал, и она скользнула навстречу пологим волнам, покрытым бликами огней и прибрежным мусором. * * * Огни гавани, холодеющие в утреннем свету, остались далеко позади, погрузились в воду и скрылись. Дул резкий ветер. Наискосок, навстречу ходу, поднимались валы и обрушивались за лодкой. Обрывки облаков проносились над пеной океана. Внезапно в разорванной длинной щели появился бугор солнца. Протянулись вверх и в стороны широкие лучи. Море стало зеленым. Заблестела сталь на мокром мостике. Теперь вогнутая поверхность набегающей волны казалась прозрачной, как стекло. «Кэт» подлетала под ее покров и одним взмахом возносилась на бурлящий гребень, наклонялась затем и скользила вниз. Винт дрожал в воздухе, грохотала рухнувшая справа громада. Впереди, у края неба и воды, покачивались две радиотелеграфные мачты передней субмарины. Из нутра «Кэт» появилось безусое лицо старшего помощника, Яковлева. – Андрей Николаевич, пора, – сказал он, подняв брови, – у нас у всех голова кругом. Какой приказ? Он вылез на мостик и закурил. Андрей Николаевич определил секстантом положение судна, расстегнул куртку и достал конверт с пятью красными печатями.
только когда наступает время подъема, все оживают, с тревогой поглядывают на часы, – ждут, как воскресения из мертвых. Но вот ворвался в вентиляторы свежий воздух, стукаю пальцем по обшивке и чувствую, что от неба отделяет меня только дюйм железа, – приятно. Вчера были отдаленные выстрелы, – нас сторожат. Накачаем воздух, ложимся на дно, и людьми снова овладевает сонливость. Время обрывается. Заваливаешься на койку. Темнота не та, что бывает на земле, а бархатная, совершенная… Яковлев бормочет и вскрикивает. Ему снятся сражения, гавани, разукрашенные флагами, и женщины. Спросонок он нагибается с койки и рассказывает всю эту чепуху. Я начинаю понимать мух, что дремлют между замерзшими окнами. Лежу с открытыми глазами, – ни сон, ни явь, нет мыслей и воспоминаний, только чувствую, – и никогда с такой силой, – бытие. Оно не представляется мне случаями или отдельными картинами, а вне времени, – во всей полноте, где-то надо мной, по ту сторону водной толщи, простирается бытие. Точнее определить не могу. Иногда начинает баться сердце, точно в предчувствии еще более ясного понимания. Странно, и жутко, и, пожалуй, жаль, что не вижу попросту снов, как Яковлев». * * * «Белопольский совсем Ослаб. Сегодня, на одиннадцатый день, начал бредить и свалился сверху, мы уложили его на нижней койке. Курицын потихоньку его подкармливает. Я делаю вид, что не замечаю. Еды у нас осталось на неделю при расчете почти на голод. Матросы отощали; у большинства, кажется, такое же состояние, что и у меня, – мухи за окном. Белопольского жалеют очень. Старший наводчик сказал, что его надо напоить шалфеем. Жалко, шалфея у нас нет. А травка, говорят, хорошая. Чудесная трава растет на земле. Белопольский бредит про какую-то Танечку, будто качается с ней на качелях, над речкой, и тошно ему от речки. „Хоть бы мелкая, а то она глубокая, уйдемте подальше от речки“. Перестанет, вздохнет и опять про то же. Затем появились у него какие-то два особенных человека, с деревянными руками. До вечера он боролся с ними, жаловался, что под ногтями – занозы. Наконец начал булькать, барахтаться и затих.
В каюту вошел вахтенный Курицын, широкоскулый, плотный матрос, – доложил, что требуют к телеграфу. Радио было запросом, прочтен ли приказ? Андрей Николаевич ответил шифром: «Есть. Идем согласно приказу». * * * Двое суток «Кэт» ныряла в волнах. Прочная и быстрая, соединенная голосами со всем миром, она веселила сердце Андрея Николаевича, Ему не представлялось, как можно разрушить такое сокровище ударом мины или бомбы, и у «Кэт», казалось, есть более высокое назначение, чем топить корабли. Команда, выходившая по очереди на палубу, покуривала после духоты кают на легком ветру. Дни стояли ясные, и множество рыб разлеталось перед лодкой, подскакивало на гребнях. Курицын ухитрился ловить рыбу сачком на ходу. Матросы гоготали, глядя, как он, засучив штаны, доходит до самого края лодки, запускает сачок, вытаскивает и по вновь опускающемуся носу бежит обратно и вертится как бес. Появились дельфины и погнались за лодкой. Из зеленой воды, из-под самого носа, выскальзывали они крутым побегом на воздух, опустив хвост, описывали дугу и вновь погружались без плеска. И с боков, сзади, повсюду вертелись, как колеса, их скользкие коричневые тела с белыми животами. Днем Андрей Николаевич спал или сидел на телеграфе. Закрыв глаза, откинувшись на стуле, он слушал обрывки донесений о боях в Шампани и на Западной Двине, на границе Австрии, в Дарданеллах. Весь мир сосредоточился в тиканье, долгом и коротком, в шорохе и шуме аппарата. Прошлое – земля и встречи – было как сон, будущее упиралось в мины. Не осталось ни страха, ни радости, ни сожаления – только вода, стальная эта коробка, набитая, как сардинами, людьми, да черточки беспроволочного телеграфа в мозгу. Когда склянка била к ужину, Андрей Николаевич поднимался на мостик, сменял помощника, надвигал картуз на глаза и с удовольствием отмечал, что все на том же расстоянии на границе неба и воды покачиваются две коротких мачты. Море было лиловым. След от лодки по водяным буграм отливал багровым стеклом. Закатный свет заливал полнеба. Из раскаленных туч выскользнуло солнце, сплющилось и медленно кануло в море. А на востоке уже возникало небольшое зарево, будто от горящего корабля, поднималась луна, оранжевая и огромная. Когда, линяя, бледнея, светясь все ярче, достигла она звезд, по воде побежал серебристый след. Эти минуты были тяжелыми для Андрея Николаевича. В его уверенном спокойствии начинала дрожать нестерпимая какая-то жилка. От таких ненужных вещей, как закат, начинал он чувствовать, что не все еще испытано или самое важное, самое нужное впереди. * * * На третий день, после полудня, Андрей Николаевич вышел из телеграфной рубки и приказал готовиться к спуску. Команда стала к аппаратам, нагнетающим воду. Осмотрели кислородные резервуары, озонаторы, опреснители, все люки. Артиллеристы прошли в минное отделение. Было приказано по возможности лежать, двигаться как можно меньше, не разговаривать. Яковлев, стоявший на вахте, крикнул сверху в трубу, что на севере – дым, затем сошел вниз, и выходной люк герметически был завернут. Пройдя в рулевое отделение, Андрей Николаевич скомандовал спуск. Зашумела вода в кингстонах, нутро лодки отяжелело, и качка уменьшилась. «Кэт» погрузилась и пошла под водой по перископу. Андрей Николаевич нажал кнопку, электричество погасло, из трубы перископа полился конус голубоватых лучей. Поверхность зеркала ожила. Заходили по ней крошечные волны с гребнями, возникли облака, протянулся дымок. Подперев голову, он всматривался в море, лежащее перед ним на площади квадратного фута. Дымок исчез, и вскоре справа появилась черточка земли. К ночи он решил опять подняться на поверхность и идти без огней. До утра он простоял на мостике. Воды были тихими, только вал мертвой зыби всплескивал иногда под носом лодки. Тонкая пелена затянула звезды. На юге, в страшной дали, скользнул по облакам голубоватый луч прожектора. Внимание было так напряжено, что Андрей Николаевич слышал тиканье часов в кармане. Перед зарей невысоко со свистом пролетели утки. Пришло известие, что первая субмарина погрузилась совсем. Вскоре телеграфировала вторая, что погружается. Приближался пояс мин. Одна за другой исчезали под ними лодки, – быть может, навсегда. Рассвет был долгий; зеленоватый и оранжевый свет его разливался по перистым облакам. Андрей Николаевич различил, наконец, неясное очертание скал над молочной поверхностью залива и скомандовал: «Стоп!» Сошел вниз и сам завернул люк. «Кэт» на точно обозначенном месте начала опускаться на большую глубину, потом медленно, руководясь только лагом, компасом и картой, двинулась под минами, сдавленная сотнями тысяч пудов воды. Вертушка лага, крутясь на шнуре позади «Кэт», определяла скорость, хронометр показывал время поворота, а компас – его точное направление. Яковлев наблюдал за приборами. Белопольский по таблицам вычислял поправки и погрешности хода и доносил старшему механику, стоящему у моторов. Андрей Николаевич, склонясь над картой, командовал рулевому: вправо столько-то градусов., минут и секунд, влево – столько-то. Не чувствовалось ни качки, ни движения. Матросы лежали неподвижно. Все же воздух был тяжкий, густой, звенело в ушах. По временам кто-нибудь пробормочет: «О господи, господи!» – и вздохнет, припомнив, должно быть, три десятины свои где-нибудь под Бугурусланом, гречиху, ржущего жеребенка да ветер в ракитовых кустах. * * * – Стоп! Стоп! – закричал Андрей Николаевич, выскакивая из рулевой будки. Послышался звук, будто днище лодки царапало обо что-то. Корпус заскрипел и накренился… – Стоп! Завыли шестерни, и моторы перестали биться. В тишине тяжело дышали люди. Сразу стало жарко, как в бане. Андрей Николаевич пробрался в герметическую камеру, куда через иллюминаторы проливался жидкий зеленоватый свет, и прильнул к стеклу. В подводном сумраке обозначились тени и очертания, расплывчатые и неясные. Одна из теней, дрогнув, двинулась вдоль стекла. На Андрея Николаевича уставились круглые рыбьи глаза. Рыба скользнула наискосок, глубоко вниз. Значит, «Кэт» сидела не на мели, и вряд ли здесь могли быть рифы. Андрей Николаевич приказал подняться на несколько футов. Тогда множество теней шарахнулось, и ясно теперь стали видны обрывки проволочных лестниц, канатов и зацепившаяся за них полуобглоданная человеческая фигура. Раскинув руки, она покачивалась вниз головой. Андрей Николаевич откинулся, зазвенело в мозгу. «Кэт» наскочила и остановилась на останках взорванного корабля. Остановка эта могла оказаться роковой. Равномерное движение лодки было нарушено, направление утеряно. «Кэт» в одно мгновение заблудилась во времени. Андрей Николаевич забарабанил пальцами по стеклу. Оставаться под водой было невозможно, появиться на поверхности – значит, выдать себя и подвергнуться обстрелу. Все же это был единственный выход определить точно место нахождения. Он скомандовал медленный подъем и вернулся к иллюминатору. Тени ушли вниз. Вода заметно светлела. И вдруг сверху, навстречу, стал опускаться темный шар. «Мина… Сейчас коснемся…» – подумал Андрей Николаевич и, преодолев давящее мозг оцепенение, крикнул: «Левее, как можно левее!» Шар отдалился, а слева приближался второй. Не поднимаясь, продвинулись вперед. Но и там, в зеленоватом полумраке, возникали чугунные шары, поджидая, когда их коснется стальная обшивка лодки. «Кэт» заблудилась в минных заграждениях. 2 С большой высоты морская вода прозрачна. Как впоследствии выяснилось, «Кэт» была замечена неприятельским гидропланом в то время, когда стремилась выбиться между минами на поверхность залива. Самолет выследил под водой ее тень и, кружась над тем местом, телеграфировал сторожевым судам. Но лодка, описав круг, вновь опустилась на большую глубину. Теперь она шла вслепую. Моторы были пущены во всю силу. Сотни бесов, именуемых лошадиными силами, бились в них, бешено вращая рычаги поршней, шестерни, фрикционы и вал. Корпус дрожал. Полуголые механики ползали около машин, трогая раскаленные, гудящие части. Было жарко и душно; в свинцовых резервуарах оставалось кислороду всего на час, не больше. Яковлев сидел все там же, около аппаратов, облокотясь о колени, охватив руками помутившуюся голову. В минных погребах, в каютах, в проходах у стен лежали и стояли матросы молча, задыхаясь. И каждого, как поплавок, неудержимо тащило кверху – вынырнуть, глотнуть ветра, глянуть на небо. Белопольский, все еще наклоняясь над бесполезными сейчас таблицами, то и дело вытирал лицо, точно убирая паутину; наконец поднялся, но упал на руки и стошнил. Его подняли без сознания. Андрей Николаевич держался одним страшным возбуждением. Голос его раздавался во всех концах лодки… «Полчасика, еще полчасика», – повторял он… Пустив лодку полным ходом, он рассчитывал миновать минный пояс. Хватило бы только кислороду… Наконец, присев около мотора, он увидел багровый свет и ударился затылком. «Эх, нельзя», – пронеслось в сознании. Он подполз к кислородному баку, с усилием отвернул кран и потянул благовонную струю газа. Закружилась голова, сладкий огонь вошел в легкие. Андрей Николаевич поднялся, пошатываясь. Все предметы стали отчетливыми. Все лица повернулись к нему, молча спрашивая, прося одними глазами. Скуластые, бородатые молодые лица матросов представились ему особенно человеческими… А придется, видно, умереть, ничего не поделаешь, надо! В проходе он наткнулся на Курицына, – матрос стоял, привалясь к стене, и глотал, как рыба, воздух. Жилы на лбу напряглись, рябое лицо посинело. – Угорел маленько, – сказал он хрипло. Андрей Николаевич, наклонясь к нему, увидел, что глаза Курицына застланы смертной пеленой, и вдруг, повернувшись, скомандовал подъем… «Кэт» понеслась наверх. Четыре с половиной минуты продолжался подъем. Словно четыре с половиной года длилось ожидание столкновения, удара, треска, огня гибели. Вдруг «Кэт» стала. На перископный столик упал свет. Матросы поползли к люку, отвинтили его, и полился холодный соленый воздух, раздирая грудь, туманя голову. Зашумели вентиляторы и насосы. Андрей Николаевич выпрыгнул на мостик, вскрикнул, зажмурился. Над вознесенными, как дым, грудами теплых облаков висело вечернее солнце. Ни ветра, ни зыби, и воды – как зеркало. Дрожащими пальцами держа секстант, Андрей Николаевич начал измерение. За спиною появились Яковлев, матросы. В небе слышалось сильное жужжание, затем высоко где-то раздался стук пулемета, и, будто от просыпанного гороха, звякнула обшивка лодки. Это падал, описывая широкие круги, гидроплан с заостренными крыльями. Покосясь на него, Андрей Николаевич продолжал измерение. Матросы защелкали затворами карабинов. Гидроплан, почти достигнув воды, взмыл полого и с резким шипением – «фррр» – понесся над лодкой. Неподвижно в нем сидел летчик, держа рули. Пониже его – наблюдатель с маленькой головой в шлеме, с черными усами, перегибался, глядел вниз, ожидал. Откинулся, поднял обеими руками бомбу и спустил ее между ног в трубу. Снаряд метнулся на мгновение и канул в воду у борта лодки. Курицын выстрелил. Усатое лицо сморщилось, поднялись кожаные руки с растопыренными пальцами. Самолет проскользнул и полого, кругами, пошел наверх. Матросы открыли щелкотню вдогонку. – Ранен, ранен! – закричал Яковлев. Над грядой красноватых гор появился второй аппарат, различимый, как черточка. «Кэт» легко, как по стеклу, летела в молочных, оранжевых водах. Андрей Николаевич надвинул картуз и, пройдясь по мостику, сказал (на щеках его и в глазах блеснул красноватый свет заката): – Ну-с, Яковлев, мины пройдены, что теперь будем делать? – Андрей Николаевич, здесь рифы и мели… – В том-то и дело, что здесь рифы и мели, идти под водой не рискну… Подождите, – он поднял руку. Солнце село в облака, и они, насытясь его огнем, озаряли воды. Оттуда, из багрового света, стремительно налетал надрывающий свист. – Прибавь ходу! – Андрей Николаевич направил бинокль на закат. Просвистала вторая граната по другую сторону, поднялся водяной столб. «Кэт» круто повернула к потемневшей полосе гор. Позади, над ее лиловым следом, лопнул третий снаряд. «Кэт» повернула было опять на восток, но теперь спереди, с боков, повсюду лопались, брызгали огнем шары, и, наконец, по всему тускнеющему горизонту появились дымы. Круг их смыкался. Наблюдающий гидроплан пронесся тенью над «Кэт», два бледных лица глянули сверху и скрылись. Затем невысоко над кормой разорвалось пламя, и чернобородый артиллерист, Шубин, выронил карабин и, перевалясь через перила, скрылся под водой. – Все вниз! – крикнул Андрей Николаевич и, не отрывая рта от рупора, поглядывал исподлобья, где гуще падают снаряды. «Кэт» вертелась, как затравленная. Повсюду теперь густо дымили трубы миноносцев. Дымовое кольцо смыкалось. Вдруг, настигая, налетел снаряд, дунул жаром; Андрея Николаевича кинуло навзничь. Радиотелеграфная мачта рухнула в воду. «Кэт», погруженная по самый мостик, мчалась к скалистому берегу. В сумраке под обрывами метнулись подряд шесть огненных искр, раскатясь по воде, и низко свистнули над лодкой шесть демонов, закованных в стальные цилиндры. Вдоль скал двигалась длинная тень судна. «Кэт» дрогнула на ходу, и, отделяясь от нее, под водой навстречу тени скользнула мина. Прошло долгое мгновение, и там, где были трубы миноносца, поднялась лохматая гора огня и воды. Рухнула. И тени не стало. «Кэт» вошла между скал в один из глубоких заливчиков, погрузилась и легла на песчаное дно. 3 «Нас, я знаю, считают погибшими. Лежим на дне, на глубине пяти сажен, с величайшими предосторожностями каждую ночь поднимаемся за воздухом. Поправить мачту нет возможности. Да и все равно нельзя тратить горючий материал на электрическую энергию – телеграфировать. Еды тоже мало. Но все-таки держимся; опреснители работают отлично». Так, через неделю после морского боя, записал Андрей Николаевич на полях судового журнала. «Отделались мы одним убитым (Шубин) да мачтой. Сами потопили миноносец и легли в фиорде, – пропали, как иголка. Противник подходить близко боится, но сторожит: нас не считают погибшими, как я надеялся вначале. Здесь, на дне, в тишине, события недавнего прошлого отодвинулись в глубокое прошлое. Мы не живые и не мертвые. Спим весь день. Никто не разговаривает, – разве только во сне бормочут, вздыхают. Плох Белопольский. После обморока не может оправиться. Я приказал ему не сходить с койки, он и лежит целыми днями лицом к стене. Гнетет его отсутствие звуков. Тишина действительно ужасная. Сверху нас слой воды толщиной с четырехэтажный дом. И
– слишком крепок был в стаканчике ром, да и, кроме того, давеча командир миноносца, Громобоев, хлопнул Курицына по плечу, некоторое время поминал всех чертей, затем своих и Курицына родителей и сказал под конец самую суть: «Молодец! Представлю!» * * * С высоких носилок, качавшихся на плечах матросов, Андрей Николаевич глядел на влажное синее небо, на черепичные крыши домиков, на кудрявые деревца с обеих сторон чистенькой мостовой. Большая толпа окружала девять носилок. Все были мирные, казалось – все добрые лица… Кто-то заглянул в глаза, сказал удивленно-радостно: «Живой…» Толпа шелестела голосами, как листья от ветра. На грудь Андрея Николаевича упала белая гвоздика. Он опустил веки, утомленный теплым, печеным запахом земли. «Дорогу, дорогу, дорогу!» – покрикивали матросы. Когда улица, ведущая в гору, завернула, он опять открыл глаза и, преодолевая под повязкой боль, раздвинул губы в улыбку. На овальном, темнее неба, заливе лежали военные корабли; недалеко от сходен виднелись остатки мачты и разбитый мостик «Кэт». День был синеватый, хрустальный. Это была уютная старая земля. Андрея Николаевича положили в лазарете, задернув на длинном окне белые занавеси. Они пропускали молочный свет и шевелились от ветра. Улица – тихая, редко протарахтит экипаж, пройдет неспешно прохожий. Да слышно, как вдалеке, в гавани, бьют склянки или рожок играет зорю. Просыпаясь, Андрей Николаевич слушал звуки, отдаленный говор, шелест листьев, умоляющий вальс шарманки; глядел на теплую штору, – и без мыслей, без волнений чувствовал только блаженный покой… Он видел много снов: то усадьбу с прудами и подсолнухами, то ветряные мельницы на бугре, то шалаш караульщика и кругом желтые, спелые дыни. Разбуженный, пил бульон и снова дремал под звуки и шорохи. Затем сны перешли в воспоминания не близкого прошлого, а давно забытых маленьких случаев, получивших теперь особенное значение. И воспоминания, как и сны, были пронизаны голубоватым светом, отнимавшим у вещей грубость и тяжесть. Наконец ему позволили сесть на постели и в первый раз отдернули штору.
Яковлев, совсем измученный, заснул. У меня началась тоска, смертельная, невыносимая. Когда слез посмотреть, отчего Белопольский молчит, он был уже холодный. На тринадцатые сутки, в полночь, с величайшими предосторожностями мы поднялись. Тело было завернуто в холст к ногам привязана граната. Команда пропела „Вечную память“. Первое, что увидел я, взойдя на мостик, – звезды: огромные и частые, сияли они по всему небу и точно дышали в водах залива. Направо поднимался отвесный берег, чернея высоко зубцами скал и ветками низкорослых деревьев. Оттуда шел запах полыни и цветов. Из люка подняли Белопольского, под холстом обозначался его острый профиль. Тело скользнуло по борту, и скрылось в воде без всплеска. Не понимаю, не понимаю, где грань живого и мертвого, – разве там, где кончается мука и наступает тишина. За входом в залив прошла тень четырехтрубного судна. „Они“ еще не успокоились. Из-за воды возник луч прожектора и уперся за нами в обрыв, где проступили корявые ветви, камни и трещины. А луч уже метнулся в небо, упал и начал шарить в заливе. Пискнули птицы. Загорелась вода. Луч, скользя, остановился в нескольких саженях от над и замер. Застыли и мы. Где-то в версте от нас человек замедлил свою работу; поверни он сейчас на волосок левее – мы были бы открыты. Голубоватый свет освещал воду и на глубине стаю рыб. Их было столько, что Курицын крикнул. Метнулась летучая мышь ошалелым полетом, и мошки и ночные бабочки толклись в свете. Луч закачался и внезапно прыгнул на вершину скалы; зубчатая верхушка ее засветилась, и оттуда заклекотал ослепший, недовольный орел. Мы вновь погрузились в темноту, в небытие». * * * «Белопольский умер!» – повторяю это по многу раз и не могу понять. Умереть там, на земле, – значит, перестать видеть, слышать, чувствовать. Там говорят: «Ушел от нас». Умереть – значит, остаться одному, в совершенном одиночестве. Так сознаю и я, запаянный в стальную коробку, погруженный на морское дно. Лежу, не шевелясь, в темноте, в мертвой тишине, сдавленный со всех сторон водою. Если бы я похолодел совсем, перестал двигаться – многое ли бы изменилось? Почти ничего. Еда мне противна. С большими усилиями заставляю себя проглотить несколько ложечек бурды. Тащусь к матросам и слежу, чтобы все были за столом и ели. Оказывается, что чувство голода мучительно лишь первое время, затем наступает перелом, и тело «начинает точно подтаивать. Это чувство физического угасания необычайно странно. Бывают удивительные минуты, – они начинаются с легкого озноба, затем холодок пронизывает все тело, и перестаешь его чувствовать. В напряженном сознании возникает чувство свободы и печали. Действительно, весь мир, вместе с травой и звездами, – во мне. Я растворен в нем тончайшим холодком. Я свободен от всего. Но все же мне печально, точно я не выполнил последнего, самого важного долга. Исполнив его, мой дух не разостлался бы этим холодком, а познал бы что-то иное, – не знаю, совершенное ли, но более простое, земное, милое. Но какой долг? И что познать? Сказал об этом Яковлеву. Он помолчал и заплакал. Лежит теперь все время лицом к стенке и больше уже не рассказывает снов…» * * * Подобными пространными рассуждениями наполнял теперь Андрей Николаевич листы журнала. Происшествий почти не было никаких. Сторожевые суда продолжали зорко следить за побережьем, освещая по ночам берега. Консервы подходили к концу – и кончились. Остался неприкосновенный запас на одни сутки, но тронуть его можно было только тогда, когда уже самой «Кэт» грозила бы неминуемая гибель. Андрей Николаевич даже прикинул в уме, что человек шесть, если останутся в живых, еще смогут повести лодку, рискнуть и прорваться, а в случае неудачи – взорвать «Кэт». Но пока жива почти вся команда, нужно отлеживаться на дне и ждать. «Четверо уже больны цынгой, а пятый умирает, – писал затем Андрей Николаевич, – но никто из них не попрекнул меня в том, что подводная лодка ценится дороже человеческой жизни. В самом деле, умирают за знамя, за шелк, прибитый к древку, а „Кэт“ и знамя – лишь символ, суровое напоминание о том, чтобы даже в час упадка человек не счел себя свободным от долга. Мучительно трудно согласовать себя с ними, с людьми. Я хочу быть свободным, не должным, они требуют уплаты. Хочу жить, а им нужна моя смерть. Но если перестану бороться, отдам им себя всего и сразу стану негоден, не нужен, как труп; а если откажусь от долга, закрою глаза, уединюсь, – ведь это тоже смерть… Курицын разрешает все эти вопросы гораздо проще: „Надо, значит – надо, и – все“. Сейчас явился ко мне в одних закрученных выше колена штанах, вокруг головы обернуты лески с крючками, за спиной – сетка, сказал: „Дозвольте, пойду – насчет рыбы попытаюсь“. Пусть попробует: удастся – продержимся лишние сутки. На рассвете поднялись. Был густой туман; по нему ползали, щупали его огни прожекторов. Курицын скользнул без шума и поплыл в молочной, дымящейся воде. Через минуту его не стало видно. Я обещал назавтра, в тот же час, подняться. Весь день думал: если останусь жив, чего бы я хотел? Опять странствий? Приключений? Как все ничтожно! Должно быть, я на много лет постарел под водой. Мне ничего не нужно, и все же никогда с такою силою не хотел снова вернуться туда, на землю… Всматриваюсь в туман; вдруг слышу всплеск, и на палубу лезет мокрая голова Курицына; за спиной у него – сетка, полная рыбы. Отерся, говорит: „Коньячку бы“. И едва сошел вниз и выпил стаканчик, свалился и заснул. Рыбу вытащили на палубу, – хватит на трое суток. Оказывается, Курицын попросту пробрался днем по кустам и можжевельнику вдоль берега и опустошил рыбацкие сети. Обещался завтра пойти на улов за барашком. Лицо у него, спина, руки ободраны, худ так, что ребра торчат, как у лошадиной падали; при этом невероятно доволен. Попросил еще стаканчик коньяку и опять принялся рассказывать команде свои похождения; под конец же до того заврался, что старший механик плюнул. История с Курицыным волнует меня ужасно. Я в чем-то глубоко не прав и повинен. За все это время, пока лежим на дне, умер Белопольский, томится Яковлев, угасают матросы. А я только рассуждаю о добродетелях, о долге и смерти. Все это – неверно, неверно. Быть не одному – вот! Одиночество – вот смертельнейший из грехов. Пойти и наловить рыбы важнее, чем впотьмах решить проблему смерти… Черт с ней! Писать больше не буду. Сейчас поднимаемся. Слышна глухая мощная канонада. В море идет бой». 4 …На этом оборвался дневник. Далее Андрею Николаевичу писать не было возможности: события пошли стремительно, да и он сам, выйдя из душевных подвалов, почувствовал себя не более как быком, выскочившим на арену. «Кэт» вынырнула в белый клубящийся туман. От гула и грохота дрожали берега. Мощные, круглые залпы и взрывы чередовались с частой трескотней. Казалось, кашляли, дули друг на дружку, ревели морские черти. Над «Кэт» пронеслась ошалевшая чайка. – Андрей Николаевич, скорее, пора, прорвемся! – повторял Яковлев, держась за перила, стуча зубами. Приготовления были окончены. Сильный ветер заколебал туман и погнал его клочьями, обнажив мокрый выступ скалы. Из люка поднялось опухшее лицо Курицына. – Готово! – крикнул он с такой силой, что напряглись жилы, но голос едва был слышен. Андрей Николаевич махнул рукой, и «Кэт» полным ходом вылетела из залива на волю. Выстрелы были сзади и с правой стороны, путь в Ганге свободен. Все, что вынесли за эти две недели, лежа на морском дне, Андрей Николаевич и команда, – отчаяние, оцепенение, смерть наяву и примиренность, – все это преобразилось сейчас в одну волю, и казалось, мало было стремительного бега лодки, разрезающей туманные воды на две волны. Прорваться, провести «Кэт» невредимой в порт, исполнить только долг – теперь это было слишком ничтожно. Воля требовала ощутимого. Так бык, что стоит посреди арены, медлит и дышит тяжко – и вдруг бросается на всадника, чтобы всадить рога. Андрей Николаевич еще колебался; но теперь не отвага руководила им, не расчет, не увлечение, а только жадность. Корабли, люди, земля, показавшееся в желтом тумане огромное медное солнце – все это было «мое», ощутимое, желанное. И то, чего желала душа, – разрушить, не казалось разрушением. Нужно было излить бешеную живую силу в эту дивную, страшную жизнь. Только одна эта воля бушевала в нем – жажда, жадность, ощущение всего. Солнце поднималось, яснело, и под туманом еще неясно зашевелилась оранжевая вода. Где-то близко, слева, гнались, грохотали невидимые корабли. Ветер усилился. И вдруг выступила в облаках и дыму серая громада; закуталась, прогрохотала, и яснее стали видны очертания башен, труб, мачт, весь профиль, над которым плескало знамя с черным орлом. Не сдерживаясь больше, видя, что можно, с перехваченным от волнения горлом, Андрей Николаевич прыгнул в люк, сбил с ног Яковлева и сам стал заряжать минный аппарат. «Кэт» опустилась и шла теперь под перископом «наперерез». Тень неприятельского корабля, покачиваясь, скользила по перископному зеркалу и поминутно покрывалась облаком с мелькающими в нем иглами выстрелов. «Кэт» выпустила мину, но она прошла у того за кормой. Наклонясь, закусив до крови губу, Андрей Николаевич разглядывал маленький этот теневой кораблик, один снаряд с которого бил в неприятельский борт с силою тридцати миллионов пудов. «Кэт» и корабль сближались, тень его занимала половину стола и вдруг начала поворачивать… – Вторую! – крикнул Андрей Николаевич. И в это время на «Кэт» рухнул удар, раздался треск, и зеркальный столик погас. Андрей Николаевич, выскочив из рулевой рубки, крикнул: – Перископ сбит! Полный ход вперед! Механик, ухвативший рычаг, не оборачиваясь, переспросил: – Куда? – Вперед, вперед, к черту! У минного аппарата на корточках сидел Яковлев, крикнул что-то и выплюнул кровью. Андрей Николаевич прильнул к стеклу иллюминатора. За ним крутились пенные струи. И вот, заслоняя свет, показалось темное корабельное днище. Оно было не дальше как в десяти саженях. Андрей Николаевич скомандовал: «Стоп, Пускай вторую мину. Ход назад, самый полный!» И закрыл глаза. Это был конец всему. Как жаль, что пришлось упереться в днище, а сил хватило бы на большее… …Андрея Николаевича швырнуло в коридор, приподняло, ударило в стену и потащило вниз. Крики и треск обшивки покрылись глухим грохотом падающей воды. Свет потух. «Кэт» закрутилась и пошла на дно. Силой взрыва и воды «Кэт» далеко отшвырнуло от тонущего корабля и затянуло на большую глубину. Обшивка дала трещины; текло сквозь сальники разбитого перископа. Моторы не работали. В общем, лодка больше походила на поплавок, внутри которого в темноте стонали и хрипели оглушенные, израненные люди. На глубине она пробыла недолго: освобожденная от тяжести двух мин, медленно всплыла, немного не дошла до поверхности, остановилась и незаметно, по мере того как наливалась в нее сквозь трещины вода, начала тонуть. Первым очнулся Курицын, упавший на половик в пустом коридоре; осторожно поднялся на четвереньки, прислушался и пополз в машинное отделение, где, чиркая спичками, отыскал механика и стал тереть ему уши. Когда это не помогло, он подтащил кислородный бак и открыл кран ему прямо в лицо. Механик первым делом ухватился за разбитую коленку. – Тонем, – в самое лицо прошептал ему Курицын, – машину наладить можешь? – А кто ее знает. Курицын зажег свечу и пустил кислород изо всех резервуаров. От живительного, как грозовой воздух, газа зашевелились матросы: кто лез из люка, держась за голову; кто силился подняться и опять падал. Андрея Николаевича нашли в узком проходе, едва вытащили оттуда, но привести в сознание не могли, отнесли на койку. Посуетились было около Яковлева и прикрыли куртками и его и еще двух артиллеристов. Курицын поставил всех, кто мог, к ручным помпам. Ими до починки машины можно было бороться только с поступавшей в трещины водой. Механик и двое подручных возились с мотором, стучали ключами, все с тоской прислушивались к этому лязгу. «Кэт» была где-то недалеко от поверхности, но где – узнать нельзя, потому что перископ и указатель разбиты. Отвинтить же люк и выглянуть было слишком опасно – могла хлынуть вода. Наконец механик сказал, что надо менять цилиндр, – хватило бы свечей. Курицын принялся ругать механика, свечные заводы, моторы и того, кто их выдумал. Затем напустился на команду у насосов и приказал околеть, а поднять лодку хоть на аршин. Матросы молчали угрюмо. Механик плюнул, выругался и бросил ключ. Кто-то сказал: «Шабаш, ребята!» – и помпы остановились. Теперь слышался только мокрый, однообразный, смертельный плеск воды, падающей на перископный стол. Хрипловатым голосом Курицын проговорил: – Идите-ка двое кто за мной, отвинтить надо люки, чем так-то ждать. Двое, кажется, или трое вслед за ним пробрались ощупью, влезли по отвесной лесенке к выходному люку и ухватились за скобы. Кто-то сказал: – Да, пришлось. – Молчи, знай свое дело, – ответил Курицын. И еще кто-то вздохнул: – Водищи-то, чай, над нами, – вот хлынет! И в это время наверху раздались стук и шаги. Там были люди. Курицын скороговоркой сказал: – Марш к кингстонам! Выстрелю – открывать! Затем, держа револьвер в зубах, нажал на скобы, крышка подалась, и в щель хлынул резкий свет и воздух. – Эй, кто там ходит? – крикнул Курицын. – Какие люди? – Свои, свои. – О господи! * * * Андрей Николаевич, ударившись давеча головой о железную стенку, увидел ослепительный сноп искр. Затем стало темно, и глухо. Но одна искорка осталась в глазу и понемногу стала разливаться в немигающий свет. Он был ровный и голубоватый. Андрей Николаевич долго созерцал его. Затем началось беспокойство о том, что в свету находится что-то постороннее. Хорошо, если бы оно исчезло и растворилось, но оно не пропадало и было как камень. – Не уменьшался и свет, но не доставлял уже прежней радости; постороннее мешало ему; приходилось уделять много внимания, чтобы узнать, что это такое. И вот однажды он с удивлением, с тоской понял, что постороннее – это он сам. Тогда свет превратился в простую синеватую лампочку над койкой, а тело Андрея Николаевича начало болеть во многих местах. Когда же он почувствовал крутую качку миноносца и стук его машины, то попробовал повернуться, застонал и погрузился в живую темноту сна. Так началось медленное его возвращение к жизни. «Кэт» шла на буксире за миноносцем. В кубрике его Курицын, держа осторожно стаканчик, рассказывал разинувшим рот матросам про битвы и подвиги; старался не хвастать, но это ему не удавалось,
березкой на холмике. Вера Ивановна сидела, бродя взглядом по облакам, по ржи; он лежал у ее ног и все так же глядел на нее не отрываясь. Я подумал: когда они встретятся глазами, прочтут в них то, чего, быть может, еще боятся, – Филимонычу не придется больше скулить. Вдруг невероятная его соломенная шляпа вылезла из-за березы. Присев, он начал что-то рассказывать, размахивая руками, гримасничая, показывая единственный желтый зуб. Щеки Веры Ивановны покрылись румянцем, и она усмехнулась, уронив руку, ладонью вверх, на траву. Соломин сейчас же опустил голову и – я видел – прижался к руке губами. Мне было радостно и очень грустно, дорогой друг, глядеть через пыльное окошко на все эти вещи. Петроний в конце концов был не более как скептик. На закате я кончил работу и пошел отыскивать Филимоныча; дома его не оказалось, я побрел к школе. На деревянном крылечке сидела Вера Ивановна, у ног ее – учитель, а Филимоныч в полном благодушии и удовлетворении развалился на последней ступеньке. Меня встретили радушно, попросили посумерничать, обещали накормить простоквашей. Оранжевый закат широко разлился за рожью. Булькали еще перепела, приглашая спать: «Пать пора». Летучая мышь, отчетливо видная с ушками и курносой головкой, дрожа крылышками, носилась около крыльца. От ржи шел медовый сухой запах. Вера Ивановна, сложив руки под подбородком, говорила: – Когда отец был жив, мы часто ездили с ним вон по той меже, в плетушке, на рыжем Витязе. Отец был очень шутливый и рассеянный человек; я всегда причесывала его сама, иначе бы он никогда не причесался. В тот вечер его глаза казались особенно печальными. Мы ехали шагом по меже; он сказал: «Иногда мне представляется городок, старый и тихий, на берегу моря; он такой старый и тихий, что там не о чем вспоминать и нечего жалеть, и люди умирают покойно, без боли; старые корабли приплывают с товарами, никто не торопится их разгружать. Знаешь, Вера, хорошо бы в этом городке открыть нам табачную лавочку, жили бы вдвоем». Скоро после этого отец умер. Она замолчала. Филимоныч тер глаза и покрутил головой, Соломин, поднявшись, подошел к плетню.
На той стороне улицы он увидел два тополя; между ними – одноэтажный домик и синюю вывеску: «Табачная лавка». У дверей стоял финн в коричневом жилете и курил трубку. Мимо шла девочка в веснушках и грызла яблоко – должно быть, кислое. Андрей Николаевич окликнул ее. Она взлезла с яблоком на подоконник, раскрыла рот, глаза и подняла рыжие брови. Он попросил сбегать в лавочку, купить бумаги и конверт. «Милый, добрый человек, Татьяна Александровна, – писал он на следующий день, – теперь начинаю понимать, что я совершил кругосветное путешествие и вновь возвратился к вам Казалось, я не думал о вас все это время, но вы присутствовали незримо, были со мной и на дне моря, и в битве, и в последнем отчаянии; я угадывал вас в утренней заре, и в закате, и в веселом прыжке дельфина из волны в волну. Во всем: и в жажде и в тоске по близкому и утерянному – вы (или, вернее, то, что возникло между нами в липовой аллее, от чего, не поняв, я легкомысленно бежал в поисках приключений) указывали мне единственный путь – заглянуть в себя, измерить призрачную, смертельную пустоту одиночества и отказаться от себя навсегда; покуда я один – меня нет, я – глухой, ослепший, бескровный призрак! Милый друг, я только сейчас начинаю жить, а уже сердце полно невыразимым чувством, – каким, еще не знаю. Благодарю вас за все, за все…» Утоли моя печали Дорогой друг, церковку при селе Кожухи отыскал и фрески видел. Они не бог знает какого письма, и, пожалуй, не стоило бы о них подробно рассказывать, но вам непременно нужно, чтобы я написал. Так вот, слушайте… Из Петрограда я выехал семнадцатого июня в прескверном настроении. Милый друг, я люблю искусство с отчаянием, как любят, должно быть, эскимосы скупое свое солнце. Голова моя была набита высшими соображениями (вы помните наш последний разговор о вырождении искусства, о растущем противоречии его с современностью и о скором конце). Словом, в вагон я сел очень озабоченным, и телеграфные столбы, будки и стрелочники, толпа на маленьких станциях, похрапывающий сосед и унылая дама с кульками и подслеповатой собачонкой казались мне вообще допустимыми с большой натяжкой. С соседями я не разговаривал, входя в буфет – толкался, морщился от фраз, от запахов, от самого вида обывательских физиономий. После зимы, насыщенной беседами, борьбой кружков, затесаться в толпу, которая не помнит ни строчки Пушкина и пожирает пирожки, – тяжко! Я понял Петрония – и всю дорогу проспал, закрыв лицо носовым платком. Таким я и приехал в Кожухи. Но что из этого вышло? От станции до села повез меня мужичок, который оказался настолько глуп, что на вопрос о старине принялся рассказывать про какую-то бабушку Аксинью, будто бы заставшую еще французов: она умерла в прошлом году, упав с печки. Кожухи – живописное местечко. Над рекой, на обрыве, стоит старинный барский дом с колоннами; на другой стороне – белая церковка и село. Крыша на дому – красная, окна наверху заколочены, штукатурка обвалилась местами. Сад зарос бурьяном. Проезжая по мосту, я видел, как из крыжовника выскочил теленок и за ним девушка, в ситцевом платье горошком, с хворостиной в руке. «Я тебе задам!» – крикнула она сердито. Ямщик сказал, что это – здешняя барышня: живет одна, сиротски, сама хозяйничает. Церковь «Утоли моя печали», шатровая, с пятью синими луковками и тоже облупленная, стоит за селом на лугу; нет кругом нее ни ограды, ни построек, только несколько высоких берез, могильные холмики, да лежащие пестрые коровы, да мальчишка с задранными коленками на бугре. День знойный, снеговое облако в вышине, и чуть трепещут листы берез. Церковь оказалась запертой. Я спросил, у кого ключ и кто может показать мне фрески и архивы. – Ключ-та, где же ключ, – сказал ямщик и поскреб ногтем под меховой шапкой, – надо быть, у дьячка. – А где дьячок? – А кто его знает. Он сидел бочком на козлах; лошадь отгоняла хвостом оводов; летали стрижи над куполами. Я рассердился и потребовал, чтобы немедленно везли меня к дьячку. – Слышь ты, ей, Степка! – вдруг обиженным голосом закричал ямщик. – Филимоныча видел? А? Но Степка на бугре даже не повернулся. Пестрая корова поглядела на нас печально и, мотнув на слепня мордой, снова задремала. – Надо быть, Филимоныч чай пьет с учителем, – сказал ямщик. – Разве туда подъехать? Четырехоконный ветхий домик с поломанными украшениями и деревянными столбиками, бывший когда-то «Монплезиром» и перенесенный на край села из усадебного сада, стоял у самой ржи, – это и была школа. Желтеющая высокая рожь начиналась прямо от школьного плетня и залегла на много верст. В палисаднике за непокрытым столом пили чай с вишней учитель Соломин и Филимоныч, старый дьячок, в выцветшем подряснике и без шляпы, для полного благодушия. И я, мой дорогой друг, вместо того чтобы, не теряя времени, потребовать ключ от церкви и перенестись в XV столетие, попал на это чаепитие третьим собеседником. По ржи ходили медленные зеленые волны, над ними пели знакомые песни нехитрые жаворонки. При виде меня Филимоныч принялся кланяться, и остроносое красное личико его изобразило величайшее умиление. Учитель встал и заложил руку за кожаный пояс. На столе стояли корзина с вишнями и чашка, где в топленом молоке плавала муха и ложка. Из самовара шел дымок. Пока я представлялся и объяснял цель приезда, явилась мохноногая курица и тоже глядела на меня с любопытством и готовностью. Учитель, извиняясь почему-то, что нет никаких консервов, предложил мне чаю. Филимоныч нахлобучил остатки соломенной шляпы на помазанные маслом редкие волосы и, прихрамывая, побежал за ключом. – Не угодно ли вишни, хотя еще кисла на вкус, – сказал учитель, отодвигая от себя развернутый толстый журнал. – Значит, вы из самой столицы? Очень приятно. Говорят, хорошие фрески в нашей церкви. Хотя я мало в них понимаю. Тогда я стал рассказывать о церковной живописи, о старине, о том, что если бы не эти остатки красоты, то хоть беги из России – страны варварской, темной и унылой. Честное слово, я говорил с увлечением. Учитель сочувственно мне кивал. Он был в рубашке, светловолосый юноша, с суровым очертанием лба, прямых бровей и мечтательно-холодных глаз, тогда как губы и едва опушенный подбородок казались женственными. На такие лица без волнения я не могу глядеть. В их двойственности чувствуется постоянная возможность вспышки и преображения. – Вам, я думаю, странно видеть наше убожество, – сказал он, показывая на плетень, где ижицей висели штаны из чертовой кожи да на колу торчал продранный валенок на страх воробьям, – все-таки живем, как видите; я только вот о чем хотел вас спросить, – он положил большую руку на журнал, – как у вас там, в столице, совсем уж, значит, решили покончить с нашим братом? – С каким это вашим братом? – спросил я, насторожась, потому что лицо его с опущенными глазами надменно усмехалось. – А так, с мелкотой вроде меня да Филимоныча, – с обывателями. Я к тому хотел вас спросить, что я-то и есть настоящий читатель, про кого пишут и для кого пишут; ведь у вас не сами же для себя сочиняют романы, а для нас; для нашего душевного комфорта в худшем случае, правда? Так вот один здесь пишет: сам ты – зверь, жена твоя – самка, а любовь – инстинкт. Скажем, я согласился с таким определением. Теперь другой режет напрямки: все равно ни до чего хорошего не доживешь, пускай пулю в лоб; и тут же статья о кооперации. Конечно, я читать ее уж не стану. А третий, совершенно непонятно для чего, уныние и скуку напускает на меня, – дышать нельзя. Помилуйте, думаю, мне и без того жить мудрено, для чего же еще мордовать. Или уж действительно мы, читатели, – в диком состоянии, или у вас в столице стало тесно. – Он вдруг весело взглянул на меня. – Вот вы стариной занимаетесь, журнал ваш хороший, старина – вещь прекрасная и полезная; и все же иногда обидно становится: неужели я не более чем случайное явление, вроде мухи, ничего не стою? Подумаешь так, поглядишь на рожь, да и закинешь книжку через забор. Вот какие здесь варвары живут. Пуская дымок, он облокотился, и лицо его, вначале неподвижное, затем насмешливое, стало теперь задумчивым, осветилось нежностью. Честное слово, дорогой друг, я был сбит с толку и не понимал, почему учитель Соломин с такой уверенностью решил закинуть меня через забор. Со стороны усадьбы, по меже, не спеша двигалась женская фигура; ветер отдувал конец легкого шарфа на ее плечах. Из-за плетня появился Филимоныч, вытирая коричневым платком пот: В кулаке он держал огромный ржавый ключ от церкви; повалился на стул и сказал: – Ох, Солома, надуди стакашку. Извините, у меня вся гортань пересохла, – и, отхлебнув чаю, подмигнул узким глазком на учителя: – Он у нас – философ. Вы с ним поговорите. Козерог. Я давно говорю – в газете надо бы о нем черкнуть, что, мол, в Кожухах такой рогатый человек живет… – Перестань, – сказал Соломин и поднялся навстречу подходящей девушке, в которой я сейчас же узнал давешнюю барышню, рассердившуюся на теленка. Она была тонкая и высокая, чуть пониже учителя, и, подходя, глядела на него внимательно, почти строго. Пепельные ее непокрытые волосы завязаны на затылке большим узлом, лицо загорелое, овальное, милое, и сердитые губы. – Когда это кончится? Теперь вы уж стащили грабли, – сказала она дрогнувшим негромким голосом. Учитель стоял спиной ко мне, тщетно стараясь засунуть ногу между прутьями плетня. – Честное слово, Вера Ивановна, мне они были нужны. Я принесу… Плечи под ее ситцевым платьем поднялись и опустились, она поглядела в мою сторону и нахмурилась. Филимоныч потянул меня за рукав и, показывая ключ, настойчиво предложил пойти в церковь. Рожь с обеих сторон межи доходила до пояса. В теплой зеленой ее чаще синели цветы и вилась повилика, раскрытая белыми и розовыми зонтиками, пахнущими миндалем. Впереди нас, по колее, бегала хохлатая птичка и вдруг нырнула в рожь. – Грабли стащил! – сказал Филимоныч, ударив себя по бедрам. – Ах, козерог! Все у него через самолюбие, не может, чтобы просто. Ветер отгибал разодранную его шляпу, и полы подрясника шлепали по рыжим голенищам. Казалось, на Филимоныча извели фунтов пять сливочного масла, чтобы так вымазать. – Каждый день чего-нибудь у нее утащит; ходят друг к дружке и ссорятся. Когда же я спросил, для чего учитель таскает у барышни грабли, Филимоныч прищурился, многозначительно повторил: «Для чего? Гм!» – и больше не промолвил ни слова до самой церкви. Мы вошли в нее по истертым плитам через низенькое сводчатое крыльцо, где облупилась и вылиняла деревенская живопись, а два узких, как щели, окошка были затянуты паутиной. Внутри было тихо и прохладно, пахло ладаном и воском. Филимоныч указал мне на притвор и остался у двери, поправляя лампадку. Стены и своды, соединенные железом, были покрыты грубой, потемневшей штукатуркой; пятна сырости кое-где да копоть от свечи, прилепленной у деревенского образа прямо к стене. И только в левом притворе, на широкой и плоской колонне, уходящей в сумрак под купол, сохранились древние фрески. Пока я старался разглядеть их неясные очертания, пролился красноватый свет заката сквозь стрельчатое окно. И в этом свету выступили сражающиеся на конях фигуры в кольчугах, с длинными копьями; над ними – хор монахов со свитками, еще выше – райское тонкое дерево и с боков его большеглазые, изнуренные познанием добра и зла Адам и Ева; свет скользнул левее и выше, угасли всадники и монахи, и только Ева с ветвью в руке еще глядела на меня сурово. Но растаяла в темноте и она. Мы вышли с Филимонычем на луг. В сумерках неподвижно стояла рожь, казалась сероватою, как воды. Зеленая звезда, едва затеплившись, вздрагивала неуверенно. Тянуло сыростью и болотными цветами. Кричал дергач. И жалобно скрипел колодец на селе. Филимоныч повел меня ночевать в свою избенку и накормил жареной картошкой, творогом и чаем с ситным и медом. Устраивая в убогом, но чистом. «зальце» на сосновом диване постель, он говорил: – Перины нет – вот горе, – я, чай, понимаю, как спать полагается, хотя до мягкого сам не охотник; а при покойной дьячихе была перина. Не знаю, как вы и заснете: лимонаду-газез нет у нас, провалиться этому лавочнику, кроме дегтя да ситца, ничего не добьешься; электричества тоже нет; а уж петуха, подлеца, я к шабрам отнесу. Я его сварю как-нибудь, дождется, – кричит всю ночь, точно его просят. Я разделся и лег, с наслаждением вытянувшись на спине. Филимоныч стоял с коптилкой у двери, ковырял ее ногтем и мялся. – Вот вы человек столичный, объясните мне, что км надо? – внезапно громким шепотом заговорил он, заслоняя коптилку, чтобы не била мне в глаза. – Молодые, отменной красоты оба и, вижу я, часу друг без друга не могут, а все топорщатся, ни он ни с места, ни она ни с места; разные дела выдумывают: грабли он у нее унесет или семенной каталог, а сам отроду репья не посадил; она к нему на другой день идет, и ссорятся, разговаривают, грабли назад тащат. Разве это хорошо? Ну, прямо плохо. Только время теряют. Скажем, книжка – святое дело? Так? Посмотрел ее, помуслил, прочел что-нибудь, вот и хорошо и тихо. Нет, из-за книжки у них ссора: он, мол, это хочет сказать, а она ему: нет, вы не правы, как раз наоборот. Ну, извините, я заболтался, очень досадно – молодые, а чистые оба козероги. Дьячок притворил дверь и долго еще кряхтел, молился и скрипел постелью в сенях. На стене тикал маятник. И тявкала иногда собака за окошком. С утра я был уже в церкви, – решил сфотографировать и снять с фресок акварельную копию. В церкви – прохладно. Под куполом возятся голуби, и на пыльном, паутинном окне бьется залетевшая бабочка. Филимоныч заходил меня проведать и оставил открытой входную дверь; сквозь ее четырехугольник виднелись синее небо и залитая светом желтая, горячая рожь. Вдруг послышались шаги; я опустил кисть и обернулся; оттуда, из поля, вышли Вера Ивановна и Соломин; они остановились под куполом и не могли видеть меня, сидевшего за решеткой. – Он здесь? – спросила она. – Не знаю. Она грызла соломину. Потом со вздохом опустила руки и подняла на купол глаза; от полусвета они казались еще более огромными; он, уже не отрываясь, глядел на нее. – Смотрите, голуби, – сказала она. – Боже мой, как тихо. Ева и Адам устремили точно обожженные огнем темные глаза вниз на истертые плиты. Он держал яблоко, она – ветвь; змей, обкрутясь вокруг дерева, уязвлял свой хвост. У меня начала кружиться голова. Постояв, Соломин и Вера Ивановна ушли. Я поднялся на цыпочках к окошку и увидел их под тонкой, как райское дерево,
нему огонь… – Не тебе об ней судить! – крикнул он и кулаком со всей силы ударил по столу. Анна Ильинишна с перекошенным лицом, злая, зеленая, вскочила, молчала… Он быстро вышел… Жена догнала его в прихожей, сорвала с вешалки бархатную шубку и, не попадая ногами в ботики, бормотала вполголоса: – Ты еще со мной ни разу так не говорил… Прощай… Прощай, голубчик… Но Егор Иванович не спросил, куда она бежит. Анна Ильинишна обернулась в дверях и крикнула: – Иду к одному… – И хлопнула дверью. – Очень рад, – проворчал Егор Иванович, тоже с остервенением застегивая пальто, – очень рад, пожалуйста, хоть – к черту… * * * Зюм, когда неожиданно явился к ней Егор Иванович, сидела перед круглым станком и напильниками и зубилами, похожими на зубоврачебные инструменты, скоблила и чистила кусок мрамора. Строгие глаза Зюм были прикрыты круглыми очками, волосы повязаны белой косыночкой, поверх платья надет грязный парусиновый халатик, – в карманах его находились всевозможные необходимые веща. Зюм работала сосредоточенно, ее мохнатые от длинных ресниц глаза казались одичавшими. На Егора Ивановича она посмотрела внимательно и опустила долото. – Вернулись? – спросила она тихо. – Давно? Егор Иванович пододвинул табуретку и некоторое время молчал. Так хорошо было здесь, точно на другом свете. Вот эта дверь ведет в Машину комнату, теперь пустую. Дверь и та комната, запах глины, Зюм и все вещи были из иной жизни. У него дрожали губы. – Зюм, – сказал он, – я больше не могу… Глупо, никому не нужно, чтобы было так. Он показал Машино письмо. Зюм сняла очки и медленно прочла. Синие глаза ее наполнились слезами. Она покраснела и сказала: – Маша очень скрытная. Если так написала, значит – больше не под силу. – Зачем она уехала? – Я думала – сказать вам или нет? Ах, Егор, – Зюм засунула руки в карманы халатика, встала и опять села, – мне кажется, вы хороший человек, но некоторых вещей не понимаете. Егор Иванович отвернулся, вынул платок и принялся вытирать лицо. – Я люблю Машу, – сказал он глухим голосом, – милая, родная моя Зюм, как же я мог знать это раньше… Только сейчас – приезжаю домой, прочел Машино письмо, и точно в меня вошел свет… Милая моя Зюм, я не знаю, что делать, но все это страшно важно… Я чувствую – Маша взяла меня за руку, и я этой руки выпустить не могу…
Простокваши я не дождался; лег спать один и остановил маятник, чтобы не раздражал он меня, ширкая по обоям. В темноте казалось, что высокая рожь поднимается уже за окном, обступила избушку, сквозь щели в полу вырастают колосья, и мягкая повилика с белыми и розовыми зонтиками опутывает меня, и душно от медового запаха, и нет во мне сил разорвать, стряхнуть с себя это очарование. На рассвете я решил уехать. Оставаться здесь дольше было опасно: я понимал; как учитель зашвыривает книжки через забор. Тот же несуразный ямщик повез меня на станцию. Проезжая по мосту, я в последний раз оглянулся на село, на церковку «Утоли моя печали», на дом с белыми колоннами, на тысячу десятин ржи. Затем нахлобучил картуз и принялся обдумывать статью в журнал. И в первый раз я почувствовал, дорогой друг, что мне скучно и не хочется возвращаться к нашим фрескам, спорам, журналам и что все фрески, споры и журналы я бы променял на одно только слово, которое скажет сегодня Вера Ивановна учителю где-нибудь во ржи. Любовь Егор Иванович, морщась от мурашек в затекших ногах, вылез из залепленной грязью плетушки, отпустил ямщика и, придерживая отдуваемые октябрьским ветром полы верблюжьего чапана, отворил калитку, – между железными ее прутьями на ржавом завитке прилип красно-желтый мокрый кленовый лист. Эта калитка, и свистевшие непогодой и унынием голые сучья клена, и в особенности мертвый лист – снова с пронзительной остротой напомнили Егору Ивановичу то, о чем он старался не думать и о чем думал всю дорогу, три дня тащась в плетушке по уезду. Подняв брови, Егор Иванович сказал: «Да, да», со вздохом, и пошел к дому, разъезжаясь ногами по глиняной дорожке. Сырой ветер мутил лужи и воду в человеческих следах, гнал косые холодные большие капли, рвал и мотал остатки листьев, свистел тоскливо вдоль мокрой деревянной стены дома, казавшегося пустынным. «Да, да», – иным, злым голосом повторил Егор Иванович, всходя на три ступени деревянного крыльца, поскреб сапоги о железную скобу и сильно несколько раз дернул ручку звонка. Егор Иванович не испытывал никакого удовольствия – усталым и прозябшим войти к себе в чистый, опрятный, хорошо пахнущий дом, – вошел, заранее морщась. Сбросив чапан на руки востроносой, с необыкновенно тонкой талией горничной Соне – ненавистнице рода человеческого и жениной наперснице, – он спросил, дома ли жена, Анна Ильинишна. «Дома-с, у них гости», – ответил враг рода человеческого. Егор Иванович, глядя на ее поджатый ротик, на острый, как косточка, веснушчатый носик, сказал: «Соня, от вас опять пахнет карболовым мылом», – и пошел в умывальную, дотом к себе в кабинет. Здесь было светло от трех больших чистых окон, пылали дрова в обложенном дубом, резном камине. «Да, да», – уже с некоторым примирением, с остатком вздоха, в третий раз сказал Егор Иванович, сел на кожаный диван и стал трогать влажную русую кудрявую бородку. Он видел – на письменном столе, перед мраморной чернильницей, на которой, на медных крышечках, поблескивал отблеск камина, – лежит пачка нераспечатанных писем, бумаг и газет. Егор Иванович усмехнулся и покачал головой. Эта пачка деловых бумаг – так, нераспечатанная, – лежит вот уже больше месяца, а бумаги, очевидно, есть срочные, – страшно в них заглянуть. «Взять да и бросить всю пачку в огонь – одним словом, моя личная жизнь поважнее вашей трухи бумажной, – вот и все». Вдруг он приметил отдельно одно письмо, оно стояло ребром у самой чернильницы. Он соскочил с дивана, взял письмо, – штемпель был из Петрограда, конверт написан незнакомым крупным почерком. Егор Иванович подошел к окну, на минуту закрыл глаза и разорвал конверт. «Егор, милый, мне немыслимо тебе писать, труднее, чем я думала… Я все время лгу… Господи, прости меня… Ты пойми, ненаглядный мой: я не чистая, вся душа моя не ясная. Глядеть в глаза мужу и думать о тебе! – я больше не могу лгать. Пожалей меня, пойми, мне – больно… Я пишу сейчас из парикмахерской, – муж бреется, он ни на минуту не оставляет меня одну…» Письмо было подписано – «Маша». Три раза перечел Егор Иванович нацарапанные карандашом, загибающиеся книзу строчки. Боль, жалость, ревность овладели им. Из-за строк он видел ее лицо, каким оно было за стеклом вагона в минуту расставания: прикрытое сеточкой вуали, нежное, грустное, с серыми взволнованными глазами. Она улыбалась растерянно… Когда окно двинулось – она зажмурилась… * * * Этим летом Егор Иванович встретил у своей приятельницы, Зинаиды Федоровны (дочери старшего врача земской больницы), девушки суровой, молчаливой и очень хорошенькой, ее замужнюю сестру, Марью Федоровну, Машу. Маша приехала к отцу и сестре из Петрограда – отдохнуть, – «пожить чистенько», как она говорила. От петроградской суеты, мужниных знакомых и их жен, банкетов, ресторанного времяпрепровождения и в особенности от мужа, Михаила Петровича, профессора международного права, – у нее к весне начинались дурные настроения: точно душа, как стекло, разбивалась на кусочки; кровь – мутная, сердце – как высохший мандарин. Зато здесь, у отца, Маша вставала рано, шла гулять в городской сад, еще мокрый от росы, глядела на детей, на птиц, на облака и чувствовала себя маленькой, кроткой, грустной и счастливой. В дождливую погоду она накидывала пуховый платок, садилась на диван с книжкой, подбирала ноги под юбку и слушала, как сестра, Зюм, в круглых очках, стучит молотком по мраморной глыбе, – Зюм была очень талантлива. Ложилась Маша после вечернего чая, глядела на лампадку, плакала часто перед тем, как заснуть, но не от горя, а так – сама не знала от чего. В этот свой приезд она нашла у сестры нового знакомого, Егора Ивановича, губернского инженера. Он был большой, с близоруким, застенчивым лицом, удивительно весь уютный, косолапый и какой-то – свой. Являлся он в разное время и ненадолго, потому что боялся жены. Маша выходила к нему, какая бывала – в платке или в туфлях на босу ногу. Они садились в мастерской на диване и, чтобы не мешать Зюм, разговаривали вполголоса о всевозможных вещах, ни ему, ни ей не нужных. О себе же они не говорили, точно по уговору. Через несколько дней Маша заметила, что Егор Иванович при встрече с ней начинает моргать глазами и ни на что непохоже улыбаться. Она сразу догадалась, что это значит, и неожиданно обрадовалась; когда же поняла, что – рада, то струсила. Но Егор Иванович был так простодушен и весь на ладошке, что она тут же решила – бояться нечего. Однажды Егор Иванович пришел взъерошенный, с оторванной пуговицей на пиджаке, сел в угол дивана, на котором сидела Маша, и надулся как мышь на крупу, замолчал. Зюм ушла из комнаты. Маша положила ладонь Егору Ивановичу на руку и спросила тихо: – Что случилось? – Жена, – ответил он с давнишней досадой. – Поссорились? – Конечно, поссорились, что же там может другое случиться. Господи, боже мой, как это все мерзко… Маша опустила глаза, – что она могла ему ответить? Егор Иванович молча глядел на нее, и она чувствовала, что он глядит с отчаянием. Вдруг он повернулся, взял ее руки – сжал. Маша не подняла глаз. Его руки ослабели, он поднялся с дивана и остановился у окна, спиной к Маше. Она поглядывала на него и думала: «Чужой человек, а до чего близкий. Поссорился с женой, оторвал на себе пуговицу, пришел жаловаться. Люблю, честное слово… Господи, как глупо». – Не буду я приходить сюда больше, – проговорил он, не двигаясь. (Маша, неожиданно для себя, широко улыбнулась.) Сам, никто другой – сам во всем виноват: устроил себе омерзительную жизнь. Залез по шею, сижу, как в гуще, в этой грязи… Только одно – благополучие. Будь оно проклято! Маша соскочила с дивана и подошла к Егору Ивановичу, он с крепко зажмуренными глазами замотал головой. Маша сказала кротко: – Егор Иванович… – Да, я слушаю… – Так что же нам с вами делать? Ничего, видно, не поделаешь… Он стремительно обернулся к ней, – серьезное, страшно важное лицо его начало бледнеть. Маша стояла перед ним, подняв голову, нежная, милая, простенько причесанная, светловолосая. Губы ее доверчиво, чуть-чуть грустно улыбались. – Ходить-то все-таки будете ко мне, а? – сказала она; подбородок ее дрогнул, в глазах появились искорки смеха. Так у них началось. Теперь они начали целыми часами говорить только о себе, о самом задушевном, горьком, затаенном. Маша изменилась за эти насколько дней – осунулась и помолодела, серые глаза стали больше, наполнились светом, она особенно, как-то забавно, стала морщить носик. Ей было легко дышать и легко ходить, словно земля стала пухом. Однажды, поздно вечером, после долгого разговора в прихожей, Егор Иванович нагнулся к ней и нежно поцеловал в губы – и ушел. Маша долго стояла у стены, закрыв глаза, ни о чем не думала, – только горели щеки. Два раза в неделю Маша писала мужу в Петроград. Неожиданно в ответ должно быть, на одно из ее писем от него пришла телеграмма: «Безумно встревожен, схожу с ума, выезжай немедленно». С телеграммой в сумочке Маша побежала на другой конец города, к Егору Ивановичу. Еще издалека она увидела в угловом большом окне их дома, похожего на мокрый ящик, испуганную тень Егора. Затем он, в одном пиджаке, перебежал лужайку, отворил калитку: – Что случилось? Она подала ему телеграмму. Он прочел, сейчас же сел на скамейку у калитки, сжал глаза рукой. – Я, должно быть, что-то написала ему, – сказала Маша, сняла с калитки прилипший к железу мокрый мертвый кленовый лист, прижала его к губам, потом все время держала в руке, – кажется, написала, что здесь мне жить легко и счастливо… Да, так и написала… Зачем бы я стала лгать… – Да, да, – сказал Егор Иванович, – да, да… – Егор Иванович, я должна ехать… Маша глядела на дорогу. Милый рот ее был сжат серьезно. Глаза – строгие и серые, как облака, несущиеся над уездным городом. Егор Иванович понял, что лгать Маша не захочет, как вот он вторую неделю лжет жене, и удерживать ее нельзя. Он спросил негромко: – Маша, вы вернетесь? – Не знаю, Егор… Как все это грустно… На следующий день она уехала. Егора Ивановича вытребовали в уезд. За три дня пути по уездным грязям и оврагам он так ничего не решил и ни в чем не разобрался. Сегодняшнее письмо потрясло его – с такой угрожающей и беспощадной силой рвануло за сердце, что он заметался: нужно было решать. И он в первый раз строго и ясно спросил себя: «Люблю ее? Да, я люблю…» * * * У Анны Ильинишны в очаровательном салончике сидели гости – молодые люди Зенитов и Мухин – и пили кофе с бенедиктином. Анна Ильинишна вернулась поздно утром из загородного ресторана, где слушали цыган. Бессонные ночи и цыганские песни Анны Ильинишна переживала стихийно. Она была одета в бархатное малахитовое платье, с кровавой розой в крепко завитых волосах цвета вороньего крыла. В ресторане в ее честь приезжий знаменитый танцор Родригос, с невероятными бедрами, проплясал сумасшедшую тарантеллу на столе, раздавил в пыль все рюмки и бокалы и выпил полный стакан какой-то адской смеси из тринадцати ликеров. Анна Ильинишна смеялась волнующим грудным смехом. У Родригоса глаза налились кровью. Ее поздравляли с успехом. И когда веселая ночь кончилась, было жутко и нестерпимо подумать, что завтра – снова будни… Зенитов и Мухин провожали Анну Ильинишну на лихаче и остались пить «утреннее кофе», – то есть понемногу и безболезненно сводили «на нет» цыганское настроение. Костлявый Зенитов, жуя сигару, рассматривал знаменитый «альбом Фрины» с фотографическими карточками Анны Ильинишны, где она была снята в смелых античных позах, обнаженная, – альбом, о котором много говорили в городе. Показывался он, разумеется, только друзьям, вот в такие минуты. Маленький Мухин, с выкаченными склерозными глазами, во фраке, засыпанном пеплом, играл на пианино и, морща глаз от дыма папироски, напевал о забытых лобзаньях. Анна Ильинишна продолжала еще смеяться, но уже через силу. От табаку и бессонной ночи лицо ее поблекло, зубы пожелтели. Она лежала на кушетке, закинув голые локти, все в том же малахитовом платье, таком ярком сейчас, что хотелось его пожевать. На шелковую подушку облетела лепестки кровавой розы. Туфелька покачивалась на пальце ее ноги, туго обтянутой прозрачным чулком. Полузакрыв глаза, Анна Ильинишна думала о зверской физиономии Родригоса. – Но, черт возьми вашего мужа! – сказал Зенитов. Анна Ильинишна загадочно усмехнулась, потом сдвинула брови, лицо ее стало злым. В это время Соня доложила о приезде барина. Гости поднялись и прощались с преувеличенно смущенными лицами. Хозяйка их не удерживала. Оставшись одна, Анна Ильинишна подошла к высокому зеркалу в простенке, привела в порядок волосы и попудрилась. Глядя на свои руки, открытые до подмышек, она подумала, что совершенна физически, – надменно усмехнулась и вышла в столовую. Егор Иванович сидел у самовара и задумчиво жевал хлеб. Глаза у него ввалились, лицо обветрело, похудело и казалось новым. – По крайней мере нужно быть вежливым, Егор, – сказала Анна Ильинишна. Он вскинул голову, быстро отряхнул крошки с бороды и щекой коснулся жениных поджатых губ: – С добрым утром, Аня. Устал с дороги. Скверная дорога… Ну, а как ты? Она, не ответив, села к столу, положила на скатерть обнаженные руки и странным взглядом глядела на мужа. От нее пахло бифштексами, табаком и ликером. Покосившись на жену, Егор Иванович подумал: «Не лги ей, не лги… А вот попробуй – скажи всю правду, начнет кричать, как торговка… Нет, не скажу». И он повторил с ожесточением: – Ужасно устал с дороги, прямо всего изломало… Хочу пройтись немного, размять ноги… – Ты мне лжешь, Егор, – проговорила она низким голосом. Он мигнул, нахмурился, не сдался и продолжал ругать дорогу, распутицу и свою службу. – Ты лжешь мне, Егор, – повторила она и показала зубы до самых десен, – ты даже не потрудился заметить, что я с утра в вечернем платье… Тебе неинтересно даже знать, где я провела ночь… Нет, подожди, мне теперь не нужно твоих озабоченных глаз… Отчета я тебе никакого не дам, голубчик… Мне вот хотелось бы знать – куда ты сейчас собрался идти… – Иду гулять, я сказал… – Врешь!.. – Аня… – Врешь, я говорю!.. Не успел приехать, поздороваться с женой и сейчас бежишь к этим… – Я прошу тебя не говорить так о моих… – Ах, я, оказывается, говорить уже о них не смею!.. Это новость… Ну, так я тебя должна огорчить: мне рассказали, что эта твоя любезная Марья Федоровна – просто дрянь, просто… Но Егор Иванович уже поднялся, побагровел, прядь волос сама сползла на взмокший лоб, и вдруг, – так самому показалось, – лицо стало безумным, точно пробежал по
и там все выяснить. В это время Михаил Петрович несколько раз подходил к дверям спальни, но его гнали. Рассердясь, он объявил, что не может работать натощак, а завтра у него лекция. Сестры вышли в столовую. Михаил Петрович, удовлетворенный комфортом, развернул салфетку, положил с левой руки газету, с правой портсигар, разобрал ложечки и вилочки и холодными глазами уставился на сига по-польски. Маша сидела на хозяйском месте, подперев пальцем висок. На ней было черное глухое платье с полотняным воротничком, она казалась в нем девочкой, так похудела, и не смела взглянуть ни на мужа, ни на сестру, ожидая каждую минуту, что вот-вот швырнет Михаил салфетку и загремит на всю столовую: «Ты мне лжешь, лжешь, лжешь!» Зюм, не притрагиваясь к еде, в упор глядела точками зрачков на Михаила Петровича. – На мне ничего не нарисовано, детка, ешь сига, – сказал он, усмехнувшись и подняв брови, и вслух стал читать передовую статью: – «Утверждают, что работа Государственной думы в предстоящую очередную сессию…» «Если и сейчас не догадываешься – сам, сам виноват», – подумала Маша. Михаил Петрович не спеша, обстоятельно прочел статью до конца и зло и умно комментировал ее. В черном галстуке его с красными крапинками блестела острая булавка. – Ну-с, так как же, – сказал он, отложив газету, – а я бы на вашем месте не рискнул идти гулять – погода прескверная. Посидели бы дома, девочки. – И Михаил Петрович принялся за сладкое. – Нет, мы пойдем гулять, – ответила Зюм. У Маши больно забилось сердце, и кровь то приливала к щекам, то отливала. Склоняясь над тарелкой, Михаил Петрович сказал: – Уж не собираетесь ли вы на свидание, чего поди? – Золоченая ложечка с мирабелью остановилась, не донесенная им до рта. Маша подняла голову, румянец залил все лицо, глаза налились слезами, она быстро отвернулась и мизинцем коснулась уголка глаза. А Михаил Петрович вынул золотую зубочистку, почистил зубы, не спеша всунул салфетку в кольцо, поднялся, улыбкой поблагодарил дам за совместно проведенную трапезу и, закинув голову, прямой и высокий, в наглухо застегнутом сюртуке, торжественно вышел из столовой.
Зюм была строгая, но очень нежная девушка. Из туманных слов Егора Ивановича она поняла то, что считала единственно важным на свете. Она обхватила руками его голову, запачкала мраморной пылью и несколько раз поцеловала в волосы. – Я вас всегда осуждала, Егор, вы меня простите… Но вы бегали к нам потихоньку, дома – лгали, и разрывались между женой и Машей… И, бог знает, что вам больше было нужно… Было все наполовину, и Маша это чувствовала. Вы не знаете, как она плакала по ночам… Этого вам она никогда не скажет… Егор Иванович встал и ходил по комнате, набирая воздуху. – Да, да, – сказал он, – что касается меня, я решил… Пока я шел к вам – я решил… Тут и решения в сущности никакого не было, а просто – ясно… С женой, с домом, со службой – кончено… (Егор Иванович сказал не совсем точно, – лишь в эту секунду, выговаривая эти страшные слова, он услышал их, понял и, с бьющимся от жуткой радости сердцем, решил – так и будет: ни жены, ни дома, ни службы…) Зюм глядела на него страшными глазами, у нее так дрожали руки, что она вложила пальцы в пальцы и стиснула их. Егор Иванович сказал: – Жизнь для меня – это Маша. Вы понимаете, как это можно почувствовать в одну секунду… Сразу все, все бывшее со мной – отхлынуло, все связи порвались, как паутина… Я ни о чем не жалею… Если Маша захочет жить со мной – будет хорошо… если не захочет, я буду ждать, я буду терпеть… Буду поблизости, это важно… Зинаида Федоровна, ваши глаза – мой судья, самый строгий, самый высший… Я завтра еду в Петроград… Можно?.. Зюм взяла его ледяные руки, прижала к халатику, к груди и, все так же глядя в глаза, сказала: – Простите, что я о вас думала хуже… Егор, возьмите меня с собой… Это нужно для Маши, для вас обоих… Можно?.. Егор Иванович в волнении ничего не ответил. Зюм побежала к двери в столовую и крикнула: – Отец, Федор Федорович, подойди сюда… Сегодня вечером мы с Егором Ивановичем едем в Петроград, к Маше… Ты слышишь?.. В мастерской появился доктор, Федор Федорович. Он только что встал после обеденного сна и был в ночной рубашке, в накинутом на широкие плечи пиджаке, седые волосы его были нечесаны. Закуривая от окурка папиросу, он сел на подоконник, сладко зевнул и спросил у Егора Ивановича: – Ну, как дела, ничего? – Ты слышишь или нет? – крикнула Зюм. – Мы едем к Маше… – Слышу, не кричи… – Ты, может быть, против этой поездки? – Это дело не мое… В эти дела я не вмешиваюсь… Пойдемте пить чай… Ветрила-то сегодня какой, а?.. – Отец, мне нужны деньги… Раскрой рот и говори – а-а-а… Доктор раскрыл рот и начал говорить «а-а-а»… Зюм засунула руку ему в карман, вытащила кошелек, взяла сорок рублей, прибавила еще мелочи и положила кошелек обратно. * * * Подходя к дому, Егор Иванович замедлил шаги. На широкой улице, между палисадниками, у деревянных одноэтажных домов зажигались фонари. Фонарщик уже раз десять впереди Егора Ивановича перебежал улицу. В черных колеях и лужах плавал желтый свет. А в конце улицы, загроможденной тучами, тускло догорала мрачно-багровая полоса осеннего заката. «Приду и скажу: Аня, мы честные люди, мы друг друга уважаем, мы с тобой много пережили, было и хорошее и тяжелое… Расстанемся друзьями, уважая друг в друге человека». Так он думал, подходя к дому, и все-таки где-то у него дрожала жилка. В прихожей он медленно снимал калоши, пальто, разматывал шарф. Были уже сумерки. Затем решительно одернул пиджак, устроил улыбочку и вошел в столовую. Анна Ильинишна, закутанная в белую шелковую шаль, сидела у окна. Она повернула голову к вошедшему мужу и плотнее закуталась. Он спросил небрежно: – Аня, отчего у нас так темно? Она не ответила. Он прошелся и взъерошил волосы: – Ты что сидишь? Тебе скучно? – Нет, не скучно. – Сердишься? Ну, что же… Вообще, что за манера сердиться… Для этого не стоило жить вместе. «Скверно говорю. Гнусно. Трушу», – подумал он. Анна Ильинишна спросила сквозь зубы: – Гулял? – Да. – Заходил куда-нибудь? – Заходил к Зинаиде Федоровне. Анна Ильинишна фыркнула. Он насторожился. И внезапно, только на секунду закрыв глаза, сказал небрежно, как можно небрежнее: – Кстати, Аня… Нам необходимо расстаться… Я еду сегодня в Петроград… То есть я не по делу еду, ты сама можешь понять, к кому я еду… Навсегда… Анна Ильинишна повернулась, шаль соскользнула с голого ее плеча. – Что? – спросила она. Егор Иванович крепко сел на стул, захватил зубами бороду и ждал, как сейчас ему смертельно будет жалко жену. Она поднялась, уронив шаль на пол, быстро нагнулась к мужу. Он продолжал держать зубами бороду. В сумерках всматриваясь в его лицо, Анна Ильинишна проговорила хрипловато: – Ах, так, – выпрямилась, подняла руки к лицу. – За что, за что, – прошептала она хрипловато. Егор Иванович вытянул шею, – жена казалась ему ненастоящей, неживой, будто сейчас он видит ее во сне… Теперь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль. – Какой мрак, – еще сказала она, заламывая пальцы у подбородка. Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому… Но она даже не пыталась слушать… – Я ему отдала всю жизнь, – заговорила она, точно нашла тон, – всю мою молодость, все женские силы… Я превратилась в нуль, стала никому не нужна… Берегла его честь… Я потеряла с тобой всю индивидуальность… Замотав головой, Егор Иванович перебил ее: – Аня, ради бога, без иностранных слов… – Ах, тебе не нравятся мои слова, – крикнула она уже визгливо и зло, – какие мне слова прикажешь говорить, русские, да?.. Дурак!.. Вот что я тебе скажу… Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила сегодня… – Это твое частное дело, – Егор Иванович отшвырнул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью: – Боже, какой мрак!.. * * * Зюм и Егор Иванович ехали в переваливавшейся по грязным колеям пролетке. Ветер трепал на вязаной шапочке Зюм хохолок, как у курочки. Егор Иванович рассказывал о последнем объяснении с женой. – Егор, – перебила Зюм, – не забудьте послать телеграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь, выезжаю. Зинаида». Иначе, что скажу ему, когда приеду? А сон я действительно видела. Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поравнялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Родригоса… – А не лучше ли телеграфировать просто, не выдумывая… Пусть его догадывается… – Нет, – ответила Зюм, – если догадается, зачем мы едем, – он на все решится… Страшный человек. Яркие фонари освещали вокзальную площадь. Пролетка задребезжала по булыжнику и остановилась. Носильщик взял чемодан. В спальном вагоне оставалось только два билета – купе первого класса. Охраняя Зюм от лезущего в поезд народа, подсаживая ее, помогая снять пальто, устраивая поудобнее на бархатной койке, Егор Иванович только теперь понял, как она для него важна. Девочка в сером клетчатом платье, с сумочкой через плечо казалась необходимой и страшно важной, точно любовь его тоже была встревоженная и тоненькая, в клеточку, с сумочкой, такая же, как Зюм. В купе сохранился давнишний запах сигар, потрескивало отопление, с боков освещавшего шара покачивались две синих кисточки. Зюм сидела боком к окну, на столике. Егор Иванович рассказывал, обхватив колено: – Мне тридцать семь лет. У меня два ордена и чин, собственный дом, жена и служба. Зюм, все полетело к черту! Странно? Когда я сейчас уходил из дома – было легко и свободно: вот – вторая жизнь, – а та кончена. Кто такой я сейчас, не знаю! Меня все время холодок бьет, вот это верно. – На этой станции мы не остановимся, – отвечала Зюм, грызя шоколад. Мимо окна желтой лентой скользнули огни. Долго свистел паровоз, загибая на повороте. Прогрохотала стрелка, и снова за окном – темнота. – Вам неприятно, Зюм, что я все про себя говорю? – Говорите, только короче. – Зюм, вы поймите: взяли человека, вывели из затхлой комнаты и встряхнули: живи сызнова… Если Маша меня разлюбит, тогда смерть. Я суетился, работал, читал, жил с женой, враждовал с людьми, и все это делалось, конечно, для чего-то. И вдруг оказалось, что только и нужно мне на свете хоть еще раз увидеть Машу. – Егор Иванович поднялся, толкнулся по купе и опять сел. – Сколько лишнего и мерзкого я наделал! Все было лишним, вся жизнь! Если бы вы видели, как Маша заплакала тогда, в окне вагона. – Нехорошо вы разговариваете, – перебила Зюм, – все равно как из книжки. Это все еще прежнее в вас топорщится. Разве можно знать наше назначение? Если жили так, что приходилось все время плохо поступать, значит – плохо жили. После этого они долго молчали. Проводник постлал свежие постели. Егор Иванович курил в коридоре, за-тем осторожно зашел в купе, где была прикрыта половина фонаря и пахло одеколоном, и лег наверху, на спину. Зюм была права. Он слишком много разговаривает. Будь здесь Маша, она положила бы руки на его голову и взглянула в глаза серьезно и ласково, точно самое важное на земле – взглянуть в глаза, вот так – на веки вечные, при свете вагонного фонаря. И тогда узенькое купе, летящее по степи, показалось бы им родным домом. Егор Иванович вспомнил просторную и теплую столовую, чайный стол под керосиновой лампой, взъерошенного Федора Федоровича, пьющего восьмой стакан вперемежку с папиросами, и рядом с ним нежно улыбающуюся Машу. Из вазочки она накладывала вишневое варенье Егору. Положила столько, что оно потекло на скатерть, и все засмеялись. Егор Иванович завертелся на койке, и понемногу им овладело ужасное беспокойство. Он кашлянул негромко и позвал: – Зюм! – Да, Егор, я не сплю. – О чем вы думаете? – Думаю, что Маша может и не поехать с нами. Егор Иванович быстро перегнулся с койки и различил раскрытые глаза девушки. – Подумайте, Егор, ведь вас не двое во всей этой истории, а четверо. Тогда Егор Иванович стал думать, и опять самым важным казалось ему вишневое варенье, пролитое с хрустального блюдечка на скатерть. Зюм тоже не спала. Он слышал, как девушка возилась, вздыхала и переворачивала подушку холодной стороной вверх. Когда она спросила, наконец, упавшим голосом, спит ли он, – Егор Иванович сказал: – Я стараюсь быть справедливым, но у меня ничего не выходит. Должно же быть что-то, что выше жалости, выше совести… – Егор, я вас очень люблю, – сказала Зюм. – Я вас тоже, милочка. Зюм долго молчала. Потом Егор Иванович слышал, как она шарила под подушкой, – должно быть, искала носовой платок, – осторожно высморкалась, сдерживая глубокие вздохи… Поворочалась и затихла. * * * Утром по вагону затопали мелкие шажки, зазвенели стаканы, и в двери запищали детские голоса: – Кофе, чай! Кофе, чай! И чей-то голос прохрипел: – Эй ты, некрещеный дьяволенок, кофе сюда. А другой, женский голос спросил испуганно: – Скажите, это Любань? Егор Иванович раскрыл глаза, еще не понимая, почему он в Любани. Зюм, уже одетая, причесывалась, держа шпильки в зубах. Подняв к нему голову, она улыбнулась: – Некрещеные дьяволята бегают, слышите?.. Петроград грязным облаком разостлался по земле, за путями, за тощими соснами, за кочковатыми лужами болот. Проступили фабричные трубы и очертания соборов. Начался мелкий неуставаемый дождь. Озабоченная и очень решительная Зюм завезла Егора Ивановича в гостиницу, что на Морской, приказала ждать терпеливо и на том же извозчике поехала на Каменноостровский. В чистом и знакомом подъезде, так же как и год назад, стояла детская колясочка. Тот же сердитый швейцар, глядя в сторону, пробурчал, что в двадцать шестом номере – все дома. На третьем этаже на знакомой двери привернута тщательно вычищенная доска: «Михаил Петрович Стоянов». Зюм подышала на доску и позвонила. Послышались ровные шаги, и дверь открыл сам Михаил Петрович, высокий бледный человек с ровным глянцевитым шрамом через висок, с холодными выпуклыми глазами, – словом, все такой же; он отступил на шаг и воскликнул: – Зиночка! Какими судьбами? Затем взял холодными пальцами ее руку и усмехнулся. Блеснула золотая пломба, горбатый нос еще больше скрючился. «Сейчас клюнет», – подумала Зюм; хохолок на ее шапочке вздрогнул. – Я приехала за Машей, – сказала она твердо. – Ах, какие мы строптивые, милая моя фантазерка, – он снял с нее шубу. – Маша арестована надолго, и к вам я ее нескоро пущу, детка. «Посмотрим, детка», – с яростью подумала Зюм, глядя в холодные его, выпуклые глаза. Они медленно мигнули, как у птицы. С приговорочками, с тоненькими улыбочками он проводил ее в столовую, где кипело кофе и на стуле висел Машин пуховый платок. «Одна я отсюда не уеду, пусть режут», – подумала Зюм и, строптиво фыркнув, побежала в спальню. Маша лежала еще в постели. Из-под пышного желтого одеяла появились сначала ее поднятые брови и большие испуганные глаза. – Зюм? – проговорила она. – Зюм! Ты? Зюм остановилась и ахнула: так изменилась Маша; прежде, бывало, просыпалась как вымытая росой, и глаза по утрам были ясными, верхняя маленькая губа вздрагивала – вот-вот засмеется. Сейчас Маша лежала в постели похудевшая, строгая, увядшая… – Комар, здравствуй же, – прошептала Зюм, – настоящий комар, ни кровиночки… Она сбросила сумочку, туфли, жакетку и, нырнув под одеяло, обхватила Машу, целуя в шею, в горло, за ушко. – Зюм, радость моя, глупая, что это значит? – спрашивала Маша, сама стараясь поцеловать. Зюм зашипела ей громким шепотом в самое ухо: – Я тебе все должна рассказать. Он изумительный человек. Бросил все. И мы прискакали. Сегодня же едем с нами домой. – Егор? Что ты говоришь? Он здесь? – Маша быстро села на кровати, схватила за руку сестру, к щекам ее хлынула кровь. – Зачем, зачем? – Чего испугалась? Вообще почему ты такая странная, Маша? Ты не рада, что я приехала? Ты чего-то надумала… Он в гостинице. Но только он чудной какой-то сейчас. Любит, любит, Маша! А мне он – как брат. Мы все будем счастливы! И доктор его любит. Ты знаешь – Михаил едва не заклевал меня в прихожей. Вставай, едем в гостиницу сейчас же. Отодвинув сестру, Маша в ужасе глядела на нее. Но Зюм опять обхватила ее сильными руками и стала рассказывать все по порядку. Едва Маша раскрывала рот – Зюм кричала на нее, – приходилось молчать. Понемногу смягчились Машины одичавшие за это время глаза, и даже губа дрогнула один разок прежней улыбкой, и не так уж ей стало невероятно, что приехал Егор. Сестры решили сказать Михаилу, что после завтрака идут гулять одни, без него; затем взять извозчика и ехать в гостиницу, где ждет Егор,
мокрые завитки. Егор Иванович раскрыл рот, рванулся, но крик его заглушили пять подряд резких выстрелов. Не разнимая рук, Егор и Маша опустились на асфальт. У ног их рассыпались апельсины из коричневого мешка. Раздались свистки, толпа окружила Михаила Петровича. Цилиндр слетел с его головы. * * * Зюм уехала на следующий день. Отцу она послала телеграмму: «Маша и Егор убиты, на похороны не осталась, выезжаю». Зюм сидела одна на плоской койке в купе. На ней был тот же клетчатый костюм и желтый ремешок сумочки через плечо. Зюм глядела напротив, на пустую койку, где должны были сидеть Маша и Егор… Их больше – нет… Зюм глядела на хрустальный полушар, где горел газ, – сбоку его покачивались синие кисточки. Они точно так же покачивались, когда Егор говорил о любви. Держась за ремень кожаной сумочки, Зюм глядела в окно. Она не плакала. Там, в темноте, хлестал дождь и красные искры летели мимо. То сыплясь густо, то обрываясь, длинными огненными нитями они летели теперь в глазах, в мозгу Зюм. Они рождались живые и легкие в мокрой темноте, прорезывали окно и гасли. Зюм подумала, что так же Маша и Егор вылетели из огня, пронеслись на мгновение и погасли… И ей стало казаться, что это – не конец; они блеснули и погасли только в ее глазах. Она разминовалась с ними, только… И в каких-то пространствах они снова встретятся, примут и ее, Зюм, в свой неугасаемый костер. Зюм развернула плед, накинула его на плечи, села на столик и, прижавшись лицом к окну, глядела на эти легкие, живые молнии. Они двоились и троились, и, чтобы лучше видеть, она платочком вытирала стекло, потом глаза, потом опять стекло… Прекрасная дама Пакет, содержащий тайные, чрезвычайной важности военные документы, был передан Никите Алексеевичу Обозову, – и передача документов и посылка Обозова произошли втайне. Поручение – долгая и опасная поездка за границу – обрадовало его; штатское платье, зеленый, на трех языках, паспорт, чемодан, бойко под конец укладки щелкнувший замком, – все это были вестники чудесных дней (они наступят – это ясно, когда в руке плед и чемодан).
Придя к себе в кабинет, Михаил Петрович взял со стола серебряный разрезной нож и, проведя по нему пальцами, задумался. Надменность и холодность понемногу сошли с его лица, глаза стали печальными. На синем сукне стола стояли бронзовые тяжелые вещи, вдоль стен – запертые наглухо шкафы, повсюду – кожа и темное сукно, и мутный свет дня, пробиваясь сквозь кружево и шторы, едва освещал весь этот чинный холод. Только перед диваном лежал смятый носовой платок, вчера забытый Машей. Михаил Петрович взял его, сжал в кулаке, затем, постояв так довольно долго, позвонил и вошедшей горничной приказал бросить платок в грязное… * * * В маленькой комнате с потертой красной мебелью и пестрым ковром было жарко от пылающего камина. Егор Иванович отодвинул кресло к окну и глядел, как внизу на дворе дворники вытряхивали ковры, стреляя ими, точно из пушки, как приехавший с возом дров ломовик тяжело спрыгнул на грязный асфальт и бранился с кем-то. В камине потрескивали поленья. В коридоре слышались звонки и шаги. Егор Иванович подходил к камину, где тикали часы, равнодушные к жизни, к смерти и к любви, видел в каминном зеркале свое изменившееся, незнакомое лицо и вновь садился – глядел на пляшущее пламя. Маша не шла и не звонила. За дверью, в коридоре, слышались голоса: «Коридорный, что ты мне за бурду принес?» – «Кофе-с…» – «Сударыня, извиняюсь, вы который нумер ищете?..» – «А вам какое дело?..» – «Там подождут, заходите ко мне, поболтаем…» – «Оставьте…» – «Коридорный, две бутылки содовой!» – «Слушайте, не орите – здесь семейные нумера…» Егор Иванович с тоской прислушивался. Сердце то колотилось, то словно скулило; был третий час, темнело, и комната, освещенная только огнем камина, будто раскалилась. Егор Иванович вышел, наконец, за дверь и повернул по низкому коридору, – глянцевитые обои на стенах и потолке поблескивали от желтых лампочек. Коридор то поднимался, то заворачивал. Дойдя до вестибюля и узнав у размахивающего дверями швейцара, что никто не приходил и не звонил, Егор Иванович побрел обратно. «Или больна, или случилось ужасное, или, всего вернее, не хочет видеть», – думал он, ступая на сиреневые розаны ковровой дорожки. Вот – она кончилась у двери… Дорожка уткнулась в тупик. «Маша не любит, не придет, и – конец. Не хочет меня, тогда черт со мной». Отчаяние, как облако, заволокло его сознание, не хотелось даже передвигать ногами. Он долго глядел на фарфоровую ручку двери. Невероятно, вся прожитая жизнь – все, все сосредоточилось и уперлось в эту отбитую с одного краешка фарфоровую ручку… Егор Иванович потер морщины на лбу… «Вроде как душевное заболевание…» Нахмурился. Толкнул дверь, вошел и увидел на диване, рядышком, в сумерках, две фигуры. Поближе к камину сидел кто-то родной, нежный, изумительный, в шубке и шапочке, в вуали. – Маша! – проговорил Егор Иванович и, опустясь на колени на ковер, обхватил ее руками, спрятал лицо в ее коленях, в душистое платье. Зюм высморкалась, сказала что-то насчет Петербургской стороны и пяти часов и вышла. – Егор, ты любишь меня? – спросила Маша так, точно только за этим вопросом и приехала сюда. Он стал смотреть ей в измученное, прекрасное лицо. Вокруг глаз лежала синева. Она казалась девочкой, сидела смирно, с грустной и нежной улыбкой, повторяя иногда: – Егор, милый… – Маша, на всю жизнь, – сказал он и вглядывался в ее большие глаза с дышащими темными зрачками. Приподнятая вуалька лежала на лбу, – и вуаль, шапочка на пепельных волосах, и глаза, и нежный овал лица, и улыбка – все это с каждым мгновением значило неизмеримо больше, чем просто человеческое лицо. Мерцая, потрескивали угольки в камине, тикали часы, – и это, казалось, было уже когда-то или точно с этой минуты, как во сне, началась и потекла в обратном порядке вся жизнь и вновь возвратилась к истоку. Прошлое было не позади, а словно разостлалось вокруг этой горячей комнатки, где остановилось время. Мысли и чувства медленно погрузились в самих себя. Первая Маша оторвала глаза, вздохнула, повернулась к огню. Лицо ее залилось красноватым светом. Не отрываясь, Егор Иванович глядел на ее рот, она сказала негромко, точно с усилием: – Что же будет с нами, Егор? Тогда он присел на диванчик и принялся целовать ей глаза, щеки и нежные, припухшие еще от давешних слез губы. – С нами ничего не случится дурного. Чего боишься? О чем думаешь? – Голубчик ты мой, родной, – воскликнула она жалобно и, поспешно погладив его лицо и руки, поцеловала их, – мне радостно, мне грустно ужасно. Расскажи мне все по порядку, как ты надумал приехать? Неужели все, все оставил из-за меня? Тогда Егор Иванович стал рассказывать о всех чудесах, которые произошли с ним, когда он получил ее письмо… – Ты понимаешь, – сказал он, – оно было – как пламя… Вся моя прежняя жизнь была сном… И вот с этой минуты… Она перебила: – Подожди, я ужасно хочу пить. Стакана не оказалось, она зачерпнула из умывального кувшина воды горстью, выпила. – Дай твой платок. Послушай, Егор, мы все-таки начинаем с того, что губим твою жену и Михаила. Я все время думаю, думаю об этом. Неужели иначе нельзя? Или мы должны мучить? Голос ее дрожал, Дна вытирала руки и губы платком. – Як тому говорю, Егор, нужно все это сейчас выяснить. Подумай – сколько не виделись, как я тосковала по тебе, а сейчас чувствую – не могу еще любить во всю силу, как бы хотела. Помнишь, как было хорошо у папы? Тогда было легко… А сейчас – здесь тяжесть (указала на сердце)… Прости меня, Егор, милый, не огорчайся, что я такая дурная с тобой. Я все думаю – если мы их погубим… что же будет с нами?.. (Глаза ее расширились страхом, – будто она и Егор замышляли убийство.) Неужели нельзя никак, чтобы нам было легко?.. Она опять села к нему на диван, взяла его руку и тихонько гладила. – Как же теперь быть? – сказал он медленно. – Ты хочешь, чтобы все кончилось и я уехал… – Клубок смертельной горечи подкатился ему к горлу. – Ты можешь меня оставить, Маша? – Он встал, взял кочергу и засунул ее в угли. – А я думал так – ты и я… Ты и я. – Он с яростью ковырял угли. – Я никак не могу этих других почувствовать… Ну и пусть их страдают, гибнут… Ты и я, больше ничего нет… Он обернулся. Маша сидела зажмурясь. С влажных ресниц ее лились слезы по щеке. Тогда стало ясно, что весь их этот разговор только оттого, что они не могут разлучиться никогда. Он обхватил ее за плечи, прижал. Она громко плакала, и вдруг слезы высохли, строгие, потемневшие глаза словно погрузились в глаза Егора Ивановича. Рухнувшее полено рассыпалось искрами, озарило комнату. Настало то, для чего не нужно ни воспоминаний, ни слов. Не осталось ни горечи, ни сомнений. Маше трудно было различить – ее это рука или его лежит на потертом плюше. Егор Иванович повторял: – Родная моя, дитя мое… Иным он не мог выразить волнения и радости от того, что Маша с ним и чувствуют и дышат они согласно, как один человек. И все, что живет, и чувствует, и дышит, – способно на такую радость и полноту. * * * Михаил Петрович строго взглядывал на часы, как будто они были виноваты в том, что Маша опоздала к обеду почти на час. Вообще он много подозревал, еще больше не понимал, но сдерживался, полагая, что если у Маши и было какое-нибудь увлечение, то чувство нравственного долга во всяком случае перевесит у нее преступные и легкомысленные настроения. За шестилетнюю жизнь он не раз замечал у Маши перемены в характере, но считал это законным, потому что выше всего ставил духовную свободу и нравственную эволюцию человека. Все же, когда в прихожей затрещал звонок, Михаил Петрович сильно вздрогнул, поднялся со стула и, трогая бритый подбородок, без прежней уверенности зашагал по ковру. Он слышал, как Маша сказала сестре: – Нет, я прошу тебя, сядь и жди – вот книга. Затем она появилась в дверях, привычным движением поправляя высокие волосы. Взглянув в ее лицо, Михаил Петрович внезапно проговорил не то, что хотел: – Я слушаю, Маша. Она села на кожаный диван, сложила руки, вздохнула, собирая все мысли: – Я люблю другого человека, Михаил. Ты меня прости. Главное за то, что не сразу сказала. (Она задохнулась немного.) Я сегодня уезжаю от тебя, навсегда, Михаил… Он стоял, расставив ноги, держась за дрожащий подбородок. – Вот как, не ожидал от тебя такого, – проговорил он глухо, – кто же это твой… – И когда она раскрыла рот, он крикнул: – Адюльтер! Вот это что! Мерзость! – На желтом лице его изобразилось глубочайшее отвращение. – Пошла вон, – сказал он. Вернулся к столу и низко нагнулся над рукописью. И сейчас же, едва Маша подошла к дверям, вскочил, сжал ей пальцы и крикнул, уже не сдерживаясь: – Куда! (Маша только ахнула) Куда ты идешь? Не отпущу. Я тебя запру. Я тебя убью… Тварь! – Теперь я действительно уйду, – сказала Маша, – пусти мою руку! Она вырвала ее и повернулась, но он вдруг, как слепой, стал ловить ее платье и заговорил поспешно: – Маша, этого не может быть. Ты меня обижаешь, подумай! Ты ведь не сошла с ума. Ты не можешь меня оставить. Я хочу быть с тобой. У тебя увлечение, я понимаю. Но сделай над собой усилие. Ты обо мне сейчас подумай! Мне, мне, мне больно. – Михаил, я его люблю; ты понимаешь: я люблю, – серьезно и раздельно проговорила она. Он закрутил головой. Волосы его были редкие, на висках седые. «От меня поседел, – подумала она, и опять, как игла, вошла в нее жалость. – Нельзя, нельзя, нужно сдержаться», – и она сказала: – Он – мне муж, а не ты. О нем я должна сейчас думать. Тогда Михаил Петрович поднялся и, с отвиснувшей губой, не то хрипя, не то стоная, вращая глазами, принялся выкрикивать совсем уже лишние слова. И Маше сразу все стало безразличным и ненужным. Она быстро повернулась и выбежала. В столовой, схватив Зюм за руку, сказала: – Господи, да скоро ли поезд? – Иди и укладывайся; и не смей больше с ним говорить, – ответила Зюм, – у меня уши болят от вашего крика. * * * Но крику не убавилось. Михаил Петрович выходил несколько раз из кабинета и, стуча в дверь спальной, требовал объяснений или хотя бы только обеда, – «элементарного, чего я требую от вас». Убегая к себе, он принимался хлопать ящиками стола. Затем разбил какое-то стекло, пробежал через столовую и крикнул: «Прощай, ухожу, не вернусь». И действительно, ушел, но вскоре вернулся и спросил через дверь, чужим, каким-то измененным голосом, навсегда ли уходит Маша, или еще думает вернуться. – Навсегда, навсегда, – крикнула ему в ответ Зюм. Она и сестра сидели в ванне головами в разные стороны; так с детства любили они залезать вместе в горячую воду, и самые задушевные их беседы велись именно так. Маша лежала с полузакрытыми глазами, отдыхая, набираясь сил; до поезда оставалось часа полтора; при взрыве мужниных криков она только покачивала головой. Над водой были высунуты кончики ее колен, они озябли и порозовели. Маша казалась маленькой и совсем хрупкой под водой. Зюм глядела на ее знакомые коричневые родинки – одна выше локтя, другая на том месте, где сердце, третья на боку; ей нестерпимо жалко было сестру, совсем не похожую на грешницу. Маша подняла мокрую руку и убрала прядь волос, упавшую на глаза, – на руке были синие жилки. Тогда Зюм прильнула к озябшим ее коленям и заплакала. * * * На вокзал Егор Иванович приехал спозаранку. Купил билеты и стоял в вестибюле, куда вваливалось и снова уходило на дождь множество народу. От касс тянулись хвосты. Здесь через несколько минут должно оборваться все старое, – отсюда Маша и он тронутся в долгую дорогу. До отхода поезда осталось десять минут. Страшная тревога овладела им… В толпе он заметил котиковую шубу, кинулся было, но это оказалась незнакомая девушка с заплаканными глазами, с коробкой конфет и сосновой веточкой в руке. Тогда он подумал, что Маша, наверное, тоже очень любит конфеты, а он никогда не позаботился, даже не спросил, чего ей хочется. Он побежал в буфет и купил апельсинов, хотел еще взять конфет, но испугался, что пропустит Машу, и вновь стал у выхода. От апельсинов и еще от чего-то совсем неясного ему было тревожно и печально и смертно жаль Машу, точно она была беззащитна, покорна всему, чего не избежать. «Не отойду всю жизнь ни на шаг от нее. Все, все – для нее. Чего бы только она ни захотела! Пусть будет ей хорошо на этом свете», – думал он, соображая, что конфеты успеет купить, пока носильщик возится с багажом. Наконец появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша. В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь – хорошо. У вагона Егор Иванович сказал: – Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились? – Уехали и все, – ответила Маша, – было очень тяжело. – Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться. Заложив руки в карманы, она стояла под окном, иногда внимательно всматриваясь в толпу. Но на площадке вагона вместе с чемоданом и брюхом своим застрял толстяк в бобровой шапке и бабьим голосом ругался с кондуктором. Егор Иванович крепко держал Машу под руку. «Ты так крепко держишь, точно я убегу», – прошептала она улыбаясь. Толстяк загораживал вход. Стрелка на освещенном циферблате часов подпрыгивала, – оставалось три минуты. Егор Иванович наклонился к Маше, коснулся ее щеки и, волнуясь, проговорил: – Маша, ты никогда не оставишь меня? – Нет, не оставлю… А что? – ответила она, побледнев. В это время Зюм, поспешно подойдя, прошептала: – Он ищет нас. Идите скорей в вагон. И сейчас же они увидели Михаила Петровича. Он шел в расстегнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза. Обе руки засунуты в карманы. Глаза как стеклянные и неподвижны, точно он видел летящий призрак перед собой. Прошел он близко и не обернулся, только шея напряглась, но глаза не увидали. Через несколько шагов он круто свернул и прошел опять. На желтом лице его выдавилась усмешка. Маша, Зюм и Егор не могли двинуться. Ударил второй звонок. Толпа на минуту заслонила Михаила Петровича, затем он очутился совсем рядом. Правая рука его копошилась в кармане. Егор стал заслонять Машу, и обоим невыносимо было тошно глядеть, как он копошится, выкатив плоские побелевшие глаза. Зюм вскрикнула. Михаил Петрович вытащил руку из кармана – оттуда повалились перчатки, спички, газета – и выстрелил. Маша схватилась за то место, где были
прищуренные глаза различали в неясной мгле ровные белые поля, темные конусы чахлы к елей; на севере над землей полыхал белый свет полярного сияния. Через несколько минут на площадку вышла Людмила Степановна, закутанная в шубку и платок. Морщась, она сказала: – Его дверь закрыта изнутри на цепочку. Он осторожен. Юноша заслонил даму от ветра, и они стали совещаться. * * * Никита Алексеевич спал долго и крепко. Виделись ему, кажется, хорошие сны. Одеваясь, он с улыбкою снял с пуговицы пиджака светлый женский волос. Как хорошо, что вчера все обошлось благополучно. Иначе бы сидел сейчас с растрепанной головой, курил папиросы. Сейчас было сознание хоть и маленькой, но победы. Голова ясная, все мускулы напряжены, сердце бьется ровно и сильно. И впереди несколько дней прелестной близости, бесед, в которых с каждым словом открываются новые заслоночки в человеке. Утро было морозное и солнечное. За весь этот день Обозову мало удалось видеть прекрасную даму. Она встретила его утомленная, под вуалью, в шапочке с крылышками, сказала, что очень беспокоится о багаже и страдает мигренью. Действительно, на пограничном вокзале она сидела за клеенчатым столом среди пассажиров, сундуков, свертков и грязных тарелок, такая печальная, так подпирала кулачком щеку, что Никите Алексеевичу стало ее жаль. Он глядел на нее издали и думал: «Едет в Америку, но, по всей вероятности, врет; болят все нервы, и поутру прячет лицо; говорит пошлости, а глаза мрачные; и нельзя ее ни приласкать, ни успокоить, потому что к сама она не захочет ни ласки, ни успокоения; а кончит или в клинике для нервнобольных, или отравится от злости». Ему очень хотелось подсесть и заговорить, но мешали суета с багажом, паспортами, затем переезд на санках через границу, осмотр. В седьмом часу его вещи перенесли в низенький и теплый ресторанчик близ шведского вокзала. Здесь было чисто, бело, пахло краской, на спиртовке варился кофе, и шипел, как шмель, керосиновый фонарь под потолком. За переплетом квадратных окон простиралась полярная ночь. Подъезжали на санках пассажиры.
Рано утром Обозов приехал на вокзал, выпил кофе и, не беря носильщика, занял купе первого класса. Пакет лежал сначала в чемодане; затем, когда поезд отошел, Обозов переложил парусиновый мешочек в боковой карман пиджака, прикрепил его английскими булавками и с удовольствием растянулся на бархатной койке. Под боком лежали дорожные книги и журналы; он перелистывал их, курил и, поглядывая в окошко, предчувствовал дни, когда несколько стран и тысячи людей проплывут перед глазами. Экспресс летел мимо дач, хвойных лесов и моховых болот Финляндии, еще покрытых снегом. В назначенные часы в вагоне появлялся лакей, приглашая к столу. Пассажиры, придерживаясь за шаткие стены, брели в ресторан. На площадках резкий ветер крутил снежную пыль. Никита Алексеевич садился в углу вагона-ресторана за столик и оглядывался. Вот семейство простоватых англичан с тремя белокурыми девочками и няней-японкой, – семья едет из Владивостока третью неделю. Вот четыре чернобородых француза, низенькие, багровые; они спросили бутылку красного вина и, гутируя, причмокивают. Затем огромный бритый швед – директор предприятия; добродетельные финны из Гельсингфорса; скуластый купчик-москвич, едущий за товаром в Хапаранду и напустивший европейского вида с явным ущербом для своего самолюбия; широкоплечий угрюмый юноша в вязаном колпаке, какой носят лыжники; и еще несколько неясных, серых лиц. Были и женщины конечно, но в них Никита Алексеевич старался не вглядываться: в некрасивых – не находил основания, красивых – боялся. С женщинами счеты у него были трудные. В юные годы он мечтал издалека о знаменитой куртизанке, Маше Хлебниковой, милой и прелестной женщине, не пожелал приблизиться к ней, хотя и были случаи, переносил издевательства товарищей юнкеров, и это двойное чувство отразилось на всей его жизни. Он с отвращением относился к «знатокам», которые, довольствуясь немногим, находят в каждой женщине одно, и только то, что им удобно и нужно. Давеча на вокзале, спеша с чемоданчиком к своему вагону, Обозов мимоходом приметил высокую даму в изящной бархатной шубке. Ее небольшая шляпа с черными крылышками сбилась набок. Дама казалась рассерженной, невыспавшейся и ссорилась с кондуктором. На пути он опять встретил ее в соседнем вагоне, затем на площадке, где она боролась с ветром, придерживая шляпку и шубку, и, наконец, увидал ее у окна около своего купе. Касаясь лакированной рамы плечом, дама глядела, как скользят мимо снежные поля, деревья, столбы, домики. Ее узкое лицо, обращенное к унылым равнинам, казалось печальным. Открытая шея тонка и нежна. На отворотах вязаной шелковой кофточки белело кружево. Сидя в углу купе, Обозов видел ее затылок с поднятыми пышными темно-русыми волосами, ее спину, вздрагивающую от толчков поезда, ловкую суконную юбку, касающуюся высоко зашнурованных лаковых башмаков. И когда ему, наконец, показалось необходимым знать, куда и зачем она едет одна в это тревожное время, Никита Алексеевич спохватился и, вытащив из-под себя томик каких-то приключений, погрузился в чтение. В дверь купе проникал свежий воздух, и вдруг запахло духами, горьковатыми и нежными. Обозов увидел складки синей юбки, волнующейся под давлением ног. Он вновь перечел страницу. Дама стояла теперь прямо у окна, спиной к двери. Тогда он повернулся к снежной пыли за окном и, усмехаясь, подумал, что – вот и струсил, хоть и тридцать три года и выдержка… Что-то в этой красивой женщине было пронзительное, и жалкое, и волнующее… Кто она? Просто искательница приключений? Нет, пожалуй – не то… Или, как птица, подхваченная страшной бурей войны, мчится черт ее знает куда?.. Во всяком случае, все это надо бы выяснить… Когда он выглянул в коридор, дамы уже не было у окна. За завтраком она не появлялась. Сейчас, ожидая на угловом столике вагона-ресторана, когда официант в синем фраке и гуттаперчевом воротничке поднесет ему поднос с едой, Никита Алексеевич чувствовал себя покойно и радостно. Нет большего счастья, как после трудов разлениться на мягких подушках вагона, в отдохновении и безделии следить за людьми, за маленькими их волнениями, за странами, проплывающими мимо окна. Все кажется немного ненастоящим. Сейчас почему-то особенно остро Никита Алексеевич припомнил одно поле, вскопанное и мерзлое, с гуляющим по нем ледяным ветром; корявые спины солдат за бугорками; песок и ледяная пыль режут глаза; одинокие выстрелы, безделье, скука, ожидание ночи и нескончаемые вереницы тяжелых, как горы, облаков. Это была ужасная спячка перед смертью. Человек казался придавленным последним унижением, нищим и мерзлым, как земля. Обозов вздрогнул и быстро поднял глаза, – у столика стояла прекрасная дама и в третий раз, уже с улыбкой, спрашивала, может ли она занять место напротив. Обозов вскочил, пододвинул ей стул, смутился от свой поспешности, сел опять и, наконец, вспомнив давешнее решение, прямо взглянул даме в глаза. Она ответила взором почти мрачных темно-серых глаз. На мгновение закружилась голова, и точно исчез весь этот вагон, где трещали голоса, над бутылкой чмокали французы и дымил швед сигарой. Дама положила на стол у мерзлого окна перчатки, раскрыла сумочку, взглянула на себя в зеркальце – без любопытства, но внимательно, – мизинцем провела по губам, по очертаниям тонких ноздрей, щелкнула замочком и спросила: – Вы ели рыбу, не опасно? Голос ее был низкий, почти суровый. Никита Алексеевич ответил с готовностью: – Рыба превосходная, треска. И подвинул блюдо. Она поблагодарила. Он принялся думать, что еще можно сказать о треске: рыба эта большими массами плывет на север в теплых водах Гольфштрема, огибает север Норвегии и быстро растет; у Мурмана она достигает чудовищных размеров… Дама перебила его мысли: – Я – русская по фамилии и по рождению, но бегу из России, как от чумы, – и подняла на него мрачные ясно-серые глаза. – Ненавижу Россию. Никита Алексеевич, усмехнувшись, сказал: – Отчего так? – затем поклонился и назвал себя. Дама продолжала: – Мое имя – Людмила Степановна Павжинская. Вы спрашиваете, почему я бегу. – Откинув голову, она глядела на собеседника, словно оценивая, достоин ли он откровенности. – Я ненавижу Россию, правда, правда, – и она засмеялась, держа не донесенный до рта кусочек хлеба. Ее испытующий взгляд, странное начало разговора, затем смех, умный и невеселый, словно наметили сложность ее духа. Обозов так это и воспринял и насторожился. – Мое эстетическое чувство оскорблено, – говорила дама, – если я люблю красоту, поэзию, картины, мрамор, музыку, то я прежде всего хочу любоваться людьми. Меня раздражает мысль, что где-то на земле в эту минуту ходят великолепные люди. А я в Москве принуждена ежедневно видеть нечто неуклюжее, слабое, с желтой бородкой, в очках, со слабительными лепешками в жилетном кармане; существо, развинченное нравственно, с несвежим бельем и визгливым голосом, ежеминутно наклонное к истерике. Жить в такой стране? Нет, еду в Америку. – Будто вы там найдете людей! – Людей изящных и смелых, первого сорта, – уж, конечно, не таких, как в России. – И у нас водятся смелые люди. – Ах, полноте, у нас все ничтожно, как в лакейской, все как на барине, только похуже, с пунцовым галстуком, со скуластой рожей. Будем искренни: наша с вами страна – нелепый курьез, случайность… Никита Алексеевич сдержался, краска хлынула и отлила от лица его. Опустив глаза, он проговорил: – Разговор мне, простите, неприятен, – и когда дама удивленно повернулась к нему, добавил: – Я был на войне и видел отважных людей. То, о чем вы говорили, это – не Россия. А впрочем, Россию мало кто знает. Я хочу сказать, что ваша ненависть не по адресу. Он зажег папиросу. Обед кончился, и крылья вентиляторов разогнали над головой табачный дым. Иногда за спущенными шторами в темноте ночи расстилался унылый длинный свист поезда. Никита Алексеевич заметил, что даме точно немоглось. Медленно отряхивая пепел с египетской папиросы, она сидела, положив ногу на ногу, оглядывая мрачного юношу в лыжном колпачке, финнов, опять чем-то уязвленного купчика, – и углы губ ее приподнимались презрительной усмешкой. Вскоре они перешли в вагон и молча стояли в проходе, гораздо более далекие, чем до первого разговора. Людмила Степановна чутьем поняла это и равнодушие своего собеседника. Он стоял, заложив по-военному большой палец за пуговку жилета, и глядел на завитушку прессованных обоев. Рот его уже несколько раз силился сдержать зевок. Толстая опрятная женшана-проводник принесла бутылочки содовой и поставила против каждого купе. В конце прохода приоткрылась наружная дверь, возникло морозное облако, и на мгновение появилось обветренное лицо юноши в лыжном колпаке. Людмила Степановна посмотрела на ручные часики, поставила ногу на решетку щелкающего отопления и сказала негромко, со вздохом: – Мне хочется, чтобы вы простили меня: вы первый, кто при мне не позволил ругать Россию. Я тоже бы всякого оборвала. Но мы так разнузданны. От вашего резкого слова мне стало вдруг тепло. – Ну, и вы меня простите за резкость, – ответил Никита Алексеевич добродушно. – А вы в самом деле в Америку едете? – Я подписала контракт на тридцать концертов. – А, это другое дело, а я думал… – Что вы думали? – спросила дама, немного слишком поспешно. – Что вы так… для забавы… – Я – одинокий человек, – помолчав, проговорила она и опустила глаза, – мне тоскливо подолгу жить на одном месте. Женщине в тридцать лет, без семьи и привязанностей, очень трудно. – Она передернула плечами. – Как холодно, я плохо сплю в дороге. А вы меня растревожили, уж не знаю чем. Я буду думать всю ночь… – Она грустно улыбнулась. – Хотите сделать доброе дело? Пожертвуйте мне несколько часов, пойдемте. Она открыла купе, где сильно пахло духами, висела шубка и в сетке лежал крошечный чемодан – весь ее багаж, – усадила Никиту Алексеевича на бархатный диван, сама села у окна на столик, охватила поднятое худое колено и сказала: – Можете курить и дремать… Это было сказано хорошо. После этого они молчали довольно долго. Щелкало отопление. Стучали колеса: «Путь далек, путь далек». Никита Алексеевич следил за сизою струйкой дыма, потом за женской ногой, тонкой в щиколотке, затянутой в черный чулок, покачивающейся совсем близко. – Мы оба холостяки, – сказал он, – встретились, а через день исчезнем друг для друга, как два перекати-поля. А что может быть ближе и нужнее, как человек человеку? Правда, самая грустная вещь на свете – короткая встреча в пути. Он взглянул на Людмилу Степановну. Нагнув к нему голову, она слушала внимательно, встревоженно. Полуприкрытый прядью волос лоб ее наморщился. – Бывают минуты, которых не забудешь во всю жизнь, – проговорила она медленно. – Не знаю, не испытывал. Вот юношеские бредни не забываются, вы правы. – Нет, нет. Минуты безумия, страсти, налетевшей, как вихрь… Тогда Никита Алексеевич поморщился: «Эх, что она как сразу, даже слишком…» Опустил глаза и чувствовал, что весь насторожен враждебно. Дама соскользнула со столика. Он не видел, что она делала, услышал только несколько легких вздохов и крепко поджал губы. Ясно, что беседа соскочила с плавного хода и все чувства ринулись к ближайшему выходу, наиболее простому и короткому, за которым – пустота, равнодушие, досада, усталость. Зажигая спичку, он взглянул. Людмила Степановна стояла у стенки, заложив руки за спину. – Бы очень пугливы, – сказала она. – Да, вы правы. – Побледнели от шороха юбки. Бедняжка. – Как вам сказать, если бы вы мне не нравились, было бы все проще… – Я вам правлюсь? Странно. А мне показалось, вы считаете меня просто настойчивой бабой и струсили, – она опустила брови на сердитые глаза и постучала каблучком. – Уверяю вас, что вы ошибаетесь. – Ну, хорошо. – Никита Алексеевич рассмеялся. – Прошу очень, очень извинить меня. – За что? Вы, кажется, вели себя на редкость скромно. Тоненькие ноздри ее раздувались, каблучок потопывал, тень от опущенных ресниц дрожала на щеках. Он подумал! «Лошадка с норовом», – и вдруг стало тепло от нежности. Протянул руку. Она сердито качнула головой. – Секрет-то в том, – сказал он душевно, – я всегда боялся женщин. Обжегся в молодости… Ваши соблазны женские и влекут и страшат… (Она презрительно фыркнула.) Людмила Степановна, вы помните: «Любви роскошная звезда…» Об этой звезде роскошной я мечтал, помню, на том мерзлом поле, среди луж крови… У меня был приятель, до смерти влюбленный в какую-то девочку… «Меня, говорит, убить нельзя, – попробуй выстрели в звездное небо! Так и в меня…» Конечно, его убили в конце концов, но так размахнуться – до звезд – хорошо… И мне страшно всегда – подменить: вместо роскоши – почти то же самое, но – то, да не то… Заторопиться, загорячиться, оборвать и взглянуть в уже пустые женские глаза… Вы понимаете? Нет?.. Что же вы поделаете с человеком, когда нужна ему любви роскошная звезда. Он засмеялся, силой взял руку Людмилы Степановны и нежно поцеловал. Она не отняла руки. Вздохнула, села рядом. Он продолжал рассказывать о себе. О товарищах, о смерти на мерзлом поле. Она затихла, успокоилась. Когда же русая голова ее, клонясь, коснулась его плеча, он замолк с улыбкой, осторожно поднялся и, проговорив: «Я вас утомил, спите, спите», – на цыпочках вышел из купе. Дверь за ним задвинулась. Людмила Степановна открыла глаза, сжала кулачок и ударила по бархатной подушке. * * * В полночь к ней вошел широкоплечий юноша в колпачке, сел на диван, уперся огромными башмаками в лакированную стену и, закутавшись дымом из трубки, сказал: – Надо бы порасторопнее. Людмила Степановна смолчала. Оправляя волосы высоко поднятыми руками, она держала шпильки в зубах, и сонные глаза ее и щеки казались увядшими, а все движения резкими и злыми. Задев локтем юношу, она прошипела сквозь шпильки: – Вы мне мешаете. Уходите с трубкой. Он отодвинулся и, лениво спрятав трубку в карман, сказал: – Надо все дело кончить до границы. Мне будет трудно переходить. Вы рискуете ехать дальше одна. – Перейдете. Я одна не поеду. Вам это известно лучше меня. – Ну-с, а если подстрелят? Людмила Степановна дернула плечами. После некоторого молчания юноша спросил еще ленивее: – Что же, вы ему не нравитесь, что ли? Тогда дама пришла в ярость. Волосы ее рассыпались, лицо передернулось, стало безобразным. С прекрасных губ посыпались бессмысленные фразы, то заносчивые, то жалкие. Юноша, боясь шума, выскользнул из купе. На площадке, раскурив трубку, он прислонился к железному столбику; ветер и снег резали его квадратное твердое лицо;
уже падал вниз, в водную долину, а громада воды обрушивалась за кормой. И снова громоздились холмы на холмы, загораживая небо. Низкие рваные тучи проносились над водой, словно зарывались в нее, и косыми полосами сыпались из них крупа и ледяной дождь. Холодное серое небо, взлохмаченное море, и ветер, и невольная печаль севера оковывали душу. «Либо отравится, – думал он, – либо повесят… И сама знает, что кончит скверно. А как метнулась тогда к уединенному домику… „Пожить бы здесь до весны…“ На большее и не рассчитывала, – до весны…» Солнце, невидимое весь день, проглянуло ненадолго из-за клубящихся туч, залило их багровым светом, осветило косые полосы града, гребни волн, ставших еще больше и будто бесшумнее, и закатилось. На мачтах зажгли огни. Море померкло и приблизилось. Дрожа от холода, Обозов пошел в курительную. Здесь только два норвежца, красные от духоты, играли в домино да сердитый господин в очках пил виски, держа бутылку содовой между колен. Обозов перелистал журналы, покосился на сердитого господина, боровшегося с тошнотой, зевнул и побрел вниз. В коридоре его остановила горничная, проговорив шепотом: – Вас желает видеть одна дама. Пожалуйте за мной. – Какая дама? Что за вздор? – ответил он, берясь за медную штангу, – и вдруг почувствовалась качка, и головокружение, и духота. – Какая дама, спрашиваю я?.. И сейчас же пошел вслед за улыбающейся горничной, отворившей дверь крайней каюты. Здесь с порога он увидел Людмилу Степановну, лежащую в кружевном растерзанном капоте на каком-то тигровом одеяле. К голове ее прислонен пузырь с горячей водой, рука бессильно свесилась до пола, и только глаза горели, сухие и жадные. – Я безумно страдаю, – проговорила она хрипловатым голосом, – сядьте в ногах. Я хотела вас еще раз видеть. В Англии меня арестуют. Но я ничего не прошу у вас. Пожалейте меня. Никита Алексеевич, сев в ногах, держа шапку, проговорил сквозь зубы: – Жалею… – Я вас люблю безумно. Я схожу с ума. Мне так не жить. Вы, вы, вы во всем виноваты. О, как я страдаю. Она схватилась за сердце, потом за горло и страшно побледнела.
Обозов надвинул шапку и вышел. У края земли на севере мерцал свет. Тонкий и мертвенный, он охватил звездное небо голубоватым сектором. Выше его горели ясные созвездия. Морозный, едва светящийся снег покрывал ровные поля с чернеющими зубцами елей. Все это казалось мертвым, точно бывшим когда-то, и в этой темной пустыне он ясно чувствовал, как бьется комочек живого сердца. Невдалеке заскрипел снег. Обозов вгляделся из неясного сумрака выскользнул на лыжах высокий человек в фуфайке и колпаке, пролетел мимо и скрылся за низким строением. Лица его не было видно, только блеснули зрачки. «Что бы это значило?» – подумал Никита Алексеевич, припоминая блеснувшие, словно кошачьи, глаза. Потом ему стало казаться, что жизнь у Людмилы Степановны пустынная и лютая, как эта равнина, и ее жалкое сердчишко в тоске трепещет смерти. И что он, Никита Алексеевич, не такой уж герой, чтобы уберегать ее от соблазнов. Он жестоко обидел ее вчера глубочайшим своим превосходством! Пустился в рассуждения, стишки даже читал… Фу! Он крякнул и полез в карман за папиросами. Теперь мысли его бродили тревожно вокруг чего-то неисполненного. Позади хлопнула дверь, и от желтоватого света, льющегося сквозь квадратное окно ресторана, отделилась женская фигура. Никита Алексеевич широко зашагал ей навстречу. – Возьмите левее, – крикнул он, – здесь сугроб, – и, подойдя к Людмиле Степановне, взял ее еще теплую руку без перчатки и поцеловал. Она стояла совсем близко, доверчиво подняв к нему лицо. – Я вас искала, – проговорила она тихо. Он глядел, как на ее печальном и тонком лице лежал отблеск северного сияния. Большие глаза окружены тенью, и в зрачках – искорка звезд. Она показалась ему чудесной. Ее маленькая рука неподвижно лежала на рукаве его шубы. – Милая, бедняжка! Ее лицо не изменилось. Прелестный рот был серьезен. Он наклонился и поцеловал ее в губы. Она вздохнула. Серый мех ее шубки был приоткрыт, видна шея и ниточка жемчуга. Никита Алексеевич осторожно застегнул ее воротник и повторил: «Бедняжка!» Вдалеке протяжно засвистел поезд. * * * Снова лежа в купе, с темно-синей лампочкой над койкой, Никита Алексеевич повторял шепотом про себя: – Волшебство! Колдовство! Давеча на снегу не сказано было больше ни слова. Сейчас Людмила Степановна, должно быть, спит. Все мысли и чувства Никиты Алексеевича в необычайном напряжении сосредоточились на этой спящей за стенкой, чужой ему женщине. Это ли было не колдовство? Неожиданно он вскочил, распаковал чемодан, вынул бритву и побрился. Спать ничуть не хотелось. Припомнилось опять: «Любви роскошная звезда, ты закатилась навсегда. О мой Ратмир». Он засмеялся, застегнул жилет и вышел в коридор. Поезд стоял на первой остановке у маленькой, занесенной снегом станции, где вдоль вагонов прохаживался розовый солдат в белом козьем воротнике и таких же наушниках, похожий на куклу. На перрон из-за снежных елей быстро вышел широкоплечий человек в фуфайке, взглянул на окно и прыгнул в вагон. У него были те же глаза, что у давешнего лыжника, и вообще лицо страшно знакомое. «Странно», – подумал Никита Алексеевич, потрогал парусиновый пакет на груди и вновь почувствовал нелепую, смешную радость. Среди ночи он несколько раз просыпался и повторял: «Любви роскошная звезда», ударял кулаком в подушку и со смехом засыпал вновь. Однажды различил злой мужской голос, упрекающий кого-то в медлительности и трусости. «Континент, континент…» – повторял голос и, наконец, расплылся, смешался со стуком колес. Как сон промелькнул весь следующий день. Людмила Степановна была молчалива и особенно трогательна какой-то почти робкой покорностью. Когда Обозов звал ее к завтраку, она отвечала: «Хорошо» – и сейчас же шла впереди него, придерживая накинутую шубку. Несколько раз он ловил ее пристальный, недоумевающий взгляд, и сейчас же она отводила глаза с испугом. Все это было непонятно, восхитительно и тревожно… Поезд летел в лесистых горах, покрытых снегом. За окном ресторана проплывали красные домики из ибсеновских пьес, обмерзшие водопады, черные стены леса, мосты… Людмила Степановна взглянула на расписание (через несколько минут должна быть остановка), придвинулась к стеклу и проговорила: – Вон на горе краснеет крыша. Прожить в том домике до весны… Быть может, вам покажется странным, но я очень люблю уединение, снег, чистые комнаты. Никто так и не догадался использовать меня как добрую подругу. Она покачала головой, глядя в окно, и спустя немного поморщилась. Поезд засвистел, подходя к остановке. – И вы бы не соскучились в уединении? – спросил Никита Алексеевич. Тогда с ней произошло странное: она резко повернулась к сидящим в вагоне-ресторане, затем отчаянно, точно не видя, взглянула в глаза Никите Алексеевичу и низко наклонила голову, ища что-то в сумочке на коленях; волосы скрыли ее лицо. – Выскочить тайно от всех, без багажа, остаться на зиму, безумство конечно… – прошептала она. Поезд остановился. Беспорядочные молниеносные идеи овладели мозгом Никиты Алексеевича. Но он продолжал сидеть. За окошком швед в каракулевой шапке с бляхой поднял руку. В самый мозг вошел дикий свист паровоза. Поезд тронулся. Людмила Степановна разжала руки и точно опустилась. Затем они в сотый раз стояли в проходе, сидели в купе, произнося слова, не имеющие никакого смысла, боялись своих движений, прикосновений рук. Никита Алексеевич глядел на нее не отрываясь, и все обольстительнее казался ему каждый ее волосок. Когда встречались их глаза – пропадал шум поезда и останавливалось время. Мимо их открытого купе проходил толстяк в помятом мышином жакете. Взглянув на красивую даму, он неожиданно споткнулся, выронил сигару и сказал: «Виноват». У Людмилы Степановны задрожал подбородок. Обозов закрыл стеклянную дверь и дернул занавеску. Она продолжала смеяться. Тогда он притянул ее к себе, обнял и стал целовать. Она, молча и вдруг вскочив, сопротивляясь, воскликнула отчаянно: – Только не это. Ради бога. Не здесь. Не сейчас. – Лицо ее исказилось. Никита Алексеевич взялся за голову и вышел из купе; в коридоре столкнулся с кем-то, живо отскочившим; прошел к себе и лег ничком… * * * Пробудила его уверенность, что она здесь, и он быстро сел на койке. У двери стояла Людмила Степановна, прижимая что-то обеими руками к груди; синяя лампочка светила над ее головой. Всем телом он потянулся было к ней, но тотчас опустил руки – такой ужас мерцал в ее расширенных глазах. – Что вы делаете? – прошептал он и вдруг понял все, что произошло и сейчас и за эти три дня. – Положите пиджак, – сказал он отрывисто. Когда же она качнулась к двери, быстро схватил ее за худую, бессильную руку у локтя и повторил хрипло: – Вы с ума сошли… Вы с ума сошли… С бессильным стоном она бросила его одежду: – Я хотела только посмотреть… Мне не нужно. Я не могла иначе… Он приказал… Он не пожалеет… Выдаст… Убьет… Я ничего не трогала… Возьмите… Она дрожала, глядя на Обозова, торопливо и неловко натягивающего пиджак. Затем он встал и замкнул дверь, сделав это почти бессознательно, вынул револьвер, но тотчас сунул его в карман. – Вам придется сойти на первой же станции. Она ответила шепотом: – Спасибо… – Подождите, – резко перебил он, – я вас не пущу; сами понимаете – не я, так другой попадется. Сидите! И она сейчас же присела, продолжая глядеть в глаза. Тогда он, совсем уже не зная для чего, спросил: – Зачем вы врали? – Я не врала… Я вас люблю… Это было неожиданно, дико, нагло. Обозов пробормотал: – Не смейте говорить об этом… – Клянусь вам… Она даже привстала, чтобы всмотреться, и, поняв, что он ничему теперь не поверит, все же повторила чужим, неверным голосом, что любит. Ему захотелось прибить ее, но даже горло перехватило от отвращения. Тихим, точно сонным голосом она проговорила: – Ударьте меня или убейте, не все ли равно. Когда вы меня поцеловали в снегу – я в вас влюбилась. Я вас люблю два дня. Ни один человек не был мне так дорог. Я продажная, воровка, я шпионка. Вы моей жизни не знаете. Но перед вами я ни в чем не виновата. Милый, любимый, страсть моя… У нее стучали зубы. – Что вы там бормочете?.. Я запрещаю, слышите! Молчите! – крикнул он, сжимая кулак. Людмила Степановна опустила голову, и он услышал звуки, – она глотала слюну… – Вы не одна, с вами спутник? – спросил он. – Она кивнула. – Вы должны были передать ему украденные документы? Он в нашем поезде? Мальчишка в вязаной шапке? Я так и знал. Он нарочно спрашивал громко, решительным голосом. Дышать было нечем в купе. От синего неясного света Людмила Степановна, сидящая комочком, казалась еще меньше и беззащитнее… Откашлявшись, он сказал: – Я выйду, а вы тут посидите. И, очутившись в коридоре, стал вытираться платком. «Ну, конечно, врет! И вздохи, и слезы, и тот дурацкий поцелуй! Просто – ловкая баба. Еще бы минутка… И, боже мой, непоправимо! Уф!..» Бормоча и спотыкаясь, он пошел подальше от купе. «Нет, матушка, с такими, как вы, не церемонятся… Другой бы прямо – бац из револьвера, потом – пожалуйте, вяжите меня, и был бы прав». С площадки неожиданно открылось Никите Алексеевичу изумительное зрелище: поезд огибал крутой склон горной гряды, лежащей подковой, и глубоко внизу, куда отвесно падали скалы, расстилалось огромное и длинное озеро, залитое лунным светом. Круглая луна невысоко висела над щетинистым хребтом. Изгибы гор чередовались черными и ослепительно-снежными планами. Вдруг вагон нырнул в тоннель, темнота ударила по глазам. Никита Алексеевич невольно отшатнулся от железной дверки открытой площадки, и в это время крепкие руки сзади охватили его шею и с силой пригнули вниз. Нападавший был тяжел, мускулист, сильно дышал, наваливаясь, и пальцы его с бешеной торопливостью мяли и сдавливали горло. Обозов на секунду потерял сознание, затем почувствовал, как тот, продолжая одною рукою душить, другой шарит в кармане. Он крепко схватил эту руку выше запястья, свернул, и она хрустнула. Нападавший замычал и рванулся, увлекая за ноги и Никиту Алексеевича. В темноте они продолжали борьбу, отбрасывая друг друга к входной решетке; грохот колес заглушал вскрики. Очевидно, у нападавшего была повреждена рука, он слабел. Тоннель так же внезапно окончился, и сильный лунный свет ударил в лицо. Обозов увидал знакомые светлые, без зрачков, глаза, и с яростью, той яростью, когда кричишь и не слышишь крика, когда выкатываются глаза и – только лютая, дикая, пьяная злоба, – так и сейчас он приподнял противника, швырнул его спиною о железную решетку и разжал руки. Юноша ахнул, перевалился и упал на камни; сейчас же тело его, подхваченное землей, перевернулось, подскочило и уже неживым мешком покатилось по обрыву в озеро. Никита Алексеевич, перегнувшись, глядел на него. За поворотом все скрылось. Поезд остановился на разъезде. Обозов, покачиваясь, вошел в вагон; дверь купе была открыта, Людмила Степановна исчезла. Он тяжело опустился на койку, положил на столик локти, сжал лицо ладонями и застыл. * * * Не спавший всю ночь, с болью в висках, помятый и желтый, Обозов сел в Бергене на пароход, грузивший бумагу и кожи. Дул сильный ветер с моря. На набережной по снегу и грязи хлюпали прохожие, гремели окованные колеса фур; моряки, в негнущихся сапогах и кожаных шляпах, топтались у скрежетавших лебедок, катали бочонки, и ветер отдувал полы их ватных курток. Несколько дам, с детьми и няньками, дрожали от холода около изящных чемоданов, брошенных в грязь. Юркий агент Кука, неизменно улыбаясь, приставал к сердитому господину в очках, боровшемуся с ветром, с агентом, с одышкой, с грязью, летящей с автомобильных шин. Над северным мокрым городком, расположенным по склонам горной подковы, волоклись серые облака, задевали за шпили кирок, за сосны, бурые скалы, ползли вверх по лесным гребням. То стоя на палубе, то забредая внутрь парохода, морщась от боли в виске, Никита Алексеевич ждал только – поскорее бы отвалить, закачаться на волнах, лечь, забыться и спать до самой Англии. В это время в кают-компании две поджарые пожилые женщины, в крахмальных фартуках и чепцах, и солидный лакей накрывали белоснежный стол серебром, хрусталем, багровыми омарами, глыбами сыра, кусками холодной свинины и мяса. Наверху, в курительном салоне с окнами, где были вставлены диапозитивы с норвежских курортов, десятка два мужчин курили сигары и трубки, пили аперитив. Здесь были шведы, датчане, широкоплечие североамериканцы, норвежцы, со щеками, обветренными в горах. Все одеты в крепкую обувь, в свободное сукно, имели отменный аппетит, веселый нрав и неизменное душевное равновесие. На палубе звенел колокол, скрежетали цепи лебедок, гремели катящиеся бочонки, и слова команды раздавались коротко и резко. В вантах сильно свистел ветер. Это был иной мир, бодрый и свежий, бесконечно далекий от вагонных переживаний. И вспоминать, копаться в своих чувствах казалось здесь просто стыдным. Хотелось быть вымытым, крепким, свежим, как этот ветер. Пароход вышел из гавани и повернул на юго-запад, навстречу сильной зыби. Началась качка. Тяжелые волны били в правый борт, поминутно заливая иллюминаторы зеленоватой пенистой влагой. Каюта вместе с койкой, занавесями и лакированным умывальником кренилась, трещала и не успевала оправиться, как обрушивался новый вал. Никита Алексеевич вышел на верхнюю палубу. Он плотно, как и все, пообедал, выпил несколько стаканов вина и, возбужденный густым соленым ветром, терпким бургундским и движением высокого пароходного носа, ходил по мокрой палубе, подняв воротник, приседая во время крена или придерживаясь за фальшборт. Ему было вольно стоять под ледяными брызгами, на ветру. То, что он убил, не мучило его; человек, вчера сборошенный им под откос, был не его враг или соперник, а враг армии, народа, и вина смерти словно разлагалась на всех, да и не было вины, а только чувство удачи, взятого верха. По-иному обстояло с Людмилой Степановной: здесь уже выручали ветер и величие Северного моря. Он понимал, что виноват ужасно, и страдал от отвращения и жалости. Когда вспоминалась измученная страхом, полоумная, изолгавшаяся женщина, комочком сидящая в углу дивана, ее острые плечи и сдавленные звуки, точно она глотала слюну, Никита Алексеевич тряс головой, отгоняя этот призрак, подолгу глядел на свинцовый бурный океан. Мутные волны, пронизанные пеною во всю толщину, громоздились, как холмы, одна на одну, пучились, шипели; ветер срывал и стлал их белые гребни; треща, пароходный корпус поднимался наискосок на эту живую гору, мачты и реи клонились, нос повисал над бездной и спустя мгновение
сторону молодой женщины глаза и сейчас же строго опустил их, больше не оглядываясь. «Молодец, молодец», – подумала Катя, и в сердце ее проникла острая и нежная радость. Англичанин, в шапочке пирожком, надвинутой на глаза, прошел, широко шагая, мимо дачи. Под мышкой у него была книга, на руке – плед. Это случилось дня через три после ужина. Катя досыта надумалась о разных странных и даже жутких вещах и сейчас, приподнявшись в гамаке, чувствовала удары встревоженного сердца. Англичанин скрылся за углом. Катя соскочила с гамака и, поправляя волосы, крикнула Дунечке: – Я иду в лес, одна, слышишь! И быстро вышла через калитку в поле. Англичанин, шагах в ста впереди, двигался к лесу, шагая так широко длинными ногами, что Катя отстала. Наконец его широкоплечая фигура скрылась за сосновыми стволами. Катя побежала, у самой опушки запыхалась, села на пенек и, закрыв рукой глаза, громко заплакала. Ей было стыдно до отчаяния. Зачем побежала? Что было нужно? Заговорить? Привязаться? Вот было бы хорошо, если бы он оглянулся, принял участие, пожалел! «Ох, господи, господи!» – повторяла она, и каждая новая мысль обжигала огнем. Вдруг послышался хруст шагов. Катя сорвалась, как птица, с пенька и побежала к дому, но не прежней дорогой, а оврагом, и подошла к даче с другой стороны. Дунечка строго взглянула из-за книжки. – Ну что, догнала? – спросила она. Не отвечая, Катя поднялась в антресоли и легла на постель. Теперь она чувствовала себя погибшей, несчастной, гнуснее самой вертлявой дачной девчонки, которых так легко осуждала. Схватившись за горло, она едва сдержала крик: Михаил Иванович узнает, конечно, об этом, будет особенно и тайно доволен, и простит, и посмеется даже… «Сорвалась, пошло и глупо сорвалась…» – повторяла она, кусая наволочку. В сумерках явилась Дунечка, села в ногах кровати и время от времени осторожно вздыхала. Лежа лицом к стенке, прикрыв лицо, Катя даже ногами чувствовала, как презирает ее чистенькая Дунечка. Внизу Михаил Иванович звенел ложечкой, с шумом выдувал табачный дым. На улице кто-то тенорком запел: «Милые женщины…» – и засмеялся.
Припадок слабости миновал, и опять глаза ее загорелись. – Только чтобы отвязаться, я решила украсть ему документы. Да, да, – она подняла руку и погрозила, – я его ненавидела. Он зарезал бы вас во сне, если бы не я. Вы все это и без меня знаете… Вы притворяетесь, вы лжете, вы любите меня. Вы не уйдете от меня. Ею овладела слабость, лицо покрылось потом. Никита Алексеевич сильно почесал за ухом у себя. – Да поймите же вы, смешная женщина, – сказал он, – я не могу вас любить. Ничего у нас не выйдет. – Вы не смеете так говорить о любви. – А мне противно, когда вы употребляете это слово. – Он поднялся. – Боже, какой мрак! – закричала Людмила Степановна, цепляясь за его рукав. – Почему вы меня разлюбили? Разве я хуже, чем третьего дня? Я – лучше. Я всем пожертвовала, все отдала. Я – ваша, ваша, ваша! Кружевной капотик сполз с голого ее плеча. Она закатывала глаза. Никита Алексеевич глядел на нее. Она была слишком жалкой. Сердце его холодело. – Ну прощайте, – сказал он, освобождая рукав. Тогда Людмила Степановна сунула руку за подушку, вытащила маленький револьвер, – он дрожал и вертелся у нее в пальцах, – приподнялась и стала целиться. Обозов, стоя в дверях, пожал плечами. – Подымите предохранитель. Тогда Людмила Степановна швырнула револьвер, ткнулась головой в подушку, стиснула ее зубами. Обозов постоял, наклонился над дамой, осторожно прикрыл углом тигрового одеяла ее ноги и вышел. * * * Когда на следующее утро пароход подвалил к пустынной набережной Нью-Кестля и из ворот железного амбара вышли агенты полиции, чтобы подняться на палубу для проверки документов, Обозов увидел в толпе пассажиров Людмилу Степановну. Кутаясь в шубку, с растерянной улыбкой, она пробиралась к трапу; здесь ее остановили, и чиновник долго со всех сторон оглядывал паспорт. От амбара отделились два равнодушных «бобби» и взошли на пароход. Никита Алексеевич протолкался к чиновнику, показал свою карточку и, положив руку на пышную муфту Людмилы Степановны, сказал: – Эта дама едет со мной. Я за нее ручаюсь. В тот же день он сам отвез ее на «Авраама Линкольна» – пароход трансатлантической линии, отходящий ночью в Нью-Йорк, – и, прощаясь, сказал единственную фразу за весь день: – Я не прошу простить меня. Я тоже никогда вам не прощу. Когда вам понадобятся деньги – сообщите. Будьте счастливы. Людмила Степановна молча заплакала. Он сошел по сходням вниз и, не оборачиваясь, пропал в толпе. Миссис Бризли Михаил Иванович, будучи на математическом, любил говорить, что у него дар изобретения. Друзья посоветовали по окончании университета продолжать учение в высшем техническом. Он всем рассказал, что едет в Петроград, и действительно поехал туда, но, разузнав про трудности конкурсных экзаменов и о том, что курс ранее пяти лет кончить нельзя, а затем долгое время еще придется убить на практику, почувствовал, что «подрезаны крылья», кутнул не без некоторого надрыва в увеселительном саду и вернулся в Москву, где через дядю – статского советника – поступил в акциз. В то же лето он встретился с давнишней знакомой Катей Морозовой; стал бывать у нее, рассказал про неудачи, про дар изобретенья, про то, что давно ищет девушку, которой бы мог посвятить жизнь, и вечером, однажды, возвращаясь с Катей из синематографа, заметил тонкий серп месяца над Скатертным переулком, умилился и со слезами, увлажнившими пенсне, сказал: – Как странно и глупо, что мы с вами чужие люди. Вы – умная и чудная девушка! Ах, боже мой, боже мой! Кате в то время было очень грустно жить. Мать умерла, отец стал раздражителен, придирался к мелочам и часто, приходя домой нетрезвым, писал дочери оскорбительные письма, просовывая затем их под дверь. Катя посмотрела на светлый месяц, почувствовала руку свою в большой дрожащей руке Михаила Ивановича и подумала, что согласна стать его женой. Осенью они обвенчались, обмеблировали славную квартирку на Долгоруковской-Подвески и решили прикапливать, чтобы через несколько лет съездить в Швейцарию. Жизнь складывалась благоприятно, без крупных надежд, но мило, уютно и, главное, – опрятно. Весной была нанята дача под Москвой, и Катя взяла к себе сестру Дуню, пятнадцатилетнюю девушку в веснушках, глотавшую в ту пору своей жизни книги без разбору, только бы читать. Каждое утро Михаил Иванович уезжал в город на поезде. Катя вставала поздно и шла для порядка на кухню, где Марья, истерическая женщина, бывала к тому часу в разгаре работы и нервности. Ее сын, прижитый незаконно, Панкрат сидел на постели и, судорожно вцепясь в пальцы голых ножек, глядел, не отрываясь, на мать. Когда Катя протягивала руку, чтобы погладить мальчика, он поднимал плечо и говорил шепотом: – Уди. Затем Катя ложилась в гамак, привешенный между двух сосен на горке в дачном саду. Здесь на разостланном пледе Дуня читала роман «Миссис Бризли». Негустая сирень и черемуха росли вдоль ветхого дощатого забора. За ним весь день слышался скрипучий голос старого господинчика, придиравшегося к жене. С гамака видна была улица и проходившие по ней дачницы и офицеры. В этих местах квартировал пришедший на маневры пехотный полк. Михаил Иванович приезжал к пяти часам, обедал и, сняв пиджак и разувшись, сидел на террасе, чувствуя себя в высшей степени счастливым человеком. «Удивительная разница воздуха, – говорил он, – в Москве страшная духота, а здесь мы наберемся энергии на всю зиму». Он мечтал брать солнечные ванны. На закате шли втроем гулять в поле, где утомленные солдаты докалывали с криком «уря-я» соломенные чучела, и полковник, потный и серый от пыли, уже садился на беговые дрожки. Обогнув поле и лес, про который Михаил Иванович говорил, что здесь будет «гибель белых грибов!», заходили на музыку в офицерское собрание. В бревенчатой зале с некрашеным полом кружились местные барышни в газовых шарфах. И казалось, под знакомые, старые звуки вальса вот-вот появится тот непонятный шар голубой, что «крутится, вертится над головой, крутится, вертится, хочет упасть…» Разгоревшиеся от танца барышни выбегали в сад, наспех пудрили носики, сообщали что-то взволнованным шепотом. На скамьях под липами сидели любители послушать музыку, поглядеть на чужое веселье, и, покрывая голоса и звуки, властвовал надо всем густой бас тромбона – пу, пу, пу, колебавший под звездами ночную свежесть. Кузьмины ложились спать часов в одиннадцать. Дунечка уходила наверх в антресоль, а Катя с мужем в угловую комнату, за окнами которой росли такие высокие и наглые репьи, что Михаил Иванович назвал их кактусами. Муж засыпал немедленно, и рука его, волосатая и в жилах, выпрастываясь понемногу из-под щеки, свешивалась с кровати. В темноте, выждав нужное время, принимался пищать комар, жалобно прося у бога попить крови. За стеной слышались вздохи и топот босых ног: это кухарка пила от бессонницы японский гриб, разбухший, как медуза в банке со спиртом. Думая и ворочаясь, Катя разгуливалась, Михаил Иванович всхрапывал. У самой дачи громкий женский голос произнес: «Я его расцелую, вот увидишь». Тогда Катя осторожно спускала с кровати босые ноги, накидывала поверх рубашки платок, пробиралась на балкон через комнату сестры и усаживалась у перил. Отсюда было видно все небо, покрытое звездами, вдалеке красноватый свет над Москвой, внизу – темные кусты и отчетливые очертания сосновых ветвей. В соседней даче, на террасе три человека, освещенные лампой, пили чай. Не было слышно ни слов, ни звука посуды, и поэтому глубокою грустью веяло от этих трех людей за столом. Почти растворенные в тишине доносились звуки труб, все еще вспоминавшие о небывалой любви на берегу синего Дуная, о котором поют все шарманки на свете. Положив голые локти на балюстраду, Катя сидела неподвижно. Не было различия между этим часом, вчерашним днем и годами прошлого. Не было бы жаль ни с чем расстаться. Сердце замирало, тревожимое звуками, и казалось так легко уйти в это безмерное ночное пространство, наполнить его собой. Над маневренным полем стояла пыль, куда опускалось большое солнце в час, когда горнист играл зорю. Днем было несносно даже в батистовом платье. Катя варила в саду на жаровенке смородиновое варенье и понемногу разделась, – сняла юбку и кофточку, стащила чулки; сразу стало прохладнее, особенно ногам в густой траве. Тогда между досками трухлявого забора появилось сухонькое личико, с седой бородкой и колючими глазками. Катя вскрикнула. Дунечка, окончившая только что «Миссис Бризли» и полная добродетелей и мужества, запустила в соседа камнем. Личико в дыре исчезло, и было явственно произнесено: «Дуры!» Случай казался пустячным, но произвел впечатление на Катю очень сильное. Михаил Иванович, услышав об этом, схватился за подтяжки и захохотал: «С трясучей бородкой, ты говоришь, ах, старый черт!» Все-таки он обещался поговорить при случае с соседом и рассказал несколько подобных анекдотов, где в одном даже сам участвовал, будучи гимназистом: – Э, милая моя, возмущаться-то, по-моему, особенно и нечего. Такова расейская жизнь, скука, безделье и баловство. Есть, конечно, кое-какая благопристойность, но и та от страха. А распусти немного вожжи, – такое начнется, – и гнусность, и бесстыдство, и воровство – азиаты! Михаил Иванович любил пофилософствовать в отдохновении за чайком. Себя он считал человеком благодушным, но глубже не заглядывал. Катя после его слов еще сильнее задумалась. Ей начало казаться, что вся жизнь огорожена трухлявым забором с подсматривающими глазками, трясучими бородками; и стало противно до тошноты. Дунечка умолила сестру прочесть «Миссис Бризли». В книжке описывалась такая честная и решительная женщина, что Катя сейчас же загрустила. Миссис Бризли ездила по всем морям, спала в холодной комнате, брала каждое утро ледяной душ, гребла, правила, стреляла тигров, играла в крикет, гольф, поло (муж ее, полковник индийской службы, был убит в Африке); она основала две лиги, шесть приютов, боролась за равноправие женщины в Норвегии, Дании, России и в Англии, у себя; ударом рукоятки хлыста свалила одного негодяя на пляже в Моэлан; при этом миссис Бризли была обольстительно хороша и любила Томми Джонса. Когда он однажды осенью сказал ей, стоя у большого окна: «Как вы думаете, что ответила бы мне миссис Бризли, если бы я осмелился спросить у нее – да или нет?» – миссис Бризли, сидя далеко от окна, ответила совсем упавшим голосом: «Да…» Катя и Дунечка ушли далеко в поле. Закат затянуло слоистыми тучами. Шелестели сухие стебли травы. Где-то гудела телеграфная проволока. Издалека донесся протяжный свист поезда, покинувшего город. В темном поле желтели кое-где огоньки дач. Сидя на холмике, вырытом солдатами, Катя говорила сестре: – Нет, Дунечка, успокойся, – ничего не случилось, и жаловаться на Михаила Ивановича я не могу. Он уважает и любит меня по-своему, как умеет. Когда он в первый раз говорил со мной о любви, у него дрожали руки и срывался голос, – значит, он волновался все-таки? Правда? Но он бездарный человек. Он с удовольствием говорит, что у него подрезаны крылья; так ему удобнее благодушествовать. Что же делать, когда я вижу это и понимаю, и не могу помириться; весь год, весь год старалась сдержать себя, – не могу. Слушая, Дунечка повернула лицо к ветру, подперла кулачками острый подбородок. Сестра прожила весь этот год гораздо хуже, чем до замужества, мучилась и молчала. У Дунечки стало терпко во рту, как от кислого яблока, – так она рассердилась. Решительные меры показались ей наилучшими. – Не любишь Михаила Ивановича, – сказала она, – возьми и уйди. – Как я уйду? А он-то останется жить все так же или еще хуже. Мне его жалко, в том-то и дело. От этих заборов, от чада, от замусленной жизни никуда не уйти. Это мое, – родное. Гнусное, а свое. Вот что безнадежно. Ужасно, что я – женщина. – Катя выпростала из-под шарфа руку и погрозила желтым огонькам. – Нужно все это разломать, сжечь и вспахать, чтобы следа не осталось. Новая жизнь будет лучше, – мы должны захотеть этого, Дунечка. Я знаю, что говорю глупости, но увидишь: он не дождется от меня никакого уюта. Она выпростала другую руку и заломила пальцы. Помолчали. Ветер тонкими голосками посвистывал в сухих репейниках. Дунечка, наклонясь к лицу сестры, увидела ее большие серые глаза, полные слез, и рот, улыбнувшийся грустно. Катя стала говорить Михаилу Ивановичу «вы». Он перепугался и спросил, на что она обиделась. Катя ответила, – что всем довольна, и перебралась спать наверх к сестре. А Михаил Иванович зашел в Москве к тестю, уговорил его пойти в трактир и там нажаловался. – Моя дочь не переносит никакого свинства, в этом вся причина, сказал тесть. И они поссорились. Тогда Михаил Иванович решил поговорить с женой серьезно. Для этого опоздал к обеду на час, приехав, не снял, как обычно, воротника и штиблет, за супом молчал, глядя в тарелку, катал шарики и, наконец, сказал: – Объясни мне, пожалуйста, что все это значит. Если ты недовольна, то что именно во мне не нравится, – нос или я уж не знаю что, извини, другой вины за собой не знаю. Но переносить твое пренебрежение, извини, я для этого достаточно… Он вынул платок, сильно вытер рот и так не сказал, что именно достаточно. – Мне не нравится только одно, – твой разговор, – сказала Катя. – Понимаю; значит, тебя раздражает вообще мое присутствие? Могу удалиться! Он швырнул салфетку, вышел в сад и долго ходил по дорожке, вдоль забора, заложив руки сзади под пиджак. А Катя, оставшись у стола, уже раскаивалась, что обидела мужа, который, в сущности, добрый человек, труженик и не обязан голодный ходить по дорожке, когда жене приспичило быть миссис Бризли. Тогда она попробовала особенно внимательно поговорить с Михаилом Ивановичем. Он сейчас же размяк, перецеловал и жену и Дунечку, покушал и вечером повел сестер в офицерское собрание, где, потирая руки, заказал ужин, не то чтобы роскошный, но не без вкуса, и бутылочку Дуайен. За соседним столом сидело восемь Белокопытовых, семья купца Саввы Кондратыча, одевавшего своей мануфактурой половину России: мать, бабушка, тетка и пять человек детей, сытые, русые, со вздернутыми носами, с какой-то неуловимой недолговечностью в коротких шеях, в вялых движениях рук. С краю стола сидел репетитор-англичанин, высокий юноша, очень широкоплечий, бритый, с большими руками и в таких веснушках, что глаза его казались ярко-голубыми. Каждый день по два раза он проходил мимо дачи Кузьминых, и только сейчас Катя внимательно разглядела его. Под долгим, внимательным взглядом англичанин забеспокоился на стуле, перевел в
бесстыдное, оголтелое десятилетие, когда, в дурмане роскоши и греха, готовился взрыв мировой ненависти, и, наконец, война – совсем расшатали здоровье Николая Ивановича; он вдруг почувствовал, что бесконечно одинок, затерян, не нужен и точно крепкий, пахнувший ворванью солдатский сапог уже занесен над его теменем. Николай Иванович перестал спать, работать, видеться с друзьями. Доктора послали его в Крым. Соседка по даче, Екатерина Васильевна Болотова, приехала в Крым из-за младшей девочки, у которой доктора нашли рахит. Госпожа Болотова докторов не любила и боялась, но детей в Крым все-таки повезла и всю дорогу мечтательно радовалась новой перемене жизни. Муж ее умер несколько лет назад. От этой потери осталась большая грусть, но жизнь все-таки не казалась ни безнадежной, ни одинокой; муж не взволновал ее любви, и она оторвалась от него без ущерба. К тому же была молодость, дети, немного денег, немного свободы и радостная способность мечтать о неопределенном и прекрасном, о море, о зеленых полях, о летней жаре, когда гудят пчелы и вся земля в избытке. Вот этим двум людям, поселившимся вблизи друг друга почти на пустом побережье, и надлежало встретиться. И здесь, в уединении, они, вероятно, не смогут разминуться так равнодушно, как двое прохожих на улице большого города, где Стабесов и Екатерина Васильевна были, кажется, знакомы и даже разговаривали, но когда и о чем, конечно, никто из них не помнил. * * * Посыпанная серым гравием дорожка прямо от балкона спускалась к морю. Ниже шли ступени с перилами. Здесь, лицом к морю, надвинув шляпу и пенсне, садился Николай Иванович с книгой, а когда «моряк» крепчал и пена, разбиваясь о подводные камни, взлетала пенными хлопьями на пригорок, – пересаживался повыше. И чем сильнее дул ветер, чем глуше и тревожнее гудели внизу каменья и выше взлетала пена, тем определеннее было чувство у Николая Ивановича, которое он и выражал довольно неясными словами, сказанными сквозь зубы: «Дуй, дуй, голубчик, оба мы „явление природы“». Затем, померзнув, Николай Иванович шел на дачу, ложился на диван, курил, брал в руки книгу, разглядывал корешок, прочитывал последние строки заключительной страницы и, пробормотав что-нибудь вроде: «Ага, вы в этом уверены, завидую, завидую вам», – бросал томик на окно.
И вдруг, без всякой причины, Катю пронизала мысль, медленно, как игла, от горла до кончиков пальцев. Похолодев, с остановившимся сердцем она лежала мгновение, затем принялась быстро соображать и подсчитывать и села на кровати. – Катюша, Катя, что с тобой, – прошептала Дунечка, сама начиная трястись. А сердце так же внезапно отошло, залилось радостью; стало покойно и чуть-чуть торжественно. Катя проговорила, сдерживая радость: – Дунечка, знаешь что, – я беременна. Михаилу Ивановичу сказано было об этом в спокойной форме. Вытянув шею, он спросил: «Что?», раскрыл рот, уронил пенсне, затем заревел: «Браво, Катька», и повел себя так нелепо и шумно, что Катя почувствовала к нему благодарную нежность. Скоро настал и август. Деревья желтели. По вечерам из леса несло прохладой и запахом грибов. На холодеющем небе появилось больше звезд, и многие падали. Пехотный полк ушел в город, и после заката наступила долгая тишина, только где-то брехнет собака, закричит петух. Дачи тоже пустели. Кате казалось, что ее точно уносит медленный поток хрустальных дней, чем-то особенно близких, освещенных словно изнутри. Катя думала о том, что начало жить теперь в ней; это было пока что-то неопределенное, еще без имени, но очень трогательное. Оно принимало разные образы: и героев миссис Бризли, и большерукого англичанина; но понемногу Катя нашла ему свой собственный нос, и серые глаза, и тонкие волосы, и даже слышала голос его мягкий и решительный, не без насмешки. Во всяком случае, он сломает все трухлявые заборы и переделает жизнь по-своему. При этом Катя с удовлетворением и гордостью думала, что и в ее жизни наконец произошло событие, которое было бы не плохо и для миссис Бризли. Маша Каждый вечер за воротами усадьбы сидели и покуривали – кривой конюх, садовник, два пленных венгра с черными усами и в синих кепи, надвинутых на глаза, и третий, тоже пленный, чех Ян Бочар. Снизу из овражка тянуло болотцем и сладкими цветами, тыркал дергач. За овражком на деревне брехала собака и кое-где светилось окошко, – ужинали. Садовник, московский человек, очень вежливый, развязал из платочка гармонью и начал наигрывать, «Пускай могила меня накажет», И, точно зачарованная музыкой, появлялась в воротах Лиза, горничная, в белом фартучке и с гребенками, спрашивала тонким голосом: «Не видали, послушайте, Петра Саввича?» – и оставалась стоять у ворот. «Не видали, не видали Петра Саввича, не видали», – не спеша отвечал садовник и наигрывал еще жалобнее. Венгры сидели молча, вытянув жилистые ноги, засунув руки в карманы рейтуз. А Ян Бочар, сидя с краю, глядел, как в закате, среди разлившихся зеленых рек, лежат острова с золотыми очертаниями и на острове у ясного залива – высокий замок, оттуда точно улетает кто-то, заломившая руки, и гаснет, тает над зелеными речными полями. Яна Бочара взяли в плен прошлым летом. Ночью налетел вдруг сильный ветер, зашумели сосны, с Яна сорвало брезентовую палатку. Подняв голову, он увидал в свету молнии, как по траве волокло ободранную кожу, летели шапки, обрывки бумаги, и ударил такой гром – господи, помилуй! – что выстрелы показались трескотней орехов. После того Ян вместе с другими побежал к лесу, стал животом к дереву и стрелял в темноту, покуда не вышли патроны. И, наконец, полил дождь, крупный, потоками, трещали молнии, озаряя сеть дождя и серые колоннады сосновых стволов. Между ними метались какие-то фигуры. Это были русские. Один, широколицый бородатый человек, без винтовки, словно закивал Яну, подскочил к нему и ударил в лицо кулаком. Ян потерял сознание, и от этого удара полетел в глубь России, и вот сидит здесь, у ворот. В сумерках на степной дорожке появилось белое платье. У Яна вздрогнули губы под мягкими усами. Платье приблизилось, оказалось молодой женщиной в соломенной шляпе с двумя ленточками, – это была Маша, племянница здешнего хозяина. Она вытянула ногу в белом чулке, легко перешагнула через лужу у ворот, оглянулась на сидящих и ушла к себе на дачку. Дачка стояла среди берез, которые росли – как веники – пучками из одного корня. Ян поднялся и побрел в людскую – спать. Назавтра Маша встала поздно, вышла на балкон и села в качалку. Всю усадьбу, как маревом, затянула июльская истома. На огороде, опустив руки, сидели три девки-полольшицы, и даже песни им лень было петь. К ним подбежал Петр Саввич, приказчик, сухой, досадный, в подтяжках, в войлочной шляпе, и начал кричать. По тропинке брел, опустив голову, красавец венгр, тянул за уздцы сонного мерина с бочкой, но не дошел до колодца, облокотился о плетень и стал глядеть на девок. Другой венгр, рябой, ходил с хворостиной за телятами, – не мог выгнать их из смородины. Мимо балкона, переваливаясь, пробежали утки и сели, – нечем было дышать. В воздухе стояли мухи. Суетясь, воробьи таскали паклю из стены дачи. Низко плыл коршун, и клушка внимательно смотрела на него, загнув гребешок. Лежа в плетеной качалке, Маша читала Чехова, скрестила ноги в белых туфельках, запустила в волосы холодноватый, слоновой кости, ножик… Все тело ее под легким платьем было покрыто испариной… Подошла к балкону баба с решетом, полным грибов, вытирая нос, запросила два с полтиной за решето; передние зубы у нее были выбиты; Маша сказала: «Убирайтесь!» Потом прошел мимо Ян Бочар с граблями на худом плече, пристально, как и все эти дни, поглядел на Машу и приложил три пальца к козырьку. – Послушайте, Ян! – позвала Маша. Он сейчас же бросил грабли в траву и быстро подошел, глаза его были почтительны и серьезны. – Что я хотела сказать… Да, Ян, у вас на родине осталась семья? – У меня осталась мать и сестра… – Вы очень скучаете по жене? – Я не женат. – Ах, вы не женаты. А вы хорошо говорите по-русски. Ян, голубчик, скосите, пожалуйста, крапиву на той дорожке, а то я хожу купаться и все руки себе острекала. Вот – больше ничего. Маша подняла глаза и глядела на облако, тающее в июльской синеве. Налетел ветерок, и зашелестели березы листьями от вершины до корня. В послеобеденный час, когда венгры храпели под яблоней, прикрыв фуражками лица, Ян наточил косу и выкосил всю крапиву, – теперь молодая дама может спокойно ходить купаться и не острекает рук. Крапиву он сволок в лес, а дорожку прополол. Прибежал Петр Саввич и кричал: – Кто здесь распоряжается без моего позволения! Потом послал Яна на выгон за мерином. Возвращаясь с лошадью, Ян видел, как по свежей дорожке шла Маша с мохнатым полотенцем. Испугавшись, что она станет благодарить, Ян нагнулся, будто бы рассматривая у лошади копыто, и мерин больно стегнул его хвостом по лицу. К вечеру народ на усадьбе приободрился. Садовник, поиграв на гармонье, пропал как сквозь землю, а Лизу-горничную долго кричал с господского крыльца Петр Саввич. Кривой конюх полез через осоку на деревню; сказал, что за дегтем. Венгры пошли к барской кухне резать кур. Степанида – кухарка – так их и просила: «Господа гусары, зарежьте нам курицу, а то мы боимся». Усатые венгры лазали в кусты ловить курицу, потом резали ее при свечке, говорили по-венгерски, а после ужина пили втроем с кухаркой чай в дощатой кухне, полной мух, хватали Степаниду за полные руки. На реке слышались песни и балалайка: это гуляли призывные – шатались всю ночь в новых картузах, с балалайкой, грозились запустить, кому нужно, красного петуха. Ян пошел за граблями, брошенными давеча на лугу. Ветерок шелестел в темных очертаниях деревьев, и они затихли. Дача была вся в тени, но вот в окнах появился свет: со свечою шла Маша в белом халатике, сколотом у горла, остановилась, оглянулась – лицо у нее было точно у дитя – грустное, – взяла со стола платочек, вытерла глаза и ушла со свечой и платком. Ян стоял и глядел на темные окна. Вдруг сзади в руку ткнулся холодный нос, подошла овчарка Милка, замотала хвостом и положила Яну когтистые лапы на грудь, морду сунула под мышку. – Эх, собака, собака, – сказал Ян. Утром Ян косил луг перед дачей. В длинных тенях от берез была еще прохлада, и трава в росе. Между желтоватой, поблескивающей зелени деревьев поднимался дымок из бани прозрачной струйкой. Медовым голосом, точно в дудку с водой, свистала иволга. Когда на даче хлопнула дверь, Ян оглянулся, – на балкон вышла Маша, волосы ее были заколоты высоко одною шпилькой, и сон еще не совсем отошел от нее. Присев на ступени крыльца, она склонила голову, положила щеку на ладонь. Прекраснее женщины Ян не видал в жизни. Сейчас было особенно тихо, только – зык, зык – ширкала коса по траве. Но вдруг издалека послышался глухой, торжественный шум леса, точно шли воды. Березы стояли неподвижно. Ян выпрямился и, положив руку сверху на лезвее косы, стал слушать. Шум близился, шумел весь лес, и ветер коснулся, наконец, вершин берез, склонил их, они зашумели. Высоко в воздухе закрутились сухие листья. Беспорядочным полетом пронеслась лохматая ворона. Ветер ниже клонил березы, пронеслось еще несколько птиц. Полнеба закрыла свинцовая туча. И вдруг мигнул зеленоватый свет, заворчал гром, сильнее, раскатистее, и треснуло все небо над головой. Упала первая капля, зазвенело окошко на даче. – Ян, какая гроза! – крикнула Маша, стоя на лестнице. От этого голоса Ян вздрогнул так сильно, что лезвее косы, скользнув, врезалось в руку. Он зажал рану, но кровь закапала сквозь пальцы. – Вы с ума сошли, что вы там делаете! – подбегая к нему, проговорила Маша. И в это время хлынул дождь, отвесный и теплый, покрыл усадьбу серой завесой. Запенились дорожки, заплескалась вода в трубах, запахло травой и мокрым деревом. На террасе Маша забинтовала Яну руку и, затягивая зубами узел, низко нагнулась. Подняв брови, Ян глядел на ее тонкую шею, на легкие, как шелк, пепельные волосы, пахнущие любовью, и им овладело отчаяние. Маша ушла мыть руки. В это время зачавкали копыта, и из потоков воды выехала на пузатом мокром мерине мокрая до нитки баба-почтальон. «Тпру, родной», – сказала она, тяжело спрыгивая с телеги, и подошла к окну: «Барыня, вам телеграмма». В открытую дверь Ян видел, как Маша положила руку на горло и побелела. Он опустил глаза. Послышался шелест бумаги и затем громкий радостный крик. Всю ночь у Яна болела рука, и боль и мысли не давали спать. Он думал о том времени, когда вернется на родину, но будущее – чем только он и жил в плену – сейчас точно выцвело. Ночной шелест деревьев наполнял его печальным волнением. Сдерживая слезы, он слушал, как шумят, шумят березы, растущие пучками из одного корня. Так вот она, эта варварская страна, полная непонятного очарования! На рассвете он вышел на двор, – было туманно, и над лесом коралловыми полосами проступала заря, с листьев падали капли, крыша дачи была совсем мокрая. Ян пошел на огород, где вчера еще Петр Саввич наказывал прополоть фасоли. Земля казалась легкой. Запевали птицы, как в раю. Часа через два Ян увидел, как в ворота по лужам въехала на паре плетушка, в ней сидел прапорщик, загорелый, худой, с взволнованными светло-голубыми глазами. Венгр, тащивший за ногу поросенка, бодро взял под козырек. Плетушка повернула к даче. Оттуда по лужайке бежала Маша. Она так спешила, что, казалось, вот упадет. Прапорщик соскочил с плетушки и пошел навстречу. – Митя, Митя! – крикнула Маша сорвавшимся голосом и, не дойдя двух шагов, расплакалась. Офицер взял ее за плечи и поцеловал. Наконец и этот день кончился. В сумерках Ян сидел у ворот один. Было сыровато, и месяц тонким ясным серпом стоял невысоко над темными полями. Положив руку на голову овчарки, Ян глядел, как по полю, приближаясь, двигались две белые фигуры – офицер и Маша. Она обеими руками держала его под руку. У ворот они остановились, и Маша сказала: – Митя, вот Ян Бочар. Ян, это мой муж. Ян поднялся, отдавая честь. Офицер спросил – какого полка, где был взят в плен, чем у себя на родине занимался. Ян пожал плечами и, глядя под ноги, ответил неохотно: – Я скрипач, профессор Пражской консерватории. – Господи! – испуганно прошептала Маша. – Я так и знала. Прапорщик поскреб под фуражкой. – Вот так штука! – Позвольте идти? – спросил Ян и пошел к людской. На дорожке к нему подошла Лиза-горничная и спросила, всхлипывая: – Послушайте, садовника не видали?.. Человек в пенсне Ранней весной на дачном поселке, разбросанном по морскому берегу, две дачи были заняты приезжими почти одновременно. К деревянному с башенкой дому, который звался в поселке «замком», подъехала нагруженная корзинами линейка. Приезжий, худой и невеселый господин, с русой бородкой, в плаще и надвинутой низко широкополой шляпе, взошел на крыльцо и ждал, покуда отворят дверь. Оглядываясь на холодное море, на низкие облака, летящие растерзанными клочьями над серой водой, он поморщился и поправил пенсне. Плащ его надувало ветром, и голые ветви тополя свистели жалобно, как розги. Затем он вошел в сырую и нетопленную дачу, взглянул на несколько пейзажиков с камнями и лодками, на прошлогодний календарь, пожелтевший на двадцать третьем августа, и, не снимая шляпы, сел на оттоманку, с нее сейчас же поднялась пыль. Немного погодя он сказал: – Затопите печи! Дворник-татарин, бухнувший в столовой на пол последнюю корзинку с книгами, ответил: «Хорошо» – и ушел. Приезжий остался один. Подвернув под себя ногу, закурил и принялся глядеть в пыльное окно, за которым качалось голое дерево. Моря не было видно, но глухой шум его наполнял весь дом. Наступали сумерки. Папироска между пальцами, лежащими на колене, погасла. Приезжий зевнул холодным, сдержанным зевком так, что чуть-чуть стукнули зубы. * * * Часами тремя раньше в соседнюю одноэтажную дачку въехала молодая женщина с няней и двумя девочками, одетыми в синие полушубки. Часа три продолжалась суета и беготня на даче. Сейчас там был уже зажжен свет, постланы детские постели, в столовой кипело молоко; к девочкам в натопленную детскую явилась старая рыжая собака. Она подавала лапу и криво улыбалась, доказывая новоприезжим бескорыстие и преданность. Дама, закутав голову и плечи в оренбургский платок, сидела на подветренном балконе. Перед ней за двумя столбиками, глубоко внизу, лежало море, оно было точно в театре, – такое новое, незнакомое, выразительное; дама была уверена, что и завтра, и еще много, много дней будет видеть это море, и в ненастье, и в теплые дни, когда все вокруг зацветет и волны из свинцово-синих станут лазурными. * * * Приезжего звали Николай Иванович Стабесов; он был москвич, холостяк, с некоторыми средствами. Читал в университете необязательный курс. Девятьсот пятый год, недолгая ссылка, затем тревожное,
она из чисто созерцательной делается, я бы сказал, игривой, ударяет по нервам, возбуждает иные эмоции. Он вдруг захохотал, показав в углу рта золотой зуб, и поспешно добавил: – Я шучу, конечно, милая моя Екатерина Васильевна. Не отвечая, Екатерина Васильевна с ужасом поспешно поджала под юбку голые ноги. Когда же Стабесов потянул зонтик, чтобы взглянуть на ее лицо, она воскликнула гневно: – Оставьте меня! – подобрала чулки, башмаки и убежала. В этот вечер они не виделись. На другой день Стабесов серьезно говорил с Екатериной Васильевной, объясняя вчерашнюю шутку своей косолапостью, смущением и прочее. Кончилось все, конечно, примирением, о размолвке не поминали. * * * Николай Иванович сидел на лестнице, там же, где месяц тому назад с таким неудовольствием морщился от ветра и соленой воды. Теперь море чуть рябило, и гребень каждой волны отливал синеватым цветом; по всему водному пространству раздробился этот блеск солнца, и казалось, в такой именно час в головокружительном восторге Икар привязал крылья, скрепленные воском, и полетел над морем к истоку жизни, к солнцу. Сзади подошла Екатерина Васильевна и сказала: – Смотрите, парус. Наклонившись слегка, скользя по отблескам черным силуэтом, двигался к берегу баркас под косым татарским парусом. Николай Иванович сказал: – Можно целыми часами сидеть, и в глаза, в уши, через все поры льется эта вечная жизнь. Я понимаю – «царствие божие на земле»: бессмертие должно осуществиться здесь на земле, – каждая минута станет вечностью в моем переживании. Екатерина Васильевна села на ступеньку рядом и, облокотясь на колени, опустила подбородок на кулачки. За эти три дня, должно быть, после ловли крабов, у нее появилось новое выражение – строгость, точно она вся была вымыта студеной водицей. Она избегала длинных бесед с Николаем Ивановичем или слушала его рассеянно. Он долго глядел на ее изящный профиль; несколько веснушек делали ее совсем юной. – Как это ни смешно, а я вас побаиваюсь, – проговорил он, – если бы не было во мне этого смешного страха, я бы сказал вам одну вещь.
К книжкам было чистое отвращение, точно на голодный желудок жевать вату. «Да, пора, пора приступать к изданию своей книжицы», – говорил он, подойдя к окну и барабаня в стекла. И эта «собственная книжица» и поза у окна были омерзительны. «Экая пошлятина», – думал Николай Иванович. И только по ночам, лежа в сыроватой постели, подогнув худые ноги (он чувствовал – худые, нужные только мне, – мне и никому больше), Стабесов испытывал, пожалуй, единственное честное чувство: жалость к себе. Это была горькая, бесплодная, упоительная жалость к пустой даче, под враждебный шум моря, плюющего пеной до самого балкона. Плевание, равнодушие и утомительный шум, шум, шум – казались основой всего, законом мира. Однажды ночью, надумавшись и нажалевшись, Николай Иванович захотел есть. Татарин с татаркой спали далеко. Стабесов, со свечой, в кальсонах, наступая на завязки, пошел к буфету, где оказались хлеб, крутые яйца и соль в бумажке. Он вернулся на постель и, сидя, уставясь на огонь свечи, принялся лупить яйцо, держа его в горстке, обмакнул в соль и медленно съел. И вдруг навернулись слезы. Николай Иванович быстро задул свечу, завернулся с головой и, кусая губы, повторял: – Ах, черт, ах, черт возьми! * * * У Екатерины Васильевны всегда была слабость: гуляя, она любила заглядывать в освещенные окна. Между нею, стоящей на снежном тротуаре, и «теми» людьми была лишь тонкая пелена стекла, заглушавшая звуки, и все же «та» жизнь казалась чем-то неуловимо преображенной. Вот женщина облокотилась о кресло, подперев щеку, и даже не задумалась, а затихла, ее муж, в очках и без воротничка, помуслил палец, чтобы перевернуть страницу, и надолго уставился на зеленый абажур лампы. Вот в полуподвале чистая комната с паркетным полом, и трое мужчин, один – у рояля, другой, зажав между колен виолончель, водит смычком, третий сидит на диванчике, и у него, у третьего, серьезное, почти вдохновленное лицо. Звуков не слышно, движения медленны, неловки, будто люди, сами того не сознавая, застывая на мгновение, прислушиваются к полету времени, уносящему минуты. Печален вид человека, когда он остается самим собой. Екатерину Васильевну очень тянуло заглянуть в освещенное окно Стабесова, но было неловко. От татарина она узнала подробности жизни Николая Ивановича и думала, что он «страшно гордый». Однажды, после сумерек, возвращаясь с моря, она все-таки решилась, перебежала дорожку и, поднявшись на цыпочки, заглянула. Стабесов, стоя у стола в одном жилете, пришивал перед свечой пуговицу на пиджаке. «Господи, вот несчастный!» – подумала Екатерина Васильевна. Гравий под ногами ее захрустел. Стабесов поднял голову и долго еще вглядывался сквозь стекла, покуда Екатерина Васильевна спешила к себе. Вернувшись, она сказала няньке: – Вот, Марья Капитоновна, ужасно, когда мужчина беспризорный, ничего нет грустнее на свете. На это почтенная Марья Капитоновна, знавшая, как сама уверяла, мужчин «вдоль и поперек», ответила с неодобрением: – Чего их жалеть, – жалости не хватит. В этот вечер Екатерина Васильевна с особенной благодарностью чувствовала, что у нее есть дом, девочки и Марья Капитоновна, «преданная детям, как пес». И несколько раз невольно вздохнула, вспоминая, как Стабесов протыкал иголку вместо наперстка крышкой от чернильницы. * * * На склоне, между корявыми сосенками, зацвел куст рододендрона. Он покрылся за одну ночь, точно весь запылал, жесткими ненастоящими цветами. Стабесов увидал его из окна и вышел в садик. Около, на скамейке, сидела Екатерина Васильевна. Он поклонился, она подала руку и сказала, что они были знакомы; его удивил взгляд ее длинных карих глаз, – внимательный и ласковый, точно она что-то уже знала про него. Николай Иванович понюхал куст, цветы были без запаха. Екатерина Васильевна заговорила о дурной весне и о море, нашла его прекрасным даже в пасмурную погоду. Стабесов подумал и согласился, и, обернувшись, оба некоторое время смотрели на взлохмаченную массу воды, ходившую на горизонте огромными волнами. Встреча как встреча. Екатерину Васильевну она немного разочаровала, главное – тон Стабесова: независимый, слишком самостоятельный (а пуговицы? – подумала она). Николай же Иванович внезапно почувствовал некоторую теплоту, и наклон мыслей в этот вечер был не так безнадежен. На следующий день ему спешно понадобилась почтовая бумага, и он пошел на дачу госпожи Болотовой и, конечно, был оставлен пить чай. Екатерина Васильевна рассказывала ему о детях, как им здесь вольно и здорово: за неделю девочки прибавились в весе каждая на полфунта, и щеки у них теперь, как персики (в ее рассказах дети казались вкусными, как персики); плоховато насчет провизии, но она думает купить козу. Похвалилась также Марьей Капитоновной, которая в это время пришла за кипятком и, цедя его из самовара в эмалированную кастрюлю, покосилась на барина и достойно поджала морщинистые губы. «Злющая баба», – подумал Стабесов. В низкой штукатуренной комнате было тепло. На потолке дрожала тень от самоварного пара и бегала большеногая мухоловка. В детской какие-то совершенные пустяки рассказывали друг другу девочки; Марья Капитоновна, вернувшись в детскую и поварчивая, укладывала их спать. Стабесов звенел ложечкой, кивал, одобрил покупку козы, несколько раз пытался положить ногу на ногу, но мешала доска стола, и думал, что все это очень мило. Екатерина Васильевна проводила его до рододендрона, где была граница их дач; здесь некоторое время постояли, в молчании глядя в темноту земли, выразили предположение, что завтра будет хорошая погода, и разошлись. Остаток вечера и ночь (наполовину бессонная) были проведены Стабесовым недурно – немного томно, немного скучно. Через день Екатерина Васильевна пришла к Стабесову за «какой-нибудь книжицей почитать». Стабесов пришел в отчаяние, роясь в специальных сочинениях, оттисках, журналах. – Вот, пожалуй, это еще так-сяк, довольно популярно, – сказал он, подавая ей серенькую брошюрку. Екатерина Васильевна свернула книжечку трубкой (видно, что мало читает книг), села на подоконник и, постукивая туфелькой о стену, принялась болтать. На ней было синее мягкое платье. Кисти рук и шея казались удивительно нежными. В этот день солнце то закрывалось плотными облаками, то, выглянув, спешило гнать и без того улепетывающие тени, бросаясь всем своим жаром на мокрую землю, на море, застигнутое врасплох. И каждый раз, когда свет появлялся сбоку окна, волосы Екатерины Васильевны точно наливались старым золотом, и тонкая раковина уха просвечивала. Вспоминая нашумевшую в Москве пьесу (госпожа Болотова очень любила театр), она подняла руки и долго поправляла на затылке узел волос; рукава, натянувшись, обрисовали локти. И Николай Иванович, плохо понимавший смысл слов, начал чувствовать, как мягкой ткани платья касаются изнутри 70 плечо, то грудь, 10 колено. С каждым мгновением Екатерина Васильевна превращалась во что-то все менее понятное, вернее – она переходила в иное состояние, которое можно усвоить чем-то необычным, неповседневным. Ее улыбки, движения губ, волночки лукавства, пробегающие от углов рта на щеки, движения, голос становились (он вдруг это остро почувствовал) неповторяемыми, единственными. И все эти прелести совершались с глазу на глаз, между ними двоими только. Это было страшновато, и веселый холодок уже наигрывал в жилах какую-то странную музыку. Екатерина Васильевна, тоже, должно быть, чувствуя неповседневность, раскраснелась и словно давала понять Николаю Ивановичу – вот это движение, эта улыбка, эта складочка, усмешка – только ваши, и не были ничьи, и никому больше не подарятся. Николай Иванович тряхнул головой и, усмехнувшись, сказал: – Я бы мог вам рассказать довольно банальную историю… Не знаю, быть может, вам скучно меня слушать. Он устроил пренеприятную гримасу, но все же затаил дыхание. Екатерина Васильевна проговорила вдруг очень серьезно: – Я слушаю вас. – Все сплошной обман, Екатерина Васильевна, – воскликнул он и засунул пальцы в жилетные карманы, – вы поймите, как мерзко; даже самая прекрасная минута радости мгновенно отравлена: на кой мне черт эта минута, когда я все равно умру. Мне тридцать два года, значит – осталось всего еще лет двадцать, – то есть двадцать минут! Разве так жить можно? Я слышу – время летит, как ветер над крышей. Мне хочется – сесть в кресло, стиснуть зубы и ждать – когда конец. Мне больно от моря, от яркого неба, от цветов, от всего, что хочет притянуть меня к земле. Все это обман, я на эти крючки не клюю. Я смотрю на свою руку, год тому назад она не была такой сморщенной. Вот это настоящая правда. А все остальное – книги, философия, искусство, гуманизм, черт его возьми, все – обман. На мне лежит целая пирамида этого мусора. Я самое несчастное, самое низкое, что есть на земле. Потому что я – понял. И я все еще лезу из-под этой кучи, как дождевой червяк. Стабесов приостановился и поглядел в немигающие глаза Екатерины Васильевны. Она даже побледнела от внимания. Вся жалость к этому заброшенному человеку словно напиталась его словами. Не сомневаясь, что он так именно чувствует, но ни минуты не веря в безвыходность его отчаяния, едва сдерживая слезы, она схватила Николая Ивановича за руку: его пальцы были совсем холодными; торопливо, почти шепотом она проговорила: – Вы знаете – все это неправда. Зачем вы так говорите? Вспомните, у меня есть дети, не могу же я на них смотреть как на мертвых… Он нагнулся к ее руке и поцеловал несколько раз. От прикосновения губы его становились все теплее. Последним поцелуем он прильнул к ее руке надолго. Она видела его склоненное темя, на котором раздвоенные волосы были совсем редкими, и слишком широкий по шее воротник. «Какой же он дорогой», – подумала она и прошептала: – Ну, вот видите. Разумеется, этими словами она хотела сказать, что ее никакими мертвыми словами нельзя убедить, будто ее ребенок рождается для смерти, и что человек, сохнущий от смертельной тоски, – прав, и что одинокий ум, не питаемый горячими волнами чувств, не станет под конец жалким и скудным. Но ничего этого она сказать не умела, и только в чудесном порыве, – сжав его руки, глядя в глаза и еще раз повторив: «Ну, вот видите», – она словно отдала Николаю Ивановичу весь свой избыток жалости и нежности. Стабесов во всем этом разобрался только впоследствии, теперь же ему казалось – ужасная пустота наполняется живой и влажной прелестью. Он почувствовал такую слабость, что подошел к дивану и присел. – Я ни перед кем еще в жизни так не высказывался, – сказал он, – и вот что странно – да, да, да, очевидно – есть какая-то другая правда. А вы – чудесная умница, вы какой-то одной фразой так верно меня опровергли, как не могли сделать тысячи томов. (Впоследствии ни он, ни она так и не могли припомнить этой странной фразы.) Николай Иванович закурил улыбаясь; глаза его блестели. Екатерина Васильевна, переволнованная и смущенная, спохватилась наконец, что пора кормить детей, и ушла. Он совсем лег на диванчик и продолжал курить и улыбаться. Так началась их дружба. * * * Дни становились жарче и пленительнее. Зазеленели полосы виноградников на южных склонах; закурчавились клейкой зеленью изгороди; по вечерам пахло цветами и морем. В небе поднимались из-за гор плотные груды сияющих облаков и неподвижно стояли до заката. В море отражались облака и чайки. Стабесов и Екатерина Васильевна все время проводили вместе, то на песке, где играли девочки, то поднимались в горы, разыскивая дикую спаржу. Она росла на канавах, между колючими кустами; потом, лежа на разостланном пледе, глядели с высоты на огромное пространство воды, по которой бежали синеватые дорожки от встречных течений, на плотную груду облаков за мысом. Казалось, там, страшно далеко, стоит жертвенник и над ним клубятся огромные дымы. Это была немного ненастоящая выдумка, но они повторяли ее каждый раз, глядя на небо. За несколько дней здоровье Николая Ивановича сильно поправилось. Он был весел, подвижен, остроумен. Рассказывая о своей скудной жизни, приводил Цитаты из книг – так тесно переплелось его прошлое с книгами и образами чужих вдохновений. Теперь он говорил: – Я был обыкновенной библиотечной крысой, «интеллигентом», и до ужаса боялся свежего воздуха. Я даже не мог представить, какое наслаждение – лежать и глядеть на облака… Что-то случилось, что-то случилось… Екатерина Васильевна, захваченная во всю силу этой близостью, похорошела и была задумчива. Лицо ее покрылось нежным загаром. Она думала о Стабесове все время, с нежностью, со страхом, с недоумением. Иногда, лежа в постели, плакала. Но объяснить, что тревожило, какие предчувствия печалили ее, – Екатерина Васильевна не могла. И чем проще, дружественнее и веселее бывал с нею Николай Иванович, тем в большем смятении оканчивался ее длинный, сияющий, полный волнующих радостей день. * * * В камнях появились крабы, шустрые, как пауки. Девочки, брызгая голыми ножками, бегали за ними по ленивым волнам прибоя, но крабы не давали себя поймать. Николай Иванович лежал на песке навзничь. Из-под надвинутой шляпы виднелись только кончик носа, рот, раздвинутый в улыбку, и борода. Екатерина Васильевна следила за девочками, сердце ее билось, – так хороши были плеск воды, запах морского ветерка, солнце, тоненькие голоса девочек, одетых в белые платьица до колен. Краба так и не удалось поймать. Девочки кричали: «Мама, помоги!» Екатерина Васильевна сбросила туфли, полные песку, стянула чулки и, подобрав белое платье, вошла в воду, посмеиваясь от веселого страха. Влага нежной прохладой лизнула ее ноги. Большой краб, вытаращив трагические глаза, притаился за камнем. Она живо протянула руку, он скользнул и исчез в мути песка. Разбрызгивая воду, она пошла дальше и в увлечении охотой замочила подол и рукава. Одного краба, маленького, все-таки удалось схватить, и он топорщился, щекоча ладонь. – Вот он, смотрите, какой страшный, – сказала она, выходя из воды. Стабесов, приподнявшись на локте, глядел на нее пристально, как чужой. У нее упало сердце. «Фу, как неловко, как глупо», – подумала она, поспешно опуская платье, села на песок, раскрыла зонтик и за его защитой до слез покраснела. Девочки с крабом убежали далеко вдоль воды. Стабесов поворочался на песке и проговорил, растягивая слова: – Я глядел на вас и думал: когда-то поэты назвали женщину совершенным созданием природы. Это, конечно, банально, но доля истины есть (он так и выразился: «доля истины»). Когда женщина входит в пейзаж, то природа меняется мгновенно: для зрителя
чувства и вместо сна начнется цветение. Эта минута была в странной связи со всем: с церковными куполами, галками, ветром, весной, с прохожими и с теми, кто невидим за окнами в домах. Поэтому так часто волновали Машу на улице красивые лица и нищие, трясущие рубищем и обрубками рук. Иногда казалось, она чувствует отовсюду глухую, сдавленную, нетерпеливую тревогу толпы. А сегодня к тому же был ветер, галки и почему-то слишком рано начали звонить в церквах. Едва справляясь с юбкой, Маша добежала до Лубянки, досадливо локтем отмахнулась от какого-то черного господинчика, сбоку подъехавшего с сигарой под самую шляпу, на бегу деловито оглянулась на витрину с корсетами и уже спокойно пошла вниз по Кузнецкому. Здесь ветер дул в спину. На больших часах над тротуаром подпрыгнула минутная стрелка, указав без пяти три. Надо было торопиться к обеду, а тут еще мешала пройти толпа, окружавшая панического мальчика, который вопил: «Вечерняя! Прорыв фронта!» Протискиваясь, Маша толкнула высокого военного, с усмешкой читавшего газетный листок, извинилась, еще раз подняла глаза на него, ахнула и уронила все свертки. Ровно четыре весны назад, когда за Машей, кончавшей гимназию, ухаживал знаменитый адвокат, любимец дам, либерал и остряк Грибунин, с львиной гривой и разнеженными губами, в дому Остаповых случилось странное происшествие. Это было в мае, вечером. У дяди Григория только что кончилось заседание какой-то комиссии, во всяком случае, не совсем благонадежной, и гости разговаривали в столовой; яркий свет оттуда сквозь растворенную дверь ложился на паркет неосвещенного зала. Маша сидела на подоконнике раскрытого в сад окна, где неподвижно поднимались темные сейчас липы, покрытые сыроватой, пахучей листвой. Низко в небе над центром города разливался красноватый свет, бросаемый фонарями и огненными буквами, и четко на нем вырисовывалась загогулина пожарной каланчи, что на Никитской. За Пречистенским бульваром в засеребрившихся облаках, еще не видная, появилась луна. А здесь над переулками горели звезды, иногда слышались шаги прохожего, брехала собака.
Тогда она сердито затрясла головой, продолжая глядеть на приближающийся парус. Николай Иванович усмехнулся: – Это находится в связи с моим ощущением всей жизни. Все равно я должен сказать, это необыкновенно важно для меня. Екатерина Васильевна вдруг перебила его, все еще не поворачивая головы: – Вы эгоист, самый отчаянный, какого я только видела, – ее голос зазвенел, – даже не эгоист, а нелепый книжный человек. Николай Иванович изумился, спросил, что это значит; не получив ответа, пожал плечами и сидел, притворяясь обиженным, – руки у него понемногу начали дрожать. Прошло несколько минут, Екатерина Васильевна оказала весело: – Теперь я знаю, чья это лодка, – брага вашего караульщика, татарина Мамай-хава, хотя он никакой не хан, а просто рыбак. Поедем кататься. Она быстро поднялась и сбежала вниз к морю. Николай Иванович следил за ее легкой походкой, за батистовым белым платьем, разлетающимся на ветру; она говорила с рыбаком, потом обернулась, подняла руку и помахала. Стабесов проворчал: «Скажите, пожалуйста, то эгоист, а то… Ах ты, господи», – и полез вниз, придерживаясь за перила. Мамай-хан осклабился, увидев его, положил доску с кормы на берег и помог обоим взойти на баркас. Сначала нужно было идти на веслах. Отъехав от берега, поставили парус, лодка наклонилась, и волны журча, забились о борт. Мамай-хан, сдвинув на затылок барашковую шапочку, сидел у руля. Ватные, с курдюком, штаны его были закатаны на жилистых ногах до колен, через жилет – пущена медная цепочка с амулетами; изрытое оспой, дочерна загорелое лицо – равнодушно ко всем превратностям; когда ветер покрепче натянул парус и мачта заскрипела, он оскалил белые зубы и цикнул в воду. Говорят, до войны Мамай-хан возил на баркасе контрабанду из Константинополя – табак, шелк, оружие. Он был сыном этой скалистой, омываемой морем, сейчас цветущей и равнодушной к смерти земли, которая в последние дни открылась глазам Стабесова. Николай Иванович потрогал бороду; было мимолетное чувство горечи, точно его не хотят принять в игру, обозвали эгоистом; но опять близость Екатерины Васильевны перевесила все эти сложности. Она лежала ничком на носу лодки, скрестив ноги в белых чулках, подперев растрепавшуюся голову, мечтательно глядя на волны. На спине, около шеи, там, где кончался загар, две пуговки платья расстегнулись. Стабесов подумал: «Какое же все-таки у меня распущенное воображение». Затем прилег рядом и сказал: «Ну-с?» Она, конечно, не ответила. Чувство было совершенно точное: нагнуться и поцеловать ее в губы. С величайшим напряжением он стал придумывать начало хоть какого-нибудь разговора. В голове, из уха в ухо, посвистывал ветерок. Стабесов щипал бороду, опершись о локоть. Пролетела совсем низко чайка; волна, побольше других, плеснувшись о борт, обдала свежей пылью. И казалось – это волна так нежно пахнет, и море, и парус, и ветер пахнут теплой гвоздикой, пропитавшей платье и волосы Екатерины Васильевны. – Милая, милая женщина, – проговорил Стабесов неестественным голосом. У Екатерины Васильевны вздрогнули плечи – и только. Он взял ее руку и коснулся ее холодным носом, потянувшись поцеловать в щеку, тоже пахнувшую гвоздикой. Екатерина Васильевна высвободила руку и молча продолжала глядеть на волны. Он заметил, что ее глаза полны слез. * * * Николай Иванович зажег две свечи в подсвечниках на столе и другие две поставил наверху комода, чтобы было светлее и праздничнее. Опустил шторы и сам накрыл чайный столик свежей простыней, потому что скатерти не оказалось. В чемодане нашлось печенье и мармелад. Татарин принес самовар и прикрыл его заглушкой. Окинув взглядом комнату, Николай Иванович принялся шагать, останавливаясь, чтобы закурить папиросу; он мерил худыми ногами наискось некрашеные половицы, прислушивался, усмехался, откидывал пальцами прядку волос, лезшую в глаза. На нем был надет чистый воротник и черный галстук мягким бантом. Пенсне он снял совсем и положил на чернильницу. В близоруких глазах огоньки свечей расплывались желтыми пятнами, как сквозь банный туман. Все же глаза, он знал, были гораздо выразительнее без пенсне. Давеча, на лодке, после неудачного поцелуя, Стабесов позвал Екатерину Васильевну «выпить чашку чан сегодня вечером». Она ответила коротко: «Приду». И больше ничего существенного не произошло на лодке. Сейчас было уже поздно. Екатерина Васильевна, очевидно, уложила детей и с минуты на минуту должна постучать в окно. Цель этого приглашения была: «провести вечерок в дружеской беседе», – так формулировал Николай Иванович свое приглашение, – может быть, даже допустив мысленно небольшие какие-нибудь вольности, как развитие беседы, но и только. Всякие же «дальнейшие» мысли он сознательно обрывал, потому что «пошляком не был еще никогда» и заманивать женщин при помощи чая с мармеладом считал гнусным. И все же сейчас было немного противно от всех приготовлений, стыдно и за мармелад и в особенности за то, что снял пенсне. «Но не всегда же быть на высоте», – подумал он и вымыл руки одеколоном. У него не было сомнения, что Екатерина Васильевна придет. Вообще Стабесов не представлял ее помимо себя; когда думал о ней, то рядом был он сам; его воображение не удалялось вместе с нею в домик с черепичной крышей; отойдя, она словно исчезала совсем; но зато ее слова, улыбки, движения, запахи, все недосказанные прелести повторялись в памяти утомительно часто, тревожили все новой и новой остротой. Пробило девять часов. Николай Иванович круто остановился и посмотрел в темноту смежной комнаты, где тикали часы; затем отогнул штору и выглянул в окно. Слышался мягкий шум прибоя, сильно пахло цветами и морем. На ее даче все окна были темны. «Очень странно», – пробормотал он, чувствуя, как застучало и замерло сердце, надел пенсне и вышел на волю. Короткий закат давно отгорел, а ночь еще не вся вызвездела, не окрепла. У обрыва, на лестнице, смутно белелась сидящая фигура. Николай Иванович подошел. Она быстро повернула к нему голову, точно затрепетала, или это только показалось. – Вот вы где, – проговорил он негромко, – а я вас жду, самовар давно остыл. Вглядываясь в его лицо, она медленно протянула руку к перилам и поднялась. Только что она горько плакала над тем, что Николай Иванович свел всю сложность и тревогу их отношений к чашке чая, и над тем, что она согласилась пойти, и пойдет, и выпьет эту горькую чашечку, и над тем еще, что сейчас сидит одна у моря, темного и вечного, которое все так же будет шуметь и после ее смерти и после смерти всех людей. Заслышав шаги, она едва не сорвалась со ступеней, не убежала. Николай Иванович остановился совсем близко и что-то проговорил глуховатым, взволнованным голосом. У нее упало сердце. Она пронзительно вглядывалась в этого человека – его глаза были прикрыты пенсне, в стеклышках отсвечивали звезды… И вдруг ей показалось, что в этом году он умрет – худой, жалкий, одинокий; и то, что он заманивал ее к себе пить чай, показалось очевидной, жалобной хитростью. Настала та минута, когда строгий ангел отходит от дверей… Екатерина Васильевна ждала только хоть скупого слова любви к себе… Пусть только он постучится, – хоть негромко, нежно постучится, и дверь ее радостно откроется настежь. Екатерина Васильевна думала об этом так: «Возьмет сейчас за руку, скажет: „Милая душа моя, люблю тебя“, – и я отдам все, буду верной перед ним, перед собой, перед детьми…» Она молчала, опустив голову. Ее рука, соскользнув с перил, повисла вдоль бедра. Но Николай Иванович в это время с огромным усилием складывал в уме фразы, в которых хотел выразить чистые намерения. Язык его точно прирос. Молчание было гибелью, – он это чувствовал и не мог двинуться с места, потому что не понимал, что происходит. И минута прошла бесплодной. Внезапно Екатерина Васильевна спросила дрогнувшим, почти суровым голосом: – Николай Иванович, вы любите меня? Он подвинулся, задышал и взял ее за кисть руки: – Как вы можете спрашивать! Я перестал спать, я все время думаю о вас, я болен от этого чувства, сегодня я ждал вас, как сумасшедший… Почему вы так странно держитесь со мной? Я неумел, конечно, но во мне все горит! Вы мучаете меня, не хотите понять… Она перебила: – А меня вы любите? Он выпустил ее руку, упавшую, как плеть, и потер лоб. Екатерина Васильевна тихонько начала смеяться. Николай Иванович пробормотал: – Вы способны задушить всякое чувство. От вас, точно из погреба, такой холод. Тогда она взяла его под руку и, увлекая к даче, сказала все с тем же смехом: – Вот видите, милый друг, трудные разговоры нужно вести всегда в темноте, когда не видно глаз и не стыдно, – тогда люди договариваются до самого главного. Я только спросила – любите ли? Совсем невинный вопрос, а вы рассердились. Мы с вами плохие любовники, а друзья будем хорошие. Теперь пойдемте к вам – пить чай. * * * Войдя в комнату, Екатерина Васильевна рассмеялась совсем уже громко; заметила и свечи на комоде и простыню, все мелочи. Затем села к самовару и принялась хозяйничать, называя Стабесова «холостяк несчастный». Он сидел с застывшей кривой улыбкой и отвечал невпопад. Он был уязвлен, растерян, обижен, взволнован… Наконец он возмутился: – Мне приходится понять, что вы считаете меня за ничтожнейшего пошляка, – сказал он, глядя с омерзением на свои худые руки, – так вами истолковано мое поведение… Это ложь и чушь. Вы сбили меня с толку. Так нельзя обращаться с… с… – он мотнул бородой и пришел в ярость, – с тем, кто вас любит. Да. Я вас люблю! Екатерина Васильевна седа к нему на диван, поджала ноги и прикрыла их юбкой. – Вот так объяснение! Хорошо, если бы я не понимала по-русски, – ответила она и откинула голову на подушки, – давайте лучше молчать. Стабесов пофыркал носом, вытащил пустую коробку спичек и сейчас же швырнул ее к стенке, одернул жилет, повозился, затих и, наконец, покосился на Екатерину Васильевну. Она сидела с откинутой головой, красивая и грустная. Ни малейшей усмешки не чудилось, на ее нежных губах. После молчания она проговорила чуть слышно: – Ну, вот и помирились. Всматриваясь в ее лицо, он снова почувствовал теплый запах гвоздики. Тогда он потихоньку, несмело, коснулся руки Екатерины Васильевны и спросил: – Ну, что же? – Как все это грустно, – прошептала она. – Что именно? Она не ответила… Тогда он стал думать: «Ну да, я понимаю – тебе нужен красивый зверь, чтобы схватил тебя за эти руки, сломал, измучил… Тебе и грустно, что у меня нет воловьих мускулов…» – Ах, как это все грустно, – с неожиданным вздохом повторила она, ее губы дрожали… Тогда Стабесов приподнялся и неловко и больно поцеловал ее в губы. Взор ее изумленных длинных глаз стал вдруг диким. – Слушай, слушай, – зашептал Стабесов сквозь зубы и обхватил ее за плечи… Ее взволнованный голос смешался с его бормотаньем. Зеленый валик дивана соскользнул и покатился по полу. Екатерина Васильевна оторвала, наконец, от себя его руки, соскочила, подошла к столу… Ее лицо, залитое румянцем, точно мгновенно похудело. Светлые, холодные глаза пристально и зло глядели на Стабесова… Такой прекрасной она еще не была никогда. – Вы дурак, – сказала она звонким голосом, – вы омерзительны… Я вам этой обиды не прошу… – Она вдруг крепко зажмурилась, из-под ресниц выступили крупные капли слез… Она стремительно подошла к двери и обернулась, уже гневная, горящая: – Вы запомните, что вы обидели меня? Стабесов глухо, не слыша себя, проговорил: – У меня смертельная тоска. Не уходите. Пожалейте меня. Тогда она даже платье подобрала, кивнула растрепанной головой: – Теперь я вас ненавижу. Теперь мы не увидимся больше никогда… И ушла. Он долго слушал, как хрустит гравий. Потом он отыскал пенсне в жилетном кармане и побрел к откосу. Созвездия пылали по всему небу студеными синими огнями. И далеко, до самого края, отражался в морской темной воде Млечный Путь. Стабесов сел на ступени и подпер подбородок… Земли, погруженной в темноту, не было видно. Он был здесь совсем один. Земля словно улетела туда, к звездам, и от земли, от жизни, на мгновение только поманившей прелестью и теплотой, отделяло его непостижимое пространство эфира. Встреча У Маши в руках было уже четыре свертка. Дядя Григорий просил еще купить аспирину, но непременно на Никольской, где, дожидаясь очереди, Маша больше получаса просидела у дверей около кокосовых мочалок. Оставалось взять билеты на лекцию в Политехнический музей и зайти за пирожными на Петровку. На Лубянской площади ее подхватил сильный сырой ветер, насыщенный талым снегом и шумом, буйный и наглый, сокрушивший за эти три дня все зимнее, застывшее, снеговое великолепие и где-то далеко на юге уже сломавший льды. Придерживая синюю короткую юбку и шляпу, Маша остановилась, чтобы перевести дух, и вдруг стало ужасно грустно, может быть, оттого, что надо всей Москвой, над куполами и крышами носились тучи галок, великое множество: мокрые и голодные, одичавшие от весеннего ветра, они цеплялись за кресты, сбивались в табуны и внезапно пропадали за низкими обрывками облаков. У стены Китай-города стояли калеки и нищие. У иных тряслись руки и голова, другие пели гнусавым голосом Лазаря, и поводыри-мальчишки молча протягивали в толпу шапчонки за копейками. Здесь на мокром асфальте, под ногами прохожих, сидели офени и продавцы краденого, разложив на рогожах товар: шнурочки, маковки, картинки религиозного и светского содержания, гребешки, книжечки и ворованные бинокли. Сбоку продвигались, звеня, трамваи. Ото всех понятных и совсем непонятных причин сжалось Машино сердце. Всю эту зиму Маша Остапова провела в раздумье, хотя дядя Григорий настаивал на деятельности общественной, – по меньшей мере, лазарет, – а мать «видеть больше не могла ее тряпки и шляпки» и умоляла идти на курсы. Но Маша думала, что все это от нее никуда не убежит. Иное казалось ей более важным. В пору увлечения Гамсуном она задумывалась о чистеньком сосновом домике с палисадником, где растут мальвы, и о пасторе, плывущем в лодке через фиорд; потом ей грезились гудки океанского парохода, широкая палуба и рядом кто-то удивительно милый, с пледом на коленях, – стоит только повернуться, чтобы увидеть его лицо. Но с годами это «иное» перестало превращаться в героя повести: присяжный поверенный Грибунин, студент-лицеист фон Мек и штабс-капитан Фанагорийского полка Абрамов отбили ей охоту к героям. «Иное» стало чем-то неуловимым, но более волнующим, тем, что должно наступить, иначе нет жизни. Маше казалось, настанет минута, когда, словно взрывом, раскроются все
мы можем теперь расстаться? Облокотившись на колено, подперев подбородок, Маша глядела Абозову в глаза, и ей казалось, что она взошла на борт давно желанного корабля, и ветер, трепавший давеча галочные стаи, подхватил паруса, увлекая их в опасное и неизведанное море. Примечания 1 Сокращенно: «Его Высокоблагородию». (Прим. редакции.) n_1 2 Всероссийского земского союза. (Прим. ред.) n_2 FB2 document info Document ID: f60f49f2-f738-420b-a557-68bd6f9a025d Document version: 2 Document creation date: 21 August 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Чаша жизни (сборник) Михаил Афанасьевич Булгаков В книгу известного советского писателя вошли повести «Дьяволиада», «Роковые яйца», «Записки на манжетах», пьеса «Багровый остров», а также избранные рассказы, очерки, фельетоны и письма, отражающие различные этапы его творческого пути. https://traumlibrary.ru Михаил Афанасьевич Булгаков Чаша жизни Б. Соколов. О творческом пути Михаила Булгакова Михаил Афанасьевич Булгаков родился 15 (3) мая 1891 года в семье Афанасия Ивановича Булгакова (1859–1907), преподавателя Киевской духовной академии, за несколько недель до смерти ставшего ординарным профессором кафедры истории западных вероисповеданий. Булгаковы – провинциальная интеллигентная семья. Афанасий Иванович, сын сельского священника, пробился наверх только благодаря своим способностям и усердию. Параллельно с преподаванием в академии он работал в киевской цензуре, имел чин статского советника. (Этот чин давал Булгаковым потомственное дворянство.) Отцовского жалованья хватало многодетной семье (у старшего, Михаила, было двое братьев и четыре сестры) для безбедного существования. Положение несколько осложнилось после безвременной кончины Афанасия Ивановича.
Повернув к освещенной двери голову, Маша видела белую скатерть, чашки и вазочки, лежащую чью-то руку с папироской, кругленький в пиджаке силуэт дяди Григория, проходящего с бутылкой мадеры, и в конце стола – Грибунина, великолепно подперевшего гриву большой рукой. Прищурясь, Маша услышала его слова: «…самодержавие пустило слишком глубокие корни, народ невежествен, армия задушена дисциплиной, Государственная дума – мыльный пузырь. Мы летим в пропасть, откуда более не поднимаются. Господа, мы не имеем права закрывать глаза на действительность. Мы должны крикнуть: нам нужны не реформы, а революция…» В столовой произошло движение крайнего беспокойства, упала чашка. Грибунин взмахнул гривой, отпил мадеры, и выпуклые глаза его с ожиданием устремились к двери: не покажутся ли там в темноте зала коричневое платье и русая заносчивая головка, набитая какими-то своими собственными фантазиями? Маша это именно так и поняла и, подумав: «Ну, про революцию вы, конечно, только для меня упомянули», усмехнулась. Наперекор Москве и здравому смыслу она не верила ни в слова Грибунина, ни в то, что он лев. Вдруг за темнотою деревьев издалека, – должно быть, в квартире Балабиных, – заиграли вальс в четыре руки. Маша совсем перегнулась в сад: захотелось не то танцевать, не то уехать куда-то на пароходе. Всматриваясь, она с досадой заметила на дереве человека. Он сидел там и сегодня, в такой изумительный вечер. Вечерний этот наблюдатель появился с февраля и сиживал на дереве иногда далеко за полночь и в снег, и в дождь, и в большой ветер, когда липы шумели, раскачиваясь, и приходилось крепко держаться за сучья. Занятие его было безнадежно, потому что на окнах спускали шторы. Наблюдатель это, очевидно, так и отмечал: «В таком-то часу наблюдаемый Грибунин, кличка „Брехун“, скрылся в подъезде, и дальнейший образ его действия установить было нельзя по причине занавешанья оконных отверстий». Однажды Маша, будучи в жалостном ко всему свету настроении, принесла наблюдателю бутербродов. Он оказался плохо бритым человеком с густыми бровями и надвинутым на них котелком, – сначала делал вид, что его нет на дереве, затем, покосясь на бутерброды, попросил положить их на землю, а в руки не взял. Дядя Григорий тогда всем этим ужасно возмущался, но постепенно привык, как и все, к тому, что с закатом солнца в сад на дерево забирался милостивый государь. Сегодня наблюдатель вел себя особенно беспокойно: ворочался, шумя листвой, затем издал даже какое-то шипенье, вроде змеиного свиста. Действительно, в тишине переулка постукивали шаги, и несколько раз коротко затрещал свисток. И вдруг Маша услыхала шум, будто кто-то спрыгнул свысока на землю. В свету, льющемся из окон, хорошо была видна между ветвей согнутая фигурка затихшего наблюдателя, словно он желал изобразить собой не более как прирост на липовом стволе. Но, должно быть, это плохо помогло: под деревом появился высокий человек в шляпе и пальто с поднятым воротником. – Ты что тут делаешь! Слезай! – проговорил он глухим и отрывистым голосом. И сейчас же наблюдатель, заверещав, как заяц, съехал вниз, где некоторое время происходила возня, и затем, ухватившись обеими руками за поля котелка, перебежал через сад и скрылся за воротами. – Простите, пожалуйста, что я стащил с дерева этого господина. Быть может, он вам нужен? – услышала Маша тот же отрывистый голос. Незнакомец стоял за водосточной трубой, прижимаясь к стене. Маша поспешно ответила: – Нет, нет, пожалуйста. Я очень рада. – Мне необходимо скрыться немедленно. Они меня окружили. Если поймают, то – веревка. Понимаете? – Я сейчас отворю дверь, – громко прошептала Маша и побежала вниз. Незнакомец тотчас вошел в освещенную прихожую, снял шляпу, сел на стульчик сбоку зеркала и закрыл глаза. У него было худое, юное, но уже с немногими резкими морщинами лицо, прилипшие волосы на висках, вьющаяся бородка и крепкий, стиснутый, упрямый рот. – Вы, может быть, хотите есть? – спросила Маша. Он ответил: – Если меня здесь найдут, вам непоздоровится. И открыл глаза, большие и от усталости светлые, как у галки. Потом, глядя на Машу, медленно улыбнулся: – Мы с вами Гаршина когда-то вместе читали. Не помните? – Послушайте, неужели? Вы – Егор Абозов? Да? – Может быть. Может быть, и Егор Абозов… Я очень устал. Третий день лазаю через заборы. Нет ли у вас подвала хорошего? Я бы там выспался… Он вдруг вытянул шею, прислушиваясь, встал и глубоко надвинул широкополую драную шляпу. За дверью в саду слышны были голоса. – Крышка, – прошептал он, мигнув глазом на дверь, причем рука его полезла в карман пальто. – Удирайте-ка, приятельница, наверх, а я с ними поговорю. – Честное слово, у нас есть подвал! Прекрасный подвал. Идите же, Абозов, – повторила Маша, таща его за рукав в коридор. В другом конце дома был тупичок, называемый почему-то всеми «нижняя гардеробная», и в углу его люк в подвал, где в прежнее время хранились вино и яблоки. Но дядя Григорий в прошлом еще году подвал очистил, намекая на какую-то литературу, идущую из-за границы. Туда-то и привела Маша Абозова. Он поднял крышку, сказал: «Великолепное дело!» – и скрылся под полом. В парадное уже звонили; и наверху слышно было сильное смятение. Абозову на этот раз удалось избежать ареста. Зато пострадал отчасти Грибунин, уведенный в участок для выяснения личности, хотя его знали в лицо и пристав, и охранники, да и вообще каждая собака в Москве. Дядя Григорий до утра возмущался нелепым обыском, отсутствием элементарной неприкосновенности личности и даже впал в некоторое отчаяние. После всех волнений, утром, когда в мокрой листве засуетились воробьи и туманная синева, еще покрывавшая город, приняла первые дымы, Маша заснула, одетая, на диванчике. Разбудила ее мать. Вошла с папироской, потрясла за коленку и заговорила: – Что это? Романтизм, милая моя? Или какие-то новые штуки? Ты прячешь по подвалам беглых, извини меня… В ужасе выбежала Маша из комнаты. В столовой у нее подкосились ноги: за столом пил кофе Абозов, в том же сереньком пальтишке, намазывал масло на хлеб, а напротив него сидел дядя Григорий с желтым, испуганным лицом и поднятыми бровями. – Сам я не убивал, но несколько взрывов подготовил; бомбы недурно делаю, – говорил Абозов, пережевывая булочку, – хотя я считаюсь не из важных работников, Григорий Григорьевич. Дисциплину очень не люблю и плохой конспиратор. Но зато мастер с каторги бегать, – это уже в третий раз. Увидев Машу, он сразу проглотил булочку, поднялся навстречу, и глаза его засмеялись. – Не сердитесь на меня, есть очень захотелось, я и вылез, – сказал он и крепко пожал ей руку. – Подумай, Маша: Егор, а! Бомбист! – воскликнул дядя Григорий, подняв растопыренные пальцы. – Сидит и ужасы рассказывает. Полтора месяца шел пешком по тайге. Черт знает что такое! С первого курса университета прямо на Чукотский нос! Как! Цвет России скармливать комарам! Я больше не хочу и не могу молчать… Дядя Григорий дал волю негодованию. Попало и царю, и режиму, и отдельному корпусу жандармов, и даже Думе, которая, «в конце концов, господа, ей-богу же, только грызет семечки». – Однако что вы, Егор, намерены делать? – спросил дядя уже охрипшим голосом. – Мой дом – к вашим услугам, но, голубчик… И он опять, подняв брови, забормотал что-то невнятное. Абозов громко засмеялся, и морщины разгладились у него на лице, залившемся румянцем. Маша быстро подсела рядом и, глядя в глаза, воскликнула: – Егор! Вот теперь я вас по-настоящему вспомнила. Вы были ужасно противный мальчишка. Говорили всем наперекор, не признавали авторитета Белинского, дразнили нас коричневыми сосульками и собирались бежать к бурам. Дядя Григорий, ни в каком случае его нельзя отпускать. – Нет, приятельница, – ответил Абозов, – может быть, даже мне и не хочется, но я уйду. Во-первых, мне у вас делать нечего, а затем я ловчусь попасть в Нью-Йорк. У меня там маленькое дельце. Перед отъездом зайду, и даже не раз. После завтрака Абозов лег досыпать у дяди на оттоманке, а в сумерках попросил чистый носовой платок и незаметно для всех скрылся. Машино воображение он поразил необыкновенно, и она ходила задумчивая целую неделю. Грибунин сразу заметил в ней перемену, львиной своей душой понял это по-своему и придумал поездку в автомобиле за город. Мать и дядя Григорий пришли в восторг, и утром в конце мая Грибунин, подъехав на белой собственной машине, в которой стояла корзина от Елисеева, усадил всю семью на кожаные сиденья, надел страшные очки, вскочил рядом с шофером и приказал ему не дремать на поворотах. Полетели навстречу бульвары, дома, афиши, окна, прохожие, деревья парка. Свежий майский ветер, пахнувший черемухой и лучком зеленой травы, забирался под кофточку, срывал вуаль, щекотал шею круглыми пальчиками и из-под клетчатой фуражки взметал львиную грибунинскую гриву. – Удивительно! Прелестно! Вот истинное торжество культуры! – повторял дядя. Мать широко улыбалась, придерживая шляпу с виноградной лозой. Вылетев на шоссе, где артель каменщиков колола щебень, Грибунин остановил машину и широким жестом показал на поля. – Матушка-Россия… – сказал он с подъемом. Маше сейчас же стало неудобно. Отвернувшись и стараясь не слушать дальнейшего, она разглядывала рабочих. Они теперь курили, сплевывая и говоря: – Эта машина не русская, – по колесам вижу. – Много ты по колесам узнаешь. В ней главная сила в заду. – Ребята, а к чему этот старается? – Кто? – Волосатый барин. – Дома не наговорился, в поле ему просторнее. – От пищи бесится. Крайний из рабочих, в линялой синей рубахе, сидевший до этого спиною, повернулся, и Маша узнала Абозова. Она вскрикнула. Он торопливо поднял палец, делая знак, и с силой принялся бить молотом по щебню. Продолжение прогулки было отравлено. Маша вернулась домой с головной болью. Спустя несколько дней она нашла у себя на столе записочку: «Я арестован. Должно быть, не увидимся. Очень досадно, что думаю о вас каждый день. Прощайте». Вот этого человека Маша и встретила на углу Кузнецкого и Петровки; оглядывая друг друга, – он – с восхищением, она – почти с испугом, – они выбирались из толпы. Абозов окреп за эти годы, раздался в плечах, на сильно загорелом, бритом лице исчезли прежние морщины – следы тюрьмы и подполья, глаза были мрачные, точно одичавшие, и только при взгляде на Машу они смягчались почти до влюбленного испуга, точно девушка, идущая рядом, близостью своей, улыбками, поспешными вопросами производила в душе непривычный и радостный беспорядок. На слова Маши, почему от него не было вестей и что: «Мы, Егор, считали вас погибшим и очень горевали», – Абозов ответил, смягчая, насколько возможно, низкий грудной голос: – Я теперь, как говорится, не Егор, а Емельян Седых. А писать я вам писал не раз из Нью-Йорка, – значит, письма пропадали. В Нью-Йорк я все-таки пробрался, хотя на этот раз не совсем благополучно: была неудобная одна встреча в тайге с этим самым Емельяном Седых. Вот даже следок остался. – Он слегка отогнул воротник на шее, где был синеватый шрам. – Я вам к тому рассказываю, что вы некоторым образом принимали участие в моих приключениях. Я вас не забыл. Думал о вас пять лет, честное слово. – Он говорил быстро и отрывисто, как человек, молчавший слишком долго. – Что мы встретились, – это большая удача. Я даже хотел заехать к вам, да неловко: обтрепался, видите, одичал, и сапожищи – смотрите, какие страшные. Третий год воюю. Они дошли до Театральной площади и сели в сквере на скамье. Абозов закурил было папиросочку, но, спохватившись, что табак вонючий, загасил огонек пальцами и бросил окурок в клумбу. Засунув руки, чтобы их не было видно, в рукава шинели, он рассказывал о Нью-Йорке, насчет которого у него были свои планы: «Великолепнейший, свежий и весьма приготовленный город, туда только нужно припустить десяток бойких молодцов, позубастее». Затем описал возвращение в Россию на фронт, под видом Седых. Говорил о войне, и о солдатах, и о том, что повсюду тревога, точно «надвинулась гроза, и куры в панике лезут под кусты и амбары». «Чудесное время! – воскликнул он смеясь. – Трудно, но весело дышать, Маша. А вам не кажется странным, что сегодня из Петрограда нет газет?» И снова, переводя дух, принялся рассказывать в высшей степени непонятный и ничем не замечательный случай про своего денщика, по фамилии Котенкина. Видимо, у него был какой-то очень беспокоящий его вопрос. Наморщив лоб и прищурясь на проходившего разносчика с ваксой и резиновыми нашлепками, Абозов спросил небрежно: – Ну, что же вы про себя не расскажете, Маша? Замужем, конечно? – Нет, что вы, конечно, нет! – ответила Маша поспешно и, покраснев, отвернулась. Густо-багровое солнце, появившись на минуту за крышами, блеснуло в лужах, на стеклах трамвая, зажгло окна пятиэтажного дома и село в лиловые мокрые тучи. Больше полнеба охватило заревом. И растрепанные стаи галок никак не могли успокоиться. Взвивались ввысь, точно их кто-то бросал пригоршнями; на площади были слышны их пронзительные крики. Затем Маша почувствовала, как Абозов взял ее руку, и не отняла своей. Оттого, что рядом сидел этот странный человек, застенчивый и мужественный, покорный, кажется, всякому ее движению и проживший такую отчаянную жизнь, о котором она столько думала, вольно и невольно связывая его с тем «иным», что должно наступить в жизни, Маша чувствовала сладкое, странное головокружение, точно полет. На минуту она подумала, что ее ждут к обеду, будут беспокоиться, что дяде нужен аспирин, но сейчас же все это показалось неважным. Не выпуская ее руки, Абозов сказал негромким, совсем каким-то иным голосом: – Маша, вы не обижайтесь, поймите меня просто, всем сердцем. Я здесь от поезда до поезда, часа через два уеду в Петроград: вызван туда очень странным письмом. Мне кажется, что наступает последний час. Во всяком случае, земля уже трещит по всем швам. Может быть, нам придется умереть, или настанут прекрасные, небывалые времена, – в это я верю. Сегодня к тому же такой день, что можно решиться на все. Он крепче сжал ее руку. Маша закрыла глаза. – Я слишком много думал о вас и не могу вас потерять. Сегодня ходил по Москве, глядел на галок и чувствовал какую-то птичью тоску. У меня сейчас ничего не осталось. И нужно мне только одно, только одно в такие времена. Вы понимаете меня? И с этим нужно начать всю жизнь заново на земле… Маша, поедемте со мной. Вы слышите? – Куда? Господь с вами, Егор. Куда я поеду… – Куда понесет ветер. В долгое плавание. Маша, вы разве думаете, что
изменения в стране, в сознании народа, что поворот к парламентаризму на западноевропейский манер, к классически капиталистическому развитию попросту невозможен. В сатирических фельетонах и очерках объектом булгаковской сатиры становится не только «накипь нэпа» – нувориши-нэпманы (вспомним новеллы «Триллионер» и «Чаша жизни»), но и та часть населения, чей иизкий культурный уровень наблюдал писатель: обитатели московских коммуналок, базарные торговки, некомпетентные совслужащие и другие. Но Булгаков видит и ростки нового, приметы возвращения жизни в нормальное русло (символом этого в одном из очерков становится мальчик-школьник, идущий по улице с новеньким ранцем). Потому так подчеркнуто оптимистически завершает писатель очерк «Киев-город»: «Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город». В повести «Роковые яйца», созданной в 1924 году, Булгаков перенес действие в воображаемое будущее – в 1928 год, когда результаты новой экономической политики уже привели к резкому подъему уровня жизни народа. Великое открытие профессора Персикова, могущее принести благо всему человечеству, оборачивается трагедией, оказавшись в руках полуграмотных, самоуверенных людей, той новой бюрократии, которая пышно расцвела в эпоху военного коммунизма и усилила свои позиции в годы нэпа. Не случайно в булгаковских повестях 20-х годов талантливые герои терпят неудачу. Так погибает в бюрократическом море герой «Дьяволиады». Гибнет от рук объятой ужасом толпы профессор Персиков и с ним вместе – его великое открытие. Филипп Филиппович Преображенский («Собачье сердце») оказывается как будто более счастливым – жизни он не лишается. Однако эксперимент по очеловечиванию собаки оканчивается провалом: милый и добрый пес Шарик воспринимает худшие качества своего человеческого донора. В «Роковых яйцах» была показана неготовность общества принять новые гуманистические принципы взаимоотношений, основанные на уважении к усердному труду, культуре и знаниям, в «Собачьем сердце» та же проблема рассматривается на уровне личности, причем выясняется, что нравственно сознание трудящегося еще далеко не соответствует требованиям, предъявляемым новым строем.
Но все же ранняя смерть отца и связанные с ней житейские тяготы не помешали будущему писателю получить хорошее образование. Он окончил Первую Александровскую гимназию, где учились дети русской интеллигенции Киева. Уровень преподавания в гимназии был высокий, занятия вели порой даже университетские профессора. В семье Булгаковых главную роль в воспитании детей играла мать, Варвара Михайловна, урожденная Покровская (1870–1922), дочь протоиерея Казанской соборной церкви в городе Карачеве Орловской губернии (из этой губернии были родом и родители Афанасия Ивановича). Женщина энергичная, с волевым характером и в то же время необыкновенно тактичная и добрая, она, что называется, вела дом. От матери Михаил Булгаков унаследовал любовь к музыке и книгам. Позднее образ «мамы, светлой королевы» воплотился в первом булгаковском романе «Белая гвардия». Булгаковы жили сначала на Воздвиженской, потом на Печерске, в Кудрявском переулке, а в 1906 году переехали на Андреевский спуск в дом № 13 – знаменитый ныне «дом Турбиных» в «Белой гвардии». Это был район центра, пограничный с Подолом – вотчиной украинских ремесленников и торговцев. Михаил Булгаков жил как бы на границе двух миров – русского и украинского. Не случайно он в «Белой гвардии» прекрасно передает характерную для говора жителей Киева причудливую смесь русских и украинских слов. В 1909 году Михаил Булгаков поступил на медицинский факультет Киевского университета. Возможно, к профессии медика, биолога-экспериментатора его влекла романтика. Не случайно окружены неким ореолом таинственности в булгаковских произведениях врачи и биологи, очевидна авторская любовь к таким героям, как профессор Персиков в «Роковых яйцах» или Филипп Филиппович в «Собачьем сердце». В 1913 году будущий врач женился на Т. Н. Лаппа, дочери управляющего Саратовской казенной палатой. Семейство Лаппа, столбовые дворяне, – это уже другой мир, мир родовитой аристократии, высшего чиновничества, где и достаток выше и образ жизни несколько иной, чем у Булгаковых. Родители молодых настороженно относились к их роману, завершившемуся браком лишь Через пять лет после знакомства, но потом смирились. Булгаков и Татьяна Николаевна сняли квартиру там же, на Андреевском спуске; жили скромно. Киев в начале века был крупным театральным центром, и молодые супруги часто посещали театральные премьеры. Булгаков, любивший и понимавший музыку, несколько раз слушал Шаляпина, приезжавшего на гастроли. Позднее черты шаляпинского Мефистофеля отразились в Воланде, герое последнего булгаковского романа. В 1914 году разразилась первая мировая война, разрушив надежны Булгакова и миллионов его сверстников на мирное и благополучное будущее, хотя дыхание войны в Киеве в полной мере почувствовалось далеко не сразу. Сам Булгаков теле окончания университета работал в полевом госпитале сначала в Каменец-Подольском, потом в Черновцах. Это было время прорыва австрийского фронта армиями генерала Брусилова в мае-июне 1916 года. Русские войска несли большие потери, Булгаков видел страдания сотен, тысяч искалеченных людей. В сентябре 1916 года Булгакова отозвали с фронта и направили заведовать земской Никольской сельской больницей в Сычевский уезд Смоленской губернии, а осенью 1917 года он стал заведующим инфекционным и венерическим отделением городской земской больницы в Вязьме. Этот период жизни нашел отражение в «Записках юного врача» (1926), где предстает булгаковский герой – честный труженик, часто спасающий больных в безнадежных, казалось бы, ситуациях, человек, сознающий необходимость просвещения крестьян из глухих смоленских деревень, но бессильный изменить условия их существования и этим бессилием мучимый. Документы, в частности удостоверение, выданное Булгакову земской управой, свидетельствуют, что он был хорошим врачом, за год работы в Никольской больнице принял более 15 тысяч больных и успешно произвел многие хирургические операции (о которых и рассказывается в «Записках юного врача»). Февральская революция нарушила привычный миропорядок, внесла зримые перемены и в жизнь молодого врача. В очерке «Киев-город» (1923) – в Киеве Булгаков побывал в марте 1918 года – он писал, что с революцией «внезапно и грозно наступила история». Через несколько месяцев после Октябрьской революции Булгаков был освобожден от военной службы (он числился ратником ополчения II разряда и работал земским врачом как военнообязанный) и вернулся в Киев, вскоре занятый германскими войсками. Так будущий писатель окунулся в водоворот гражданской войны. Еще не раз и не два менялась власть в родном городе. Булгаков был хорошим врачом, и в его услугах нуждались воюющие стороны. По одному дню он прослужил в армиях германского ставленника гетмана Скоропадского и украинского националиста Петлюры, более длительный срок – от нескольких недель до нескольких месяцев – в Красной Армии и деникинских войсках. Молодой врач оставался верен гуманистическим идеалам, не приемля жестокость петлюровцев и белых, заклейменную впоследствии в «Белой гвардии», в рассказах «Налет» и «В ночь на 3-е число», в пьесах «Дни Турбиных» и «Бег». Булгаков честно выполнял свой врачебный долг, помогал страждущим, но в душе его рос протест против, пусть невольного, соучастия в жестокостях и преступлениях, на которые он вдоволь насмотрелся в белой ар мни в должности начальника медицинской службы 3-го Терского конного полка. Во Владикавказе (ныне Орджоникидзе) в самом конце 1919-го или в начале 1920 года Булгаков покинул ряды деникинской армии и стал сотрудничать в местных газетах, навсегда, по его собственным словам, бросив занятие медициной. Первый рассказ, как утверждает писатель в автобиографии 1924 года, был создан осенью 1919-го. Зимой 1919–1920 гг. Булгаков пишет несколько рассказов и фельетонов, одни из которых (известен по подзаголовку «Дань восхищения»), опубликованный в феврале в одной из северокавказских газет, частично сохранился в булгаковском архиве. Это – первый дошедший до нас художественный текст Булгакова. В нем речь идет об уличных столкновениях в Киеве во время революции и гражданской войны. Поворот к литературному творчеству был непосредственно спровоцирован как будто бы внешним обстоятельством – нежеланием участвовать в войне, что побуждало его скрывать свою профессию врача, но этот поворот был подготовлен внутренне давно пробудившейся тягой к литературе и театру. Еще в гимназические и студенческие годы он сочинял репризы для домашних спектаклей и, по воспоминаниям сестру, Н. А. Земской, на первом курсе написал свой первый рассказ «Огненный змей» – об алкоголике, ставшем жертвой белой горячки. Позднее, в 1918–1919 гг., в Киеве Булгаков уже создает черновые наброски каких-то произведений (скорее всего, будущих «Записок юного врача»). В одном из писем Н. А. Земской в апреле 1921 года он упоминает, что в Киеве остались его рукописи, и в частности «важный для меня черновик „Недуг“» (речь, по всей видимости, шла о варианте примыкающей к «Запискам» небольшой повести «Морфий», рассказывающей о трагедии врача-наркомана). К моменту приезда во Владикавказ за плечами у Булгакова был уже немалый жизненный опыт. Он помнил и тихую, размеренную жизнь провинциального Киева, и глухую русскую деревню, и огненный водоворот гражданской войны. Об общественно-политических взглядах Булгакова в тот период можно судить только на основе его позднейших произведений. В среде, к которой он принадлежал по рождению, преобладали настроения умеренно монархические. В начале XX века потомственное дворянство Булгакова или столбовое дворянство его жены само по себе уже значило очень мало. Важнее была принадлежность к интеллигенции, к тому ее сравнительно обеспеченному слою, который стремился подчеркнуто стоять вне политики, но приветствовал всякое расширение интеллектуальной и духовной свободы. В «Белой гвардии» Булгаков подчеркнуто отделяет Алексея Турбина – героя с явными автобиографическими чертами, который, вернувшись, хочет «отдыхать и отдыхать и устраивать заново не военную, а обыкновенную человеческую жизнь», – от тех фронтовых офицеров, «сбитых с винтов жизни войной и революцией», которые «ненавидели большевиков ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку». Наиболее близкие Булгакову герои в конечном счете избавляются от монархических взглядов и приходят к признанию закономерности победы большевиков. Очевидно, такая же эволюция произошла и с самим писателем. Булгаков всегда оставался русским патриотом. Согласно записи его ближайшего друга, философа и литературоведа П. С. Попова, в конце 20-х годов писатель так отозвался о фигуре полковника Най-Турса в «Белой гвардии»: «Най-Турс – образ отдаленный, отвлеченный. Идеал русского офицерства». Таких офицеров ему не доводилось встречать в белой армии, где преобладали расчетливые карьеристы вроде Тальберга из той же «Белой гвардии», фанатичные палачи вроде полковника де Бризара из пьесы «Бег» или генерала из рассказа «Красная корона». Но национальное самосознание Булгакова никогда не было шовинистическим. Для Булгакова важнейшими оставались задачи просвещения как русского, так и других народов нашей страны. В «Сыновьях муллы» этнографически точно, без малейшего пренебрежения показан быт ингушей В «Китайской истории» наше сочувствие вызывает китаец, героически погибающий в бою за революцию. В «Белой гвардии», рассказах «Налет», «В ночь на 3-е число» писатель с состраданием пишет о евреях – жертвах петлюровщины. Булгаков в своих произведениях предстает решительным противником межнациональной розни. Незадолго до отступления белых из Владикавказа Булгаков заболел возвратным тифом. Когда он выздоровел в начале весны 1920 года, город уже заняли части Красной Армии. Булгаков стал сотрудничать в подотделе искусств местного ревкома. Для Первого советского театра Владикавказа, для осетинской и ингушской театральных трупп он написал пьесы, текст одной из которых – «Сыновья муллы» – сохранился. В. этой пьесе рассказывается о приходе Февральской революции в ингушское селение. Сама революция здесь предстает как благо для народа, и в этом, вероятно, пьеса отражала не только требования момента, но и взгляды ее автора. Вообще же пьесы владикавказского периода были прежде всего агитками-однодневками, писались для того, чтобы заработать насущный кусок хлеба, и подлинное мастерство Булгакова-драматурга в них еще не раскрылось. Уже во Владикавказе, во время публичного диспута, он отстаивает необходимость для новой, революционной культуры пушкинского наследия, борясь с пролеткультовским отрицанием классиков, с призывами сбросить их с корабля современности. Так началась его длительная борьба с вульгаризаторами культуры. Во Владикавказе подобные разногласия привели к изгнанию Булгакова из подотдела искусств в октябре 1920 года. В мае 1921 года успешная постановка «Сыновей муллы» дала автору пьесы достаточную сумму денег, как пишет Булгаков в автобиографическом рассказе «Богема», для отъезда из Владикавказа в Тифлис, где он рассчитывал на более благоприятные условия для литературно-драматической деятельности. Владикавказские впечатления послужили материалом для повести «Записки на манжетах», так же как перипетии булгаковской биографии времен гражданской войны отразились в романе «Белая гвардия» и рассказах «Необыкновенные приключения доктора» и «В ночь на 3-е число». В Тифлисе, а потом в Батуме у Булгакова была реальная возможность эмигрировать: из Батума регулярно ходили пароходы на Константинополь (Стамбул), и желающим не составляло особого труда достать место на них. Но Булгаков уже тогда сознавал, что русский писатель должен жить и писать в России. Он принимает решение поселиться в Москве, куда, после короткой остановки в Киеве, он прибыл в сентябре 1921 года. Отныне жизнь Булгакова неразрывно связана с этим городом, и подавляющее большинство его произведений теперь оказываются настолько пронизаны реалиями столицы, что Булгакова справедливо считают одним из наиболее «московских» писателей. Первые два месяца в Москве Булгаков работал секретарем литературного отдела Главполитпросвета. Затем настали тяжкие месяцы безработицы. Писатель пытается сотрудничать в частных газетах, возникавших в эпоху нэпа, но, как правило, очень быстро прогоравших, поступил даже в труппу бродячих актеров. 9 февраля 1922 года Булгаков делает в дневнике отчаянную запись: «Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем… Обегал всю Москву – нет места. Валенки рассыпались». Никогда в своей жизни, ни до, ни после, он так не бедствовал. Переходный период от военного коммунизма к нэпу оказался в жизни страны едва ли не более тяжелым, чем сама эпоха военного коммунизма. Но по мере становления новой экономической политики жить становилось легче. Как показывает писатель в «Торговом ренессансе» и других очерках и фельетонах того времени, ожила торговля, в магазинах появлялось все больше товаров, стоимость которых исчислялась уже не на инфляционные миллионы («лимоны»). Упрочилось и материальное положение Булгакова. С весны 1922 года он стал регулярно печататься на страницах московских газет и журналов, а также в берлинской газете «Накануне». Эта газета издавалась группой русских эмигрантов, принадлежавших к идейному течению сменовеховства, получившего свое название по сборнику публицистических статей «Смена вех», вышедшему в Праге в 1921 году. Сменовеховцы призывали эмигрантов признать Советскую власть и сотрудничать с ней в деле создания развитой в экономическом и культурном отношении новой России. Деятели сменовеховства, в прошлом в большинстве своем принадлежавшие к правому крылу кадетской партии, рассчитывали, что в результате нэпа произойдет перерождение Советской власти и Россия превратится в буржуазно-демократическую парламентскую республику по западноевропейскому образцу. Путь к этому они видели в развитии государственного капитализма, где, по их мнению, частный капитал постепенно мог подчинить себе государственный. Булгаков широко печатался в сменовеховском органе, в том числе в его литературном приложении, однако, как можно судить по булгаковским произведениям, идеологию сменовеховства писатель не разделял. Он соглашался со сменовеховцами в необходимости экономического и культурного возрождения страны, объединения сил всех классов и социальных и национальных групп для решения этой задачи. Однако Булгаков, в отличие от многих авторов «Смены вех», понимал, что благодаря революции произошли такие качественные
Булгаков отдал немалую дань прозе Андрея Белого. От «Петербурга» короткий отрывистый стиль многих рассказов и фельетонов и нередко возникающий ритм (большие куски ритмизованной прозы есть, например, в «Киеве-городе», где они усиливают лиричность повествования) Роман Белого становится для Булгакова олицетворением всей дореволюционной России, вырастает до размеров мрачного символа. Не случайно во вступительной, «исторической», части рассказа «№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна» намеренно использованы образы «Петербурга». Писатели, с которыми Булгаков считается как со своего рода ориентирами, называются им прямо по имени. Это прежде всего Герберт Уэллс, фантастические идеи из произведений которого отзываются и в «Роковых яйцах» и в «Собачьем сердце», позднее – в «Адаме и Еве». Булгаков максимально заострил социальную фантастику уэллсовского типа и преобразовал ее сообразно условиям современной ему советской действительности. Не оставляет без внимания Булгаков и образы приключенческих романов Жюля Верна и рассказов Редьярда Киплинга, в которых использован экзотический материал. Эти образы узнаются в героях фельетона-пародии «Багровый Остров» и в одноименной пьесе. Очевидно, важное значение для Булгакова имела гофмановская традиция сочетания реального и фантастического, сверхъестественного. Как и у Э.-Т.-А. Гофмана, у Булгакова и в «Дьяволиаде» и в «Мастере и Маргарите» имеется рациональное, реалистическое объяснение происходящих удивительных событий, но такое объяснение их далеко не исчерпывает. Здесь мы подходим к вопросу: с какой целью используются мистические образы в булгаковских произведениях, зачем писатель обращается к потустороннему миру? Сам Булгаков весьма недвусмысленно высказался на этот счет в письме правительству Он назвал важной чертой своего творчества «выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я – МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта». Таким образом, совершенно очевидно, что мистическое для Булгакова – это только литературный прием, призванный оттенить действительность, способствовать более яркому показу в сатирическом свете негативных черт современной ему жизни, а также своеобразное средство эпатажа вульгарной критики.
Позднее, в 1931 году, в антивоенной пьесе «Адам и Ева» Булгаков вернулся к теме ученого-творца и открытия, которое способно спасти мир от катастрофы. В пьесе показана перестройка мышления в обществе, но для такой перестройки потребовалось испытание всемирным бедствием – войной с применением смертоносного газа. Писатель хорошо понимал неимоверную трудность экономического и культурного возрождения страны, пережившей разруху и существенно отставшей от западноевропейского уровня. Упрощенные взгляды сменовеховцев, и не только их, на революцию, гражданскую войну и послевоенное развитие России спародированы Булгаковым в фельетоне «Багровый Остров» и одноименной пьесе. Булгаков с первых дней литературной деятельности испытывал гонения со стороны «неистовых ревнителей» РАППа, оберегавших «идеологическую чистоту» литературы и искусства, а фактически – свое положение надзирателей за литературно-художественным процессом: чиновников, от которых зависела судьба таланта, или штатных критиков, проводивших их взгляды на страницах печати. В условиях культурной отсталости основной массы населения власть бюрократов как в политике и экономике, так и в культуре оказалась во многом непреодолимой. Отсюда слова Булгакова из письма правительству от 28 марта 1930 года о его глубоком скептицизме «в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». В своих наиболее значительных пьесах «Дни Турбиных» и «Бег», созданных в 1925–1928 гг., Булгаков запечатлел поворот к принятию революции той части интеллигенции, которая первоначально отнеслась к ней настороженно или прямо боролась против нее. Здесь драматург показал самое начало процесса, весьма скоро приведшего к образованию «новой интеллигенции». Сам Булгаков всецело относил себя к этому слою, подчеркивая, хотя и не без грустного юмора, в фельетоне «Столица в блокноте»: «После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься. Я верю, она не пропадет!1 Выживет!» Эту интеллигенцию, познавшую тяжкие годы гражданской войны, знающую, что такое тяжелый физический труд для куска хлеба, как бы побывавшую в шкуре народа и сознающую неразрывное свое с ним единство, писатель рассматривает как необходимого участника грядущего возрождения страны. Слово «ренессанс» часто мелькает в булгаковских очерках и фельетонах и даже входит в заглавие одного из первых созданных им в Москве очерков – «Торговый ренессанс». Но слово это употребляется неизменно с ироническим оттенком. Булгаков как будто предчувствовал, что нэпу не суждено долгое существование. И в «Роковых яйцах» картины всеобщего благоденствия в воображаемом 1928 году содержат элемент пародии. Напомним читателям, что в 1924 году, когда была написана повесть, как в экономике, так и в культуре страны уже проявляются симптомы администрирования и бюрократизации. Скептицизм Булгакова в отношении революционного процесса в России, ясно выраженный в его письме правительству, с каждым годом все более подтверждался – жестоко проведенная коллективизация, гипертрофированный культ вождя (зарождение его показано в последней пьесе драматурга «Батум»), массовые репрессии 30-х годов, установление жестких норм в культурной жизни. И все-таки писателя никогда не покидала вера в человека, хотя иной раз из-за тяжелых жизненных обстоятельств в собственных силах Интересен уже упоминавшийся рассказ «Китайская история». Нищий китаец – человек, стоящий на самой низшей ступеньке общества, впервые встретившись с человеческим отношением и уважением к себе, оказывается способным на подвиг, героическое самопожертвование во имя революции, которая дала ему возможность ощутить свое человеческое достоинство. Булгаков всегда оставался приверженцем общечеловеческих ценностей, считал, что, только опираясь на них, можно создать общество, исключающее эксплуатацию человека человеком и обеспечивающее всеобщее благо. Ему чужд гуманизм абстрактный, умозрительный. Вспомним драматурга Полиевкта Эдуардовича из рассказа «Был май», упивающегося рассказом о страданиях придуманного им Ганса и не замечающего стоящих рядом с ним нищих. В пьесе «Адам и Ева» (не менее актуальной и сегодня, когда мир стоит перед угрозой ядерной катастрофы), где речь идет о возможной гибели всего человечества в результате химической войны, академик Ефросимов отстаивает перед летчиком-коммунистом Дараганом «приоритет общечеловеческих ценностей перед всеми другими». Именно об этом говорил М. С. Горбачев в своем обращении к участникам Иссык-Кульской встречи деятелей мировой культуры в октябре 1986 года. Но тогда, в 20-е годы, позиция Булгакова подвергалась решительному осуждению, а его произведениям был прочно закрыт путь в печать и на сцену. В 1929 году нападки критики на Булгакова достигли апогея. Со сцены были сняты все его пьесы – «Дни Турбиных», пьеса-памфлет «Багровый Остров» и бытовая комедия «Зойкина квартира». После того как Главрепертком не рекомендовал к постановке новую булгаковскую пьесу «Мольер», драматург 28 марта 1930 года написал большое письмо правительству. Как и в написанном в сентябре 1929 года письме на имя секретаря ЦИК СССР А. С. Енукидзе, Булгаков указывал, что полное запрещение его произведений в СССР делает невозможным поддерживать даже простое физическое существование и потому просил разрешить ему выезд за границу. Письмо возымело действие: 18 апреля Булгакову позвонил Сталин. В результате состоявшегося разговора была удовлетворена просьба писателя о назначении его во МХАТ режиссером-ассистентом. (В 1936 году из-за конфликта с руководством театра после снятия «Мольера» Булгаков ушел из Художественного театра в Большой на должность либреттиста.) В 1932 году были возобновлены «Дни Турбиных» и там же, во МХАТе, поставлена булгаковская инсценировка «Мертвых душ». Теперь Булгакову до конца жизни уже не придется думать о куске хлеба. Однако после 1927 года на Родине писатель не увидел в печати ни единой своей строчки[1]. Возможно, Сталину Булгаков был нужен как автор «Дней Турбиных», где доказывалась обреченность борьбы с Советской властью, которую Сталин привычно отождествлял со своей личностью. «Бег» же, гораздо более сложный в идейно-философском отношении, где человеческое сострадание и совесть пробуждаются даже в фанатике Хлудове, вызвал его решительное неприятие. Все последующие письма Булгакова, адресованные лично Сталину, остались без ответа. (Правда, мы не знаем, все ли эти письма были отправлены.) Как нам представляется, даже в тяжелейший для себя период 1929–1930 гг. всерьез возможность эмиграции писатель не рассматривал. Ведь Булгаков как писатель был порожден новой действительностью, и, как писал он сам в одном из писем: «…я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей – СССР, потому что 11 лет черпал из него». Жизнь за рубежом, как Булгаков прекрасно пони мал, свелась бы к творческому бесплодию. Жизненный опыт второй жены писателя Любови Евгеньевны Белозерской (их брак состоялся в 1924 году), до своего возвращения на родину несколько лет проведшей в эмиграции в Константинополе и Париже, достаточно красноречиво говорил Булгакову о возможном будущем. Как пишет Булгаков в одном из писем, Л. Е. Белозерская была убеждена, что он погибнет «там от тоски менее чем в год». Вариант возможной булгаковской судьбы в случае эмиграции дает нам жизнь писателя Евгения Замятина, которого близко знал Булгаков. Эмигрировавший в 1931 году, он умер в безвестности, так и не создав за границей ничего значительного. В отличие, скажем, от такого писателя, как Бунин, чей талант и в условиях эмиграции продолжал развиваться в русле русской реалистической литературы начала XX века на основе запаса впечатлений, полученных на родине и в русской эмигрантской среде, Булгаков был, повторяем, писателем, сформировавшимся в условиях новой действительности и напряженно пытавшимся эту действительность объективно осмыслить. Именно как писатель он просто не мог существовать вне родины. После разговора со Сталиным Булгаков получил средства к существованию и возможность творить – но не мог при жизни сделать свои творения всеобщим достоянием. Еще в 1928 году Осип Мандельштам, поэт с более трагической, чем у Булгакова, судьбой, в ответе на анкету журнала «Читатель и писатель» писал: «Чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается». Эти слова можно применить и к булгаковскому творчеству в том смысле, что писатель, видимо, уверился, что общество (точнее, те, кто определял культурную политику в стране) оказалось еще не готово к восприятию его творчества. После того как в 1933 году окончилась неудачен попытка издать в серии «ЖЗЛ» его роман «Жизнь господина де Мольера», Булгаков до самой смерти, последовавшей 10 марта 1940 года, более не пытался публиковать свои произведения. Делом жизни для него стала работа над романом «Мастер и Маргарита», которая продолжалась почти двенадцать лет, причем последние полтора года – уже смертельно больным писателем, сознававшим, что напечатанным роман увидеть не удастся. Но Булгаков верил, что придет время, когда созданное им будет необходимо соотечественникам… И вот теперь мы наконец увидели опубликованными практически все булгаковские произведения. Роман «Мастер и Маргарита» вошел в нашу жизнь во второй половине 60-х годов, можно сказать, вслед за теми изменениями в обществе, которые были ознаменованы XX и XXII съездами партии. Сейчас же, в эпоху перестройки, пришли к широкому читателю почти все булгаковские произведения, которые не успели увидеть свет в 60-е годы. Поворот к иной, более гуманной и рациональной практике социализма в нашей стране естественным образом сопровождается усилением общественного интереса к творчеству Булгакова – писателя, который многое в таком повороте предугадал. Он оказался, таким образом, не позади существующей действительности, в чем обвиняла его критика 20-30-х годов (отзвуки этих взглядов можно встретить и в позднейших работах), а как бы впереди ее. Не случайно сам Булгаков, прочитав книгу ученого и философа П. А. Флоренского «Мнимости в геометрии», подчеркнул следующие слова: «Так, разрывая время, „Божественная комедия“ неожиданно оказывается не позади, а впереди нам современной науки», – сопроводив эту фразу восклицательным знаком на полях. Создав свое великое произведение – «Мастера и Маргариту», где декларируемый идеал одновременно оказывается и небесно недосягаемым и реальным до осязаемости, Булгаков дал новый импульс движению русской литературы в ее поисках нравственной истины. Единственный раз в письме 1931 года Булгаков просил Сталина о личной встрече. Потом, как видно осознав бесполезность этого, писатель обращался к нему лишь с конкретными жалобами на произвол бюрократов и нередко с просьбами за других. Так, в 1935 году Булгаков совместно с Анной Ахматовой подготовил письмо к Сталину в защиту ее арестованных мужа и сына. В 1938 году он обратился в тот же адрес с просьбой о смягчении участи своего сосланного друга драматурга Николая Эрдмана. Подобное обращение в то время со стороны писателя, имевшего репутацию «полуопального», было делом рискованным. Этот поступок – яркое свидетельство гражданского мужества Булгакова. Непросто складывалась и личная жизнь писателя. В 1932 году он развелся с Л. Е. Белозерской и женился на Елене Сергеевне Шиловской (урожденной Нюрнберг), которая позднее приняла фамилию Булгакова. Эта женщина стала верной подругой и помощником писателя до конца его дней, а после смерти Булгакова сделала все возможное и, казалось, невозможное для сохранения булгаковского наследия, популяризации его творчества и издания на родине писателя его основных произведений, в том числе главного – романа «Мастер и Маргарита». Как, должно быть, уже хорошо известно многим читателям, Е. С. Булгакова послужила прототипом Маргариты, и ее отношения с писателем во многом отразились в истории любви Маргариты и Мастера. Но гораздо менее известен тот факт, что вскоре после знакомства с Еленой Сергеевной, в 1929 году, Булгаков посвятил ей так и не завершенную повесть «Тайному другу», где отражены события первых лет его жизни в Москве и работы над романом «Белая гвардия». Это – своего рода исповедь, написанная для близкого человека, с которым в тот момент обстоятельства не позволяли соединиться. В дальнейшем повесть стала фактически первой редакцией также неоконченного «Театрального романа», где показана непростая история взаимоотношений драматурга с Художественным театром. Конечно, было бы ошибкой считать повесть «Тайному другу», как и другие произведения, имеющие автобиографическую основу, буквальным отражением биографии Булгакова. Важнее другое: эта повесть помогает заглянуть во внутренний мир писателя, в его творческую лабораторию. Мы узнаем, как Булгаков работал над фельетонами, как рождались замыслы многих произведений, широко известных теперь и в нашей стране, и за рубежом. Вот перед героем явился дьявол, превратившийся потом в редактора Рудольфа (параллельно Булгаков в то время работал над «романом о дьяволе», первым вариантом «Мастера и Маргариты»). Здесь же возникает «дьявольский вопрос», не монархист ли автор романа? Булгаков пародирует вульгарно-социологическую критику и оценки некоторых участников гражданской войны, видевших в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных» «апологию», или, как считал А. В. Луначарский, «полуапологию» белогвардейщины, а заодно как бы предвосхищает споры будущих исследователей о своем будто бы явно выраженном и неизменном монархизме. Этим своим критикам – настоящим и будущим – Булгаков вполне резонно указывает, что «не всякий смазывающий голову бриолином так-таки обязательно монархист». В повести перечислены и многие литературные источники «Мастера и Маргариты»: гетевский «Фауст» (точнее, его оперный вариант, созданный Шарлем Гуно), мистическая проза А. К. Толстого, философская проза Анатоля Франса. Упомянут Лев Толстой, эпической традиции которого, нашедшей выражение в «Войне и мире», Булгаков творчески следовал в «Белой гвардии». Разговор о трех Толстых напоминает нам еще об одном «однофамильце» – литераторе Берлиозе («не композиторе»), заманившем в гибельную ловушку конъюнктурщины молодого поэта Ивана Бездомного. В ранних булгаковских повестях, рассказах, очерках и фельетонах отчетливо различимы и намеренно подчеркиваются самим автором многочисленные литературные ассоциации. В тот период
из кармана штанов обгрызанный химический карандаш, приложил бумагу к стене и косо написал несколько слов. – Ступайте! – рявкнул он и ткнул бумагу Короткову так, что чуть не выколол ему и последний глаз. Дверь в кабинет взвыла и проглотила неизвестного, а Коротков остался в оцепенении: в кабинете Чекушина не было. Пришел в себя сконфуженный Коротков через полминуты, когда вплотную налетел на Лидочку де Руни, личную секретаршу т. Чекушина. – А-ах! – ахнул т. Коротков. Глаз у Лидочки был закутан точно таким же индивидуальным материалом с той разницей, что концы бинта были завязаны кокетливым бантом. – Что это у вас? – Спички! – раздраженно ответила Лидочка. – Проклятые. – Кто там такой? – шепотом спросил убитый Коротков. – Разве вы не знаете? – зашептала Лидочка. – Новый. – Как? – пискнул Коротков. – А Чекушин? – Выгнали вчера, – злобно сказала Лидочка и прибавила, ткнув пальчиком по направлению кабинета: – Ну и гу-усь. Вот это фрукт. Такого противного я в жизнь свою не видала. Орет! Уволить!.. Подштанники лысые! – добавила она неожиданно, так что Коротков выпучил на нее глаз. – Как фа… Коротков не успел спросить. За дверью кабинета грянул страшный голос: «Курьера!» Делопроизводитель и секретарша мгновенно разлетелись в разные стороны. Прилетев в свою комнату, Коротков сел за стол и произнес сам себе такую речь: – Ай, яй, яй… Ну, Коротков, ты влопался. Нужно это дельце исправлять… «Неразвиты»… Хм… Нахал… Ладно! Вот ты увидишь, как это так Коротков неразвит. И одним глазом делопроизводитель прочел писание лысого. На бумаге стояли кривые слова: «Всем машинисткам и женщинам вообще своевременно будут выданы солдатские кальсоны». – Вот это здорово! – восхищенно воскликнул Коротков и сладострастно дрогнул, представив себе Лидочку в солдатских кальсонах. Он немедля вытащил чистый лист бумаги и в три минуты сочинил: «Телефонограмма Заведующему подотделом укомплектования точка В ответ на отношение ваше за № 0,15 015 (б) от 19-го числа запятая Главспимат сообщает запятая что всем машинисткам и вообще женщинам своевременно будут выданы солдатские кальсоны точка Заведующий тире подпись Делопроизводитель тире Варфоломей Коротков точка».
Писатель с явной иронией называет себя мистическим, смеясь над теми, кто обвинял его в мистицизме. Иной раз обращение к мистическим ассоциациям носит откровенно шутливый характер и подчеркнуто ориентировано на конкретный литературный образец. Так, в фельетоне «Столица в блокноте» в главке «Во что обходится курение» за спиной нарушителя, закурившего в неположенном месте, «из воздуха соткался милиционер. Положительно это было гофмановское нечто». Позднее в «Мастере и Маргарите» вот так же соткался из знойного воздуха на Патриарших прудах черт Коровьев. Пожалуй, наибольшее значение в литературной ориентации писателя имел Гоголь, особенно в ранний период творчества. В «Похождениях Чичикова» (1922) герои «Мертвых душ» перенесены в Москву 20-х годов, где они удивительно легко находят себе применение. Таким образом Булгаков демонстрирует живучесть пороков, которые обличал великий русский сатирик за восемь десятилетий де него. В «Дьяволиаде» получает дальнейшее развитие открытая Гоголем тема «маленького человека». Здесь развитие идет еще целиком в рамках гоголевского образа, вплоть до конечного сумасшествия булгаковского героя и его столкновения с нечистой силой. Неблагоприятные жизненные обстоятельства в «Дьяволиаде» сведены прежде всего к набирающей все новые обороты бюрократической машине, которая безжалостно перемалывает таких, как Короткое. В дальнейшем Булгаков, помимо упоминавшейся инсценировки в Художественном театре, написал также киносценарии по «Мертвым душам» и «Ревизору», к сожалению, до сих пор еще не нашедшие своего воплощения на экране. «Обожаемый Гоголь», как его называл писатель, отразился некоторыми чертами своего портрета и судьбы и в образе Мастера в «заветном» булгаковском романе. Показав в пьесах «Дни Турбиных» и «Бег» ярко и убедительно обреченность белого движения, закономерность и необходимость перехода интеллигенции на сторону Советской власти, а в повести «Собачье сердце» – опасность, грозящую обществу с обретением нравственно и культурно отсталой личностью права навязывать свою волю другим, Булгаков совершил открытие, вошедшее в систему русских национальных ценностей, и по праву заслужил звание русского национального писателя. А роман «Мастер и Маргарита» явился одним из величайших достижений русской и мировой прозы XX века. В этом произведении нашли свое законченное выражение все мотивы и идеи, характерные для творчества Булгакова. Ранние повести, рассказы, очерки и фельетоны в значительной мере послужили тем строительным материалом, из которого было сработано величественное здание «Мастера и Маргариты». Сама форма «романа в романе» уже предвосхищена пьесой «Багровый Остров», построенной как «пьеса в пьесе». Материалы московских очерков и фельетонов органически вошли в сцены «московской части» романа, а их герои стали как бы прообразами некоторых второстепенных персонажей «Мастера и Маргариты» (как, например, из героя «Чаши жизни» вырос Степа Лиходеев). В «Мастере и Маргарите» использованы мотивы и образы из произведений самых разных писателей – Гоголя, А. Франса, Метьюрина, Андрея Белого, Гете, Достоевского… Но именно здесь, в самом «литературном» по своему происхождению булгаковском произведении, оказывается, на наш взгляд, невозможно говорить о литературных влияниях в строгом смысле слова. Булгаков поднимается над всеми литературными влияниями, подчиняет их своим целям и задачам и завершает выработку своего стиля, рождение которого мы видим в «Роковых яйцах» и, в еще большей степени, в «Собачьем сердце». В «Мастере и Маргарите» находит свое завершение эпическое начало, проявившееся еще в «Белой гвардии». Не случайно в повествование об Иешуа и Пилате введены реалии военного быта, современного Булгакову. Высокий мир евангельской легенды, обретший под булгаковским пером черты неповторимей реальности, снижается, пародийно искажается в иных мирах, иных измерениях. Современность становится мнимостью, потусторонний мир – действительностью. Булгаков максимально объективирует повествование и тем самым достигает поразительного эффекта. Читатель полностью погружается в мир сотворенной им фантастической реальности, которая на поверку оказывается самой высокой действительностью. Уходит в потусторонний мир Мастер, чтобы здесь дождаться того часа, когда мир современный обновится и вновь потребует его к себе. И само знакомство читателя с текстом «Мастера и Маргариты» есть, по замыслу Булгакова, акт освобождения Мастера, возвращения его к своему народу. Булгакову в лучших традициях русской и мировой литературы была свойственна боль за человека, будь то незаурядный мастер или никем не замеченный делопроизводитель. Писатель не принимал ту литературу, которая живописала страдания абстрактных, нереальных героев, проходя в то же время мимо правды жизни. Для Булгакова гуманизм был идейным стержнем литературы. И подлинный, бескомпромиссный гуманизм произведений мастера оказывается особенно близок нам сегодня. Б. В. Соколов Дьяволиада Дьяволиада Повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя I. Происшествие 20-го числа В то время, как все люди скакали с одной службы на другую, товарищ Коротков прочно служил в Главцентрбазспимате (Главная Центральная База Спичечных Материалов) на штатной должности делопроизводителя и прослужил в ней целых одиннадцать месяцев. Пригревшись в Спимате, нежный, тихий блондин Коротков совершенно вытравил у себя в душе мысль, что существуют на свете так называемые превратности судьбы, и привил взамен нее уверенность, что он – Коротков – будет служить в базе до окончания жизни на земном шаре. Но, увы, вышло совсем не так… 20 сентября 1921 года кассир Спимата накрылся своей противной ушастой шапкой, уложил в портфель полосатую ассигновку и уехал. Это было в одиннадцать часов пополуночи. Вернулся же кассир в четыре с половиной часа пополудни, совершенно мокрый. Приехав, он стряхнул с шапки воду, положил шапку на стол, а на шапку – портфель и сказал: – Не напирайте, господа. Потом пошарил зачем-то в столе, вышел из комнаты и вернулся через четверть часа с большой мертвой курицей со свернутой шеей. Курицу он положил на портфель, на курицу – свою правую руку и молвил: – Денег не будет. – Завтра? – хором закричали женщины. – Нет, – кассир замотал головой, – и завтра не будет, и послезавтра. Не налезайте, господа, а то вы мне, товарищи, стол опрокинете. – Как? – вскричали все, и в том числе наивный Коротков. – Граждане! – плачущим голосом запел кассир и локтем отмахнулся от Короткова. – Я же прошу! – Да как же? – кричали все и громче всех этот комик Коротков. – Ну, пожалуйста, – сипло пробормотал кассир и, вытащив из портфеля ассигновку, показал ее Короткову. Над тем местом, куда тыкал грязный ноготь кассира, наискось было написано красными чернилами: «Выдать. За т. Субботникова – Сенат». Ниже фиолетовыми чернилами было написано: «Денег нет. За т. Иванова – Смирнов». – Как? – крикнул один Коротков, а остальные, пыхтя, навалились на кассира. – Ах ты, Господи! – растерянно заныл тот. – При чем я тут? Боже ты мой! Торопливо засунув ассигновку в портфель, он накрылся шапкой, портфель сунул под мышку, взмахнул курицей, крикнул: «Пропустите, пожалуйста!» – и, проломив брешь в живой стене, исчез в дверях. За ним с писком побежала бледная регистраторша на высоких заостренных каблуках, левый каблук у самых дверей с хрустом отвалился, регистраторша качнулась, подняла ногу и сняла туфлю. И в комнате осталась она, босая на одну ногу, и все остальные, в том числе и Коротков. II. Продукты производства Через три дня после описанного события дверь отдельной комнаты, где занимался товарищ Коротков, приоткрылась, и женская заплаканная голова злобно сказала: – Товарищ Коротков, идите жалованье получать. – Как? – радостно воскликнул Коротков и, насвистывая увертюру из «Кармен», побежал в комнату с надписью: «Касса». У кассирского стола он остановился и широко открыл рот. Две толстые колонны, состоящие из желтых пачек, возвышались до самого потолка. Чтобы не отвечать ни на какие вопросы, потный и взволнованный кассир кнопкой пришпилил к стене ассигновку, на которой теперь имелась третья надпись зелеными чернилами: «Выдать продуктами производства. За т. Богоявленского – Преображенский. И я полагаю. – Кшесинский». Коротков вышел от кассира, широко и глупо улыбаясь. В руках у него было четыре больших желтых пачки, пять маленьких зеленых, а в карманах тринадцать синих коробок спичек. У себя в комнате, прислушиваясь к гулу изумленных голосов в канцелярии, он упаковал спички в два огромных листа сегодняшней газеты и, не сказавшись никому, отбыл со службы домой. У подъезда Спимата он чуть не попал под автомобиль, в котором кто-то подъехал, но кто именно, Коротков не разглядел. Прибыв домой, он выложил спички на стол и, отойдя, полюбовался на них. Глупая улыбка не сходила с его лица. Затем Коротков взъерошил белокурые волосы и сказал самому себе: – Ну-с, унывать тут долго нечего. Постараемся их продать. Он постучался к соседке своей, Александре Федоровне, служащей в губвинскладе. – Войдите, – глухо отозвалось в комнате. Коротков вошел и изумился. Преждевременно вернувшаяся со службы Александра Федоровна в пальто и шапочке сидела на корточках на полу. Перед нею стоял строй бутылок с пробками из газетной бумаги, наполненных жидкостью густого красного цвета. Лицо у Александры Федоровны было заплакано. – Сорок шесть, – сказала она и повернулась к Короткову. – Это чернила?.. Здравствуйте, Александра Федоровна, – вымолвил пораженный Коротков. – Церковное вино, – всхлипнув, ответила соседка. – Как, и вам? – ахнул Коротков. – И вам церковное? – изумилась Александра Федоровна. – Нам – спички, – угасшим голосом ответил Коротков и закрутил пуговицу на пиджаке. – Да ведь они же не горят! – вскричала Александра Федоровна, поднимаясь и отряхивая юбку. – Как это так, не горят? – испугался Коротков и бросился к себе в комнату. Там, не теряя ни минуты, он схватил коробку, с треском распечатал ее и чиркнул спичкой. Она с шипеньем вспыхнула зеленоватым огнем, переломилась и погасла. Коротков, задохнувшись от едкого серного запаха, болезненно закашлялся и зажег вторую. Та выстрелила, и два огня брызнули от нее. Первый попал в оконное стекло, а второй – в левый глаз товарища Короткова. – А-ах! – крикнул Коротков и выронил коробку. Несколько мгновений он перебирал ногами, как горячая лошадь, и зажимал глаз ладонью. Затем с ужасом заглянул в бритвенное зеркальце, уверенный, что лишился глаза. Но глаз оказался на месте. Правда, он был красен и источал слезы. – Ах, Боже мой! – расстроился Коротков, немедленно достал из комода американский индивидуальный пакет, вскрыл его, обвязал левую половину головы и стал похож на раненного в бою. Всю ночь Коротков не гасил огня и лежал, чиркая спичками. Вычиркал он таким образом три коробки, причем ему удалось зажечь шестьдесят три спички. – Врет, дура, – ворчал Коротков, – прекрасные спички. Под утро комната наполнилась удушливым серным запахом. На рассвете Коротков уснул и увидал дурацкий, страшный сон: будто бы на зеленом лугу очутился перед ним огромный, живой бильярдный шар на ножках. Это было так скверно, что Коротков закричал и проснулся. В мутной мгле еще секунд пять ему мерещилось, что шар тут, возле постели, и очень сильно пахнет серой. Но потом все это пропало; поворочавшись, Коротков заснул и уже не просыпался. III. Лысый появился На следующее утро Коротков, сдвинув повязку, убедился, что глаз его почти выздоровел. Тем не менее повязку излишне осторожный Коротков решил пока не снимать. Явившись на службу с крупным опозданием, хитрый Коротков, чтобы не возбуждать кривотолков среди низших служащих, прямо прошел к себе в комнату и на столе нашел бумагу, в коей заведующий подотделом укомплектования запрашивал заведующего базой, – будет ли выдано машинисткам обмундирование. Прочитав бумагу правым глазом, Коротков взял ее и отправился по коридору к кабинету заведующего базой т. Чекушина. И вот у самых дверей в кабинет Коротков столкнулся с неизвестным, поразившим его своим видом. Этот неизвестный был настолько маленького роста, что достигал высокому Короткову только до талии. Недостаток роста искупался чрезвычайной шириной плеч неизвестного. Квадратное туловище сидело на искривленных ногах, причем левая была хромая. Но примечательнее всего была голова. Она представляла собою точную гигантскую модель яйца, насаженного на шею горизонтально и острым концом вперед. Лысой она была тоже, как яйцо, и настолько блестящей, что на темени у неизвестного, не угасая, горели электрические лампочки. Крохотное лицо неизвестного было выбрито до синевы, и зеленые маленькие, как булавочные головки, глаза сидели в глубоких впадинах. Тело неизвестного было облечено в расстегнутый, сшитый из серого одеяла френч, из-под которого выглядывала малороссийская вышитая рубашка, ноги в штанах из такого же материала и низеньких с вырезом сапожках гусара времен Александра I. «Т-типик», – подумал Коротков и устремился к двери Чекушина, стараясь миновать лысого. Но тот совершенно неожиданно загородил Короткову дорогу. – Что вам надо? – спросил лысый Короткова таким голосом, что нервный делопроизводитель вздрогнул. Этот голос был совершенно похож на голос медного таза и отличался таким тембром, что у каждого, кто его слышал, при каждом слове происходило вдоль позвоночника ощущение шершавой проволоки. Кроме того, Короткову показалось, что слова неизвестного пахнут спичками. Несмотря на все это, недальновидный Коротков сделал то, чего делать ни в коем случае не следовало, – обиделся. – Гм… довольно странно… Я иду с бумагой… А позвольте узнать, кто вы так… – А вы видите, что на двери написано? Коротков посмотрел на дверь и увидал давно знакомую надпись: «Без доклада не входить». – Я и иду с докладом, – сглупил Коротков, указывая на свою бумагу. Лысый квадратный неожиданно рассердился. Глазки его вспыхнули желтоватыми искорками. – Вы, товарищ, – сказал он, оглушая Короткова кастрюльными звуками, – настолько неразвиты, что не понимаете значения самых простых служебных надписей. Я положительно удивляюсь, как вы служили до сих пор. Вообще тут у вас много интересного, например, эти подбитые глаза на каждом шагу. Ну, ничего, это мы все приведем в порядок. («А-а!» – ахнул про себя Коротков.) Дайте сюда! И с последними словами неизвестный вырвал из рук Короткова бумагу, мгновенно прочел ее, вытащил
врут они. – Да нет, милый, я не то… не ты… документы. Мальчишка посмотрел исподлобья и вдруг заревел басом. – Ах, Боже мой! – в отчаянии вскричал Коротков и понесся вниз к старичку. Но, когда он прибежал, старичка уже не было. Он исчез. Коротков кинулся к маленькой двери, рванул ручку. Она оказалась запертой. В полутьме пахло чуть-чуть серой. Мысли закрутились в голове Короткова метелью, и выпрыгнула одна новая: «Трамвай!» Он ясно вдруг вспомнил, как жали его на площадке двое молодых людей, один из них худенький с черными, словно приклеенными, усиками. – Ах, беда-то, вот уж беда, – бормотал Коротков, – это уж всем бедам беда. Он выбежал на улицу, пробежал ее до конца, свернул в переулок и очутился у подъезда небольшого здания неприятной архитектуры. Серый человек, косой и мрачный, глядя не на Короткова, а куда-то в сторону, спросил: – Куда ты лезешь? – Я, товарищ, Коротков, Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут… – И очень просто, – подтвердил человек на крыльце. – Так вот позвольте… – Пущай Коротков самолично и придет. – Так я же, товарищ, Коротков. – Удостоверение дай. – Украли его у меня только что, – застонал Коротков, – украли, товарищ, молодой человек с усиками. – С усиками? Это, стало быть, Колобков. Беспременно он. Он в нашем районе специально работает. Ты его теперь по чайным ищи. – Товарищ, я не могу, – заплакал Коротков, – мне в Спимат нужно, к Кальсонеру. Пустите меня. – Удостоверение дай, что украли. – От кого? – От домового. Коротков покинул крыльцо и побежал по улице. «В Спимат или к домовому? – подумал он. – У домового прием с утра; в Спимат, стало быть». В это мгновение часы далеко пробили четыре раза на рыжей башне, и тотчас из всех дверей побежали люди с портфелями. Наступили сумерки, и редкий мокрый снег пошел с неба. «Поздно, – подумал Коротков, – домой». VI. Первая ночь В ушке замка торчала белая записка. В сумерках Коротков прочитал ее. «Дорогой сосед! Я уезжаю к маме в Звенигород. Оставляю вам в подарок вино. Пейте на здоровье, его никто не хочет покупать.
Он позвонил и явившемуся курьеру Пантелеймону сказал: – Заведующему на подпись. Пантелеймон пожевал губами, взял бумагу и вышел. Четыре часа после этого Коротков прислушивался, не выходя из своей комнаты, в том расчете, чтобы новый заведующий, если вздумает обходить помещение, непременно застал его погруженным в работу. Но никаких звуков из страшного кабинета не доносилось. Раз только долетел смутный чугунный голос, как будто угрожающий кого-то уволить, но кого именно, Коротков не расслышал, хоть и припадал ухом к замочной скважине. В три с половиной часа пополудни за стеной канцелярии раздался голос Пантелеймона: – Уехали на машине. Канцелярия тотчас зашумела и разбежалась. Позже всех в одиночестве отбыл домой т. Коротков. IV. Параграф первый – Коротков вылетел На следующее утро Коротков с радостью убедился, что глаз его больше не нуждается в лечении повязкой, поэтому он с облегчением сбросил бинт и сразу похорошел и изменился. Напившись чаю на скорую руку, Коротков потушил примус и побежал на службу, стараясь не опоздать, и опоздал на пятьдесят минут из-за того, что трамвай вместо шестого маршрута пошел окружным путем по седьмому, заехал в отдаленные улицы с маленькими домиками и там сломался. Коротков пешком одолел три версты и, запыхавшись, вбежал в канцелярию, как раз когда кухонные часы «Альпийской розы» пробили одиннадцать раз. В канцелярии его ожидало зрелище совершенно необычайное для одиннадцати часов утра. Лидочка де Руни, Милочка Литовцева, Анна Евграфовна, старший бухгалтер Дрозд, инструктор Гитис, Номерацкий, Иванов, Мушка, регистраторша, кассир – словом, вся канцелярия не сидела на своих местах за кухонными столами бывшего ресторана «Альпийской розы», а стояла, сбившись в тесную кучку, у стены, на которой гвоздем была прибита четвертушка бумаги. При входе Короткова наступило внезапное молчание, и все потупились. – Здравствуйте, господа, что это такое? – спросил удивленный Короткой. Толпа молча расступилась, и Коротков прошел к четвертушке. Первые строки глянули на него уверенно и ясно, последние сквозь слезливый, ошеломляющий туман. ПРИКАЗ № 1 § 1. За недопустимо халатное отношение к своим обязанностям, вызывающее вопиющую путаницу в важных служебных бумагах, а ровно и за появление на службе в безобразном виде разбитого, по-видимому, в драке лица, тов. Коротков увольняется с сего 26-го числа, с выдачей ему трамвайных денег по 25-е включительно. Параграф первый был в то же время и последним, а под параграфом красовалась крупными буквами подпись: Заведующий Кальсонер Двадцать секунд в пыльном хрустальном зале «Альпийской розы» царило идеальное молчание. При этом лучше всех, глубже и мертвеннее молчал зеленоватый Коротков. На двадцать первой секунде молчание лопнуло. – Как? Как? – прозвенел два раза Коротков, совершенно как разбитый о каблук альпийский бокал. – Его фамилия Кальсонер?.. При страшном слове канцелярские брызнули в разные стороны и вмиг расселись по столам, как вороны на телеграфной проволоке. Лицо Короткова сменило гнилую зеленую плесень на пятнистый пурпур. – Ай, яй, яй, – загудел в отдалении, выглядывая из гроссбуха, Скворец, – как же вы это так, батюшка, промахнулись? А? – Я ду-думал, думал… – прохрустел осколками голоса Коротков, – прочитал вместо «Кальсонер» – «кальсоны». Он с маленькой буквы пишет фамилию! – Подштанники я не одену, пусть он успокоится! – хрустально звякнула Лидочка. – Тсс! – змеей зашипел Скворец. – Что вы? – Он нырнул, спрятался в гроссбухе и прикрылся страницей. – А насчет лица он не имеет права! – негромко выкрикнул Коротков, становясь из пурпурного белым, как горностай. – Я нашими же сволочными спичками выжег глаз, как и товарищ де Руни! – Тише! – пискнул побледневший Гитис. – Что вы? Он вчера испытывал их и нашел превосходными. Д-р-р-р-р-р-ррр, – неожиданно зазвенел электрический звонок над дверью… и тотчас тяжелое тело Пантелеймона упало с табурета и покатилось по коридору. – Нет! Я объяснюсь. Я объяснюсь! – высоко и тонко спел Коротков, потом кинулся влево, кинулся вправо, пробежал шагов десять на месте, искаженно отражаясь в пыльных альпийских зеркалах, вынырнул в коридоре и побежал на свет тусклой лампочки, висящей над надписью: «Отдельные кабинеты». Запыхавшись, он стал перед страшной дверью и очнулся в объятиях Пантелеймона. – Товарищ Пантелеймон, – заговорил беспокойно Коротков. – Ты меня, пожалуйста, пусти. Мне нужно к заведующему сию минутку… – Нельзя, нельзя, никого не велено пущать, – захрипел Пантелеймон и страшным запахом луку затушил решимость Короткова, – нельзя. Идите, идите, господин Коротков, а то мне через вас беда будет… – Пантелеймон, мне же нужно, – угасая, попросил Коротков, – тут, видишь ли, дорогой Пантелеймон, случился приказ… Пусти меня, милый Пантелеймон. – Ах ты ж, Господи… – в ужасе обернувшись на дверь, забормотал Пантелеймон, – говорю вам, нельзя. Нельзя, товарищ! В кабинете за дверью грянул телефонный звонок и ухнул в медь тяжкий голос: – Еду! Сейчас! Пантелеймон и Коротков расступились: дверь распахнулась, и по коридору понесся Кальсонер в фуражке и с портфелем под мышкой. Пантелеймон впритруску побежал за ним, а за Пантелеймоном, немного поколебавшись, кинулся Коротков. На повороте коридора Коротков, бледный и взволнованный, проскочил под руками Пантелеймона, обогнал Кальсонера и побежал перед ним задом. – Товарищ Кальсонер, – забормотал он прерывающимся голосом, – позвольте одну минуточку сказать… Тут я по поводу приказа… – Товарищ! – звякнул бешено стремящийся и озабоченный Кальсонер, сметая Короткова в беге. – Вы же видите, я занят? Еду! Еду!.. – Так я насчет прика… – Неужели вы не видите, что я занят?.. Товарищ! Обратитесь к делопроизводителю. Кальсонер выбежал в вестибюль, где помещался на площадке огромный брошенный орган «Альпийской розы». – Я ж делопроизводитель! – в ужасе облившись потом, визгнул Коротков. – Выслушайте меня, товарищ Кальсонер! – Товарищ! – заревел, как сирена, ничего не слушая, Кальсонер и, на ходу обернувшись к Пантелеймону, крикнул: – Примите меры, чтоб меня не задерживали! – Товарищ! – испугавшись, захрипел Пантелеймон. – Что ж вы задерживаете? И не зная, какую меру нужно принять, принял такую: ухватил Короткова поперек туловища и легонько прижал к себе, как любимую женщину. Мера оказалась действительной, – Кальсонер ускользнул, словно на роликах скатился с лестницы и выскочил в парадную дверь. – Пит! Пит! – закричала за стеклами мотоциклетка, выстрелила пять раз и, закрыв дымом окна, исчезла. Тут только Пантелеймон выпустил Короткова, вытер пот с лица и проревел: – Бе-да! – Пантелеймон… – трясущимся голосом спросил Коротков, – куда он поехал? Скорей скажи, он другого, понимаешь ли… – Кажись, в Центроснаб. Коротков вихрем сбежал с лестницы, ворвался в шинельную, схватил пальто и кепку и выбежал на улицу. V. Дьявольский фокус Короткову повезло. Трамвай в ту же минуту поравнялся с «Альпийской розой». Удачно прыгнув, Коротков понесся вперед, стукаясь то о тормозное колесо, то о мешки на спинах. Надежда обжигала его сердце. Мотоциклетка почему-то задержалась и теперь тарахтела впереди трамвая, и Коротков то терял из глаз, то вновь обретал квадратную спину в туче синего дыма. Минут пять Короткова колотило и мяло на площадке, наконец у серого здания Центроснаба мотоциклетка стала. Квадратное тело закрылось прохожими и исчезло. Коротков на ходу вырвался из трамвая, повернулся по оси, упал, ушиб колено, поднял кепку и, под носом автомобиля, поспешил в вестибюль. Покрывая полы мокрыми пятнами, десятки людей шли навстречу Короткову или обгоняли его. Квадратная спина мелькнула на втором марше лестницы, и, задыхаясь, он поспешил за ней. Кальсонер поднимался со странной, неестественной скоростью, и у Короткова сжималось сердце при мысли, что он упустит его. Так и случилось. На пятой площадке, когда делопроизводитель совершенно обессилел, спина растворилась в гуще физиономий, шапок и портфелей. Как молния, Коротков взлетел на площадку и секунду колебался перед дверью, на которой было две надписи. Одна золотая по зеленому, с твердым знаком: «Дортуаръ пепиньерокъ», другая черным по белому, без твердого: «Начканцуправделснаб». Наудачу Коротков устремился в эти двери и увидал стеклянные огромные клетки и много белокурых женщин, бегавших между ними. Коротков открыл первую стеклянную перегородку и увидел за нею какого-то человека в синем костюме. Он лежал на столе и весело смеялся в телефон. Во втором отделении на столе было полное собрание сочинений Шеллера-Михайлова, а возле собрания неизвестная пожилая женщина в платке взвешивала на весах сушеную и дурно пахнущую рыбу. В третьем царил дробный непрерывный грохот и звоночки – там за шестью машинами писали и смеялись шесть светлых, мелкозубых женщин. За последней перегородкой открывалось большое пространство с пухлыми колоннами. Невыносимый треск машин стоял в воздухе, и виднелась масса голов, – женских и мужских, но Кальсонеровой среди них не было. Запутавшись и завертевшись, Коротков остановил первую попавшуюся женщину, пробегавшую с зеркальцем в руках. – Не видели ли вы Кальсонера? Сердце в Короткове упало от радости, когда женщина ответила, сделав огромные глаза: – Да, но он сейчас уезжает. Догоняйте его. Коротков побежал через колонный зал туда, куда ему указывала маленькая белая рука с блестящими красными ногтями. Проскакав зал, он очутился на узкой и темноватой площадке и увидал открытую пасть освещенного лифта. Сердце ушло в ноги Короткову, – догнал… пасть принимала квадратную одеяльную спину и черный блестящий портфель. – Товарищ Кальсонер, – прокричал Коротков и окоченел. Зеленые круги в большом количестве запрыгали по площадке. Сетка закрыла стеклянную дверь, лифт тронулся, и квадратная спина, повернувшись, превратилась в богатырскую грудь. Все, все узнал Коротков: и серый френч, и кепку, и портфель, и изюминки глаз. Это был Кальсонер, но Кальсонер с длинной ассирийско-гофрированной бородой, ниспадавшей на грудь. В мозгу Короткова немедленно родилась мысль: «Борода выросла, когда он ехал на мотоциклетке и поднимался по лестнице, – что же это такое?» И затем вторая: «Борода фальшивая, – это что же такое?» А Кальсонер тем временем начал погружаться в сетчатую бездну. Первыми скрылись ноги, затем живот, борода, последними глазки и рот, выкрикнувший нежные теноровые слова: – Поздно, товарищ, в пятницу. «Голос тоже привязной», – стукнуло в коротковском черепе. Секунды три мучительно горела голова, но потом, вспомнив, что никакое колдовство не должно останавливать его, что остановка – гибель, Коротков двинулся к лифту. В сетке показалась поднимающаяся на канате кровля. Томная красавица с блестящими камнями в волосах вышла из-за трубы и, нежно коснувшись руки Короткова, спросила его: – У вас, товарищ, порок сердца? – Нет, ох, нет, товарищ, – выговорил ошеломленный Коротков и шагнул к сетке, – не задерживайте меня. – Тогда, товарищ, идите к Ивану Финогеновичу, – сказала печально красавица, преграждая Короткову дорогу к лифту. – Я не хочу! – плаксиво вскричал Коротков. – Товарищ! Я спешу. Что вы? Но женщина осталась непреклонной и печальной. – Ничего не могу сделать, вы сами знаете, – сказала она и придержала за руку Короткова. Лифт остановился, выплюнул человека с портфелем, закрылся сеткой и опять ушел вниз. – Пустите меня! – визгнул Коротков и, вырвав руку, с проклятием кинулся вниз по лестнице. Пролетев шесть мраморных маршей и чуть не убив высокую перекрестившуюся старуху в наколке, он оказался внизу возле огромной новой стеклянной стены под надписью вверху серебром по синему: «Дежурные классные дамы» и внизу пером по бумаге: «Справочное». Темный ужас охватил Короткова. За стеной ясно мелькнул Кальсонер. Кальсонер иссиня бритый, прежний и страшный. Он прошел совсем близко от Короткова, отделенный от него лишь тоненьким слоем стекла. Стараясь ни о чем не думать, Коротков кинулся к блестящей медной ручке и потряс ее, но она не подалась. Скрипнув зубами, он еще раз рванул сияющую медь и тут только в отчаянии разглядел крохотную надпись: «Кругом, через 6-й подъезд». Кальсонер мелькнул и сгинул в черной нише за стеклом. – Где шестой? Где шестой? – слабо крикнул он кому-то. Прохожие шарахнулись. Маленькая боковая дверь открылась, и из нее вышел люстриновый старичок в синих очках с огромным списком в руках. Глянув на Короткова поверх очков, он улыбнулся, пожевал губами. – Что? Все ходите? – зашамкал он. – Ей-богу, напрасно. Вы уж послушайте меня, старичка, бросьте. Все равно я вас уже вычеркнул. Хи-хи. – Откуда вычеркнули? – остолбенел Коротков. – Хи. Известно откуда, из списков. Карандашиком – чирк, и готово – хи-кхи, – старичок сладострастно засмеялся. – Поз… вольте… Откуда же вы меня знаете? – Хи. Шутник вы, Василий Павлович. – Я – Варфоломей, – сказал Коротков и потрогал рукой свой холодный и скользкий лоб, – Петрович. Улыбка на минуту покинула лицо страшного старичка. Он уставился в лист и сухим пальчиком с длинным когтем провел по строчкам. – Что ж вы путаете меня? Вот он – Колобков В. П. – Я – Коротков, – нетерпеливо крикнул Коротков. – Я и говорю: Колобков, – обиделся старичок. – А вот и Кальсонер. Оба вместе переведены, а на место Кальсонера – Чекушин. – Что?.. – не помня себя от радости, крикнул Коротков. – Кальсонера выкинули? – Точно так-с. День всего успел поуправлять, и вышибли. – Боже! – ликуя, воскликнул Коротков. – Я спасен! Я спасен! – и, не помня себя, он сжал костлявую когтистую руку старичка. Тот улыбнулся. На миг радость Короткова померкла. Что-то странное, зловещее мелькнуло в синих глазных дырках старика. Странна показалась и улыбка, обнажавшая сизые десны. Но тотчас же Коротков отогнал от себя неприятное чувство и засуетился. – Стало быть, мне сейчас в Спимат нужно бежать? – Обязательно, – подтвердил старичок, – тут и сказано – в Спимат. Только позвольте вашу книжечку, я пометочку в ней сделаю карандашиком. Коротков тотчас полез в карман, побледнел, полез в другой, еще пуще побледнел, хлопнул себя по карманам брюк и с заглушенным воплем бросился обратно по лестнице, глядя себе под ноги. Сталкиваясь с людьми, отчаянный Коротков взлетел до самого верха, хотел увидеть красавицу с камнями, у нее что-то спросить, и увидал, что красавица превратилась в уродливого, сопливого мальчишку. – Голубчик! – бросился к нему Коротков. – Бумажник мой, желтый… – Неправда это, – злобно ответил мальчишка, – не брал я,
Короткова за пуговицу. – Будьте добры, скажите, что он понимает? Два дня он пробыл здесь и совершенно меня замучил. Но, представьте, счастье. Я ездил к Федору Васильевичу, и тот наконец убрал его. Я поставил вопрос остро: я или он. Его перевели в какой-то Спимат или, черт его знает, еще куда. Пусть воняет там этими спичками! Но мебель, мебель он успел передать в это проклятое бюро. Всю. Не угодно ли? На чем я, позвольте узнать, буду писать? На чем будете писать вы? Ибо я не сомневаюсь, что вы будете наш, дорогой (хозяин обнял Короткова). Прекрасную атласную мебель Луи Каторз этот прохвост безответственным приемом спихнул в это дурацкое бюро, которое завтра все равно закроют к чертовой матери. – Какое бюро? – глухо спросил Коротков. – Ах, да эти претензии или как их там, – с досадой сказал хозяин. – Как? – крикнул Коротков. – Как? Где оно? – Там, – изумленно ответил хозяин и ткнул рукой в пол. Коротков в последний раз окинул безумными глазами белый кунтуш и через минуту оказался в коридоре. Подумав немного, он полетел налево, ища лестницы вниз. Минут пять он бежал, следуя прихотливым изгибам коридора, и через пять минут оказался у того места, откуда выбежал. Дверь № 40. – Ах, черт! – ахнул Коротков, потоптался и побежал вправо и через пять минут опять был там же. № 40. Рванув дверь, Коротков вбежал в зал и убедился, что тот опустел. Лишь машинка безмолвно улыбалась белыми зубами на столе. Коротков подбежал к колоннаде и тут увидал хозяина. Тот стоял на пьедестале уже без улыбки, с обиженным лицом. – Извините, что я не попрощался… – начал было Коротков и смолк. Хозяин стоял без уха и носа, и левая рука у него была отломлена. Пятясь и холодея, Коротков выбежал опять в коридор. Незаметная потайная дверь напротив вдруг открылась, и из нее вышла сморщенная коричневая баба с пустыми ведрами на коромысле. – Баба! Баба! – тревожно закричал Коротков. – Где бюро? – Не знаю, батюшка, не знаю, кормилец, – ответила баба, – да ты не бегай, миленький, все одно не найдешь. Разве мыслимо – десять этажов. – У-у… д-дура, – стиснув зубы, рыкнул Коротков и бросился в дверь.
Они в углу. Ваша А. Пайкова» Косо улыбнувшись, Коротков прогремел замком, в двадцать рейсов перетащил к себе в комнату все бутылки, стоящие в углу коридора, зажег лампу и, как был, в кепке и пальто, повалился на кровать. Как зачарованный, около получаса он смотрел на портрет Кромвеля, растворяющийся в густых сумерках, потом вскочил и внезапно впал в какой-то припадок буйного характера. Сорвав кепку, он швырнул ее в угол, одним взмахом сбросил на пол пачки со спичками и начал топтать их ногами. – Вот! Вот! Вот! – провыл Коротков и с хрустом давил чертовы коробки, смутно мечтая, что он давит голову Кальсонера. При воспоминании об яйцевидной голове появилась вдруг мысль о лице бритом и бородатом, и тут Коротков остановился. – Позвольте… как же это так?.. – прошептал он и провел рукой по глазам. – Это что же? Чего же это я стою и занимаюсь пустяками, когда все это ужасно. Ведь не двойной же он, в самом деле? Страх пополз через черные окна в комнату, и Коротков, стараясь не глядеть в них, закрыл их шторами. Но от этого не полегчало. Двойное лицо, то обрастая бородой, то внезапно обриваясь, выплывало по временам из углов, сверкая зеленоватыми глазами. Наконец Коротков не выдержал и, чувствуя, что мозг его хочет треснуть от напряжения, тихонечко заплакал. Наплакавшись и получив облегчение, он поел вчерашней скользкой картошки, потом опять, вернувшись к проклятой загадке, немного поплакал. – Позвольте… – вдруг пробормотал он, – чего же это я плачу, когда у меня есть вино? Он залпом выпил пол чайного стакана. Сладкая жидкость подействовала через пять минут, – мучительно заболел левый висок, и жгуче и тошно захотелось пить. Выпив три стакана воды, Коротков от боли в виске совершенно забыл Кальсонера, со стоном содрал с себя верхнюю одежду и, томно закатывая глаза, повалился на постель. «Пирамидону бы…» – шептал он долго, пока мутный сон не сжалился над ним. VII. Орган и кот В десять часов утра следующего дня Коротков наскоро вскипятил чай, отпил без аппетита четверть стакана и, чувствуя, что предстоит трудный, хлопотливый день, покинул свою комнату и перебежал в тумане через мокрый асфальтовый двор. На двери флигеля было написано: «Домовой». Рука Короткова уже протянулась к кнопке, как глаза его прочитали: «По случаю смерти свидетельства не выдаются». – Ах ты, Господи, – досадливо воскликнул Коротков, – что же это за неудачи на каждом шагу. – И добавил: – Ну, тогда с документами потом, а сейчас в Спимат. Надо разузнать, как и что. Может, Чекушин уже вернулся. Пешком, так как деньги все были украдены, Коротков добрался до Спимата и, пройдя вестибюль, прямо направил свои стопы в канцелярию. На пороге канцелярии он приостановился и приоткрыл рот. Ни одного знакомого лица в хрустальном зале не было. Ни Дрозда, ни Анны Евграфовны, словом – никого. За столами, напоминая уже не ворон на проволоке, а трех соколов Алексея Михайловича, сидели три совершенно одинаковых бритых блондина в светло-серых клетчатых костюмах и одна молодая женщина с мечтательными глазами и бриллиантовыми серьгами в ушах. Молодые люди не обратили на Короткова никакого внимания и продолжали скрипеть в гроссбухах, а женщина сделала Короткову глазки. Когда же он в ответ на это растерянно улыбнулся, та надменно улыбнулась и отвернулась. «Странно», – подумал Коротков и, запнувшись о порог, вышел из канцелярии. У двери в свою комнату он поколебался, вздохнул, глядя на старую милую надпись: «Делопроизводитель», открыл дверь и вошел. Свет немедленно померк в коротковских глазах, и пол легонечко качнулся под ногами. За коротковским столом, растопырив локти и бешено строча пером, сидел своей собственной персоной Кальсонер. Гофрированные блестящие волосы закрывали его грудь. Дыхание перехватило у Короткова, пока он глядел на лакированную лысину над зеленым сукном. Кальсонер первый нарушил молчание. – Что вам угодно, товарищ? – вежливо проворковал он фальцетом. Коротков судорожно облизнул губы, набрал в узкую грудь большой куб воздуха и сказал чуть слышно: – Кхм… я, товарищ, здешний делопроизводитель… То есть… ну да, ежели помните приказ… Изумление изменило резко верхнюю часть лица Кальсонера. Светлые его брови поднялись, и лоб превратился в гармонику. – Извиняюсь, – вежливо ответил он, – здешний делопроизводитель – я. Временная немота поразила Короткова. Когда же она прошла, он сказал такие слова: – А как же? Вчера, то есть. Ах, ну да. Извините, пожалуйста. Впрочем, я спутал. Пожалуйста. Он задом вышел из комнаты и в коридоре сказал себе хрипло: – Коротков, припомни-ка, какое сегодня число? И сам же себе ответил: – Вторник, то есть пятница. Тысяча девятьсот. Он повернулся, и тотчас перед ним вспыхнули на человеческом шаре слоновой кости две коридорных лампочки, и бритое лицо Кальсонера заслонило весь мир. – Хорошо! – грохнул таз, и судорога свела Короткова. – Я жду вас. Отлично. Рад познакомиться. С этими словами он пододвинулся к Короткову и так пожал ему руку, что тот встал на одну ногу, словно аист на крыше. – Штат я разверстал, – быстро, отрывисто и веско заговорил Кальсонер. – Трое там, – он указал на дверь в канцелярию, – и, конечно, Манечка. Вы – мой помощник. Кальсонер – делопроизводитель. Прежних всех в шею. И идиота Пантелеймона также. У меня есть сведения, что он был лакеем в «Альпийской розе». Я сейчас сбегаю в отдел, а вы пока напишите с Кальсонером отношение насчет всех и в особенности насчет этого, как его… Короткова. Кстати: вы немного похожи на этого мерзавца. Только у того глаз подбитый. – Я. Нет, – сказал Коротков, качаясь и с отвисшей челюстью, – я не мерзавец. У меня украли все документы. До единого. – Все? – выкрикнул Кальсонер. – Вздор. Тем лучше. Он впился в руку тяжело задышавшего Короткова и, пробежав по коридору, втащил его в заветный кабинет и бросил на пухлый кожаный стул, а сам уселся за стол. Коротков, все еще чувствуя странное колебание пола под ногами, съежился и, закрыв глаза, забормотал: «Двадцатое было понедельник, значит, вторник, двадцать первое. Нет. Что я? Двадцать первый год. Исходящий № 0,15, место для подписи, тире, Варфоломей Коротков. Это значит я. Вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник. И понедельник на Пэ, и пятница на Пэ, а воскресенье… вскрссс… на Эс, как и среда…» Кальсонер с треском расчеркнулся на бумаге, хлопнул по ней печатью и ткнул ему. В это мгновенье яростно зазвонил телефон. Кальсонер ухватился за трубку и заорал в нее: – Ага! Так. Так. Сию минуту приеду. Он кинулся к вешалке, сорвал с нее фуражку, прикрыл ею лысину и исчез в дверях с прощальными словами: – Ждите меня у Кальсонера. Все решительно помутилось в глазах Короткова, когда он прочел написанное на бумажке со штампом: «Предъявитель сего суть действительно мой помощник т. Василий Павлович Колобков, что действительно верно. Кальсонер». – О-о! – простонал Коротков, роняя на пол бумагу и фуражку. – Что же это такое делается? В эту же минуту дверь спела визгливо, и Кальсонер вернулся в своей бороде. – Кальсонер уже удрал? – тоненько и ласково спросил он у Короткова. Свет кругом потух. – А-а-а-а-а… – взвыл, не вытерпев пытки, Коротков и, не помня себя, подскочил к Кальсонеру, оскалив зубы. Ужас изобразился на лице Кальсонера до того, что оно сразу пожелтело. Задом навалившись на дверь, он с грохотом отпер ее, провалился в коридор, не удержавшись, сел на корточки, но тотчас выпрямился и бросился бежать с криком: – Курьер! Курьер! На помощь! – Стойте. Стойте. Я вас прошу, товарищ… – опомнившись, выкрикнул Коротков и бросился вслед. Что-то загремело в канцелярии, и соколы вскочили, как по команде. Мечтательные глаза женщины взметнулись у машины. – Будут стрелять. Будут стрелять! – пронесся ее истерический крик. Кальсонер выскочил в вестибюль на площадку с органом первым, секунду поколебался, куда бежать, рванулся и, круто срезав угол, исчез за органом. Коротков бросился за ним, поскользнулся и, наверно, разбил бы себе голову о перила, если бы не огромная кривая и черная ручка, торчащая из желтого бока. Она подхватила полу коротковского пальто, гнилой шевиот с тихим писком расползся, и Коротков мягко сел на холодный пол. Дверь бокового хода за органом со звоном захлопнулась за Кальсонером. – Боже… – начал Коротков и не кончил. В грандиозном ящике с запыленными медными трубами послышался странный звук, как будто лопнул стакан, затем пыльное, утробное ворчание, странный хроматический писк и удар колоколов. Потом звучный мажорный аккорд, бодрящая полнокровная струя, и весь желтый трехъярусный ящик заиграл, пересыпая внутри залежи застоявшегося звука: Шумел, гремел пожар московский … В черном квадрате двери внезапно появилось бледное лицо Пантелеймона. Миг, и с ним произошла метаморфоза. Глазки его засверкали победным блеском, он вытянулся, хлестнул правой рукой через левую, как будто перекинул невидимую салфетку, сорвался с места и боком, косо, как пристяжная, покатил по лестнице, округлив руки так, словно в них был поднос с чашками. Ды-ым расстилался по реке-е. – Что я наделал? – ужаснулся Коротков. Машина, провернув первые застоявшиеся волны, пошла ровно, тысячеголовым, львиным ревом и звоном наполняя пустынные залы Спимата. А на стенах ворот кремлевских… Сквозь вой и грохот и колокола прорвался сигнал автомобиля, и тотчас Кальсонер возвратился через главный вход, – Кальсонер бритый, мстительный и грозный. В зловещем синеватом сиянии он плавно стал подниматься по лестнице. Волосы зашевелились на Короткове, и, взвившись, он через боковые двери по кривой лестнице за органом выбежал на усеянный щебнем двор, а затем на улицу. Как на угонке полетел он по улице, слушая, как вслед ему глухо рокотало здание «Альпийской розы»: Стоял он в сером сюртуке… На углу извозчик, взмахивая кнутом, бешено рвал клячу с места. – Господи! Господи! – бурно зарыдал Коротков. – Опять он! Да что же это? Кальсонер бородатый вырос из мостовой возле пролетки, вскочил в нее и начал лупить извозчика в спину, приговаривая тоненьким голосом: – Гони! Гони, негодяй! Кляча рванула, стала лягать ногами, затем, под жгучими ударами кнута, понеслась, наполнив экипажным грохотом улицу. Сквозь бурные слезы Коротков видел, как лакированная шляпа слетела у извозчика, а из-под нее разлетелись в разные стороны вьющиеся денежные бумажки. Мальчишки со свистом погнались за ними. Извозчик, обернувшись, в отчаянии натянул вожжи, но Кальсонер бешено начал тузить его в спину с воплем: – Езжай! Езжай! Я заплачу. Извозчик, выкрикнув отчаянно: – Эх, ваше здоровье, погибать, что ли? – пустил клячу карьером, и все исчезло за углом. Рыдая, Коротков глянул на серое небо, быстро несущееся над головой, пошатался и закричал болезненно: – Довольно. Я так не оставлю! Я его разъясню. – Он прыгнул и прицепился к дуге трамвая. Дуга пошатала его минут пять и сбросила у девятиэтажного зеленого здания. Вбежав в вестибюль, Коротков просунул голову в четырехугольное отверстие в деревянной загородке и спросил у громадного синего чайника: – Где бюро претензий, товарищ? – 8-й этаж, 9-й коридор, квартира 41-я, комната 302, – ответил чайник женским голосом. – 8-й, 9-й, 41-я, триста… триста… сколько бишь… 302, – бормотал Коротков, взбегая по широкой лестнице. – 8-й, 9-й, 8-й, стоп, 40… нет, 42… нет, 302, – мычал он, – ах, Боже, забыл… да, 40-я, сороковая… В восьмом этаже он миновал три двери, увидал на четвертой черную цифру «40» и вошел в необъятный двухсветный зал с колоннами. В углах его лежали катушки рулонной бумаги, и весь пол был усеян исписанными бумажными обрывками. В отдалении маячил столик с машинкой, и золотистая женщина, тихо мурлыча песенку, подперев щеку кулаком, сидела за ним. Растерянно оглянувшись, Коротков увидел, как с эстрады за колоннами сошла, тяжело ступая, массивная фигура мужчины в белом кунтуше. Седоватые отвисшие усы виднелись на его мраморном лице. Мужчина, улыбаясь необыкновенно вежливой, безжизненной гипсовой улыбкой, подошел к Короткову, нежно пожал ему руку и молвил, щелкнув каблуками: – Ян Собесский. – Не может быть… – ответил пораженный Коротков. Мужчина приятно улыбнулся. – Представьте, многие изумляются, – заговорил он с неправильными ударениями, – но вы не подумайте, товарищ, что я имею что-либо общее с этим бандитом. О, нет. Горькое совпадение, больше ничего. Я уже подал заявление об утверждении моей новой фамилии – Соцвосский. Это гораздо красивее и не так опасно. Впрочем, если вам неприятно, – мужчина обидчиво скривил рот, – я не навязываюсь. Мы всегда найдем людей. Нас ищут. – Помилуйте, что вы, – болезненно выкрикнул Коротков, чувствуя, что и тут начинается что-то странное, как и везде. Он оглянулся травленым взором, боясь, что откуда-нибудь вынырнет бритый лик и лысина-скорлупа, а потом добавил суконным языком: – Я очень рад, да, очень… Пестрый румянец чуть проступил на мраморном человеке; нежно пожимая руку Короткова, он повлек его к столику, приговаривая: – И я очень рад. Но вот беда, вообразите: мне даже негде вас посадить. Нас держат в загоне, несмотря на все наше значение (мужчина махнул рукой на катушки бумаги). Интриги… Но-о, мы развернемся, не беспокойтесь… Гм… Чем же вы порадуете нас новеньким? – ласково спросил он у бледного Короткова. – Ах, да, виноват, виноват тысячу раз, позвольте вас познакомить, – он изящно махнул белой рукой в сторону машинки. – Генриетта Потаповна Персимфанс. Женщина тотчас же пожала холодной рукой руку Короткова и посмотрела на него томно. – Итак, – сладко продолжал хозяин, – чем же вы нас порадуете? Фельетон? Очерки? – закатив белые глаза, протянул он. – Вы не можете себе представить, до чего они нужны нам. «Царица небесная… что это такое?» – туманно подумал Коротков, потом заговорил, судорожно переводя дух. – У меня… э… произошло ужасное. Он… Я не понимаю. Вы не подумайте, ради Бога, что это галлюцинации… Кхм… ха-кха… (Коротков попытался искусственно засмеяться, но это не вышло у него.) Он живой. Уверяю вас… но я ничего не пойму, то с бородой, а через минуту без бороды. Я прямо не понимаю… И голос меняет… кроме того, у меня украли все документы до единого, а домовой, как на грех, умер. Этот Кальсонер… – Так я и знал, – вскричал хозяин, – это они? – Ах, Боже мой, ну, конечно, – отозвалась женщина, – ах, эти ужасные Кальсонеры. – Вы знаете, – перебил хозяин взволнованно, – я из-за него сижу на полу. Вот-с, полюбуйтесь. Ну, что он понимает в журналистике?.. – хозяин ухватил
недосыпаешь, недоедаешь, недопиваешь, а результат всегда один – по морде. Может быть, и вы с тем же пришли? Что ж… Бейте Дыркина, бейте. Морда у него, видно, казенная. Может быть, вам рукой больно? Так вы канделябрик возьмите. И Дыркин соблазнительно выставил пухлые щеки из-за письменного стола. Ничего не понимая, Коротков косо и застенчиво улыбнулся, взял канделябр за ножку и с хрустом ударил Дыркина по голове свечами. Из носа у того закапала на сукно кровь, и он, крикнув «караул», убежал через внутреннюю дверь. – Ку-ку! – радостно крикнула лесная кукушка и выскочила из нюренбергского разрисованного домика на стене. – Ку-клукс-клан! – закричала она и превратилась в лысую голову. – Запишем, как вы работников лупите! Ярость овладела Коротковым. Он взмахнул канделябром и ударил им в часы. Они ответили громом и брызгами золотых стрелок. Кальсонер выскочил из часов, превратился в белого петушка с надписью «исходящий» и юркнул в дверь. Тотчас за внутренними дверями разлился вопль Дыркина: «Лови его, разбойника!» – и тяжкие шаги людей полетели со всех сторон. Коротков повернулся и бросился бежать. XI. Парфорсное кино и бездна С площадки толстяк скакнул в кабину, забросился сетками и ухнул вниз, а по огромной, изгрызенной лестнице побежали в таком порядке: первым – черный цилиндр толстяка, за ним – белый исходящий петух, за петухом – канделябр, пролетевший в вершке над острой белой головкой, затем Коротков, шестнадцатилетний с револьвером в руке и еще какие-то люди, топочущие подкованными сапогами. Лестница застонала бронзовым звоном, и тревожно захлопали двери на площадках. Кто-то свесился с верхнего этажа вниз и крикнул в рупор: – Какая секция переезжает? Несгораемую кассу забыли! Женский голос внизу ответил: – Бандиты!! В огромные двери на улицу Коротков, обогнав цилиндр и канделябр, выскочил первым и, заглотав огромную порцию раскаленного воздуха, полетел на улицу. Белый петушок провалился сквозь землю, оставив серный запах, черная крылатка соткалась из воздуха и поплелась рядом с Коротковым с криком тонким и протяжным:
Она захлопнулась за ним, и Коротков оказался в тупом полутемном пространстве без выхода. Бросаясь в стены и царапаясь, как засыпанный в шахте, он наконец навалился на белое пятно, и оно выпустило его на какую-то лестницу. Дробно стуча, он побежал вниз. Шаги послышались ему навстречу снизу. Тоскливое беспокойство сжало сердце Короткова, и он стал останавливаться. Еще миг – и показалась блестящая фуражка, мелькнуло серое одеяло и длинная борода. Коротков качнулся и вцепился в перила руками. Одновременно скрестились взоры, и оба завыли тонкими голосами страха и боли. Коротков задом стал отступать вверх, Кальсонер попятился вниз, полный неизбывного ужаса. – Постойте, – прохрипел Коротков, – минутку… вы только объясните… – Спасите! – заревел Кальсонер, меняя тонкий голос на первый свой медный бас. Оступившись, он с громом упал вниз затылком. Удар не прошел ему даром. Обернувшись в черного кота с фосфорными глазами, он вылетел обратно, стремительно и бархатно пересек площадку, сжался в комок и, прыгнув на подоконник, исчез в разбитом стекле и паутине. Белая пелена на миг заволокла коротковский мозг, но тотчас свалилась, и наступило необыкновенное прояснение. – Теперь все понятно, – прошептал Коротков и тихонько рассмеялся, – ага, понял. Вон оно что. Коты! Все понятно. Коты. Он начал смеяться все громче, громче, пока вся лестница не наполнилась гулкими раскатами. VIII. Вторая ночь В сумерки товарищ Коротков, сидя на байковой кровати, выпил три бутылки вина, чтобы все забыть и успокоиться. Голова теперь у него болела вся: правый и левый висок, затылок и даже веки. Легкая муть поднималась со дна желудка, ходила внутри волнами, и два раза тов. Короткова рвало в таз. – Я вот так сделаю, – слабо шептал Коротков, свесив вниз голову, – завтра я постараюсь не встречаться с ним. Но так как он вертится всюду, то я пережду. Пережду: в переулочке или тупичке. Он себе мимо и пройдет. А если он погонится за мной, я убегу. Он и отстанет. Иди себе, мол, своей дорогой. И я уж больше не хочу в Спимат. Бог с тобой. Служи себе и заведующим, и делопроизводителем, и трамвайных денег я не хочу. Обойдусь и без них. Только ты уж меня, пожалуйста, оставь в покое. Кот ты или не кот, с бородой или без бороды, – ты сам по себе, я сам по себе. Я себе другое местечко найду и буду служить тихо и мирно. Ни я никого не трогаю, ни меня никто. И претензий на тебя никаких подавать не буду. Завтра только выправлю себе документы – и шабаш… В отдалении глухо начали бить часы… Бам… бам… «Это у Пеструхиных», – подумал Коротков и стал считать. Десять… одиннадцать… полночь, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… сорок… – Сорок раз пробили часики, – горько усмехнулся Коротков, а потом опять заплакал. Потом его опять судорожно и тяжко стошнило церковным вином. – Крепкое, ох, крепкое вино, – выговорил Коротков и со стоном откинулся на подушку. Прошло часа два, и непотушенная лампа освещала бледное лицо на подушке и растрепанные волосы. IX. Машинная жуть Осенний день встретил тов. Короткова расплывчато и странно. Боязливо озираясь на лестнице, он взобрался на восьмой этаж, повернул наобум направо и радостно вздрогнул. Нарисованная рука указывала ему на надпись: «Комнаты 302–349». Следуя пальцу спасительной руки, он добрался до двери с надписью: «302 – бюро претензий». Осторожно заглянув в нее, чтобы не столкнуться с кем не надо, Коротков вошел и очутился перед семью женщинами за машинками. Поколебавшись немного, он подошел к крайней – смуглой и матовой, поклонился и хотел что-то сказать, но брюнетка вдруг перебила его. Взоры всех женщин устремились на Короткова. – Выйдем в коридор, – резко сказала матовая и судорожно поправила прическу. «Боже мой, опять, опять что-то…» – тоскливо мелькнуло в голове Короткова. Тяжело вздохнув, он повиновался. Шесть оставшихся взволнованно зашушукали вслед. Брюнетка вывела Короткова и в полутьме пустого коридора сказала: – Вы ужасны… Из-за вас я не спала всю ночь и решилась. Будь по-вашему. Я отдамся вам. Коротков посмотрел на смуглое с огромными глазами лицо, от которого пахло ландышем, издал какой-то гортанный звук и ничего не сказал. Брюнетка закинула голову, страдальчески оскалила зубы, схватила руки Короткова, притянула его к себе и зашептала: – Что ж ты молчишь, соблазнитель? Ты покорил меня своею храбростью, мой змий. Целуй же меня, целуй скорее, пока нет никого из контрольной комиссии. Опять странный звук вылетел изо рта Короткова. Он пошатнулся, ощутил на своих губах что-то сладкое и мягкое, и огромные зрачки оказались у самых глаз Короткова. – Я отдамся тебе… – шепнуло у самого рта Короткова. – Мне не надо, – сипло ответил он, – у меня украли документы. – Тэк-с, – вдруг раздалось сзади. Коротков обернулся и увидал люстринового старичка. – А-ах! – вскрикнула брюнетка и, закрыв лицо руками, убежала в дверь. – Хи, – сказал старичок, – здорово. Куда ни придешь, вы, господин Колобков. Ну, и хват же вы. Да что там, целуй не целуй, не выцелуете командировку. Мне, старичку, дали, мне и ехать. Вот что-с. С этими словами он показал Короткову сухенький маленький шиш. – А заявленьице я на вас подам, – злобно продолжал люстрин, – да-с. Растлили трех в главном отделе, теперь, стало быть, до подотделов добираетесь? Что их ангелочки теперь плачут, это вам все равно? Горюют они теперь, бедные девочки, да ау, поздно-с. Не воротишь девичьей чести. Не воротишь. Старичок вытащил большой носовой платок с оранжевыми букетами, заплакал и засморкался. – Из рук старичка подъемные крохи желаете выдрать, господин Колобков? Что ж… – Старичок затрясся и зарыдал, уронил портфель. – Берите, кушайте. Пущай беспартийный, сочувствующий старичок с голоду помирает… Пущай, мол. Туда ему и дорога, старой собаке. Ну, только помните, господин Колобков, – голос старичка стал пророчески грозным и налился колоколами, – не пойдут они вам впрок, денежки эти сатанинские. Колом в горле они у вас станут, – и старичок разлился в буйных рыданиях. Истерика овладела Коротковым; внезапно и неожиданно для самого себя он дробно затопал ногами. – К чертовой матери! – тонко закричал он, и его больной голос разнесся по сводам. – Я не Колобков. Отлезь от меня! Не Колобков. Не еду! Не еду! Он начал рвать на себе воротничок. Старичок мгновенно высох, от ужаса задрожал. – Следующий! – каркнула дверь. Коротков смолк и кинулся в нее, свернул влево, миновав машинки, и очутился перед рослым, изящным блондином в синем костюме. Блондин кивнул Короткову головой и сказал: – Покороче, товарищ. Разом. В два счета. Полтава или Иркутск? – Документы украли, – дико озираясь, ответил растерзанный Коротков, – и кот появился. Не имеет права. Я никогда в жизни не дрался, это спички. Преследовать не имеет права. Я не посмотрю, что он Кальсонер. У меня украли до… – Ну, это вздор, – ответил синий, – обмундирование дадим, и рубахи, и простыни. Если в Иркутск, так даже и полушубок подержанный. Короче. Он музыкально звякнул ключом в замке, выдвинул ящик и, заглянув в него, приветливо сказал: – Пожалте, Сергей Николаевич. И тотчас из ясеневого ящика выглянула причесанная, светлая, как лен, голова и синие бегающие глаза. За ними изогнулась, как змеиная, шея, хрустнул крахмальный воротничок, показался пиджак, руки, брюки, и через секунду законченный секретарь, с писком: «Доброе утро», вылез на красное сукно. Он встряхнулся, как выкупавшийся пес, соскочил, заправил поглубже манжеты, вынул из карманчика патентованное перо и в ту же минуту застрочил. Коротков отшатнулся, протянул руку и жалобно сказал синему: – Смотрите, смотрите, он вылез из стола. Что же это такое?.. – Естественно, вылез, – ответил синий, – не лежать же ему весь день. Пора. Время. Хронометраж. – Но как? Как? – зазвенел Коротков. – Ах ты, Господи, – взволновался синий, – не задерживайте, товарищ. Брюнеткина голова вынырнула из двери и крикнула возбужденно и радостно: – Я уже заслала его документы в Полтаву. И я еду с ним. У меня тетка в Полтаве под 43 градусом широты и 5-м долготы. – Ну и чудесно, – ответил блондин, – а то мне надоела эта волынка. – Я не хочу! – вскричал Коротков, блуждая взором. – Она будет мне отдаваться, а я терпеть этого не могу. Не хочу! Верните документы. Священную мою фамилию. Восстановите! – Товарищ, это в отделе брачующихся, – запищал секретарь, – мы ничего не можем сделать. – О, дурашка! – воскликнула брюнетка, выглянув опять. – Соглашайся! Соглашайся! – кричала она суфлерским шепотом. Голова ее то скрывалась, то появлялась. – Товарищ! – зарыдал Коротков, размазывая по лицу слезы. – Товарищ! Умоляю тебя, дай документы. Будь другом. Будь, прошу тебя всеми фибрами души, и я уйду в монастырь. – Товарищ! Без истерики. Конкретно и абстрактно изложите письменно и устно, срочно и секретно – Полтава или Иркутск? Не отнимайте время у занятого человека! По коридорам не ходить! Не плевать! Не курить! Разменом денег не затруднять! – выйдя из себя загремел блондин. – Рукопожатия отменяются! – кукарекнул секретарь. – Да здравствуют объятия! – страстно шепнула брюнетка и, как дуновение, пронеслась по комнате, обдав ландышем шею Короткова. – Сказано в заповеди тринадцатой: не входи без доклада к ближнему твоему, – прошамкал люстриновый и пролетел по воздуху, взмахивая полами крылатки… – Я и не вхожу, не вхожу-с, – а бумажку все-таки подброшу, вот так, хлоп!.. подпишешь любую – и на скамье подсудимых. – Он выкинул из широкого черного рукава пачку белых листов, и они разлетелись и усеяли столы, как чайки скалы на берегу. Муть заходила в комнате, и окна стали качаться. – Товарищ блондин, – плакал истомленный Коротков, – застрели ты меня на месте, но выправь ты мне какой ни на есть документик. Руку я тебе поцелую. В мути блондин стал пухнуть и вырастать, не переставая ни на минуту бешено подписывать старичковы листки и швырять их секретарю, который ловил их с радостным урчаньем. – Черт с ним! – загремел блондин. – Черт с ним. Машинистки, гей! Он махнул огромной рукой, стена перед глазами Короткова распалась, и тридцать машин на столах, звякнув звоночками, заиграли фокстрот. Колыша бедрами, сладострастно поводя плечами, взбрасывая кремовыми ногами белую пену, парадом-алле двинулись тридцать женщин и пошли вокруг столов. Белые змеи бумаги полезли в пасти машин, стали свиваться, раскраиваться, сшиваться. Вылезли белые брюки с фиолетовыми лампасами. «Предъявитель сего есть действительно предъявитель, а не какая-нибудь шантрапа». – Надевай! – грохнул блондин в тумане. – И-и-и-и, – тоненько заскулил Коротков и стал биться головой об угол блондинова стола. Голове полегчало на минутку, и чье-то лицо в слезах метнулось перед Коротковым. – Валерьянки! – крикнул кто-то на потолке. Крылатка, как черная птица, закрыла свет, старичок зашептал тревожно: – Теперь одно спасенье – к Дыркину в пятое отделение. Ходу! Ходу! Запахло эфиром, потом руки нежно вынесли Короткова в полутемный коридор. Крылатка обняла Короткова и повлекла, шепча и хихикая: – Ну, я уж им удружил: такое подсыпал на столы, что каждому из них достанется не меньше пяти лет с поражением на поле сражения. Ходу! Ходу! Крылатка порхнула в сторону, потянуло ветром и сыростью из сетки, уходящей в пропасть. X. Страшный Дыркин Зеркальная кабина стала падать вниз, и двое Коротковых упали вниз. Второго Короткова первый и главный забыл в зеркале кабины и вышел один в прохладный вестибюль. Очень толстый и розовый в цилиндре встретил Короткова словами: – И чудесно. Вот я вас и арестую. – Меня нельзя арестовать, – ответил Коротков и засмеялся сатанинским смехом, – потому что я неизвестно кто. Кончено. Ни арестовать, ни женить меня нельзя. А в Полтаву я не поеду. Толстый человек задрожал в ужасе, поглядел в зрачки Короткову и стал оседать назад. – Арестуй-ка, – пискнул Коротков и показал толстяку дрожащий бледный язык, пахнущий валерьянкой, – как ты арестуешь, ежели вместо документов – фига? Может быть, я Гогенцоллерн. – Господи Иисусе, – сказал толстяк, трясущейся рукой перекрестился и превратился из розового в желтого. – Кальсонер не попадался? – отрывисто спросил Коротков и оглянулся. – Отвечай, толстун. – Никак нет, – ответил толстяк, меняя желтую окраску на серенькую. – Как же теперь быть? А? – К Дыркину, не иначе, – пролепетал толстяк, – к нему самое лучшее. Только грозен. Ух, грозен! И не подходи. Двое уж от него сверху вылетели. Телефон сломал нынче. – Ладно, – ответил Коротков и залихватски сплюнул, – нам теперь все равно. Подымай! – Ножку не ушибите, товарищ уполномоченный, – нежно сказал толстяк, подсаживая Короткова в лифт. На верхней площадке попался маленький лет шестнадцати и страшно закричал: – Куда ты? Стой! – Не бей, дяденька, – сказал толстяк, съежившись и закрыв голову руками, – к самому Дыркину. – Проходи, – крикнул маленький. Толстяк зашептал: – Вы уж идите, ваше сиятельство, а я здесь на скамеечке вас подожду. Больно жутко… Коротков попал в темную переднюю, а из нее в пустынный зал, в котором был распростерт голубой вытертый ковер. Перед дверью с надписью «Дыркин» Коротков немного поколебался, но потом вошел и оказался в уютно обставленном кабинете с огромным малиновым столом и часами на стене. Маленький пухлый Дыркин вскочил на пружине из-за стола и, вздыбив усы, рявкнул: – М-молчать!.. – хоть Коротков еще ровно ничего не сказал. В ту же минуту в кабинете появился бледный юноша с портфелем. Лицо Дыркина мгновенно покрылось улыбковыми морщинами. – А-а! – вскричал он сладко. – Артур Артурыч. Наше вам. – Слушай, Дыркин, – заговорил юноша металлическим голосом, – ты написал Пузыреву, что будто бы я учредил в эмеритурной кассе свою единоличную диктатуру и попер эмеритурные майские деньги? Ты? Отвечай, паршивая сволочь. – Я?.. – забормотал Дыркин, колдовски превращаясь из грозного Дыркина в Дыркина добряка. – Я, Артур Диктатурыч… Я, конечно… Вы это напрасно… – Ах ты, мерзавец, мерзавец, – раздельно сказал юноша, покачал головой и, взмахнув портфелем, треснул им Дыркина по уху, словно блин выложил на тарелку. Коротков машинально охнул и застыл. – То же будет и тебе, и всякому негодяю, который позволит себе совать нос в мои дела, – внушительно сказал юноша и, погрозив на прощание Короткову красным кулаком, вышел. Минуты две в кабинете стояло молчание, и лишь подвески на канделябрах звякали от проехавшего где-то грузовика. – Вот, молодой человек, – горько усмехнувшись, сказал добрый и униженный Дыркин, – вот и награда за усердие. Ночей
скрежетом скатывался с Герцена к Моховой трамвай 16, 22, 48 или 53-го маршрута. Отблески разноцветных огней забрасывал в зеркальные стекла кабинета и далеко и высоко был виден рядом с темной и грузной шапкой Храма Христа туманный, бледный месячный серп. Но ни он, ни гул весенней Москвы нисколько не занимали профессора Персикова. Он сидел на винтящемся трехногом табурете и побуревшими от табаку пальцами вертел кремальеру великолепного цейсовского микроскопа, в который был заложен обыкновенный неокрашенный препарат свежих амеб. В тот момент, когда Персиков менял увеличение с пяти на десять тысяч, дверь приоткрылась, показалась остренькая бородка, кожаный нагрудник, и ассистент позвал: – Владимир Ипатьич, я установил брыжжейку, не хотите ли взглянуть? Персиков живо сполз с табурета, бросив кремальеру на полдороге, и, медленно вертя в руках папиросу, прошел в кабинет ассистента. Там, на стеклянном столе, полузадушенная и обмершая от страха и боли лягушка была распята на пробковом штативе, а ее прозрачные слюдяные внутренности вытянуты из окровавленного живота в микроскоп. – Очень хорошо, – сказал Персиков и припал глазом к окуляру микроскопа. Очевидно, что-то очень интересное можно было рассмотреть в брыжжейке лягушки, где, как на ладони видные, по рекам сосудов бойко бежали живые кровяные шарики. Персиков забыл о своих амебах и в течение полутора часов по очереди с Ивановым припадал к стеклу микроскопа. При этом оба ученые перебрасывались оживленными, но непонятными простым смертным словами. Наконец Персиков отвалился от микроскопа, заявив: – Сворачивается кровь, ничего не поделаешь. Лягушка тяжко шевельнула головой, и в ее потухающих глазах были явственны слова: «Сволочи вы, вот что…» Разминая затекшие ноги, Персиков поднялся, вернулся в свой кабинет, зевнул, потер пальцами вечно воспаленные веки и, присев на табурет, заглянул в микроскоп, пальцы он наложил на кремальеру и уже собирался двинуть винт, но не двинул. Правым глазом видел Персиков мутноватый белый диск и в нем смутных бледных амеб, а посредине диска сидел цветной завиток, похожий на женский локон.
– Артельщиков бьют, товарищи! По пути Короткова прохожие сворачивали в стороны и вползали в подворотни, вспыхивали и гасли короткие свистки. Кто-то бешено порскал, улюлюкал, и загорались тревожные, сиплые крики: «Держи!» С дробным грохотом опускались железные шторы, и какой-то хромой, сидя на трамвайной линии, визжал: – Началось! Выстрелы летели теперь за Коротковым частые, веселые, как елочные хлопушки, и пули жикали то сбоку, то сверху. Рычащий, как кузнечный мех, Коротков стремился к гиганту – одиннадцатиэтажному зданию, выходящему боком на улицу и фасадом в тесный переулок. На самом углу стеклянная вывеска с надписью «Restoran i pivo» треснула звездой, и пожилой извозчик пересел с козел на мостовую с томным выражением лица и словами: – Здорово! Что же вы, братцы, в кого попало, стало быть?.. Выбежавший из переулка человек сделал попытку ухватить Короткова за полу пиджака, и пола осталась у него в руках. Коротков завернул за угол, пролетел несколько саженей и вбежал в зеркальное пространство вестибюля. Мальчик в галунах и золоченых пуговках отскочил от лифта и заплакал. – Садись, дядя. Садись! – проревел он. – Только не бей сироту! Коротков вонзился в коробку лифта, сел на зеленый диван напротив другого Короткова и задышал, как рыба на песке. Мальчишка, всхлипывая, влез за ним, закрыл дверь, ухватился за веревку, и лифт поехал вверх. И тотчас внизу, в вестибюле, загремели выстрелы и завертелись стеклянные двери. Лифт мягко и тошно шел вверх, мальчишка, успокоившись, утирал нос одной рукой, а другой перебирал веревку. – Деньги покрал, дяденька? – с любопытством спросил он, всматриваясь в растерзанного Короткова. – Кальсонера… атакуем… – задыхаясь, отвечал Коротков, – да он в наступление перешел… – Тебе, дяденька, лучше всего на самый верх, где бильярдные, – посоветовал мальчишка, – там на крыше отсидишься, если с маузером. – Давай наверх… – согласился Коротков. Через минуту лифт плавно остановился, мальчишка распахнул двери и, шмыгнув носом, сказал: – Вылазь, дяденька, сыпь на крышу. Коротков выпрыгнул, осмотрелся и прислушался. Снизу донесся нарастающий, поднимающийся гул, сбоку – стук костяных шаров через стеклянную перегородку, за которой мелькали встревоженные лица. Мальчишка шмыгнул в лифт, заперся и провалился вниз. Орлиным взором окинув позицию, Коротков поколебался мгновение и с боевым кличем «вперед!» вбежал в бильярдную. Замелькали зеленые площади с лоснящимися белыми шарами и бледные лица. Снизу совсем близко бухнул в оглушительном эхо выстрел, и со звоном где-то посыпались стекла. Словно по сигналу, игроки побросали кии и гуськом, топоча, кинулись в боковые двери. Коротков, мотнувшись, запер за ними дверь на крюк, с треском запер входную стеклянную дверь, ведущую с лестницы в бильярдную, и вмиг вооружился шарами. Прошло несколько секунд, и возле лифта выросла первая голова за стеклом. Шар вылетел из рук Короткова, со свистом прошел через стекло, и голова мгновенно исчезла. На ее месте сверкнул бледный огонь и выросла вторая голова, за ней – третья. Шары полетели один за другим, и стекла полопались в перегородке. Перекатывающийся стук покрыл лестницу, и в ответ ему, как оглушительная зингеровская швейка, завыл и затряс все здание пулемет. Стекла и рамы вырезало в верхней части, как ножом, и тучей пудры понеслась штукатурка по всей бильярдной. Коротков понял, что позицию удержать нельзя. Разбежавшись, закрыв голову руками, он ударил ногами в третью стеклянную стену, за которой начиналась плоская асфальтированная кровля громады. Стена треснула и высыпалась. Коротков под бушующим огнем успел выкинуть на крышу пять пирамид, и они разбежались по асфальту, как отрубленные головы. Вслед за ними выскочил Коротков, и очень вовремя, потому что пулемет взял ниже и вырезал всю нижнюю часть рамы. – Сдавайся! – смутно донеслось до него. Перед Коротковым сразу открылось худосочное солнце над самой головой, бледненькое небо, ветерок и промерзший асфальт. Снизу и снаружи город дал знать тревожным, смягченным гулом. Попрыгав на асфальте и оглянувшись, подхватив три шара, Коротков подскочил к парапету, влез на него и глянул вниз. Сердце его замерло. Открылись перед ним кровли домов, казавшихся приплюснутыми и маленькими, площадь, по которой ползали трамваи, и жучки-народ, и тотчас Коротков разглядел серенькие фигурки, проплясавшие к подъезду по щели переулка, а за ними тяжелую игрушку, усеянную золотыми сияющими головками. – Окружили! – ахнул Коротков. – Пожарные. Перегнувшись через парапет, он прицелился и пустил один за другим три шара. Они взвились, затем, описав дугу, ухнули вниз. Коротков подхватил еще одну тройку, опять влез и, размахнувшись, выпустил и их. Шары сверкнули, как серебряные, потом, снизившись, превратились в черные, потом опять засверкали и исчезли. Короткову показалось, что жучки забегали встревоженно на залитой солнцем площади. Коротков наклонился, чтобы подхватить еще порцию снарядов, но не успел. С несмолкающим хрустом и треском стекол в проломе бильярдной показались люди. Они сыпались как горох, выскакивая на крышу. Вылетели серые фуражки, серые шинели, а через верхнее стекло, не касаясь земли, вылетел люстриновый старичок. Затем стена совсем распалась, и грозно выкатился на роликах страшный бритый Кальсонер со старинным мушкетоном в руках. – Сдавайся! – завыло спереди, сзади и сверху, и все покрыл невыносимый, оглушающий кастрюльный бас. – Кончено, – слабо прокричал Коротков, – кончено. Бой проигран. Та-та-та! – запел он губами трубный отбой. Отвага смерти хлынула ему в душу. Цепляясь и балансируя, Коротков взобрался на столб парапета, покачнулся на нем, вытянулся во весь рост и крикнул: – Лучше смерть, чем позор! Преследователи были в двух шагах. Уже Коротков видел протянутые руки, уже выскочило пламя изо рта Кальсонера. Солнечная бездна поманила Короткова так, что у него захватило дух. С пронзительным победным кликом он подпрыгнул и взлетел вверх. Вмиг перерезало ему дыхание. Неясно, очень неясно он видел, как серое с черными дырами, как от взрыва, взлетело мимо него вверх. Затем очень ясно увидел, что серое упало вниз, а сам он поднялся вверх к узкой щели переулка, которая оказалась над ним. Затем кровяное солнце со звоном лопнуло у него в голове, и больше он ровно ничего не видал. Роковые яйца Глава I. Куррикулюм витэ профессора Персикова 16 апреля 1928 года, вечером, профессор зоологии IV государственного университета и директор зооинститута в Москве Персиков вошел в свой кабинет, помещающийся в зооинституте, что на улице Герцена. Профессор зажег верхний матовый шар и огляделся. Начало ужасающей катастрофы нужно считать заложенным именно в этот злосчастный вечер, равно как первопричиною этой катастрофы следует считать именно профессора Владимира Ипатьевича Персикова. Ему было ровно пятьдесят восемь лет. Голова замечательная, толкачом, лысая, с пучками желтоватых волос, торчащими по бокам. Лицо гладко выбритое, нижняя губа выпячена вперед. От этого персиковское лицо вечно носило на себе несколько капризный отпечаток. На красном носу старомодные маленькие очки в серебряной оправе, глазки блестящие, небольшие, росту высокого, сутуловат. Говорил скрипучим, тонким, квакающим голосом и среди других странностей имел такую: когда говорил что-либо веско и уверенно, указательный палец правой руки превращал в крючок и щурил глазки. А так как он говорил всегда уверенно, ибо эрудиция в его области у него была совершенно феноменальная, то крючок очень часто появлялся перед глазами собеседников профессора Персикова. А вне своей области, то есть зоологии, эмбриологии, анатомии, ботаники и географии, профессор Персиков почти ничего не говорил. Газет профессор Персиков не читал, в театр не ходил, а жена профессора сбежала от него с тенором оперы Зимина в 1913 году, оставив ему записку такого содержания: «Невыносимую дрожь отвращения возбуждают во мне твои лягушки. Я всю жизнь буду несчастна из-за них». Профессор больше не женился и детей не имел. Был очень вспыльчив, но отходчив, любил чай с морошкой, жил на Пречистенке, в квартире из пяти комнат, одну из которых занимала сухенькая старушка, экономка Марья Степановна, ходившая за профессором, как нянька. В 1919 году у профессора отняли из пяти комнат три. Тогда он заявил Марье Степановне: – Если они не прекратят эти безобразия, Марья Степановна, я уеду за границу. Нет сомнения, что, если бы профессор осуществил этот план, ему очень легко удалось бы устроиться при кафедре зоологии в любом университете мира, ибо ученый он был совершенно первоклассный, а в той области, которая так или иначе касается земноводных, или голых гадов, и равных себе не имел за исключением профессоров Ульяма Веккля в Кембридже и Джиакомо Бартоломео Беккари в Риме. Читал профессор на четырех языках, кроме русского, а по-французски и немецки говорил, как по-русски. Намерения своего относительно заграницы Персиков не выполнил, и 20-й год вышел еще хуже 19-го. Произошли события, и притом одно за другим. Большую Никитскую переименовали в улицу Герцена. Затем часы, врезанные в стену дома на углу Герцена и Моховой, остановились на одиннадцати с четвертью. И наконец, в террариях зоологического института, не вынеся всех пертурбаций знаменитого года, издохли первоначально восемь великолепных экземпляров квакшей, затем пятнадцать обыкновенных жаб и, наконец, исключительнейший экземпляр жабы Суринамской. Непосредственно вслед за жабами, опустошившими тот первый отряд голых гадов, который по справедливости назван классом гадов бесхвостых, переселился в лучший мир бессменный сторож института старик Влас, не входящий в класс голых гадов. Причина смерти его, впрочем, была та же, что и у бедных гадов, и ее Персиков определил сразу: – Бескормица! Ученый был совершенно прав: Власа нужно было кормить мукой, а жаб мучными червями, но поскольку пропала первая, постольку исчезли и вторые. Персиков оставшиеся двадцать экземпляров квакш попробовал перевести на питание тараканами, но и тараканы куда-то провалились, показав свое злостное отношение к военному коммунизму. Таким образом и последние экземпляры пришлось выкинуть в выгребные ямы на дворе института. Действие смертей, и в особенности Суринамской жабы, на Персикова не поддается описанию. В смертях он целиком почему-то обвинил тогдашнего наркома просвещения. Стоя в шапке и калошах в коридоре выстывающего института, Персиков говорил своему ассистенту Иванову, изящнейшему джентльмену с острой белокурой бородкой: – Ведь за это же его, Петр Степанович, убить мало! Что же они делают? Ведь они ж погубят институт! А? Бесподобный самец, исключительный экземпляр Пипа американа, длиной в тринадцать сантиметров… Дальше пошло хуже. По смерти Власа окна в институте промерзли насквозь, так что цветистый лед сидел на внутренней поверхности стекол. Издохли кролики, лисицы, волки, рыбы и все до единого ужи. Персиков стал молчать целыми днями, потом заболел воспалением легких, но не умер. Когда оправился, приходил два раза в неделю в институт и в круглом зале, где было всегда, почему-то не изменяясь, пять градусов мороза, независимо от того, сколько на улице, читал в калошах, в шапке с наушниками и в кашне, выдыхая белый пар, восьми слушателям цикл лекций на тему «Пресмыкающиеся жаркого пояса». Все остальное время Персиков лежал у себя на Пречистенке на диване, в комнате, до потолка набитой книгами, под пледом, кашлял и смотрел в пасть огненной печурки, которую золочеными стульями топила Марья Степановна, вспоминал Суринамскую жабу. Но все на свете кончается. Кончился 20-й и 21-й год, а в 22-м началось какое-то обратное движение. Во-первых: на месте покойного Власа появился Панкрат, еще молодой, но подающий большие надежды зоологический сторож, институт стали топить понемногу. А летом Персиков при помощи Панкрата на Клязьме поймал четырнадцать штук вульгарных жаб. В террариях вновь закипела жизнь… В 23-м году Персиков уже читал восемь раз в неделю – три в институте и пять в университете, в 24-м году тринадцать раз в неделю и, кроме того, на рабфаках, а в 25-м, весной, прославился тем, что на экзаменах срезал семьдесят шесть человек студентов и всех на голых гадах. – Как, вы не знаете, чем отличаются голые гады от пресмыкающихся? – спрашивал Персиков. – Это просто смешно, молодой человек. Тазовых почек нет у голых гадов. Они отсутствуют. Тэк-то-с. Стыдитесь. Вы, вероятно, марксист? – Марксист, – угасая, отвечал зарезанный. – Так вот, пожалуйста, осенью, – вежливо говорил Персиков и бодро кричал Панкрату: – Давай следующего! Подобно тому, как амфибии оживают после долгой засухи при первом обильном дожде, ожил профессор Персиков в 1926 году, когда соединенная американо-русская компания выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, пятнадцать пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах триста рабочих коттеджей, каждый на восемь квартир, раз и навсегда прикончив тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919–1925. Вообще это было замечательное лето в жизни Персикова, и порою он с тихим и довольным хихиканьем потирал руки, вспоминая, как он жался с Марьей Степановной в двух комнатах. Теперь профессор все пять получил обратно, расширился, расположил две с половиной тысячи книг, чучела, диаграммы, препараты, зажег на столе зеленую лампу в кабинете. Институт тоже узнать было нельзя: его покрыли кремовою краской, провели по специальному водопроводу воду в комнату гадов, сменили все стекла на зеркальные, прислали пять новых микроскопов, стеклянные препарационные столы, шары по 2000 ламп с отраженным светом, рефлекторы, шкапы в музей. Персиков ожил, и весь мир неожиданно узнал об этом, лишь только в декабре 1926 года вышла в свет брошюра: «Еще к вопросу о размножении бляшконосных, или хитонов». 126 стр. Известия IV университета. А в 1927-м, осенью, капитальный труд в 350 страниц, переведенный на шесть языков, в том числе японский: «Эмбриология пип, чесночниц и лягушек». Цена 3 руб. Госиздат. А летом 1928 года произошло то невероятное, ужасное… Глава II. Цветной завиток Итак, профессор зажег шар и огляделся. Зажег рефлектор на длинном экспериментальном столе, надел белый халат, позвенел какими-то инструментами на столе… Многие из тридцати тысяч механических экипажей, бегавших в 28-м году по Москве, проскакивали по улице Герцена, шурша по гладким торцам, и через каждую минуту с гулом и
вручил Персикову великолепнейшую атласную визитную карточку. – Он тамотко, – робко прибавил Панкрат. На карточке было напечатано изящным шрифтом: АЛЬФРЕД АРКАДЬЕВИЧ БРОНСКИЙ Сотрудник московских журналов – «Красный Огонек», «Красный Перец», «Красный Журнал», «Красный Прожектор» и газеты «Красная Вечерняя Москва». – Гони его к чертовой матери, – монотонно сказал Персиков и смахнул карточку под стол. Панкрат повернулся, вышел и через пять минут вернулся со страдальческим лицом и со вторым экземпляром той же карточки. – Ты что же, смеешься? – проскрипел Персиков и стал страшен. – Из гепею, они говорять, – бледнея, ответил Панкрат. Персиков ухватился одной рукой за карточку, чуть не перервал ее пополам, а другой швырнул пинцет на стол. На карточке было приписано кудрявым почерком: «Очень прошу и извиняюсь, принять меня, многоуважаемый профессор, на три минуты по общественному делу печати и сотрудник сатирического журнала „Красный Ворон“, издания ГПУ». – Позови-ка его сюда, – сказал Персиков и задохнулся. Из-за спины Панкрата тотчас вынырнул молодой человек с гладко выбритым маслянистым лицом. Поражали вечно поднятые, словно у китайца, брови и под ними ни секунды не глядящие в глаза собеседнику агатовые глазки. Одет был молодой человек совершенно безукоризненно и модно. В узкий и длинный до колен пиджак, широчайшие штаны колоколом и неестественной ширины лакированные ботинки с носами, похожими на копыта. В руках молодой человек держал трость, шляпу с острым верхом и блокнот. – Что вам надо? – спросил Персиков таким голосом, что Панкрат мгновенно ушел за дверь. – Ведь вам же сказали, что я занят? Вместо ответа молодой человек поклонился профессору два раза на левый бок и на правый, а затем его глазки колесом прошлись по всему кабинету, и тотчас молодой человек поставил в блокноте знак. – Я занят, – сказал профессор, с отвращением глядя в глазки гостя, но никакого эффекта не добился, так как глазки были неуловимы. – Прошу тысячу раз извинения, глубокоуважаемый профессор, – заговорил молодой человек тонким голосом, – что я врываюсь к вам и отнимаю ваше драгоценное время, но известие о вашем мировом открытии, прогремевшее по всему миру, заставляет наш журнал просить у вас каких-либо объяснений.
Этот завиток и сам Персиков, и сотни его учеников видели очень много раз, и никто не интересовался им, да и незачем было. Цветной пучочек света лишь мешал наблюдению и показывал, что препарат не в фокусе. Поэтому его безжалостно стирали одним поворотом винта, освещая поле ровным белым светом. Длинные пальцы зоолога уже вплотную легли на нарезку винта и вдруг дрогнули и слезли. Причиной этого был правый глаз Персикова, он вдруг насторожился, изумился, налился даже тревогой. Не бездарная посредственность на горе республике сидела у микроскопа. Нет, сидел профессор Персиков! Вся жизнь, его помыслы сосредоточились в правом глазу. Минут пять в каменном молчании высшее существо наблюдало низшее, мучая и напрягая глаз над стоящим вне фокуса препаратом. Кругом все молчало. Панкрат заснул уже в своей комнате в вестибюле, и один только раз в отдалении музыкально и нежно прозвенели стекла в шкапах – это Иванов, уходя, запер свой кабинет. За ним простонала входная дверь. Потом уже послышался голос профессора. У кого он спросил – неизвестно. – Что такое? Ничего не понимаю… Запоздалый грузовик прошел по улице Герцена, колыхнув старые стены института. Плоская стеклянная чашечка с пинцетами звякнула на столе. Профессор побледнел и занес руки над микроскопом, так, словно мать над дитятей, которому угрожает опасность. Теперь не могло быть и речи о том, чтобы Персиков двинул винт, о нет, он боялся уже, чтобы какая-нибудь посторонняя сила не вытолкнула из поля зрения того, что он увидал. Было полное белое утро с золотой полосой, перерезавшей кремовое крыльцо института, когда профессор покинул микроскоп и подошел на онемевших ногах к окну. Он дрожащими пальцами нажал кнопку, и черные глухие шторы закрыли утро, и в кабинете ожила мудрая ученая ночь. Желтый и вдохновенный Персиков растопырил ноги и заговорил, уставившись в паркет слезящимися глазами: – Но как же это так? Ведь это же чудовищно!.. Это чудовищно, господа, – повторил он, обращаясь к жабам в террарии, но жабы спали и ничего ему не ответили. Он помолчал, потом подошел к выключателю, поднял шторы, потушил все огни и заглянул в микроскоп. Лицо его стало напряженным, он сдвинул кустоватые желтые брови. – Угу, угу, – пробурчал он, – пропал. Понимаю. По-о-нимаю, – протянул он, сумасшедше и вдохновенно глядя на погасший шар над головой, – это просто. И он вновь опустил шипящие шторы и вновь зажег шар. Заглянул в микроскоп, радостно и как бы хищно осклабился. – Я его поймаю, – торжественно и важно сказал он, поднимая палец кверху, – поймаю. Может быть, и от солнца. Опять шторы взвились. Солнце теперь было налицо. Вот оно залило стены института и косяком легло на торцах Герцена. Профессор смотрел в окно, соображая, где будет солнце днем. Он то отходил, то приближался, легонько пританцовывая, и наконец животом лег на подоконник. Приступил к важной и таинственной работе. Стеклянным колпаком накрыл микроскоп. На синеватом пламени горелки расплавил кусок сургуча и края колокола припечатал к столу, а на сургучных пятнах оттиснул свой большой палец. Газ потушил, вышел и дверь кабинета запер на английский замок. Полусвет был в коридорах института. Профессор добрался до комнаты Панкрата и долго и безуспешно стучал в нее. Наконец за дверью послышалось урчанье как бы цепного пса, харканье и мычанье, и Панкрат в полосатых подштанниках, с завязками на щиколотках, предстал в светлом пятне. Глаза его дико уставились на ученого, он еще легонько подвывал со сна. – Панкрат, – сказал профессор, глядя на него поверх очков, – извини, что я тебя разбудил. Вот что, друг, в мой кабинет завтра утром не ходить. Я там работу оставил, которую сдвигать нельзя. Понял? – У-у-у, по-по-понял, – ответил Панкрат, ничего не поняв. Он пошатывался и рычал. – Нет, слушай, ты проснись, Панкрат, – молвил зоолог и легонько потыкал Панкрата в ребра, отчего у того на лице получился испуг и некоторая тень осмысленности в глазах. – Кабинет я запер, – продолжал Персиков, – так убирать его не нужно до моего прихода. Понял? – Слушаю-с, – прохрипел Панкрат. – Ну вот и прекрасно, ложись спать. Панкрат повернулся, исчез в двери и тотчас обрушился на постель, а профессор стал одеваться в вестибюле. Он надел серое летнее пальто и мягкую шляпу, затем, вспомнив про картину в микроскопе, уставился на свои калоши и несколько секунд глядел на них, словно видел их впервые. Затем левую надел и на левую хотел надеть правую, но та не полезла. – Какая чудовищная случайность, что он меня отозвал, – сказал ученый, – иначе я его так бы и не заметил. Но что это сулит?.. Ведь это сулит черт знает что такое!.. – Профессор усмехнулся, прищурился на калоши и левую снял, а правую надел. – Боже мой! Ведь даже нельзя представить себе всех последствий… – Профессор с презрением ткнул левую калошу, которая раздражала его, не желая налезать на правую, и пошел к выходу в одной калоше. Тут же он потерял носовой платок и вышел, хлопнув тяжелою дверью. На крыльце он долго искал в карманах спичек, хлопая себя по бокам, не нашел и тронулся по улице с незажженной папиросой во рту. Ни одного человека ученый не встретил до самого храма. Там профессор, задрав голову, приковался к золотому шлему. Солнце сладостно лизало его с одной стороны. – Как же раньше я не видал его, какая случайность?.. Тьфу, дурак, – профессор наклонился и задумался, глядя на разно обутые ноги, – гм… как же быть? К Панкрату вернуться? Нет, его не разбудишь. Бросить ее, подлую, жалко. Придется в руках нести. – Он снял калошу и брезгливо понес ее. На стареньком автомобиле с Пречистенки выехали трое. Двое пьяненьких и на коленях у них ярко раскрашенная женщина в шелковых шароварах по моде 28-го года. – Эх, папаша! – крикнула она низким сиповатым голосом. – Что ж ты другую-то калошку пропил? Видно, в «Альказаре» набрался старичок, – завыл левый пьяненький, правый высунулся из автомобиля и прокричал: – Отец, что, ночная на Волхонке открыта? Мы туда! Профессор строго посмотрел на них поверх очков, выронил изо рта папиросу и тотчас забыл об их существовании. На Пречистенском бульваре рождалась солнечная прорезь, а шлем Христа начал пылать. Вышло солнце. Глава III. Персиков поймал Дело было вот в чем. Когда профессор приблизил свой гениальный глаз к окуляру, он впервые в жизни обратил внимание на то, что в разноцветном завитке особенно ярко и жирно выделялся один луч. Луч этот был ярко-красного цвета и из завитка выпадал, как маленькое острие, ну, скажем, с иголку, что ли. Просто уж такое несчастье, что на несколько секунд луч этот приковал наметанный глаз виртуоза. В нем, в луче, профессор разглядел то, что было в тысячу раз значительнее и важнее самого луча, непрочного дитяти, случайно родившегося при движении зеркала и объектива микроскопа. Благодаря тому, что ассистент отозвал профессора, амебы пролежали полтора часа под действием этого луча, и получилось вот что: в то время, как в диске вне луча зернистые амебы валялись вяло и беспомощно, в том месте, где пролегал красный заостренный меч, происходили странные явления. В красной полосочке кипела жизнь. Серенькие амебы, выпуская ложноножки, тянулись изо всех сил в красную полосу и в ней (словно волшебным образом) оживали. Какая-то сила вдохнула в них дух жизни. Они лезли стаей и боролись друг с другом за место в луче. В нем шло бешеное, другого слова не подобрать, размножение. Ломая и опрокидывая все законы, известные Персикову, как свои пять пальцев, они почковались на его глазах с молниеносной быстротой. Они разваливались на части в луче, и каждая из частей в течение двух секунд становилась новым и свежим организмом. Эти организмы в несколько мгновений достигали роста и зрелости лишь затем, чтобы в свою очередь тотчас же дать новое поколение. В красной полосе, а потом и во всем диске стало тесно и началась неизбежная борьба. Вновь рожденные яростно набрасывались друг на друга и рвали в клочья и глотали. Среди рожденных лежали трупы погибших в борьбе за существование. Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны. Во-первых, они объемом приблизительно в два раза превышали обыкновенных амеб, а во-вторых, отличались какою-то особенной злобой и резвостью. Движения их были стремительны, их ложноножки гораздо длиннее нормальных, и работали они ими, без преувеличения, как спруты щупальцами. Во второй вечер профессор, осунувшийся и побледневший, без пищи, взвинчивая себя лишь толстыми самокрутками, изучал новое поколение амеб, а в третий день он перешел к первоисточнику, то есть к красному лучу. Газ тихонько шипел в горелке, опять по улице шаркало движение, и профессор, отравленный сотой папиросою, полузакрыв глаза, откинулся на спинку винтового кресла. – Да, теперь все ясно. Их оживил луч. Это новый, не исследованный никем, никем не обнаруженный луч. Первое, что придется выяснить, это – получается ли он только от электричества или также и от солнца, – бормотал Персиков самому себе. И в течение еще одной ночи это выяснилось. В три микроскопа Персиков поймал три луча, от солнца ничего не поймал и выразился так: – Надо полагать, что в спектре солнца его нет… гм… ну, одним словом, надо полагать, что добыть его можно только от электрического света. – Он любовно поглядел на матовый шар вверху, вдохновенно подумал и пригласил к себе в кабинет Иванова. Он все ему рассказал и показал амеб. Приват-доцент Иванов был поражен, совершенно раздавлен: как же такая простая вещь, как эта тоненькая стрела, не была замечена раньше, черт возьми! Да кем угодно, и хотя бы им, Ивановым. И действительно, это чудовищно! Вы только посмотрите… – Вы посмотрите, Владимир Ипатьич, – говорил Иванов, в ужасе прилипая глазом к окуляру, – что делается?! Они растут на моих глазах… Гляньте, гляньте… – Я их наблюдаю уже третий день, – вдохновенно ответил Персиков. Затем произошел между двумя учеными разговор, смысл которого сводился к следующему: приват-доцент Иванов берется соорудить при помощи линз и зеркал камеру, в которой можно будет получить этот луч в увеличенном виде и вне микроскопа. Иванов надеется, даже совершенно уверен, что это чрезвычайно просто. Луч он получит, Владимир Ипатьич может в этом не сомневаться. Тут произошла маленькая заминка. – Я, Петр Степанович, когда опубликую работу, напишу, что камеры сооружены вами, – вставил Персиков, чувствуя, что заминочку надо разрешить. – О, это не важно… Впрочем, конечно… И заминочка тотчас разрешилась. С этого времени луч поглотил и Иванова. В то время, как Персиков, худея и истощаясь, просиживал дни и половину ночей за микроскопом, Иванов возился в сверкающем от ламп физическом кабинете, комбинируя линзы и зеркала. Помогал ему механик. Из Германии, после запроса через комиссариат просвещения, Персикову прислали три посылки, содержащие в себе зеркала, двояковыпуклые, двояковогнутые и даже какие-то выпукло-вогнутые шлифованные стекла. Кончилось все это тем, что Иванов соорудил камеру и в нее действительно уловил красный луч. И надо отдать справедливость, уловил мастерски: луч вышел жирный, сантиметра четыре в поперечнике, острый и сильный. 1 июня камеру установили в кабинете Персикова, и он жадно начал опыты с икрой лягушек, освещенной лучом. Опыты эти дали потрясающие результаты. В течение двух суток из икринок вылупились тысячи головастиков. Но этого мало, в течение одних суток головастики выросли необычайно в лягушек и до того злых и прожорливых, что половина их тут же была перелопана другой половиной. Зато оставшиеся в живых начали вне всяких сроков метать икру и в два дня уже без всякого луча вывели новое поколение и при этом совершенно бесчисленное. В кабинете ученого началось черт знает что: головастики расползались из кабинета по всему институту, в террариях и просто на полу, во всех закоулках, завывали зычные хоры, как на болоте. Панкрат, и так боявшийся Персикова как огня, теперь испытывал по отношению к нему одно чувство: мертвенный ужас. Через неделю и сам ученый почувствовал, что он шалеет. Институт наполнился запахом эфира и цианистого кали, которым чуть-чуть не отравился Панкрат, не вовремя снявший маску. Разросшееся болотное поколение наконец удалось перебить ядами, кабинеты проветрить. Иванову Персиков сказал так: – Вы знаете, Петр Степанович, действие луча на дейтероплазму и вообще на яйцеклетку изумительно. Иванов, холодный и сдержанный джентльмен, перебил профессора необычным тоном: – Владимир Ипатьич, что же вы толкуете о мелких деталях, об дейтероплазме. Будем говорить прямо: вы открыли что-то неслыханное. – Видимо, с большой потугой, но все же Иванов выдавил из себя слова: – Профессор Персиков, вы открыли луч жизни! Слабая краска показалась на бледных, небритых скулах Персикова. – Ну-ну-ну, – пробормотал он. – Вы, – продолжал Иванов, – вы приобретете такое имя… У меня кружится голова. Вы понимаете, – продолжал он страстно, – Владимир Ипатьич, герои Уэллса по сравнению с вами просто вздор… А я-то думал, что это сказки… Вы помните его «Пищу богов»? – А, это роман, – ответил Персиков. – Ну да, Господи, известный же!.. – Я забыл его, – ответил Персиков, – помню, читал, но забыл. – Как же вы не помните, да вы гляньте, – Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение. – Ведь это же чудовищно! Глава IV. Попадья Дроздова Бог знает почему, Иванов ли тут был виноват, или потому, что сенсационные известия передаются сами собой по воздуху, но только в гигантской кипящей Москве вдруг заговорили о луче и о профессоре Персикове. Правда, как-то вскользь и очень туманно. Известие о чудодейственном открытии прыгало, как подстреленная птица, в светящейся столице, то исчезая, то вновь взвиваясь, до половины июля, пока на 20-й странице газеты «Известия» под заголовком «Новости науки и техники» не появилась короткая заметка, трактующая о луче. Сказано было глухо, что известный профессор IV университета изобрел луч, невероятно повышающий жизнедеятельность низших организмов, и что луч этот нуждается в проверке. Фамилия, конечно, была переврана и напечатано: «Певсиков». Иванов принес газету и показал Персикову заметку. – «Певсиков», – проворчал Персиков, возясь с камерой в кабинете, – откуда эти свистуны все знают? Увы, перевранная фамилия не спасла профессора от событий, и они начались на другой же день, сразу нарушив всю жизнь Персикова. Панкрат, предварительно постучавшись, явился в кабинет и
Это какие-то черти, а не люди, – сквозь зубы пробормотал зоолог и проехал. Того же числа вечером, вернувшись к себе на Пречистенку, зоолог получил от экономки Марьи Степановны семнадцать записок с номерами телефонов, кои звонили к нему во время его отсутствия, и словесное заявление Марьи Степановны, что она замучилась. Профессор хотел разодрать записки, но остановился, потому что против одного из номеров увидал приписку: «Народный комиссар здравоохранения». – Что такое? – искренно недоумевал ученый чудак. – Что с ними такое сделалось? В десять с четвертью того же вечера раздался звонок, и профессор вынужден был беседовать с неким ослепительным по убранству гражданином. Принял его профессор благодаря визитной карточке, на которой было изображено (без имени и фамилии): «Полномочный шеф торговых отделов иностранных представительств при Республике Советов». – Черт бы его взял, – прорычал Персиков, бросил на зеленое сукно лупу и какие-то диаграммы и сказал Марье Степановне: – Позовите его сюда, в кабинет, этого самого уполномоченного. Чем могу служить? – спросил Персиков таким тоном, что шефа несколько передернуло. Персиков пересадил очки с переносицы на лоб, затем обратно и разглядел визитера. Тот весь светился лаком и драгоценными камнями, и в правом глазу у него сидел монокль. «Какая гнусная рожа», – почему-то подумал Персиков. Начал гость издалека, именно – попросил разрешения закурить сигару, вследствие чего Персиков с большою неохотой пригласил его сесть. Далее гость произнес длинные извинения по поводу того, что он пришел поздно: «Но… господина профессора невозможно днем никак пойма… хи-хи… пардон… застать» (гость, смеясь, всхлипывал, как гиена). – Да, я занят! – так коротко ответил Персиков, что судорога вторично прошла по гостю. Тем не менее он позволил себе беспокоить знаменитого ученого… время – деньги, как говорится… сигара не мешает профессору? – Мур-мур-мур, – ответил Персиков. Он позволил… – Профессор ведь открыл луч жизни? – Помилуйте, какой такой жизни?! Это выдумки газетчиков! – оживился Персиков.
– Какие такие объяснения по всему миру? – завыл Персиков визгливо и пожелтев. – Я не обязан вам давать объяснения и ничего такого… Я занят… страшно занят. – Над чем же вы работаете? – сладко спросил молодой человек и поставил второй знак в блокноте. – Да я… вы что? Хотите напечатать что-то? – Да, – ответил молодой человек и вдруг застрочил в блокноте. – Во-первых, я не намерен ничего опубликовывать, пока я не кончу работы… тем более в этих ваших газетах… Во-вторых, откуда вы все это знаете?.. – И Персиков вдруг почувствовал, что теряется. – Верно ли известие, что вы изобрели луч новой жизни? – Какой такой новой жизни? – остервенился профессор. – Что вы мелете чепуху! Луч, над которым я работаю, еще далеко не исследован, и вообще ничего еще не известно! Возможно, что он повышает жизнедеятельность протоплазмы… – Во сколько раз? – торопливо спросил молодой человек. Персиков окончательно потерялся… «Ну тип. Ведь это черт знает что такое!» – Что за обывательские вопросы?.. Предположим, я скажу, ну, в тысячу раз!.. В глазках молодого человека мелькнула хищная радость. – Получаются гигантские организмы? – Да ничего подобного! Ну, правда, организмы, полученные мною, больше обыкновенных… Ну, имеют некоторые новые свойства… Но ведь тут же главное не величина, а невероятная скорость размножения, – сказал на свое горе Персиков и тут же ужаснулся. Молодой человек исписал целую страницу, перелистнул ее и застрочил дальше. – Вы же не пишите! – уже сдаваясь и чувствуя, что он в руках молодого человека, в отчаянии просипел Персиков. – Что вы такое пишете? – Правда ли, что в течение двух суток из икры можно получить два миллиона головастиков? – Из какого количества икры? – вновь взбеленяясь, закричал Персиков. – Вы видели когда-нибудь икринку… ну, скажем, – квакши? – Из полуфунта? – не смущаясь, спросил молодой человек. Персиков побагровел. – Кто же так меряет? Тьфу! Что вы такое говорите? Ну, конечно, если взять полфунта лягушачьей икры… тогда, пожалуй… черт, ну, около этого количества, а может быть, и гораздо больше! Бриллианты загорелись в глазах молодого человека, и он в один взмах исчеркал еще одну страницу. – Правда ли, что это вызовет мировой переворот в животноводстве? – Что это за газетный вопрос, – завыл Персиков, – и вообще, я не даю вам разрешения писать чепуху. Я вижу по вашему лицу, что вы пишете какую-то мерзость! – Вашу фотографическую карточку, профессор, убедительнейше прошу, – молвил молодой человек и захлопнул блокнот. – Что? Мою карточку? Это в ваши журнальчики? Вместе с этой чертовщиной, которую вы там пишете. Нет, нет, нет… И я занят… попрошу вас!.. – Хотя бы старую. И мы вам ее вернем моментально. – Панкрат! – закричал профессор в бешенстве. – Честь имею кланяться, – сказал молодой человек и пропал. Вместо Панкрата послышалось за дверью странное мерное скрипенье машины, кованое постукиванье в пол, и в кабинете появился необычайной толщины человек, одетый в блузу и штаны, сшитые из одеяльного драпа. Левая его, механическая, нога щелкала и громыхала, а в руках он держал портфель. Его бритое круглое лицо, налитое желтоватым студнем, являло приветливую улыбку. Он по-военному поклонился профессору и выпрямился, отчего его нога пружинно щелкнула. Персиков онемел. – Господин профессор, – начал незнакомец приятным сиповатым голосом, – простите простого смертного, нарушившего ваше уединение. – Вы репортер? – спросил Персиков. – Панкрат!! – Никак нет, господин профессор, – ответил толстяк, – позвольте представиться – капитан дальнего плавания и сотрудник газеты «Вестник промышленности» при Совете Народных Комиссаров. – Панкрат!! – истерически закричал Персиков, и тотчас в углу выкинул красный сигнал и мягко прозвенел телефон. – Панкрат! – повторил профессор. – Я слушаю… – Ферцайен зи битте, херр профессор, – захрипел телефон по-немецки, – дас их штёре. Их бин митарбейтер дес «Берлинер Тагеблатс»[2]… – Панкрат! – закричал в трубку профессор. – Бин моменталь зер бешефтигт унд кан зи десхальб етцт нихт емпфанген[3]!.. Панкрат!! А на парадном ходе института в это время начались звонки. * * * – Кошмарное убийство на Бронной улице!! – завывали неестественные сиплые голоса, вертясь в гуще огней между колесами и вспышками фонарей на нагретой июньской мостовой. – Кошмарное появление болезни кур у вдовы попадьи Дроздовой с ее портретом!.. Кошмарное открытие луча жизни профессора Персикова!! Персиков мотнулся так, что чуть не попал под автомобиль на Моховой, и яростно ухватился за газету. – Три копейки, гражданин! – закричал мальчишка и, вжимаясь в толпу на тротуаре, вновь завыл: – «Красная вечерняя газета», открытие икс-луча!! Ошеломленный Персиков развернул газету и прижался к фонарному столбу. На второй странице в левом углу в смазанной рамке глянул на него лысый, с безумными и незрячими глазами, с повисшею нижнею челюстью человек, плод художественного творчества Альфреда Вронского. «В. И. Персиков, открывший загадочный красный луч», – гласила подпись под рисунком. Ниже, под заголовком «Мировая загадка», начиналась статья словами: «Садитесь, – приветливо сказал нам маститый ученый Персиков…» Под статьей красовалась подпись: «Альфред Бронский (Алонзо)». Зеленоватый свет взлетел над крышей университета, на небе выскочили огненные слова: «Говорящая газета», – и тотчас толпа запрудила Моховую. «Садитесь!!! – завыл вдруг в рупоре на крыше неприятнейший тонкий голос, совершенно похожий на голос увеличенного в тысячу раз Альфреда Бронского, – приветливо сказал нам маститый ученый Персиков! – Я давно хотел познакомить московский пролетариат с результатами моего открытия…» Тихое механическое скрипение послышалось за спиною Персикова, и кто-то потянул его за рукав. Обернувшись, он увидал желтое круглое лицо владельца механической ноги. Глаза у того были увлажнены слезами и губы вздрагивали. – Меня, господин профессор, вы не пожелали познакомить с результатами вашего изумительного открытия, – сказал он печально и глубоко вздохнул. – Пропали мои полтора червячка. Он тоскливо глядел на крышу университета, где в черной пасти бесновался невидимый Альфред. Персикову почему-то стало жаль толстяка. – Я, – пробормотал он, с ненавистью ловя слова с неба, – никакого «садитесь» ему не говорил! Это просто наглец необыкновенного свойства! Вы меня простите, пожалуйста, но, право же, когда работаешь и врываются… Я не про вас, конечно, говорю… – Может быть, вы мне, господин профессор, хотя описание вашей камеры дадите? – заискивающе и скорбно говорил механический человек. – Ведь вам теперь все равно… – Из полуфунта икры в течение трех дней вылупляется такое количество головастиков, что их нет никакой возможности сосчитать, – ревел невидимка в рупоре. – Ту-ту, – глухо кричали автомобили на Моховой. – Го-го-го… Ишь ты, го-го-го, – шуршала толпа, задирая головы. – Каков мерзавец? А? – дрожа от негодования, зашипел Персиков механическому человеку. – Как вам это нравится? Да я жаловаться на него буду! – Возмутительно! – согласился толстяк. Ослепительнейший фиолетовый луч ударил в глаза профессора, и все кругом вспыхнуло – фонарный столб, кусок торцовой мостовой, желтая стена, любопытные лица. – Это вас, господин профессор, – восхищенно шепнул толстяк и повис на рукаве профессора, как гиря. В воздухе что-то застрекотало. – А ну их всех к черту! – тоскливо вскричал Персиков, выдираясь с гирей из толпы. – Эй, таксомотор. На Пречистенку! Облупленная старенькая машина, конструкции 24-го года, заклокотала у тротуара, и профессор полез в ландо, стараясь отцепиться от толстяка. – Вы мне мешаете, – шипел он и закрывался кулаками от фиолетового света. – Читали?! Чего оруть?.. Профессора Персикова с детишками зарезали на Малой Бронной!.. – кричали кругом в толпе. – Никаких у меня детишек нету, сукины дети, – заорал Персиков и вдруг попал в фокус черного аппарата, застрелившего его в профиль с открытым ртом и яростными глазами. – Крх… ту… крх… ту, – закричал таксомотор и врезался в гущу. Толстяк уже сидел в ландо и грел бок профессору. Глава V. Куриная история В уездном заштатном городке, бывшем Троицке, а ныне Стекловске, Костромской губернии, Стекловского уезда, на крылечко домика на бывшей Соборной, ныне Персональной улице вышла повязанная платочком женщина в сером платье с ситцевыми букетамии зарыдала. Женщина эта, вдова бывшего соборного протоиерея бывшего собора Дроздова рыдала так громко, что вскорости из домика через улицу в окошко высунулась бабья голова в пуховом платке и воскликнула: – Что ты, Степановна, али еще? – Семнадцатая! – разливаясь в рыданиях, ответила бывшая Дроздова. – Ахти-х-ти-х, – заскулила и закачала головой баба в платке, – ведь это что ж такое? Прогневался Господь, истинное слово! Да неужто ж сдохла? – Да ты глянь, глянь, Матрена, – бормотала попадья, всхлипывая громко и тяжко, – ты глянь, что с ей! Хлопнула серенькая покосившаяся калитка, бабьи босые ноги прошлепали по пыльным горбам улицы, и мокрая от слез попадья повела Матрену на свой птичий двор. Надо сказать, что вдова отца протоиерея Савватия Дроздова, скончавшегося в 26-м году от антирелигиозных огорчений, не опустила рук, а основала замечательнейшее куроводство. Лишь только вдовьины дела пошли в гору, вдову обложили таким налогом, что куроводство чуть-чуть не прекратилось, кабы не добрые люди. Они надоумили вдову подать местным властям заявление о том, что она, вдова, основывает трудовую куроводную артель. В состав артели вошла сама Дроздова, верная прислуга ее Матрешка и вдовьина глухая племянница. Налог со вдовы сняли, и куроводство ее процвело настолько, что к 28-му году у вдовы, на пыльном дворике, окаймленном куриными домишками, ходило до двухсот пятидесяти кур, в числе которых были даже кохинхинки. Вдовьины яйца каждое воскресенье появлялись на стекловском рынке, вдовьими яйцами торговали в Тамбове, а бывало, что они показывались и в стеклянных витринах магазина бывшего «Сыр и масло Чичкина» в Москве. И вот семнадцатая по счету с утра брамапутра, любимая хохлатка, ходила по двору, и ее рвало. «Эр… рр… урл… урл… го-го-го», – выделывала хохлатка и закатывала грустные глаза на солнце так, как будто видела его в последний раз. Перед носом курицы на корточках плясал член артели Матрешка с чашкой воды. – Хохлаточка, миленькая… цып-цып-цып… испей водицы, – умоляла Матрешка и гонялась за клювом хохлатки с чашкой, но хохлатка пить не желала… Она широко раскрывала клюв, задирала голову кверху. Затем ее начало рвать кровью. – Господисусе! – вскричала гостья, хлопнув себя по бедрам. – Это что ж такое делается? Одна резаная кровь. Никогда не видала, с места не сойти, чтобы курица, как человек, маялась животом. Это и были последние напутственные слова бедной хохлатке. Она вдруг кувырнулась на бок, беспомощно потыкала клювом в пыль и завела глаза. Потом повернулась на спину, обе ноги задрала кверху и осталась неподвижной. Басом заплакала Матрешка, расплескав чашку, и сама попадья – председатель артели, а гостья наклонилась к ее уху и зашептала: – Степановна, землю буду есть, что кур твоих испортили. Где ж это видано! Ведь таких и курьих болезней нет! Это твоих кур кто-то заколдовал. – Враги жизни моей! – воскликнула попадья к небу. – Что ж они со свету меня сжить хочут? Словам ее ответил громкий петушиный крик, и затем из курятника выдрался как-то боком, точно беспокойный пьяница из пивного заведения, обдерганный поджарый петух. Он зверски выкатил на них глаз, потоптался на месте, крылья распростер, как орел, но никуда не улетел, а начал бег по двору, по кругу, как лошадь на корде. На третьем круге он остановился, и его стошнило, потом он стал харкать и хрипеть, наплевал вокруг себя кровавых пятен, перевернулся, и лапы его уставились к солнцу, как мачты. Женский вой огласил двор. И в куриных домиках ему ответило беспокойное клохтанье, хлопанье и возня. – Ну, не порча? – победоносно спросила гостья. – Зови отца Сергия, пущай служит. В шесть часов вечера, когда солнце сидело низко огненною рожею между рожами молодых подсолнухов, на дворе куроводства отец Сергий, настоятель соборного храма, закончив молебен, вылезал из епитрахили. Любопытные головы людей торчали над древненьким забором и в щелях его. Скорбная попадья, приложившаяся к кресту, густо смочила канареечный рваный рубль слезами и вручила его отцу Сергию, на что тот, вздыхая, заметил что-то насчет того, что вот, мол, Господь прогневался на нас. Вид при этом у отца Сергия был такой, что он прекрасно знает, почему именно прогневался Господь, но только не скажет. Засим толпа с улицы разошлась, а так как куры ложатся рано, то никто и не знал, что у соседа попадьи Дроздовой в курятнике издохло сразу трое кур и петух. Их рвало так же, как и дроздовских кур, но только смерти произошли в запертом курятнике и тихо. Петух свалился с нашеста вниз головой и в такой позиции кончился. Что касается кур вдовы, то они прикончились тотчас после молебна, и к вечеру в курятниках было мертво и тихо, лежала грудами закоченевшая птица. Наутро город встал, как громом пораженный, потому что история приняла размеры странные и чудовищные. На Персональной улице к полудню осталось в живых только три курицы, в крайнем домике, где снимал квартиру уездный фининспектор, но и те издохли к часу дня. А к вечеру городок Стекловск гудел и кипел, как улей, и по нем катилось грозное слово «мор». Фамилия Дроздовой попала в местную газету «Красный боец» в статье под заголовком: «Неужели куриная чума?», а оттуда пронеслось в Москву. Жизнь профессора Персикова приняла окраску странную, беспокойную и волнующую. Одним словом, работать в такой обстановке было просто невозможно. На другой день после того, как он развязался с Альфредом Бронским, ему пришлось выключить у себя в кабинете в институте телефон, снявши трубку, а вечером, проезжая в трамвае по Охотному ряду, профессор увидел самого себя на крыше огромного дома с черною надписью «Рабочая газета». Он, профессор, дробясь, и зеленея, и мигая, лез в ландо такси, а за ним, цепляясь за рукав, лез механический шар в одеяле. Профессор на крыше, на белом экране, закрывался кулаками от фиолетового луча. Засим выскочила огненная надпись: «Профессор Персиков, едучи в авто, дает объяснение нашему знаменитому репортеру капитану Степанову». И точно: мимо Храма Христа, по Волхонке, проскочил зыбкий автомобиль, и в нем барахтался профессор, и физиономия у него была, как у затравленного волка. –
спросил Персиков и даже поднялся с места. Теперь искры запрыгали в глазах у Бронского. Он подчеркнул острым, лакированным пальцем невероятнейшей величины заголовок через всю страницу газеты: «Куриный мор в республике». – Как? – спросил Персиков, сдвигая на лоб очки… Глава VI. Москва в июне 1928 года Она светилась, огни танцевали, гасли и вспыхивали. На Театральной площади вертелись белые фонари автобусов, зеленые огни трамваев; над бывшим Мюр и Мерилизом, над десятым надстроенным на него этажом, прыгала электрическая разноцветная женщина, выбрасывая по буквам разноцветные слова: «рабочий кредит». В сквере против Большого театра, где бил ночью разноцветный фонтан, толклась и гудела толпа. А над Большим театром гигантский рупор завывал: – Антикуриные прививки в Лефортовском ветеринарном институте дали блестящие результаты. Количество… куриных смертей за сегодняшнее число уменьшилось вдвое… Затем рупор менял тембр, что-то рычало в нем, над театром вспыхивала и угасала зеленая струя, и рупор жаловался басом: – Образована чрезвычайная комиссия по борьбе с куриной чумой в составе наркомздрава, наркомзема, заведующего животноводством товарища Птахи-Поросюка, профессоров Персикова и Португалова… и товарища Рабиновича!.. Новые попытки интервенции!.. – хохотал и плакал, как шакал, рупор. – В связи с куриною чумой! Театральный проезд, Неглинный и Лубянка пылали белыми и фиолетовыми полосами, брызгали лучами, выли сигналами, клубились пылью. Толпы народа теснились у стен у больших листов объявлений, освещенных резкими красными рефлекторами: «Под угрозою тягчайшей ответственности воспрещается населению употреблять в пищу куриное мясо и яйца. Частные торговцы при попытках продажи их на рынках подвергаются уголовной ответственности с конфискацией всего имущества. Все граждане, владеющие яйцами, должны в срочном порядке сдать их в районные отделения милиции». На крыше «Рабочей газеты» на экране грудой до самого неба лежали куры, и зеленоватые пожарные, дробясь и искрясь, из шлангов поливали их керосином. Затем красные волны ходили по экрану, неживой дым распухал и мотался клочьями, полз струей, выскакивала огненная надпись: «Сожжение куриных трупов на Ходынке».
– Ах, нет, хи-хи-хэ… – он прекрасно понимает ту скромность, которая составляет истинное украшение всех настоящих ученых… о чем же говорить… Сегодня есть телеграммы… В мировых городах, как-то Варшаве и Риге, уже все известно насчет луча. Имя профессора Персикова повторяет весь мир… Весь мир следит за работой профессора Персикова затаив дыхание… Но всем прекрасно известно, как тяжко положение ученых в Советской России. Антр ну суа ди[4]. Здесь никого нет посторонних?.. Увы, здесь не умеют ценить ученые труды, так вот он хотел бы переговорить с профессором… Одно иностранное государство предлагает профессору Персикову совершенно бескорыстно помощь в его лабораторных работах. Зачем здесь метать бисер, как говорится в Священном Писании. Государству известно, как тяжко профессору пришлось в 19-м и 20-м году во время этой хи-хи… революции. Ну, конечно, строгая тайна… профессор ознакомит государство с результатами работы, а оно за это финансирует профессора. Ведь он построил камеру, вот интересно было бы ознакомиться с чертежами этой камеры… И тут гость вынул из внутреннего кармана пиджака белоснежную пачку бумажек… Какой-нибудь пустяк, пять тысяч рублей, например, задатку, профессор может получить сию же минуту… и расписки не надо… профессор даже обидит полномочного торгового шефа, если заговорит о расписке. – Вон!!! – вдруг гаркнул Персиков так страшно, что пианино в гостиной издало звук на тонких клавишах. Гость исчез так, что дрожащий от ярости Персиков через минуту и сам уже сомневался, был ли он, или это галлюцинация. – Его калоши?! – выл через минуту Персиков в передней. – Они забыли, – отвечала дрожащая Марья Степановна. – Выкинуть их вон! – Куда же я их выкину. Они придут за ними. – Сдать их в домовой комитет. Под расписку. Чтоб не было духу этих калош! В комитет! Пусть примут шпионские калоши!.. Марья Степановна, крестясь, забрала великолепные кожаные калоши и унесла их на черный ход. Там постояла за дверью, а потом калоши спрятала в кладовку. – Сдали? – бушевал Персиков. – Сдала. – Расписку мне. – Да, Владимир Ипатьич. Да неграмотный же председатель!.. – Сию. Секунду. Чтоб. Была. Расписка. Пусть за него какой-нибудь грамотный сукин сын распишется! Марья Степановна только покрутила головой, ушла и вернулась через четверть часа с запиской: «Получено в фонд от проф. Персикова 1 (одна) па кало. Колосов». – А это что? – Жетон-с. Персиков жетон истоптал ногами, а расписку спрятал под пресс. Затем какая-то мысль омрачила его крутой лоб. Он бросился к телефону, вытрезвонил Панкрата в институте и спросил у него: «Все ли благополучно?» Панкрат нарычал что-то такое в трубку, из чего можно было понять, что, по его мнению, все благополучно. Но Персиков успокоился только на одну минуту. Хмурясь, он уцепился за телефон и наговорил в трубку такое: – Дайте мне эту, как ее, Лубянку. Мерси… Кому тут из вас надо сказать… у меня тут какие-то подозрительные субъекты в калошах ходят, да… Профессор IV университета Персиков… Трубка вдруг резко оборвала разговор. Персиков отошел, ворча сквозь зубы какие-то бранные слова. – Чай будете пить, Владимир Ипатьич? – робко осведомилась Марья Степановна, заглянув в кабинет. – Не буду я пить никакого чаю… мур-мур-мур, и черт их всех возьми… как взбесились все равно. Ровно через десять минут профессор принимал у себя в кабинете новых гостей. Один из них, приятный, круглый и очень вежливый, был в скромном, защитном военном френче и рейтузах. На носу у него сидело, как хрустальная бабочка, пенсне. Вообще он напоминал ангела в лакированных сапогах. Второй, низенький, страшно мрачный, был в штатском, но штатское на нем сидело так, словно оно его стесняло. Третий гость повел себя особенно, он не вошел в кабинет профессора, а остался в полутемной передней. При этом освещенный и пронизанный струями табачного дыма кабинет был ему насквозь виден. На лице этого третьего, который был тоже в штатском, красовалось дымчатое пенсне. Двое в кабинете совершенно замучили Персикова, рассматривая визитную карточку, расспрашивая о пяти тысячах и заставляя описывать наружность гостя. – Да черт его знает, – бубнил Персиков, – ну, противная физиономия. Дегенерат. – А глаз у него не стеклянный? – спросил маленький хрипло. – А черт его знает. Нет, впрочем, не стеклянный, бегают глаза. – Рубинштейн? – вопросительно и тихо отнесся ангел к штатскому маленькому. Но тот хмуро и отрицательно покачал головой. – Рубинштейн не даст без расписки, ни в коем случае, – забурчал он, – это не Рубинштейнова работа. Тут кто-то покрупнее. История о калошах вызвала взрыв живейшего интереса со стороны гостей. Ангел молвил в телефон домовой конторы только несколько слов: «Государственное политическое управление сию минуту вызывает секретаря домкома Колесова в квартиру профессора Персикова с калошами», – и Колесов тотчас, бледный, появился в кабинете, держа калоши в руках. – Васенька! – негромко окликнул ангел того, который сидел в передней. Тот вяло поднялся и словно развинченный плелся в кабинет; дымчатые стекла совершенно поглотили его глаза. – Ну? – спросил он лаконически и сонно. – Калоши. Дымные глаза скользнули по калошам, и при этом Персикову почудилось, что из-под стекол вбок, на одно мгновенье, сверкнули вовсе не сонные, а, наоборот, изумительно колючие глаза. Но они моментально угасли. – Ну, Васенька? Тот, кого называли Васенькой, ответил вялым голосом: – Ну, что тут ну. Пеленжковского калоши. Немедленно фонд лишился подарка профессора Персикова. Калоши исчезли в газетной бумаге. Крайне обрадовавшийся ангел во френче встал и начал жать руку профессору и даже произнес маленький спич, содержание которого сводилось к следующему: это делает честь профессору… профессор может быть спокоен… больше его никто не потревожит, ни в институте, ни дома… меры будут приняты, камеры его в совершеннейшей безопасности… – А нельзя ли, чтобы вы репортеров расстреляли? – спросил Персиков, глядя поверх очков. Этот вопрос развеселил чрезвычайно гостей. Не только хмурый маленький, но даже дымчатый улыбнулся в передней. Ангел, искрясь и сияя, объяснил, что это невозможно. – А что это за каналья у меня была? Тут все перестали улыбаться, и ангел ответил уклончиво, что это так, какой-нибудь мелкий аферист, не стоит обращать внимания… тем не менее он убедительно просит гражданина профессора держать в полной тайне происшествие сегодняшнего вечера. И гости ушли. Персиков вернулся в кабинет, к диаграммам, но заниматься ему все-таки не пришлось. Телефон выбросил огненный кружочек, и женский голос предложил профессору, если он желает жениться на вдове интересной и пылкой, квартиру в семь комнат. Персиков завыл в трубку: – Я вам советую лечиться у профессора Россолимо … – и получил второй звонок. Тут Персиков немного обмяк, потому что лицо, достаточно известное, звонило из Кремля, долго и сочувственно расспрашивало Персикова о его работе и изъявило желание навестить лабораторию. Отойдя от телефона, Персиков вытер лоб и трубку снял. Тогда в верхней квартире загремели страшные трубы и полетели вопли Валькирий, – радиоприемник у директора суконного треста принял вагнеровский концерт в Большом театре. Персиков под вой и грохот, сыплющийся с потолка, заявил Марье Степановне, что он будет судиться с директором, что он сломает ему этот приемник, что он уедет из Москвы к чертовой матери, потому что, очевидно, задались целью его выжить вон. Он разбил лупу и лег спать в кабинете на диване и заснул под нежные переборы клавишей знаменитого пианиста, прилетевшие из Большого театра. Сюрпризы продолжались и на следующий день. Приехав на трамвае к институту, Персиков застал на крыльце неизвестного ему гражданина в модном зеленом котелке. Тот внимательно оглядел Персикова, но не отнесся к нему ни с какими вопросами, и поэтому Персиков его стерпел. Но в передней института кроме растерянного Панкрата навстречу Персикову поднялся второй котелок и вежливо его приветствовал: – Здравствуйте, гражданин профессор. – Что вам надо? – страшно спросил Персиков, сдирая при помощи Панкрата с себя пальто. Но котелок быстро утихомирил Персикова, нежнейшим голосом нашептав, что профессор напрасно беспокоится. Он, котелок, именно затем здесь и находится, чтобы избавить профессора от всяких назойливых посетителей… что профессор может быть спокоен не только за двери кабинета, но даже и за окна. Засим неизвестный отвернул на мгновение борт пиджака и показал профессору какой-то значок. – Гм… однако у вас здорово поставлено дело, – промычал Персиков и прибавил наивно: – А что вы здесь будете есть? На это котелок усмехнулся и объяснил, что его будут сменять. Три дня после этого прошли великолепно. Навещали профессора два раза из Кремля, да один раз были студенты, которых Персиков экзаменовал. Студенты порезались все до единого, и по их лицам было видно, что теперь уже Персиков возбуждает в них просто суеверный ужас. – Поступайте в кондуктора! Вы не можете заниматься зоологией, – неслось из кабинета. – Строг? – спрашивал котелок у Панкрата. – У, не приведи Бог, – отвечал Панкрат, – ежели какой-нибудь и выдержит, выходит, голубчик, из кабинета и шатается. Семь потов с него сойдет. И сейчас в пивную. За всеми этими делишками профессор не заметил трех суток, но на четвертые его вновь вернули к действительной жизни, и причиной этого был тонкий и визгливый голос с улицы. – Владимир Ипатьич! – прокричал голос в открытое окно кабинета с улицы Герцена. Голосу повезло: Персиков слишком переутомился за последние дни. В этот момент он как раз отдыхал, вяло и расслабленно смотрел глазами в красных кольцах и курил в кресле. Он больше не мог. И поэтому даже с некоторым любопытством он выглянул в окно и увидал на тротуаре Альфреда Бронского. Профессор сразу узнал титулованного обладателя карточки по остроконечной шляпе и блокноту. Бронский нежно и почтительно поклонился окну. – Ах, это вы? – спросил профессор. У него не хватило сил рассердиться, и даже любопытно показалось, что такое будет дальше? Прикрытый окном, он чувствовал себя в безопасности от Альфреда. Бессменный котелок на улице немедленно повернул ухо к Бронскому. Умильнейшая улыбка расцвела у того на лице. – Пару минуточек, дорогой профессор, – заговорил Бронский, напрягая голос с тротуара, – я только один вопросик, и чисто зоологический. Позволите предложить? – Предложите, – лаконически и иронически ответил Персиков и подумал: «Все-таки в этом мерзавце есть что-то американское». – Что вы скажете за кур, дорогой профессор? – крикнул Бронский, сложив руки щитком. Персиков изумился. Сел на подоконник, потом слез, нажал кнопку и закричал, тыча пальцем в окно: – Панкрат, впусти этого с тротуара. Когда Бронский появился в кабинете, Персиков настолько простер свою ласковость, что рявкнул ему: – Садитесь! И Бронский, восхищенно улыбаясь, сел на винтящийся табурет. – Объясните мне, пожалуйста, – заговорил Персиков, – вы пишете там, в этих ваших газетах? – Точно так, – почтительно ответил Альфред. – И вот мне непонятно, как вы можете писать, если вы не умеете даже говорить по-русски. Что это за «пара минуточек» и «за кур»? Вы, вероятно, хотели спросить «насчет кур»? Бронский жидко и почтительно рассмеялся: – Валентин Петрович исправляет. – Кто это такой Валентин Петрович? – Заведующий литературной частью. – Ну, ладно. Я, впрочем, не филолог. В сторону вашего Петровича. Что именно вам желательно знать насчет кур? – Вообще все, что вы скажете, профессор. Тут Бронский вооружился карандашом. Победные искры взметнулись в глазах Персикова. – Вы напрасно обратились ко мне, я не специалист по пернатым. Вам лучше всего было бы обратиться к Емельяну Ивановичу Португалову, в I университете. Я лично знаю весьма мало… Бронский восхищенно улыбнулся, давая понять, что он понял шутку дорогого профессора. «Шутка – мало!» – черкнул он в блокноте. – Впрочем, если вам интересно, извольте. Куры, или гребенчатые… род птиц из отряда куриных. Из семейства фазановых… – заговорил Персиков громким голосом и глядя не на Бронского, а куда-то вдаль, где перед ним подразумевались тысячи человек… – из семейства фазановых… фазианидэ. Представляют собою птиц с мясисто-кожным гребнем и двумя лопастями под нижней челюстью… гм… хотя, впрочем, бывает и одна в середине подбородка… Ну, что ж еще. Крылья короткие и округленные… Хвост средней длины, несколько ступенчатый и даже, я бы сказал, крышеобразный, средние перья серпообразно изогнуты… Панкрат… принеси из модельного кабинета модель № 705, разрезной петух… впрочем, вам это не нужно?.. Панкрат, не приноси модели… Повторяю вам, я не специалист, идите к Португалову. Ну-с, мне лично известно шесть видов дикоживущих кур… гм… Португалов знает больше… в Индии и на Малайском архипелаге. Например, Банкивский петух, или Казинту, он водится в предгорьях Гималаев, по всей Индии, в Ассаме, в Бирме… Вилохвостый петух, или Галлус Вариус, на Ломбоке, Сумбаве и Флорес. А на острове Яве имеется замечательный петух Галлюс Энеус, на юго-востоке Индии могу вам рекомендовать очень красивого Зоннератова петуха… Я вам потом покажу рисунок. Что же касается Цейлона, то на нем мы встречаем петуха Стенли, больше он нигде не водится. Бронский сидел, вытаращив глаза, и строчил. – Еще что-нибудь вам сообщить? – Я бы хотел что-нибудь узнать насчет куриных болезней, – тихонечко шепнул Альфред. – Гм, не специалист я… вы Португалова спросите… А впрочем… Ну, ленточные глисты, сосальщики, чесоточный клещ, железница, птичий клещ, куриная вошь, или пухоед, блохи, куриная холера, крупозно-дифтерийное воспаление слизистых оболочек… Пневмономикоз, туберкулез, куриные парши… мало ли, что может быть… (искры прыгали в глазах Персикова)… отравление, например, бешеницей, опухоли, английская болезнь, желтуха, ревматизм, грибок Ахорион Шенляйни… очень интересная болезнь. При заболевании им на гребне образуются маленькие пятна, похожие на плесень… Вронский вытер пот со лба цветным носовым платком. – А какая же, по вашему мнению, профессор, причина теперешней катастрофы? – Какой катастрофы? – Как, разве вы не читали, профессор? – удивился Бронский и вытащил из портфеля измятый лист газеты «Известия». – Я не читаю газет, – ответил Персиков и насупился. – Но почему же, профессор? – нежно спросил Альфред. – Потому что они чепуху какую-то пишут, – не задумываясь, ответил Персиков. – Но как же, профессор? – мягко шепнул Бронский и развернул лист. – Что такое? –
малейшего изумления, исчез. Затем Персиков повернулся к пришельцу и заговорил: – Извольте-с… Повинуюсь. Не мое дело. Да мне и неинтересно. Пришельца профессор не столько обидел, сколько изумил. – Извиняюсь, – начал он, – вы же, товарищ?.. – Что вы все «товарищ» да «товарищ»… – хмуро пробубнил Персиков и смолк. «Однако», – написалось на лице у Рокка. – Изви… – Так вот-с, пожалуйста, – перебил Персиков. – Вот дуговой шар. От него вы получаете путем передвижения окуляра, – Персиков щелкнул крышкой камеры, похожей на фотографический аппарат, – пучок, который вы можете собрать путем передвижения объективов, вот № 1… и зеркало № 2, – Персиков погасил луч, опять зажег его на полу асбестовой камеры, – а на полу в луче можете разложить все, что вам нравится, и делать опыты. Чрезвычайно просто, не правда ли? Персиков хотел выразить иронию и презрение, но пришелец их не заметил, внимательно блестящими глазками всматриваясь в камеру. – Только предупреждаю, – продолжал Персиков, – руки не следует совать в луч, потому что, по моим наблюдениям, он вызывает разрастание эпителия… а злокачественны они или нет, я, к сожалению, еще не мог установить. Тут пришелец проворно спрятал свои руки за спину, уронив кожаный картуз, и поглядел на руки профессора. Они были насквозь прожжены йодом, а правая у кисти забинтована. – А как же вы, профессор? – Можете купить резиновые перчатки у Швабе на Кузнецком, – раздраженно ответил профессор. – Я не обязан об этом заботиться. Тут Персиков посмотрел на пришельца словно в лупу: – Откуда вы взялись? Вообще… почему вы?.. Рокк наконец обиделся сильно. – Извин… – Ведь нужно же знать, в чем дело!.. Почему вы уцепились за этот луч?.. – Потому, что это величайшей важности дело… – Ага. Величайшей? Тогда… Панкрат! И когда Панкрат появился: – Погоди, я подумаю. И Панкрат покорно исчез. – Я, – говорил Персиков, – не могу понять вот чего: почему нужна такая спешность и секрет? – Вы, профессор, меня уже сбили с панталыку, – ответил Рокк, – вы же знаете, что куры все издохли до единой. – Ну так что из этого?
Слепыми дырами глядели среди бешено пылающих витрин магазинов, торгующих до трех часов ночи, с двумя перерывами на обед и ужин, заколоченные окна под вывесками: «Яичная торговля. За качество гарантия». Очень часто, тревожно завывая, обгоняя тяжелые автобусы, мимо милиционеров проносились шипящие машины с надписью: «Мосздравотдел. Скорая помощь». – Обожрался еще кто-то гнилыми яйцами, – шуршали в толпе. В Петровских линиях зелеными и оранжевыми фонарями сиял знаменитый на весь мир ресторан «Ампир», и в нем на столиках, у переносных телефонов, лежали картонные вывески, залитые пятнами ликеров: «По распоряжению – омлета нет. Получены свежие устрицы». В Эрмитаже, где бусинками жалобно горели китайские фонарики в неживой, задушенной зелени, на убивающей глаза своим пронзительным светом эстраде куплетисты Шрамс и Карманчиков пели куплеты, сочиненные поэтами Ардо и Аргуевым. Ах, мама, что я буду делать Без яиц?? – и грохотали ногами в чечетке. Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами, выбросил движущуюся разных цветов электрическую вывеску, возвещавшую пьесу писателя Эрендорга «Курий дох» в постановке ученика Мейерхольда, заслуженного режиссера республики Кухтермана. Рядом, в «Аквариуме», переливаясь рекламными огнями и блестя полуобнаженным женским телом, в зелени эстрады, под гром аплодисментов, шло обозрение писателя Ленивцева «Курицыны дети». А по Тверской, с фонариками по бокам морд, шли вереницею цирковые ослики, несли на себе сияющие плакаты. «В театре Корша возобновляется „Шантэклер“ Ростана». Мальчишки-газетчики рычали и выли между колес моторов: – Кошмарная находка в подземелье! Польша готовится к кошмарной войне!! Кошмарные опыты профессора Персикова!! В цирке бывшего Никитина, на приятно пахнущей навозом коричневой жирной арене мертвенно бледный клоун Бом говорил распухшему в клетчатой водянке Биму: – Я знаю, отчего ты такой печальный! – Отциво? – пискляво спрашивал Бим. – Ты зарыл яйца в землю, а милиция пятнадцатого участка их нашла. – Га-га-га-га, – смеялся цирк так, что в жилах стыла радостно и тоскливо кровь и под стареньким куполом веяли трапеции и паутина. – А-ап! – пронзительно кричали клоуны, и кормленая белая лошадь выносила на себе чудной красоты женщину, на стройных ногах, в малиновом трико. * * * Не глядя ни на кого, никого не замечая, не отвечая на подталкивания и тихие и нежные зазывания проституток, пробирался по Моховой вдохновенный и одинокий, увенчанный неожиданною славой Персиков к огненным часам у манежа. Здесь, не глядя кругом, поглощенный своими мыслями, он столкнулся со странным, старомодным человеком, пребольно ткнувшись пальцами прямо в деревянную кобуру револьвера, висящего у человека на поясе. – Ах, черт! – пискнул Персиков. – Извините. – Извиняюсь, – ответил встречный неприятным голосом, и кое-как они расцепились в людской каше. И профессор, направляясь на Пречистенку, тотчас забыл о столкновении. Глава VII. Рокк Неизвестно, точно ли хороши были лефортовские ветеринарные прививки, умелы ли заградительные самарские отряды, удачны ли крутые меры, принятые по отношению к скупщикам яиц в Калуге и Воронеже, успешно ли работала чрезвычайная московская комиссия, но хорошо известно, что через две недели после последнего свидания Персикова с Альфредом в смысле кур в Союзе Республик было совершенно чисто. Кое-где в двориках уездных городков валялись куриные сиротливые перья, вызывая слезы на глазах, да в больницах поправлялись последние из жадных, доканчивая кровавый понос со рвотой. Людских смертей, к счастью, на всю республику было не более тысячи. Больших беспорядков тоже не последовало. Объявился было, правда, в Волоколамске пророк, возвестивший, что падеж кур вызван не кем иным, как комиссарами, но особенного успеха не имел. На волоколамском базаре побили нескольких милиционеров, отнимавших кур у баб, да выбили стекла в местном почтово-телеграфном отделении. По счастью, расторопные волоколамские власти приняли меры, в результате которых, во-первых, пророк прекратил свою деятельность, а во-вторых, стекла на телеграфе вставили. Дойдя на севере до Архангельска и Сюмкина Выселка, мор остановился сам собой по той причине, что идти ему дальше было некуда, – в Белом море куры, как известно, не водятся. Остановился он и во Владивостоке, ибо далее был океан. На далеком юге – пропал и затих где-то в выжженных пространствах Ордубата, Джульфы и Карабулака, а на западе удивительным образом задержался как раз на польской и румынской границах. Климат, что ли, там был иной, или сыграли роль заградительные кордонные меры, принятые соседними правительствами, но факт тот, что мор дальше не пошел. Заграничная пресса шумно, жадно обсуждала неслыханный в истории падеж, а правительство советских республик, не поднимая никакого шума, работало не покладая рук. Чрезвычайная комиссия по борьбе с куриной чумой переименовалась в чрезвычайную комиссию по поднятию и возрождению куроводства в республике, пополнившись новой чрезвычайной тройкой в составе шестнадцати товарищей. Был основан «Доброкур», почетными товарищами председателя в который вошли Персиков и Португалов. В газетах под их портретами появились заголовки: «Массовая закупка яиц за границей» и «Господин Юз хочет сорвать яичную кампанию». Прогремел на всю Москву ядовитый фельетон журналиста Колечкина, заканчивающийся словами: «Не зарьтесь, господин Юз, на наши яйца, – у вас есть свои!» Профессор Персиков совершенно измучился и заработался в последние три недели. Куриные события выбили его из колеи и навалили на него двойную тяжесть. Целыми вечерами ему приходилось работать в заседании куриных комиссий и время от времени выносить длинные беседы то с Альфредом Бронским, то с механическим толстяком. Пришлось вместе с профессором Португаловым и приват-доцентом Ивановым и Борнгартом анатомировать и микроскопировать кур в поисках бациллы чумы, и даже в течение трех вечеров на скорую руку написать брошюру: «Об изменениях печени у кур при чуме». Работал Персиков без особого жара в куриной области, да оно и понятно: вся его голова была полна другим – основным и важным – тем, от чего оторвала его куриная катастрофа, то есть красным лучом. Расстраивая свое и без того надломленное здоровье, урывая часы у сна и еды, порою не возвращаясь на Пречистенку, а засыпая на клеенчатом диване в кабинете института, Персиков ночи напролет возился у камеры и микроскопа. К концу июля гонка несколько стихла. Дела переименованной комиссии вошли в нормальное русло, и Персиков вернулся к нарушенной работе. Микроскопы были заряжены новыми препаратами, в камере под лучом зрела со сказочной быстротою рыбья и лягушачья икра. Из Кенигсберга на аэроплане привезли специально заказанные стекла, и в последних числах июля, под наблюдением Иванова, механики соорудили две новых больших камеры, в которых луч достигал у основания ширины папиросной коробки, а в раструбе – целого метра. Персиков радостно потер руки и начал готовиться к каким-то таинственным и сложным опытам. Прежде всего он по телефону сговорился с народным комиссаром просвещения, и трубка наквакала ему самое любезное и всяческое содействие, а затем Персиков по телефону же вызвал товарища Птаху-Поросюка, заведующего отделом животноводства при верховной комиссии. Встретил Персиков со стороны Птахи самое теплое внимание. Дело шло о большом заказе за границей для профессора Персикова. Птаха сказал в телефон, что он тотчас телеграфирует в Берлин и Нью-Йорк. После этого из Кремля осведомились, как у Персикова идут дела, и важный и ласковый голос спросил, не нужен ли Персикову автомобиль? – Нет, благодарю вас. Я предпочитаю ездить в трамвае, – ответил Персиков. – Но почему же? – спросил таинственный голос и снисходительно усмехнулся. С Персиковым все вообще разговаривали или с почтением и ужасом, или же ласково усмехаясь, как маленькому, хоть и крупному ребенку. – Он быстрее ходит, – ответил Персиков, после чего звучный басок в телефон ответил: – Ну, как хотите. Прошла еще неделя, причем Персиков, все более отдаляясь от затихающих куриных вопросов, всецело погрузился в изучение луча. Голова его от бессонных ночей и переутомления стала светла, как бы прозрачна и легка. Красные кольца не сходили теперь с его глаз, и почти всякую ночь Персиков ночевал в институте. Один раз он покинул зоологическое прибежище, чтобы в громадном зале Цекубу на Пречистенке сделать доклад о своем луче и о действии его на яйцеклетку. Это был гигантский триумф зоолога-чудака. В колонном зале от всплеска рук что-то сыпалось и рушилось с потолков, и шипящие дуговые трубки заливали светом черные смокинги цекубистов и белые платья женщин. На эстраде, рядом с кафедрой, сидела на стеклянном столе, тяжко дыша и серея на блюде, влажная лягушка величиною с кошку. На эстраду бросали записки. В числе их было семь любовных, и их Персиков разорвал. Его силой вытаскивал на эстраду председатель Цекубу, чтобы кланяться. Персиков кланялся раздраженно, руки у него были потные, мокрые, и черный галстук сидел не под подбородком, а за левым ухом. Перед ним в дыхании и тумане были сотни желтых лиц и мужских белых грудей, и вдруг желтая кобура пистолета мелькнула и пропала где-то за белой колонной. Персиков ее смутно заметил и забыл. Но, уезжая после доклада, спускаясь по малиновому ковру лестницы, он вдруг почувствовал себя нехорошо. На миг заслонило черным яркую люстру в вестибюле, и Персикову стало смутно, тошновато… Ему почудилась гарь, показалось, что кровь течет у него липко и жарко по шее… И дрожащею рукой схватился профессор за перила. – Вам нехорошо, Владимир Ипатьич? – набросились со всех сторон встревоженные голоса. – Нет, нет, – ответил Персиков, оправляясь, – просто я переутомился… да… Позвольте мне стакан воды. * * * Был очень солнечный августовский день. Он мешал профессору, поэтому шторы были опущены. Один гибкий на ножке рефлектор бросал пучок острого света на стеклянный стол, заваленный инструментами и стеклами. Отвалив спинку винтящегося кресла, Персиков в изнеможении курил и сквозь полосы дыма смотрел мертвыми от усталости, но довольными глазами в приоткрытую дверь камеры, где, чуть-чуть подогревая и без того душный и нечистый воздух в кабинете, тихо лежал красный сноп луча. В дверь постучали. – Ну? – спросил Персиков. Дверь мягко скрипнула, и вошел Панкрат. Он сложил руки по швам и, бледнея от страха перед божеством, сказал так: – Там до вас, господин профессор, Рокк пришел. Подобие улыбки показалось на щеках ученого. Он сузил глазки и молвил: – Это интересно. Только я занят. – Они говорять, что с казенной бумагой с Кремля. – Рок с бумагой? Редкое сочетание, – вымолвил Персиков и добавил: – Ну-ка, дай-ка его сюда! – Слушаю-с, – ответил Панкрат и, как уж, исчез за дверью. Через минуту она скрипнула опять и появился на пороге человек. Персиков скрипнул на винте и уставился в пришедшего поверх очков через плечо. Персиков был слишком далек от жизни – он ею не интересовался, но тут даже Персикову бросилась в глаза основная и главная черта вошедшего человека. Он был странно старомоден. В 1919 году этот человек был бы совершенно уместен на улицах столицы, он был бы терпим в 1924 году, в начале его, но в 1928 году он был странен. В то время, как наиболее даже отставшая часть пролетариата – пекаря – ходили в пиджаках, когда в Москве редкостью был френч – старомодный костюм, оставленный окончательно в конце 1924 года, на вошедшем была кожаная двубортная куртка, зеленые штаны, на ногах обмотки и штиблеты, а на боку огромный, старой конструкции пистолет маузер в желтой битой кобуре. Лицо вошедшего произвело на Персикова то же впечатление, что и на всех, – крайне неприятное впечатление. Маленькие глазки смотрели на весь мир изумленно и в то же время уверенно, что-то развязное было в коротких ногах с плоскими ступнями. Лицо иссиня-бритое. Персиков сразу нахмурился. Он безжалостно похрипел винтом и, глядя на вошедшего уже не поверх очков, а сквозь них, молвил: – Вы с бумагой? Где же она? Вошедший, видимо, был ошеломлен тем, что он увидал. Вообще он был мало способен смущаться, но тут смутился. Судя по глазкам, его поразил прежде всего шкап в двенадцать полок, уходивший в потолок и битком набитый книгами. Затем, конечно, камеры, в которых, как в аду, мерцал малиновый, разбухший в стеклах луч. И сам Персиков в полутьме у острой иглы луча, выпадавшего из рефлектора, был достаточно странен и величественен в винтовом кресле. Пришелец вперил в него взгляд, в котором явственно прыгали искры почтения сквозь самоуверенность, никакой бумаги не подал, а сказал: – Я Александр Семенович Рокк! – Ну-с? Так что? – Я назначен заведующим показательным совхозом «Красный луч», – пояснил пришлый. – Ну-с? – И вот к вам, товарищ, с секретным отношением. – Интересно было бы узнать. Покороче, если можно. Пришелец расстегнул борт куртки и вынул приказ, напечатанный на великолепной плотной бумаге. Его он протянул Персикову. А затем без приглашения сел на винтящийся табурет. – Не толкните стол, – с ненавистью сказал Персиков. Пришелец испуганно оглянулся на стол, на дальнем краю которого в сыром, темном отверстии мерцали безжизненно, как изумруды, чьи-то глаза. Холодом веяло от них. Лишь только Персиков прочитал бумагу, он поднялся с табурета и бросился к телефону. Через несколько секунд он уже говорил торопливо и в крайней степени раздражения: – Простите… Я не могу понять… Как же так? Я… без моего согласья, совета… Да ведь он черт знает что наделает!! Тут незнакомец повернулся крайне обиженно на табурете. – Извиняюсь, – начал он, – я завед… Но Персиков махнул на него крючочком и продолжал: – Извините, я не могу понять… Я, наконец, категорически протестую. Я не даю своей санкции на опыты с яйцами… Пока я сам не попробую их… Что-то квакало и постукивало в трубке, и даже издали было понятно, что голос в трубке, снисходительный, говорит с малым ребенком. Кончилось тем, что багровый Персиков с громом повесил трубку и мимо в стену сказал: – Я умываю руки. Он вернулся к столу, взял с него бумагу, прочитал ее раз сверху вниз поверх очков, затем снизу вверх сквозь очки и вдруг взвыл: – Панкрат! Панкрат появился в дверях, как будто поднялся по трапу в опере. Персиков глянул на него и рявкнул: – Выйди вон, Панкрат! И Панкрат, не выразив на своем лице ни
и бросился в открытое море войны и революции, сменив флейту на губительный маузер. Его долго швыряло по волнам, неоднократно выплескивая то в Крыму, то в Москве, то в Туркестане, то даже во Владивостоке. Нужна была именно революция, чтобы вполне выявить Александра Семеновича. Выяснилось, что этот человек положительно велик и, конечно, не в фойе «Грез» ему сидеть. Не вдаваясь в долгие подробности, скажем, что последний 1927-й и начало 28-го года застали Александра Семеновича в Туркестане, где он, во-первых, редактировал огромную газету, а засим, как местный член высшей хозяйственной комиссии, прославился своими изумительными работами по орошению туркестанского края. В 1928 году Рокк прибыл в Москву и получил вполне заслуженный отдых. Высшая комиссия той организации, билет которой с честью носил в кармане провинциально-старомодный человек, оценила его и назначила ему должность спокойную и почетную. Увы! Увы! На горе республике кипучий мозг Александра Семеновича не потух, в Москве Рокк столкнулся с изобретением Персикова, и в номерах на Тверской «Красный Париж» родилась у Александра Семеновича идея, как при помощи луча Персикова возродить в течение месяца кур в республике. Рокка выслушали в комиссии животноводства, согласились с ним, и Рокк пришел с плотной бумагой к чудаку зоологу. Концерт над стеклянными водами и рощами и парком уже шел к концу, как вдруг произошло нечто, которое прервало его раньше времени. Именно, в Концовке собаки, которым по времени уже следовало бы спать, подняли вдруг невыносимый лай, который постепенно перешел в общий мучительный вой. Вой, разрастаясь, полетел по полям, и вою вдруг ответил трескучий в миллион голосов концерт лягушек на прудах. Все это было так жутко, что показалось даже на мгновенье, будто померкла таинственная, колдовская ночь. Александр Семенович оставил флейту и вышел на веранду. – Маня. Ты слышишь? Вот проклятые собаки… Чего они, как ты думаешь, разбесились? – Откуда я знаю? – ответила Маня, глядя на луну. – Знаешь, Манечка, пойдем посмотрим на яички, – предложил Александр Семенович.
– завопил Персиков. – Что же вы хотите их воскресить моментально, что ли? И почему при помощи еще не изученного луча? – Товарищ профессор, – ответил Рокк, – вы меня, честное слово, сбиваете. Я вам говорю, что нам необходимо возобновить у себя куроводство, потому что за границей пишут про нас всякие гадости. Да. – И пусть себе пишут… – Ну, знаете, – загадочно ответил Рокк и покрутил головой. – Кому, желал бы я знать, пришла в голову мысль растить кур из яиц?.. – Мне, – ответил Рокк. – Угу… Тэк-с… А почему, позвольте узнать? Откуда вы узнали о свойствах луча? – Я, профессор, был на вашем докладе. – Я с яйцами еще ничего не делал!.. Только собираюсь! – Ей-Богу, выйдет, – убедительно вдруг и задушевно сказал Рокк, – ваш луч такой знаменитый, что хоть слонов можно вырастить, не только цыплят. – Знаете что, – молвил Персиков, – вы не зоолог? нет? жаль… из вас вышел бы очень смелый экспериментатор… Да… только вы рискуете… получить неудачу… и только у меня отнимаете время… – Мы вам вернем камеры. Что значит?.. – Когда? – Да вот я выведу первую партию. – Как вы это уверенно говорите! Хорошо-с. Пан-крат! – У меня есть с собой люди, – сказал Рокк, – и охрана… К вечеру кабинет Персикова осиротел… Опустели столы. Люди Рокка увезли три больших камеры, оставив профессору только первую, его маленькую, с которой он начинал опыты. Надвигались июльские сумерки, серость овладела институтом, потекла по коридорам. В кабинете слышались монотонные шаги – это Персиков, не зажигая огня, мерил большую комнату от окна к двери… Странное дело: в этот вечер необъяснимо тоскливое настроение овладело людьми, населяющими институт, и животными. Жабы почему-то подняли особенно тоскливый концерт и стрекотали зловеще и предостерегающе. Панкрату пришлось ловить в коридорах ужа, который ушел из своей камеры, и когда он его поймал, вид у ужа был такой, словно тот собрался куда глаза глядят, лишь бы только уйти. В глубоких сумерках прозвучал звонок из кабинета Персикова. Панкрат появился на пороге. И увидал странную картину. Ученый стоял одиноко посреди кабинета и глядел на столы. Панкрат кашлянул и замер. – Вот, Панкрат, – сказал Персиков и указал на опустевший стол. Панкрат ужаснулся. Ему показалось, что глаза у профессора в сумерках заплаканы. Это было так необыкновенно, так страшно. – Так точно, – плаксиво ответил Панкрат и подумал: «Лучше б ты уж наорал на меня!» – Вот, – повторил Персиков, и губы у него дрогнули точно так же, как у ребенка, у которого отняли ни с того ни с сего любимую игрушку. – Ты знаешь, дорогой Панкрат, – продолжал Персиков, отворачиваясь к окну, – жена-то моя, которая уехала пятнадцать лет назад, в оперетку она поступила, а теперь умерла, оказывается… Вот история, Панкрат, милый… Мне письмо прислали… Жабы кричали жалобно, и сумерки одевали профессора, вот она… ночь. Москва… где-то какие-то белые шары за окнами загорались… Панкрат, растерявшись, тосковал, держал от страху руки по швам… – Иди, Панкрат, – тяжело вымолвил профессор и махнул рукой, – ложись спать, миленький, голубчик, Панкрат. И наступила ночь. Панкрат выбежал из кабинета почему-то на цыпочках, прибежал в свою каморку, разрыл тряпье в углу, вытащил из-под него початую бутылку русской горькой и разом выхлюпнул около чайного стакана. Закусил хлебом с солью, и глаза его несколько повеселели. Поздним вечером, уже ближе к полуночи, Панкрат, сидя босиком на скамье в скупо освещенном вестибюле, говорил бессонному дежурному котелку, почесывая грудь под ситцевой рубахой: – Лучше б убил, ей-Бо… – Неужто плакал? – с любопытством спрашивал котелок. – Ей… Бо… – уверял Панкрат. – Великий ученый, – согласился котелок, – известно, лягушка жены не заменит. – Никак, – согласился Панкрат. Потом он подумал и добавил: – Я свою бабу подумываю выписать сюды… чего ей в самом деле в деревне сидеть. Только она гадов этих не выносит нипочем… – Что говорить, пакость ужаснейшая, – согласился котелок. Из кабинета ученого не слышно было ни звука. Да и света в нем не было. Не было полоски под дверью. Глава VIII. История в совхозе Положительно нет прекраснее времени, нежели зрелый август в Смоленской хотя бы губернии. Лето 1928 года было, как известно, отличнейшее, с дождями весной вовремя, с полным жарким солнцем, с отличным урожаем… Яблоки в бывшем имении Шереметевых зрели… леса зеленели, желтизной квадратов лежали поля… Человек-то лучше становится на лоне природы. И не так уже неприятен показался бы Александр Семенович, как в городе. И куртки противной на нем не было. Лицо его медно загорело, ситцевая расстегнутая рубашка показывала грудь, поросшую густейшим черным волосом, на ногах были парусиновые штаны. И глаза его успокоились и подобрели. Александр Семенович оживленно сбежал с крыльца с колоннадой, на коей была прибита вывеска под звездой: СОВХОЗ «КРАСНЫЙ ЛУЧ» и прямо к автомобилю-полугрузовичку, привезшему три черных камеры под охраной. Весь день Александр Семенович хлопотал со своими помощниками, устанавливая камеры в бывшем зимнем саду – оранжерее Шереметевых… К вечеру все было готово. Под стеклянным потолком загорелся белый, матовый шар, на кирпичах устанавливали камеры, и механик, приехавший с камерами, пощелкав и повертев блестящие винты, зажег на асбестовом полу в черных ящиках красный таинственный луч. Александр Семенович хлопотал, сам влезал на лестницу, проверяя провода. На следующий день вернулся со станции тот же полугрузовичок и выплюнул три ящика великолепной гладкой фанеры, кругом оклеенной ярлыками и белыми по черному фону надписями: Vorsicht: Eier!! Осторожно: яйца!! – Что же так мало прислали? – удивился Александр Семенович, однако тотчас захлопотался и стал распаковывать яйца. Распаковывание происходило все в той же оранжерее, и принимали в нем участие: сам Александр Семенович, его необыкновенной толщины жена, Маня, кривой бывший садовник бывших Шереметевых, а ныне служащий в совхозе на универсальной должности сторожа, охранитель, обреченный на житье в совхозе, и уборщица Дуня. Это не Москва, и все здесь носило более простой, семейный и дружественный характер. Александр Семенович распоряжался, любовно посматривая на ящики, выглядевшие таким солидным компактным подарком под нежным закатным светом верхних стекол оранжереи. Охранитель, винтовка которого мирно дремала у дверей, клещами взламывал скрепы и металлические обшивки. Стоял треск… Сыпалась пыль. Александр Семенович, шлепая сандалиями, суетился возле ящиков. – Вы потише, пожалуйста, – говорил он охранителю. – Осторожнее. Что ж вы не видите – яйца?.. – Ничего, – хрипел уездный воин, буравя, – сейчас… Тр-р-р… и сыпалась пыль. Яйца оказались упакованными превосходно: под деревянной крышкой был слой парафиновой бумаги, затем промокательной, затем следовал плотный слой стружек, затем опилки и в них замелькали белые головки яиц. – Заграничной упаковочки, – любовно говорил Александр Семенович, роясь в опилках, – это вам не то, что у нас. Маня, осторожнее, ты их побьешь. – Ты, Александр Семенович, сдурел, – отвечала жена, – какое золото, подумаешь. Что я, никогда яиц не видала? Ой!.. Какие большие! – Заграница, – говорил Александр Семенович, выкладывая яйца на деревянный стол, – разве это наши мужицкие яйца… Все, вероятно, брамапутры, черт их возьми! Немецкие… – Известное дело, – подтверждал охранитель, любуясь яйцами. – Только не понимаю, чего они грязные, – говорил задумчиво Александр Семенович. – Маня, ты присматривай. Пускай дальше выгружают, а я иду на телефон. И Александр Семенович отправился на телефон в контору совхоза через двор. Вечером в кабинете зоологического института затрещал телефон. Профессор Персиков взъерошил волосы и подошел к аппарату. – Ну? – спросил он. – С вами сейчас будет говорить провинция, – тихо, с шипением отозвалась трубка женским голосом. – Ну. Слушаю, – брезгливо спросил Персиков в черный рот телефона… В том что-то щелкало, а затем дальний мужской голос сказал в ухо встревоженно: – Мыть ли яйца, профессор? – Что такое? Что? Что вы спрашиваете? – раздражился Персиков. – Откуда говорят? – Из Никольского, Смоленской губернии, – ответила трубка. – Ничего не понимаю. Никакого Никольского не знаю. Кто это? – Рокк, – сурово сказала трубка. – Какой Рокк? Ах, да… это вы… так вы что спрашиваете? – Мыть ли их?.. Прислали из-за границы мне партию курьих яиц… – Ну? – …А они в грязюке в какой-то… – Что-то вы путаете… Как они могут быть в «грязюке», как вы выражаетесь? Ну, конечно, может быть, немного… помет присох… или что-нибудь еще… – Так не мыть? – Конечно, не нужно… Вы что, хотите уже заряжать яйцами камеры? – Заряжаю. Да, – ответила трубка. – Гм, – хмыкнул Персиков. – Пока, – цокнула трубка и стихла. – «Пока», – с ненавистью повторил Персиков приват-доценту Иванову. – Как вам нравится этот тип, Петр Степанович? Иванов рассмеялся. – Это он? Воображаю, что он там напечет из этих яиц. – Д… д… д… – заговорил Персиков злобно, – вы вообразите, Петр Степанович… ну, прекрасно… очень возможно, что на дейтероплазму куриного яйца луч окажет такое же действие, как и на плазму голых. Очень возможно, что куры у него вылупятся. Но ведь ни вы, ни я не можем сказать, какие это куры будут… может быть, они ни к черту не годные куры. Может быть, они подохнут через два дня. Может быть, их есть нельзя! А разве я поручусь, что они будут стоять на ногах? Может быть, у них кости ломкие. – Персиков вошел в азарт и махал ладонью и загибал пальцы. – Совершенно верно, – согласился Иванов. – Вы можете поручиться, Петр Степанович, что они дадут поколение? Может быть, этот тип выведет стерильных кур. Догонит их до величины собаки, а потомства от них жди потом до второго пришествия. – Нельзя поручиться, – согласился Иванов. – И какая развязность, – расстраивал сам себя Персиков, – бойкость какая-то! И ведь заметьте, что этого прохвоста мне же поручено инструктировать. – Персиков указал на бумагу, доставленную Рокком (она валялась на экспериментальном столе)… – А как я его буду, этого невежду, инструктировать, когда я сам по этому вопросу ничего сказать не могу. – А отказаться нельзя было? – спросил Иванов. Персиков побагровел, взял бумагу и показал ее Иванову. Тот прочел ее и иронически усмехнулся. – М-да… – сказал он многозначительно. – И ведь заметьте… Я своего заказа жду два месяца, и о нем ни слуху ни духу. А этому моментально и яйца прислали, и вообще всяческое содействие… – Ни черта у него не выйдет, Владимир Ипатьич. И просто кончится тем, что вернут вам камеры. – Да если бы скорее, а то ведь они же мои опыты задерживают. – Да, вот это скверно. У меня все готово. – Вы скафандры получили? – Да, сегодня. Персиков несколько успокоился и оживился. – Угу… я думаю, мы так сделаем. Двери операционной можно будет наглухо закрыть, а окно мы откроем… – Конечно, – согласился Иванов. – Три шлема? – Три. Да. – Ну вот-с… Вы, стало быть, я, и кого-нибудь из студентов можно назвать. Дадим ему третий шлем. – Гринмута можно. – Это который у вас сейчас над саламандрами работает?.. Гм… он ничего… хотя, позвольте, весной он не мог сказать, как устроен плавательный пузырь у голозубых, – злопамятно добавил Персиков. – Нет, он ничего… Он хороший студент, – заступился Иванов. – Придется уж не поспать одну ночь, – продолжал Персиков, – только вот что, Петр Степанович, вы проверьте газ, а то черт их знает, эти доброхимы ихние. Пришлют какой-нибудь гадости. – Нет, нет, – и Иванов замахал руками, – вчера я уже пробовал. Нужно отдать им справедливость, Владимир Ипатьич, превосходный газ. – Вы на ком пробовали? – На обыкновенных жабах. Пустишь струйку – мгновенно умирают. Да, Владимир Ипатьич, мы еще так сделаем. Вы напишите отношение в Гепеу, чтобы вам прислали электрический револьвер. – Да я не умею с ним обращаться… – Я на себя беру, – ответил Иванов, – мы на Клязьме из него стреляли, шутки ради… там один гепеур рядом со мной жил… Замечательная штука. И просто чрезвычайно… Бьет бесшумно, шагов на сто и наповал. Мы в ворон стреляли… По-моему, даже и газа не нужно. – Гм… это остроумная идея… Очень, – Персиков пошел в угол, взял трубку и квакнул… – Дайте-ка мне эту, как ее… Лубянку… * * * Дни стояли жаркие до чрезвычайности. Над полями видно было ясно, как переливался прозрачный, жирный зной. А ночи чудные, обманчивые, зеленые. Луна светила и такую красоту навела на бывшее именье Шереметевых, что ее невозможно выразить. Дворец-совхоз, словно сахарный, светился, в парке тени дрожали, а пруды стали двухцветными пополам – косяком лунный столб, а половина бездонная тьма. В пятнах луны можно было свободно читать «Известия», за исключением шахматного отдела, набранного мелкой нонпарелью. Но в такие ночи никто «Известия», понятное дело, не читал… Дуня-уборщица оказалась в роще за совхозом, и там же оказался, вследствие совпадения, рыжеусый шофер потрепанного совхозного полугрузовичка. Что они там делали – неизвестно. Приютились они в непрочной тени вяза, прямо на разостланном кожаном пальто шофера. В кухне горела лампочка, там ужинали два огородника, а мадам Рокк в белом капоте сидела на колонной веранде и мечтала, глядя на красавицу луну. В десять часов вечера, когда замолкли звуки в деревне Концовке, расположенной за совхозом, идиллический пейзаж огласился прелестными, нежными звуками флейты. Выразить немыслимо, до чего они были уместны над рощами и бывшими колоннами шереметевского дворца. Хрупкая Лиза из «Пиковой дамы» смешала в дуэте свой голос с голосом страстной Полины и унеслась в лунную высь, как видение старого и все-таки бесконечно милого, до слез очаровывающего режима. Угасают… Угасают… – свистала, переливая и вздыхая, флейта. Замерли рощи, и Дуня, гибельная, как лесная русалка, слушала, приложив щеку к жесткой, рыжей и мужественной щеке шофера. – А хорошо дудит, сукин сын, – сказал шофер, обнимая Дуню за талию мужественной рукой. Играл на флейте сам заведующий совхозом Александр Семенович Рокк, и играл, нужно отдать ему справедливость, превосходно. Дело в том, что некогда флейта была специальностью Александра Семеновича. Вплоть до 1917 года он служил в известном концертном ансамбле маэстро Петухова, ежевечерне оглашающем стройными звуками фойе уютного кинематографа «Волшебные грезы» в городе Екатеринославе. Но великий 1917 год, переломивший карьеру многих людей, и Александра Семеновича повел по новым путям. Он покинул «Волшебные грезы» и пыльный звездный сатин в фойе
действительно не в силах… Я вижу. Сейчас курьерский пойдет, с ним и поезжайте. Затем у Щукина с Полайтисом, пока сторож станционный отпаивал Александра Семеновича водой и тот лязгал зубами по синей выщербленной кружке, произошло совещание. Полайтис полагал, что вообще ничего этого не было, а просто-напросто Рокк душевнобольной и у него была страшная галлюцинация. Щукин же склонялся к мысли, что из города Грачевки, где в настоящий момент гастролировал цирк, убежал удав-констриктор. Услышав их сомневающийся шепот, Рокк привстал. Он несколько пришел в себя и сказал, простирая руки, как библейский пророк: – Слушайте меня. Слушайте. Что же вы не верите? Она была. Где же моя жена? Щукин стал молчалив и серьезен и немедленно дал в Грачевку какую-то телеграмму. Третий агент, по распоряжению Щукина, стал неотступно находиться при Александре Семеновиче и должен был сопровождать его в Москву. Щукин же с Полайтисом стали готовиться к экспедиции. У них был всего один электрический револьвер, но и это уже была хорошенькая защита. Пятидесятизарядная модель 27-го года, гордость французской техники для близкого боя, била всего на сто шагов, но давала поле два метра в диаметре и в этом поле все живое убивала наповал. Промахнуться было очень трудно. Щукин надел блестящую электрическую игрушку, а Полайтис обыкновенный двадцатипятизарядный поясной пулеметик, взял обоймы, и на одном мотоцикле, по утренней росе и холодку, они по шоссе покатились к совхозу. Мотоцикл простучал двадцать верст, отделявших станцию от совхоза, в четверть часа (Рокк шел всю ночь, то и дело прячась в припадках смертного страха в придорожную траву), и когда солнце начало значительно припекать, на пригорке, под которым вилась речка Топь, глянул сахарный с колоннами дворец в зелени. Мертвая тишина стояла вокруг. У самого подъезда к совхозу агенты обогнали крестьянина на подводе. Тот плелся не спеша, нагруженный какими-то мешками, и вскоре остался позади. Мотоциклетка пробежала по мосту, и Полайтис затрубил в рожок, чтобы вызвать кого-нибудь. Но никто и нигде не отозвался, за исключением отдаленных остервенившихся собак в Концовке.
– Ей-Богу, Александр Семенович, ты совсем помешался со своими яйцами и курами. Отдохни ты немножко! – Нет, Манечка, пойдем. В оранжерее горел яркий шар. Пришла и Дуня с горящим лицом и блистающими глазами. Александр Семенович нежно открыл контрольные стекла, и все стали поглядывать внутрь камер. На белом асбестовом полу лежали правильными рядами испещренные пятнами ярко-красные яйца, в камерах было беззвучно… а шар вверху в 15 000 свечей тихо шипел… – Эх, выведу я цыпляток! – с энтузиазмом говорил Александр Семенович, заглядывая то сбоку в контрольные прорезы, то сверху, через широкие вентиляционные отверстия. – Вот увидите… Что? Не выведу? – А вы знаете, Александр Семенович, – сказала Дуня, улыбаясь, – мужики в Концовке говорили, что вы антихрист. Говорят, что ваши яйца дьявольские. Грех машиной выводить. Убить вас хотели. Александр Семенович вздрогнул и повернулся к жене. Лицо его пожелтело. – Ну, что вы скажете? Вот народ! Ну что вы сделаете с таким народом? А? Манечка, надо будет им собрание сделать… Завтра вызову из уезда работников. Я им сам скажу речь. Надо будет вообще тут поработать… А то это медвежий какой-то угол… – Темнота, – молвил охранитель, расположившийся на своей шинели у двери оранжереи. Следующий день ознаменовался страннейшими и необъяснимыми происшествиями. Утром, при первом же блеске солнца, рощи, которые приветствовали обычно светило неумолчным и мощным стрекотанием птиц, встретили его полным безмолвием. Это было замечено решительно всеми. Словно пред грозой. Но никакой грозы и в помине не было. Разговоры в совхозе приняли странный и двусмысленный для Александра Семеновича оттенок, и в особенности потому, что со слов дяди по прозвищу Козий Зоб, известного смутьяна и мудреца из Концовки, стало известно, что якобы все птицы собрались в косяки и на рассвете убрались куда-то из Шереметева вон, на север, что было просто глупо. Александр Семенович очень расстроился и целый день потратил на то, чтобы созвониться с городом Грачевкой. Оттуда обещали Александру Семеновичу прислать дня через два ораторов на две темы – международное положение и вопрос о «Добро-куре». Вечер тоже был не без сюрпризов. Если утром умолкли рощи, показав вполне ясно, как подозрительно неприятна тишина среди деревьев, если в полдень убрались куда-то воробьи с совхозовского двора, то к вечеру умолк пруд в Шереметевке. Это было поистине изумительно, ибо всем в окрестностях на сорок верст было превосходно известно знаменитое стрекотание шереметевских лягушек. А теперь они словно вымерли. С пруда не доносилось ни одного голоса и беззвучно стояла осока. Нужно признаться, что Александр Семенович окончательно расстроился. Об этих происшествиях начали толковать, и толковать самым неприятным образом, то есть за спиной Александра Семеновича. – Действительно, это странно, – сказал за обедом Александр Семенович жене, – я не могу понять, зачем этим птицам понадобилось улетать? – Откуда я знаю? – ответила Маня. – Может быть, от твоего луча? – Ну, ты, Маня, обыкновеннейшая дура, – ответил Александр Семенович, бросив ложку, – ты – как мужики. При чем здесь луч? – А я не знаю. Оставь меня в покое. Вечером произошел третий сюрприз – опять взвыли собаки в Концовке, и ведь как! Над лунными полями стоял непрерывный стон, злобные тоскливые стенания. Вознаградил себя несколько Александр Семенович еще сюрпризом, но уже приятным, а именно в оранжерее. В камерах начал слышаться беспрерывный стук в красных яйцах. Токи… токи… токи… токи… стучало то в одном, то в другом, то в третьем яйце. Стук в яйцах был триумфальным стуком для Александра Семеновича. Тотчас были забыты странные происшествия в роще и на пруде. Сошлись все в оранжерее: и Маня, и Дуня, и сторож, и охранитель, оставивший винтовку у двери. – Ну, что? Что вы скажете? – победоносно спрашивал Александр Семенович. Все с любопытством наклоняли уши к дверцам первой камеры. – Это они клювами стучат, цыплятки, – продолжал, сияя, Александр Семенович. – Не выведу цыпляток, скажете? Нет, дорогие мои. – И от избытка чувств он похлопал охранителя по плечу. – Выведу таких, что вы ахнете. Теперь мне в оба смотреть, – строго добавил он. – Чуть только начнут вылупливаться, сейчас же мне дать знать. – Хорошо, – хором ответили сторож, Дуня и охранитель. Таки… таки… таки… закипало то в одном, то в другом яйце первой камеры. Действительно, картина на глазах нарождающейся новой жизни в тонкой отсвечивающей кожуре была настолько интересна, что все общество еще долго просидело на опрокинутых пустых ящиках, глядя, как в загадочном мерцающем свете созревали малиновые яйца. Разошлись спать довольно поздно, когда над совхозом и окрестностями разлилась зеленоватая ночь. Была она загадочна и даже, можно сказать, страшна, вероятно, потому, что нарушал ее полное молчание то и дело начинающийся беспричинный тоскливейший и ноющий вой собак в Концовке. Чего бесились проклятые псы – совершенно неизвестно. Наутро Александра Семеновича ожидала неприятность. Охранитель был крайне сконфужен, руки прикладывал к сердцу, клялся и божился, что не спал, но ничего не заметил. – Непонятное дело, – уверял охранитель, – я тут непричинен, товарищ Рокк. – Спасибо вам, и от души благодарен, – распекал его Александр Семенович, – что вы, товарищ, думаете? Вас зачем приставили? Смотреть. Так вы мне и скажите, куда они делись? Ведь вылупились они? Значит, удрали. Значит, вы дверь оставили открытой да и ушли себе сами. Чтоб были мне цыплята! – Некуда мне ходить. Что я, своего дела не знаю, – обиделся наконец воин, – что вы меня попрекаете даром, товарищ Рокк! – Куды ж они подевались? – Да я почем знаю, – взбесился наконец воин, – что я их, укараулю разве? Я зачем приставлен? Смотреть, чтобы камеры никто не упер, я и исполняю свою должность. Вот вам камеры. А ловить ваших цыплят я не обязан по закону. Кто его знает, какие у вас цыплята вылупятся, может, их на велосипеде не догонишь! Александр Семенович несколько осекся, побурчат еще что-то и впал в состояние изумления. Дело-то на самом деле было странное. В первой камере, которую зарядили раньше всех, два яйца, помещающиеся у самого основания луча, оказались взломанными. И одно из них даже откатилось в сторону. Скорлупа валялась на асбестовом полу, в луче. – Черт их знает, – бормотал Александр Семенович, – окна заперты, не через крышу же они улетели! Он задрал голову и посмотрел туда, где в стеклянном переплете крыши было несколько широких дыр. – Что вы, Александр Семенович, – крайне удивилась Дуня, – станут вам цыплята летать. Они тут где-нибудь… цып… цып… цып… – начала она кричать и заглядывать в углы оранжереи, где стояли пыльные цветочные вазоны, какие-то доски и хлам. Но никакие цыплята нигде не отзывались. Весь состав служащих часа два бегал по двору совхоза, разыскивая проворных цыплят, и нигде ничего не нашел. День прошел крайне возбужденно. Караул камер был увеличен еще сторожем, и тому был дан строжайший приказ каждые четверть часа заглядывать в окна камер и, чуть что, звать Александра Семеновича. Охранитель сидел насупившись у дверей, держа винтовку между колен. Александр Семенович совершенно захлопотался и только во втором часу дня пообедал. После обеда он поспал часок в прохладной тени на бывшей оттоманке Шереметева, напился совхозовского сухарного кваса, сходил в оранжерею и убедился, что теперь там все в полном порядке. Старик сторож лежал животом на рогоже и, мигая, смотрел в контрольное стекло первой камеры. Охранитель бодрствовал, не уходя от дверей. Но были и новости: яйца в третьей камере, заряженные позже всех, начали как-то причмокивать и цокать, как будто внутри их кто-то всхлипывал. – Ух, зреют, – сказал Александр Семенович, – вот это зреют, теперь вижу. Видал? – отнесся он к сторожу… – Да, дело замечательное, – ответил тот, качая головой и совершенно двусмысленным тоном. Александр Семенович посидел немного у камер, но при нем никто не вылупился, он поднялся с корточек, размялся и заявил, что из усадьбы никуда не уходит, а только пройдет на пруд выкупаться, и чтобы его, в случае чего, немедленно вызвали. Он сбегал во дворец в спальню, где стояли две узких пружинных кровати со скомканным бельем и на полу была навалена груда зеленых яблоков и горы проса, приготовленного для будущих выводков, вооружился мохнатым полотенцем, а подумав, захватил с собой и флейту, с тем чтобы на досуге поиграть над водною гладью. Он бодро выбежал из дворца, пересек двор совхоза и по ивовой аллейке направился к пруду. Бодро шел Рокк, помахивая полотенцем и держа флейту под мышкой. Небо изливало зной сквозь ивы, и тело ныло и просилось в воду. На правой руке у Рокка началась заросль лопухов, в которую он, проходя, плюнул. И тотчас в глубине разлапистой путаницы послышалось шуршанье, как будто кто-то поволок бревно. Почувствовав мимолетное неприятное сосание в сердце, Александр Семенович повернул голову к заросли и посмотрел с удивлением. Пруд уже два дня не отзывался никакими звуками. Шуршание смолкло, поверх лопухов мелькнула привлекательно гладь пруда и серая крыша купаленки. Несколько стрекоз мотнулись перед Александром Семеновичем. Он уже хотел повернуть к деревянным мосткам, как вдруг шорох в зелени повторился и к нему присоединилось короткое сипение, как будто высочилось масло и пар из паровоза. Александр Семенович насторожился и стал всматриваться в глухую стену сорной заросли. – Александр Семенович, – прозвучал в этот момент голос жены Рокка, и белая ее кофточка мелькнула, скрылась, но опять мелькнула в малиннике. – Подожди, я тоже пойду купаться. Жена спешила к пруду, но Александр Семенович ничего ей не ответил, весь приковавшись к лопухам. Сероватое и оливковое бревно начало подниматься из их чащи, вырастая на глазах. Какие-то мокрые желтоватые пятна, как показалось Александру Семеновичу, усеивали бревно. Оно начало вытягиваться, изгибаясь и шевелясь, и вытянулось так высоко, что перегнало низенькую корявую иву… Затем верх бревна надломился, немного склонился, и над Александром Семеновичем оказалось что-то, напоминающее по высоте электрический московский столб. Но только это что-то было раза в три толще столба и гораздо красивее его, благодаря чешуйчатой татуировке. Ничего еще не понимая, но уже холодея, Александр Семенович глянул на верх ужасного столба, и сердце в нем на несколько секунд прекратило бой. Ему показалось, что мороз ударил внезапно в августовский день, а перед глазами стало так сумеречно, точно он глядел на солнце сквозь летние штаны. На верхнем конце бревна оказалась голова. Она была сплющена, заострена и украшена желтым круглым пятном по оливковому фону. Лишенные век, открытые ледяные и узкие глаза сидели в крыше головы, и в глазах этих мерцала совершенно невиданная злоба. Голова сделала такое движение, словно клюнула воздух, весь столб вобрался в лопухи, и только одни глаза остались и, не мигая, смотрели на Александра Семеновича. Тот, покрытый липким потом, произнес четыре слова, совершенно невероятных и вызванных сводящим с ума страхом. Настолько уж хороши были эти глаза между листьями. – Что это за шутки… Затем ему вспомнилось, что факиры… да… да… Индия… плетеная корзинка и картинка… Заклинают. Голова вновь взвилась, и стало выходить и туловище. Александр Семенович поднес флейту к губам, хрипло пискнул и заиграл, ежесекундно задыхаясь, вальс из «Евгения Онегина». Глаза в зелени тотчас же загорелись непримиримою ненавистью к этой опере. – Что ты, одурел, что играешь на жаре? – послышался веселый голос Мани, и где-то краем глаза справа уловил Александр Семенович белое пятно. Затем истошный визг пронизал весь совхоз, разросся и взлетел, а вальс запрыгал, как с перебитой ногой. Голова из зелени рванулась вперед, глаза ее покинули Александра Семеновича, отпустив его душу на покаяние. Змея приблизительно в пятнадцать аршин и толщиной в человека, как пружина, выскочила из лопухов. Туча пыли брызнула с дороги, и вальс кончился. Змея махнула мимо заведующего совхозом прямо туда, где была белая кофточка на дороге. Рокк видел совершенно отчетливо: Маня стала желто-белой и ее длинные волосы, как проволочные, поднялись на пол-аршина над головой. Змея на глазах Рокка, раскрыв на мгновение пасть, из которой вынырнуло что-то похожее на вилку, ухватила зубами Маню, оседающую в пыль, за плечо, так что вздернула ее на аршин над землей. Тогда Маня повторила режущий предсмертный крик. Змея извернулась пятисаженным винтом, хвост ее взмел смерч, и стала Маню давить. Та больше не издала ни одного звука, и только Рокк слышал, как лопались ее кости. Высоко над землей взметнулась голова Мани, нежно прижавшись к змеиной щеке. Изо рта у Мани плеснуло кровью, выскочила сломанная рука, и из-под ногтей брызнули фонтанчики крови. Затем змея, вывихнув челюсти, раскрыла пасть и разом надела свою голову на голову Мани и стала налезать на нее, как перчатка на палец. От змеи во все стороны било такое жаркое дыхание, что оно коснулось лица Рокка, а хвост чуть не смел его с дороги в едкой пыли. Вот тут-то Рокк и поседел. Сначала левая и потом правая половина его черной, как сапог, головы покрылась серебром. В смертной тошноте он оторвался наконец от дороги и, ничего и никого не видя, оглашая окрестности диким ревом, бросился бежать… Глава IX. Живая каша Агент Государственного политического управления на станции Дугино Щукин был очень храбрым человеком. Он задумчиво сказал своему товарищу, рыжему Полайтису: – Ну, что ж, поедем. А? Давай мотоцикл. – Потом помолчал и добавил, обращаясь к человеку, сидящему на лавке: – Флейту-то положите. Но седой трясущийся человек на лавке, в помещении Дугинского ГПУ, флейты не положил, а заплакал и замычал. Тогда Щукин и Полайтис поняли, что флейту нужно вынуть. Пальцы присохли к ней. Щукин, отличавшийся огромной, почти цирковой силой, стал палец за пальцем отгибать и отогнул все. Тогда флейту положили на стол. Это было ранним солнечным утром следующего за смертью Мани дня. – Вы поедете с нами, – сказал Щукин, обращаясь к Александру Семеновичу, – покажете нам, где и что. – Но Рокк в ужасе отстранился от него и руками закрылся, как от страшного видения. – Нужно показать, – добавил сурово Полайтис. – Нет, оставь его. Видишь, человек не в себе. – Отправьте меня в Москву, – плача, попросил Александр Семенович. – Вы разве совсем не вернетесь в совхоз? Но Рокк вместо ответа опять заслонился руками, и ужас потек из его глаз. – Ну, ладно, – решил Щукин, – вы
Боже мой, – повторил Персиков и, зеленея лицом, стал садиться на винтящийся табурет. Панкрат совершенно одурел у двери, побледнел и онемел. Иванов вскочил, схватил лист и, подчеркивая острым ногтем строчку, закричал в уши профессору: – Ну, теперь они будут иметь веселую историю!.. Что теперь будет, я решительно не представляю. Владимир Ипатьич, вы гляньте, – и он завопил вслух, вычитывая первое попавшееся место со скомканного листа: – «Змеи идут стаями в направлении Можайска… откладывая неимоверные количества яиц. Яйца были замечены в Духовском уезде… Появились крокодилы и страусы. Части особого назначения… и отряды государственного управления прекратили панику в Вязьме после того, как зажгли пригородный лес, остановивший движение гадов…» Персиков, разноцветный, иссиня-бледный, с сумасшедшими глазами, поднялся с табуретки и, задыхаясь, начал кричать: – Анаконда… анаконда… водяной удав! Боже мой! – В таком состоянии его еще никогда не видали ни Иванов, ни Панкрат. Профессор сорвал одним взмахом галстук, оборвал пуговицы на сорочке, побагровел страшным параличным цветом и, шатаясь, с совершенно тупыми стеклянными глазами, ринулся куда-то вон. Вопль разлетелся под каменными сводами института. – Анаконда… анаконда… – загремело эхо. – Лови профессора! – взвизгнул Иванов Панкрату, заплясавшему от ужаса на месте. – Воды ему… у него удар. Глава XI. Бой и смерть Пылала бешеная электрическая ночь в Москве. Горели все огни, и в квартирах не было места, где бы не сияли лампы со сброшенными абажурами. Ни в одной квартире Москвы, насчитывающей четыре миллиона населения, не спал ни один человек, кроме неосмысленных детей. В квартирах ели и пили как попало, в квартирах что-то выкрикивали, и поминутно искаженные лица выглядывали в окна во всех этажах, устремляя взоры в небо, во всех направлениях изрезанное прожекторами. На небе то и дело вспыхивали белые огни, отбрасывали тающие бледные конусы на Москву и исчезали, и гасли. Небо беспрерывно гудело очень низким аэропланным гулом. В особенности страшно было на Тверской-Ямской.
Мотоцикл, замедляя ход, подошел к воротам с позеленевшими львами. Запыленные агенты в желтых гетрах соскочили, прицепили цепью с замком к переплету решетки машину и вошли во двор. Тишина их поразила. – Эй, кто тут есть! – окликнул Щукин громко. Но никто не отозвался на его бас. Агенты обошли двор кругом, все более удивляясь. Полайтис нахмурился. Щукин стал посматривать серьезно, все более хмуря светлые брови. Заглянули через закрытое окно в кухню и увидали, что там никого нет, но весь пол усеян белыми осколками посуды. – Ты знаешь, что-то действительно у них случилось. Я теперь вижу. Катастрофа, – молвил Полайтис. – Эй, кто там есть! Эй! – кричал Щукин, но ему отвечало только эхо под сводами кухни. – Черт их знает! – ворчал Щукин. – Ведь не могла же она слопать их всех сразу. Или разбежались. Идем в дом. Дверь во дворце с колонной верандой была открыта настежь, и в нем было совершенно пусто. Агенты прошли даже в мезонин, стучали и открывали все двери, но ничего решительно не добились и через вымершее крыльцо вновь вышли во двор. – Обойдем кругом. К оранжереям, – распорядился Щукин, – все обшарим, а там можно будет протелефонировать. По кирпичной дорожке агенты пошли, минуя клумбы, на задний двор, пересекли его и увидали блещущие стекла оранжереи. – Погоди-ка, – заметил шепотом Щукин и отстегнул с пояса револьвер. Полайтис насторожился и снял пулеметик. Странный и очень зычный звук тянулся в оранжерее и где-то за нею. Похоже было, что где-то шипит паровоз. Зау-зау… зау-зау… с-с-с-с-с… – шипела оранжерея. – А ну-ка, осторожно, – шепнул Щукин, и, стараясь не стучать каблуками, агенты придвинулись к самым стеклам и заглянули в оранжерею. Тотчас Полайтис откинулся назад, и лицо его стало бледно. Щукин открыл рот и застыл с револьвером в руке. Вся оранжерея жила, как червивая каша. Свиваясь и развиваясь в клубки, шипя и разворачиваясь, шаря и качая головами, по полу оранжереи ползли огромные змеи. Битая скорлупа валялась на полу и хрустела под их телами. Вверху бледно горел огромной силы электрический шар, и от этого вся внутренность оранжереи освещалась странным кинематографическим светом. На полу торчали три темных, словно фотографических, огромных ящика, два из них, сдвинутые и покосившиеся, потухли, а в третьем горело небольшое густо-малиновое световое пятно. Змеи всех размеров ползли по проводам, поднимались по переплетам рам, вылезали через отверстия в крыше. На самом электрическом шаре висела совершенно черная, пятнистая змея в несколько аршин, и голова ее качалась у шара, как маятник. Какие-то погремушки звякали в шипении, из оранжереи тянуло странным гнилостным, словно прудовым запахом. И еще смутно разглядели агенты кучи белых яиц, валяющиеся в пыльных углах, и странную гигантскую голенастую птицу, лежащую неподвижно у камер, и труп человека в сером у двери, рядом с винтовкой. – Назад, – крикнул Щукин и стал пятиться, левой рукою отдавливая Полайтиса и поднимая правою револьвер. Он успел выстрелить раз девять, прошипев и выбросив около оранжереи зеленоватую молнию. Звук страшно усилился, и в ответ на стрельбу Щукина вся оранжерея пришла в бешеное движение, и плоские головы замелькали во всех дырах. Гром тотчас же начал скакать по всему совхозу и играть отблесками на стенах. Чах-чах-чах-тах, – стрелял Полайтис, отступая задом. Странный четырехлапый шорох послышался за спиной, и Полайтис вдруг страшно крикнул, падая навзничь. Существо на вывернутых лапах, коричнево-зеленого цвета, с громадной острой мордой, с гребенчатым хвостом, похожее на страшных размеров ящерицу, выкатилось из-за угла сарая и, яростно перекусив ногу Полайтису, сбило его на землю. – Помоги, – крикнул Полайтис, и тотчас левая рука его попала в пасть и хрустнула, правой рукой он, тщетно пытаясь поднять ее, повез револьвером по земле. Щукин обернулся и заметался. Раз он успел выстрелить, но сильно взял в сторону, потому что боялся убить товарища. Второй раз он выстрелил по направлению оранжереи, потому что оттуда среди небольших змеиных морд высунулась одна огромная, оливковая, и туловище выскочило прямо по направлению к нему. Этим выстрелом он гигантскую змею убил и опять, прыгая и вертясь возле Полайтиса, полумертвого уже в пасти крокодила, выбирал место, куда бы выстрелить, чтобы убить страшного гада, не тронув агента. Наконец это ему удалось. Из электроревольвера хлопнуло два раза, осветив вокруг все зеленоватым светом, и крокодил, прыгнув, вытянулся, окоченев, и выпустил Полайтиса. Кровь у того текла из рукава, текла изо рта, и он, припадая на правую здоровую руку, тянул переломленную левую ногу. Глаза его угасали. – Щукин… беги, – промычал он, всхлипывая. Щукин выстрелил несколько раз по направлению оранжереи, и в ней вылетело несколько стекол. Но огромная пружина, оливковая и гибкая, сзади, выскочив из подвального окна, перескользнула двор, заняв его весь пятисаженным телом, и во мгновение обвила ноги Щукина. Его швырнуло вниз на землю, и блестящий револьвер отпрыгнул в сторону. Щукин крикнул мощно, потом задохся, потом кольца скрыли его совершенно, кроме головы. Кольцо прошло раз по голове, сдирая с нее скальп, и голова эта треснула. Больше в совхозе не послышалось ни одного выстрела. Все погасил шипящий, покрывающий звук. И в ответ ему очень далеко по ветру донесся из Концовки вой, но теперь уже нельзя было разобрать, чей это вой, собачий или человечий. Глава X. Катастрофа В ночкой редакции газеты «Известия» ярко горели шары, и толстый выпускающий редактор на свинцовом столе верстал вторую полосу с телеграммами «По Союзу Республик». Одна гранка попалась ему на глаза, он всмотрелся в неё через пенсне и захохотал, созвал вокруг себя корректоров из корректорской и метранпажа и всем показал эту гранку. На узенькой полоске сырой бумаги было напечатано: «Грачевка, Смоленской губернии. В уезде появилась курица величиною с лошадь и лягается, как конь. Вместо хвоста у нее буржуазные дамские перья». Наборщики страшно хохотали. – В мое время, – заговорил выпускающий, хихикая жирно, – когда я работал у Вани Сытина в «Русском слове», допивались до слонов. Это верно. А теперь, стало быть, до страусов. Наборщики хохотали. – А ведь верно, страус, – заговорил метранпаж. – Что же, ставить, Иван Вонифатьевич? – Да что ты, сдурел, – ответил выпускающий. – Я удивляюсь, как секретарь пропустил, – просто пьяная телеграмма. – Попраздновали, это верно, – согласились наборщики, и метранпаж убрал со стола сообщение о страусе. Поэтому «Известия» вышли на другой день, содержа, как обыкновенно, массу интересного материала, но без каких бы то ни было намеков на грачевского страуса. Приват-доцент Иванов, аккуратно читающий «Известия», у себя в кабинете свернул лист, зевнув, молвил: ничего интересного, – и стал надевать белый халат. Через некоторое время в кабинете у него загорелись горелки и заквакали лягушки. В кабинете же у профессора Персикова была кутерьма. Испуганный Панкрат стоял и держал руки по швам. – Понял… слушаю-с, – говорил он. Персиков запечатанный сургучом пакет вручил ему, говоря: – Поедешь прямо в отдел животноводства к этому заведующему Птахе и скажешь ему прямо, что он – свинья. Скажи, что я так, профессор Персиков, так и сказал. И пакет ему отдай. «Хорошенькое дело…» – подумал бледный Панкрат и убрался с пакетом. Персиков бушевал. – Это черт знает что такое, – скулил он, разгуливая по кабинету и потирая руки в перчатках, – это неслыханное издевательство надо мной и над зоологией. Эти проклятые куриные яйца везут грудами, а я два месяца не могу добиться необходимого. Словно до Америки далеко! Вечная кутерьма, вечное безобразие! – Он стал считать по пальцам: – Ловля… ну, десять дней самое большее, ну, хорошо, – пятнадцать… ну, хорошо, двадцать, и перелет два дня, из Лондона в Берлин день… Из Берлина к нам шесть часов… какое-то неописуемое безобразие… Он яростно набросился на телефон и стал куда-то звонить. В кабинете у него было все готово для каких-то таинственных и опаснейших опытов, лежала полосами нарезанная бумага для заклейки дверей, лежали водолазные шлемы с отводными трубками и несколько баллонов, блестящих, как ртуть, с этикеткою «Доброхим. Не прикасаться» и рисунком черепа со скрещенными костями. Понадобилось по меньшей мере три часа, чтобы профессор успокоился и приступил к мелким работам. Так он и сделал. В институте он работал до одиннадцати часов вечера и поэтому ни о чем не знал, что творится за кремовыми стенами. Ни нелепый слух, пролетевший по Москве, о каких-то змеях, ни странная выкрикнутая телеграмма в вечерней газете ему остались неизвестны, потому что доцент Иванов был в Художественном театре на «Федоре Иоанновиче» и, стало быть, сообщить новость профессору было некому. Персиков около полуночи приехал на Пречистенку и лег спать, почитав еще на ночь в кровати какую-то английскую статью в журнале «Зоологический вестник», полученном из Лондона. Он спал, да спала и вся вертящаяся до поздней ночи Москва, и не спал лишь громадный серый корпус на Тверской, во дворе, где страшно гудели, потрясая все здание, ротационные машины «Известий». В кабинете выпускающего происходила невероятная кутерьма и путаница. Он, совершенно бешеный, с красными глазами, метался, не зная, что делать, и посылал всех к чертовой матери. Метранпаж ходил за ним и, дыша винным духом, говорил: – Ну что же, Иван Вонифатьевич, не беда, пускай завтра утром выпускают экстренное приложение. Не из машины же номер выдирать. Наборщики не разошлись домой, а ходили стаями, сбивались кучами и читали телеграммы, которые шли теперь всю ночь напролет, через каждые четверть часа, становясь все чудовищнее и страннее. Острая шляпа Альфреда Бронского мелькала в ослепительном розовом свете, заливавшем типографию, и механический толстяк скрипел и ковылял, показываясь то здесь, то там. В подъезде хлопали двери, и всю ночь появлялись репортеры. По всем двенадцати телефонам типографии звонили непрерывно, и станция почти механически подавала в ответ на загадочные трубки «занято», «занято», и на станции перед бессонными барышнями пели и пели сигнальные рожки… Наборщики облепили механического толстяка, и капитан дальнего плавания говорил им: – Аэропланы с газом придется посылать. – Не иначе, – отвечали наборщики, – ведь это что ж такое. Затем страшная матерная ругань перекатывалась в воздухе, и чей-то визгливый голос кричал: – Этого Персикова расстрелять надо. – При чем тут Персиков, – отвечали из гущи, – этого сукина сына в совхозе – вот кого расстрелять. – Охрану надо было поставить, – выкрикивал кто-то. – Да, может, это вовсе и не яйца. Все здание тряслось и гудело от ротационных колес, и создавалось такое впечатление, что серый неприглядный корпус полыхает электрическим пожаром. Занявшийся день не остановил его. Напротив, только усилил, хоть электричество и погасло. Мотоциклетки одна за другой вкатывались в асфальтовый двор, вперемежку с автомобилями. Вся Москва встала, и белые листы газеты одели ее, как птицы. Листы сыпались и шуршали у всех в руках, и у газетчиков к одиннадцати часам дня не хватило номеров, несмотря на то, что «Известия» выходили в этом месяце тиражом в полтора миллиона экземпляров. Профессор Персиков выехал с Пречистенки на автобусе и прибыл в институт. Там его ожидала новость. В вестибюле стояли аккуратно обшитые металлическими полосами деревянные ящики, в количестве трех штук, испещренные заграничными наклейками на немецком языке, и над ними царствовала одна русская меловая надпись: «Осторожно – яйца». Бурная радость овладела профессором. – Наконец-то, – вскричал он. – Панкрат, взламывай ящики немедленно и осторожно, чтобы не побить. Ко мне в кабинет. Панкрат немедленно исполнил приказание, и через четверть часа в кабинете профессора, усеянном опилками и обрывками бумаги, забушевал его голос. – Да они что же, издеваются надо мною, что ли, – выл профессор, потрясая кулаками и вертя в руках яйца, – это какая-то скотина, а не Птаха. Я не позволю смеяться надо мной. Это что такое, Панкрат? – Яйца-с, – отвечал Панкрат горестно. – Куриные, понимаешь, куриные, черт бы их задрал! На какого дьявола они мне нужны? Пусть посылают их этому негодяю в его совхоз! Персиков бросился в угол к телефону, но не успел позвонить. – Владимир Ипатьич! Владимир Ипатьич! – загремел в коридоре института голос Иванова. Персиков оторвался от телефона, и Панкрат стрельнул в сторону, давая дорогу приват-доценту. Тот вбежал в кабинет, вопреки своему джентльменскому обычаю, не снимая серой шляпы, сидящей на затылке, и с газетным листом в руках. – Вы знаете, Владимир Ипатьич, что случилось, – выкрикивал он и взмахнул перед лицом Персикова листом с надписью «Экстренное приложение», посредине которого красовался яркий цветной рисунок. – Нет, выслушайте, что они сделали, – в ответ закричал, не слушая, Персиков, – они меня вздумали удивить куриными яйцами. Этот Птаха форменный идиот, посмотрите! Иванов совершенно ошалел. Он в ужасе уставился на вскрытые ящики, потом на лист, затем глаза его почти выпрыгнули с лица. – Так вот что, – задыхаясь, забормотал он, – теперь я понимаю… Нет, Владимир Ипатьич, вы только гляньте. – Он мгновенно развернул лист и дрожащими пальцами указал Персикову на цветное изображение. На нем, как страшный пожарный шланг, извивалась оливковая в желтых пятнах змея в странной смазанной зелени. Она была снята сверху, с легонькой летательной машины, осторожно скользнувшей над змеей. – Кто это, по-вашему, Владимир Ипатьич? Персиков сдвинул очки на лоб, потом передвинул их на глаза, всмотрелся в рисунок и сказал в крайнем удивлении: – Что за черт. Это… да это анаконда, водяной удав… Иванов сбросил шляпу, опустился на стул и сказал, выстукивая каждое слово кулаком по столу: – Владимир Ипатьич, эта анаконда из Смоленской губернии. Что-то чудовищное. Вы понимаете, этот негодяй вывел змей вместо кур, и, вы поймите, они дали такую же самую феноменальную кладку, как лягушки! – Что такое? – ответил Персиков, и лицо его сделалось бурым… – Вы шутите, Петр Степанович… Откуда? Иванов онемел на мгновенье, потом получил дар слова и, тыча пальцем в открытый ящик, где сверкали беленькие головки в желтых опилках, сказал: – Вот откуда. – Что-о?! – завыл Персиков, начиная соображать. Иванов совершенно уверенно взмахнул двумя сжатыми кулаками и закричал: – Будьте покойны. Они ваш заказ на змеиные и страусовые яйца переслали в совхоз, а куриные вам по ошибке. – Боже мой…
машины, на кончиках оглоблей лихачей сияли фонарики-сударики. Ах, до чего был известный дом. Шикарный дом Эльпит… Однажды, например, в десять вечера, стосильная машина, грянув веселый мажорный сигнал, стала у первого парадного. Два сыщика, словно тени, выскочили из земли и метнулись в тень, а один прошмыгнул в черные ворота, а там по скользким ступеням в дворницкий подвал. Открылась дверца лакированной каретки, и, закутанный в шубу, высадился дорогой гость. В квартире № 3 генерала от кавалерии де-Баррейн он до трех гостил. До трех, припав к подножию серой кариатиды, истомленный волчьей жизнью, бодрствовал шпион. Другой до трех на полутемном марше лестницы курил, слушая приглушенный коврами то звон венгерской рапсодии, capriccioso, – то цыганские буйные взрывы: Сегодня пьем! Завтра пьем! Пьем мы всю неде-е-лю – эх! Раз… еще раз… До трех сидел третий на ситцево-лоскутной дряни в конуре старшего дворника. И конусы резкого белого света до трех горели на полукруге. И из этажа в этаж по невидимому телефону бежал шепчущий горделивый слух: Распутин здесь. Распутин. Смуглый обладатель сейфа, торговец живым товаром, Борис Самойлович Христи, гениальнейший из всех московских управляющих, после ночи у де-Баррейн стал как будто еще загадочнее, еще надменнее. Искры стальной гордости появились у него в черных глазах, и на квартиры жестоко набавили. А в № 2 Христи, да что Христи… Сам Эльпит снимал, в бурю ли, в снег ли, каракулевую шапку, сталкиваясь с выходящей из зеркальной каретки женщиной в шеншилях. И улыбался. Счета женщины гасил человек столь вознесенный, что у него не было фамилии. Подписывался именем с хитрым росчерком… Да что говорить. Был дом… Большие люди – большая жизнь. В зимние вечера, когда бес, прикинувшись вьюгой, кувыркался и выл под железными желобами крыш, проворные дворники гнали перед собой щитами сугробы, до асфальта расчищали двор. Четыре лифта ходили беззвучно вверх и вниз. Утром и вечером, словно по волшебству, серые гармонии труб во всех 75 квартирах наливались теплом. В кронштейнах на площадках горели лампы… В недрах квартир белые ванны, в важных полутемных передних тусклый блеск телефонных аппаратов… Ковры… В кабинетах беззвучно-торжественно.
На Александровский вокзал через каждые десять минут приходили поезда, сбитые как попало из товарных и разноклассных вагонов и даже цистерн, облепленных обезумевшими людьми, и по Тверской-Ямской бежали густой кашей, ехали в автобусах, ехали на крышах трамваев, давили друг друга и попадали под колеса. На вокзале то и дело вспыхивала трескучая тревожная стрельба поверх толпы – это воинские части останавливали панику сумасшедших, бегущих по стрелкам железных дорог из Смоленской губернии на Москву. На вокзале то и дело с бешеным легким всхлипыванием вылетали стекла в окнах и выли все паровозы. Все улицы были усеяны плакатами, брошенными и растоптанными, и эти же плакаты под жгучими малиновыми рефлекторами глядели со стен. Они всем уже были известны, и никто их не читал. В них Москва объявлялась на военном положении. В них грозили за панику и сообщали, что в Смоленскую губернию часть за частью уже едут отряды Красной Армии, вооруженные газами. Но плакаты не могли остановить воющей ночи. В квартирах роняли и били посуду и цветочные вазоны, бегали, задевая за углы, разматывали и сматывали какие-то узлы и чемоданы, в тщетной надежде пробраться на Каланчевскую площадь, на Ярославский или Николаевский вокзал. Увы, все вокзалы, ведущие на север и восток, были оцеплены густейшим слоем пехоты, и громадные грузовики, колыша и бренча цепями, до верху нагруженные ящиками, поверх которых сидели армейцы в остроконечных шлемах, ощетинившиеся во все стороны штыками, увозили запасы золотых монет из подвалов Народного комиссариата финансов и громадные ящики с надписью: «Осторожно. Третьяковская галерея». Машины рявкали и бегали по всей Москве. Очень далеко на небе дрожал отсвет пожара, и слышались, колыша густую черноту августа, беспрерывные удары пушек. Под утро, по совершенно бессонной Москве, не потушившей ни одного огня, вверх по Тверской, сметая все встречное, что жалось в подъезды и витрины, выдавливая стекла, прошла многотысячная, стрекочущая копытами по торцам, змея Конной армии. Малиновые башлыки мотались концами на серых спинах, и кончики пик кололи небо. Толпа, мечущаяся и воющая, как будто ожила сразу, увидав ломящиеся вперед, рассекающие расплеснутое варево безумия, шеренги. В толпе на тротуарах начали призывно, с надеждою, выть. – Да здравствует Конная армия! – кричали исступленные женские голоса. – Да здравствует! – отзывались мужчины. – Задавят!! Давят!.. – выли где-то. – Помогите! – кричали с тротуара. Коробки папирос, серебряные деньги, часы полетели в шеренги с тротуаров, какие-то женщины выскакивали на мостовую и, рискуя костями, плелись с боков конного строя, цепляясь за стремена и целуя их. В беспрерывном стрекоте копыт изредка взмывали голоса взводных: – Короче повод. Где-то пели весело и разухабисто, и с коней смотрели в зыбком рекламном свете лица в заломленных малиновых шапках. То и дело прерывая шеренги конных с открытыми лицами, шли на конях же странные фигуры, в странных чадрах, с отводными за спину трубками и с баллонами на ремнях за спиной. За ними ползли громадные цистерны-автомобили с длиннейшими рукавами и шлангами, точно на пожарных повозках, и тяжелые, раздавливающие торцы, наглухо закрытые и светящиеся узенькими бойницами танки на гусеничных лапах. Прерывались шеренги конных, и шли автомобили, зашитые наглухо в серую броню, с теми же трубками, торчащими наружу, и белыми нарисованными черепами на боках с надписью: «Газ. Доброхим». – Выручайте, братцы, – завывали с тротуаров, – бейте гадов… Спасайте Москву! – Мать… мать… – перекатывалось по рядам. Папиросы пачками прыгали в освещенном ночном воздухе, и белые зубы скалились на ошалевших людей с коней. По рядам разливалось глухое и щиплющее сердце пение: …Ни туз, ни дама, ни валет, Побьем мы гадов без сомненья, Четыре с боку – ваших нет… Гудящие раскаты «ура» выплывали над всей этой кашей, потому что пронесся слух, что впереди шеренг на лошади, в таком же малиновом башлыке, как и все всадники, едет ставший легендарным десять лет назад, постаревший и поседевший командир конной громады. Толпа завывала, и в небо улетал, немного успокаивая мятущиеся сердца, гул: «ура… ура…» * * * Институт был скупо освещен. События в него долетали только отдельными, смутными и глухими отзвуками. Раз под огненными часами близ манежа грохнул веером залп, это расстреляли на месте мародеров, пытавшихся ограбить квартиру на Волхонке. Машинного движения на улице здесь было мало, оно все сбивалось к вокзалам. В кабинете профессора, где тускло горела одна лампа, отбрасывая пучок на стол, Персиков сидел, положив голову на руки, и молчал. Слоистый дым веял вокруг него. Луч в ящике погас. В террариях лягушки молчали, потому что уже спали. Профессор не работал и не читал. В стороне, под левым его локтем, лежал вечерний выпуск телеграмм на узкой полосе, сообщавший, что Смоленск горит весь и что артиллерия обстреливает Можайский лес по квадратам, громя залежи крокодильих яиц, разложенных во всех сырых оврагах. Сообщалось, что эскадрилья аэропланов под Вязьмою действовала весьма удачно, залив газом почти весь уезд, но что жертвы человеческие в этих пространствах неисчислимы из-за того, что население, вместо того чтобы покидать уезды в порядке правильной эвакуации, благодаря панике, металось разрозненными группами на свой риск и страх, кидаясь куда глаза глядят. Сообщалось, что отдельная Кавказская кавалерийская дивизия в можайском направлении блистательно выиграла бой со страусовыми стаями, перерубив их всех и уничтожив громадные кладки страусовых яиц. При этом дивизия понесла незначительные потери. Сообщалось от правительства, что в случае, если гадов не удастся удержать в двухсотверстной зоне от столицы, она будет эвакуирована в полном порядке. Служащие и рабочие должны соблюдать полное спокойствие. Правительство примет самые жестокие меры к тому, чтобы не допустить смоленской истории, в результате которой благодаря смятению, вызванному неожиданным нападением гремучих змей, появившихся в количестве нескольких тысяч, город загорелся во всех местах, где бросили горящие печи и начали безнадежный повальный исход. Сообщалось, что продовольствием Москва обеспечена по меньшей мере на полгода и что совет при главнокомандующем предпринимает срочные меры к бронировке квартир для того, чтобы вести бои с гадами на самых улицах столицы, в случае, если красным армиям и аэропланам и эскадрильям не удастся удержать нашествие пресмыкающихся. Ничего этого профессор не читал, смотрел остекленевшими глазами перед собой и курил. Кроме него только два человека были в институте – Панкрат и то и дело заливающаяся слезами экономка Марья Степановна, бессонная уже третью ночь, которую она проводила в кабинете профессора, ни за что не желающего покинуть свой единственный оставшийся потухший ящик. Теперь Марья Степановна приютилась на клеенчатом диване, в тени, в углу, и молчала в скорбной думе, глядя, как чайник с чаем, предназначенным для профессора, закипал на треножнике газовой горелки. Институт молчал, и все произошло внезапно. С тротуара вдруг послышались ненавистные звонкие крики, так что Марья Степановна вскочила и взвизгнула. На улице замелькали огни фонарей, и отозвался голос Панкрата в вестибюле. Профессор плохо воспринял этот шум. Он поднял на мгновение голову, пробормотал: «Ишь как беснуются… что ж я теперь поделаю». И вновь впал в оцепенение. Но оно было нарушено. Страшно загремели кованые двери института, выходящие на Герцена, и все стены затряслись. Затем лопнул сплошной зеркальный слой в соседнем кабинете. Зазвенело и высыпалось стекло в кабинете профессора, и серый булыжник прыгнул в окно, развалив стеклянный стол. Лягушки шарахнулись в террариях и подняли вопль. Заметалась, завизжала Марья Степановна, бросилась к профессору, хватая его за руки и крича: «Убегайте, Владимир Ипатьич, убегайте». Тот поднялся с винтящегося стула, выпрямился и, сложив палец крючочком, ответил, причем его глаза на миг приобрели прежний остренький блеск, напоминавший прежнего вдохновенного Персикова. – Никуда я не пойду, – проговорил он, – это просто глупость, – они мечутся как сумасшедшие… Ну, а если вся Москва сошла с ума, то куда же я уйду. И пожалуйста, перестаньте кричать. При чем здесь я. Панкрат! – позвал он и нажал кнопку. Вероятно, он хотел, чтоб Панкрат прекратил всю суету, которой он вообще никогда не любил. Но Панкрат ничего уже не мог поделать. Грохот кончился тем, что двери института растворились и издалека донеслись хлопушечки выстрелов, а потом весь каменный институт загрохотал бегом, выкриками, боем стекол. Мария Степановна вцепилась в рукав Персикова и начала его тащить куда-то. Он отбился от нее, вытянулся во весь рост и, как был в белом халате, вышел в коридор. – Ну? – спросил он. Двери распахнулись, и первое, что появилось в дверях, это спина военного с малиновым шевроном и звездой на левом рукаве. Он отступал из двери, в которую напирала яростная толпа, спиной и стрелял из револьвера. Потом он бросился бежать мимо Персикова, крикнув ему: – Профессор, спасайтесь, я больше ничего не могу сделать. Его словам ответил визг Марьи Степановны. Военный проскочил мимо Персикова, стоящего как белое изваяние, и исчез во тьме извилистых коридоров в противоположном конце. Люди вылетели из дверей, завывая: – Бей его! Убивай… – Мирового злодея! – Ты распустил гадов! Искаженные лица, разорванные платья запрыгали в коридорах, и кто-то выстрелил. Замелькали палки. Персиков немного отступил назад, прикрыл дверь, ведущую в кабинет, где в ужасе на полу на коленях стояла Марья Степановна, распростер руки, как распятый… Он не хотел пустить толпу и закричал в раздражении: – Это форменное сумасшествие… вы совершенно дикие звери. Что вам нужно? – Завыл: – Вон отсюда! – и закончил фразу резким, всем знакомым выкриком: – Панкрат, гони их вон! Но Панкрат никого уже не мог выгнать. Панкрат с разбитой головой, истоптанный и рваный в клочья, лежал недвижимо в вестибюле, и новые и новые толпы рвались мимо него, не обращая внимания на стрельбу милиции с улицы. Низкий человек, на обезьяньих кривых ногах, в разорванном пиджаке, в разорванной манишке, сбившейся на сторону, опередил других, дорвался до Персикова и страшным ударом палки раскроил ему голову. Персиков качнулся, стал падать на бок, и последним его словом было: – Панкрат… Панкрат… Ни в чем не повинную Марью Степановну убили и растерзали в кабинете, камеру, где потух луч, разнесли в клочья, в клочья разнесли террарии, перебив и истоптав обезумевших лягушек, раздробили стеклянные столы, раздробили рефлекторы, а через час институт пылал, возле него валялись трупы, оцепленные шеренгою вооруженных электрическими револьверами, и пожарные автомобили, насасывая воду из кранов, лили струи во все окна, из которых, гудя, длинно выбивалось пламя. Глава XII. Морозный бог на машине В ночь с 19-го на 20 августа 1928 года упал неслыханный, никем из старожилов никогда еще не отмеченный, мороз. Он пришел и продержался двое суток, достигнув восемнадцати градусов. Остервеневшая Москва заперла все окна, все двери. Только к концу третьих суток поняло население, что мороз спас столицу и те безграничные пространства, которыми она владела и на которые упала страшная беда 28-го года Конная армия под Можайском, потерявшая три четверти своего состава, начала изнемогать, и газовые эскадрильи не могли остановить движения мерзких пресмыкающихся, полукольцом заходивших с запада, юго-запада и юга по направлению к Москве. Их задушил мороз. Двух суток по восемнадцать градусов не выдержали омерзительные стаи, и в 20-х числах августа, когда мороз исчез, оставив лишь сырость и мокроту, оставив влагу в воздухе, оставив побитую нежданным холодом зелень на деревьях, биться больше было не с кем. Беда кончилась. Леса, поля, необозримые болота были еще завалены разноцветными яйцами, покрытыми порою странным, нездешним, невиданным рисунком, который безвестно пропавший Рокк принимал за грязюку, но эти яйца были совершенно безвредны. Они были мертвы, зародыши в них прикончены. Необозримые пространства земли еще долго гнили от бесчисленных трупов крокодилов и змей, вызванных к жизни таинственным, родившимся на улице Герцена в гениальных глазах лучом, но они уже не были опасны, непрочные созданья гнилостных, жарких тропических болот погибли в два дня, оставив на пространстве трех губерний страшное зловоние, разложение и гной. Были долгие эпидемии, были долго повальные болезни от трупов гадов и людей, и долго еще ходила армия, но уже снабженная не газами, а саперными принадлежностями, керосинными цистернами и шлангами, очищая землю. Очистила, и все кончилось к весне 29-го года. А весною 29-го года опять затанцевала, загорелась и завертелась огнями Москва, и опять по-прежнему шаркало движение механических экипажей, и над шапкою Храма Христа висел, как на ниточке, лунный серп, и на месте сгоревшего в августе 28-го года двухэтажного института выстроили новый зоологический дворец, и им заведовал приват-доцент Иванов, но Персикова уже не было. Никогда не возникал перед глазами людей скорченный убедительный крючок из пальца, и никто больше не слышал скрипучего, квакающего голоса. О луче и катастрофе 28-го года еще долго говорил и писал весь мир, но потом имя профессора Владимира Ипатьевича Персикова оделось туманом и погасло, как погас и самый открытый им в апрельскую ночь красный луч. Луч же этот вновь получить не удалось, хоть иногда изящный джентльмен и ныне ординарный профессор Петр Степанович Иванов и пытался. Первую камеру уничтожила разъяренная толпа в ночь убийства Персикова. Три камеры сгорели в Никольском совхозе «Красный луч» при первом бое эскадрильи с гадами, а восстановить их не удалось. Как ни просто было сочетание стекол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старания Иванова. Очевидно, для этого нужно было что-то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек – покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков. Москва, 1924 г., октябрь № 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна Так было. Каждый вечер мышасто-серая пятиэтажная громада загоралась ста семидесятые окнами на асфальтированный двор с каменной девушкой у фонтана. И зеленоликая, немая, обнаженная, с кувшином на плече все лето гляделась томно в кругло-бездонное зеркало. Зимой же снежный венец ложился на взбитые каменные волосы. На гигантском гладком полукруге у подъездов ежевечерне клокотали и содрогались
раскидистых дуба, от которых на растрескавшейся земле лежала резная тень, и глиняный порог у фанзы. И будто бы ходя – маленький, сидел на корточках, жевал очень вкусную лепешку, свободной левой рукой гладил горячую, как огонь, землю. Ему очень хотелось пить, но лень было вставать, и он ждал, пока мать выйдет из-за дуба. У матери на коромысле два ведра, а в ведрах студеная вода… Ходю, как бритвой, резануло внутри, и он решил, что опять он поедет через огромное пространство. Ехать – как? Есть – что? Как-нибудь. Китай-са… Пусти ваг-о-о-н. За углом зубчатой громады высоко заиграла колокольная музыка. Колокола лепетали невнятно, вперебой, но все же было очевидно, что они хотят сыграть складно и победоносно какую-то мелодию. Ходя затопал за угол и, посмотрев вдаль и вверх, убедился, что музыка происходит из круглых черных часов с золотыми стрелками на серой длинной башне. Часы поиграли, поиграли и смолкли. Ходя глубоко вздохнул, проводил взглядом тарахтящую ободранную мотоциклетку, въехавшую прямо в башню, глубже надвинул шапку и ушел в неизвестном направлении. II. Черный дым. Хрустальный зал Вечером ходя оказался далеко, далеко от черных часов с музыкальным фокусом и серых бойниц. На грязной окраине в двухэтажном домике во втором проходном дворе, за которым непосредственно открывался покрытый полосами гниющего серого снега и осколками битого рыжего кирпича пустырь. В последней комнате по вонючему коридору, за дверью, обитой рваной в клочья клеенкой, в печурке красноватым зловещим пламенем горели дрова. Перед заслонкой с огненными круглыми дырочками на корточках сидел очень пожилой китаец. Ему было лет 55, а может быть, и восемьдесят. Лицо у него было как кора, и глаза, когда китаец открывал заслонку, казались злыми, как у демона, а когда закрывал – печальными, глубокими и холодными. Ходя сидел на засаленном лоскутном одеяле на погнувшейся складной кровати, в которой жили смелые и крупные клопы, испуганно и настороженно смотрел, как колышутся и расхаживают по закопченному потолку красные и черные тени, часто передергивал лопатками, засовывал руку за ворот, яростно чесался и слушал, что рассказывает старый китаец.
Массивные кожаные кресла. И до самых верхних площадок жили крупные массивные люди. Директор банка, умница, государственный человек с лицом Сен-Бри из «Гугенотов», лишь чуть испорченным какими-то странноватыми, не то больными, не то уголовными глазами, фабрикант (афинские ночи со съемками при магнии), золотистые выкормленные женщины, всемирный феноменальный бас-солист, еще генерал, еще… И мелочь: присяжные поверенные в визитках, доктора по абортам… Большое было время… И ничего не стало. Sic transit gloria mundi![5] Страшно жить, когда падают царства. И самая память стала угасать. Да было ли это, Господи?.. Генерал от кавалерии!.. Слово какое! Да… А вещи остались. Вывезти никому не дали. Эльпит сам ушел в чем был. Вот тогда у ворот, рядом с фонарем (огненный «№ 13»), прилипла белая таблица и странная надпись на ней: «Рабкоммуна». Во всех 75 квартирах оказался невиданный люд. Пианино умолкли, но граммофоны были живы и часто пели зловещими голосами. Поперек гостиных протянулись веревки, а на них сырое белье. Примусы шипели по-змеиному, и днем и ночью плыл по лестницам щиплющий чад. Из всех кронштейнов лампы исчезли, и наступал ежевечерно мрак. В нем спотыкались тени с узлом и тоскливо вскрикивали: – Мань, а Ма-ань! Где ж ты? Черт те возьми! В квартире 50 в двух комнатах вытопили паркет. Лифты… Да, впрочем, что тут рассказывать… * * * Но было чудо: Эльпит-Рабкоммуну топили. Дело в том, что в полуподвальной квартире, в двух комнатах, остался… Христа. Те три человека, которым досталась львиная доля эльпитовских ковров и которые вывесили на двери де-Баррейна в бельэтаже лоскуток: «Правление», поняли, что без Христи дом Рабкоммуны не простоит и месяца. Рассыплется. И матово-черного дельца в фуражке с лакированным козырьком оставили за зелеными занавесками в полуподвале. Чудовищное соединение: с одной стороны, шумное, заскорузлое правление, с другой – «смотритель»! Это Христи-то! Но это было прочнейшее в мире соединение. Христи был именно тот человек, который не менее правления желал, чтобы Рабкоммуна стояла бы невредимо мышастой громадой, а не упала бы в прах. И вот Христи не только не обидели, но положили ему жалованье. Ну, правда, ничтожное. Около 1/10 того, что платил ему Эльпит, без всяких признаков жизни сидящий в двух комнатушках на другом конце Москвы. – Черт с ними, с унитазами, черт с проводами! – страстно говорил Эльпит, сжимая кулаки. – Но лишь бы топить. Сохранить главное. Борис Самойлович, сберегите мне дом, пока все это кончится, и я сумею вас отблагодарить! Что? Верьте мне! Христи верил, кивал стриженой седеющей головой и уезжал после доклада хмурый и озабоченный. Подъезжая, видел в воротах правление и закрывал глаза от ненависти, бледнел. Но это только миг. А потом улыбался. Он умел терпеть. А главное – топить. И вот добывали ордера, нефть возили. Трубы нагревались. 12 градусов, 12 градусов! Если там, откуда получали нефть, что-то заедало, крупно платился Эльпит. У него горели глаза. – Ну, хорошо… Я заплачу. Дайте обоим и секретарю. Что? Перестать? О, нет, нет! Ни на минуту… * * * Христи был гениален. В среднем корпусе, в пятом этаже, на квартиру, в которой когда-то студия была, табу наложил. – Нилушкина Егора туда вселить… – Нет уж, товарищи, будьте добры. Мне без хозяйственного склада нельзя. Для дома ведь, для вас же. В сущности, был хлам. Какие-то глупые декорации, арматура. Но… Но были и тридцать бидонов с бензином эльпитовским и еще что-то в свертках, что хранил Христи до лучших дней. И жила серая Рабкоммуна № 13 под недреманным оком. Правда, в левом крыле то и дело угасал свет… Монтер, начавший пить с января 18-го года, вытертый, как войлок, озверевший монтер, бабам кричал: – А, чтоб вы издохли! Дверью больше хлопайте у щита! Что я вам, каторжный? Сверхурочные. И бабы злобно-тоскливо вопили во мраке: – Мань! А Ма-ань! Где ты? Опять к монтеру ходили: – Сво-о-лочь ты! Пьяндрыга. Христа пожалуемся. И от одного имени Христи свет волшебно загорался. Да-с, Христи был человек. Мучил он правление до тех пор, пока оно не выделило из своей среды Нилушкина Егора, с титулом «санитарный наблюдающий». Нилушкин Егор два раза в неделю обходил все 75 квартир. Грохотал кулаками в запертые двери, а в незапертые входил без церемонии, хоть будь тут голые бабы, пролезал под сырыми подштанниками и кричал сипло и страшно: – Которые тут гадют, всех в двадцать четыре часа! И с уличенных брал дань. * * * И вот жили, жили, ан в феврале, в самый мороз, заело вновь с нефтью. И Эльпит ничего не мог сделать. Взятку взяли, но сказали: – Дадим через неделю. Христи на докладе у Эльпита промолвил тяжко: – Ой… Я так устал! Если бы вы знали, Адольф Иосифович, как я устал. Когда же все это кончится? И тут, действительно, можно было видеть, что у Христи тоскливые стали, замученные глаза. У стального Христи. Эльпит страстно ответил: – Борис Самойлович! Вы верите мне? Ну, так вот вам: это последняя зима. И так же легко, как я эту папироску выкурю, я их вышвырну будущим летом к чертовой матери. Что? Верьте мне. Но только я вас прошу, очень прошу, уж эту неделю вы сами, сами посмотрите. Боже сохрани – печки! Эта вентиляция… Я так боюсь. Но и стекла чтобы не резали. Ведь не сдохнут же они за неделю? Ну, может, шесть дней. Я сам завтра съезжу к Иван Иванычу. В Рабкоммуне вечером Христи, выдыхая беловатый пар, говорил: – Ну, что ж… Ну, потерпим. Четыре-пять дней. Но без печек… И правление соглашалось: – Конешно. Мыслимо ли? Это не дымоходы. Долго ли до беды. И Христи сам ходил, сам ходил каждый день, в особенности в пятый этаж. Зорко глядел, чтобы не наставили черных буржуек, не вывели бы труб в отверстия, что предательски-приветливо глядели в углах комнат под самым потолком. И Нилушкин Егор ходил. – Ежели мне которые… Это вам не дымоходы. В двадцать четыре часа. * * * На шестой день пытка стала нестерпимой. Бич дома, Пыляева Аннушка, простоволосая, кричала в пролет удаляющемуся Нилушкину Егору: – Сволочи! Зажирели за нашими спинами! Только и знают – самогон лакают. А как обзаботиться топить – их нету! У-у, треклятые души! Да с места не сойти, затоплю седни. Права такого нет, не дозволять! Косой черт! (Это про Христи!) Ему одно: как бы дом не закоптить… Хозяина дожидается, нам все известно!.. По его, рабочий человек хоть издохни!.. И Нилушкин Егор, отступая со ступеньки на ступеньку, растерянно бормотал: – Ах, зануда баба… Ну, и зануда ж! Но все же оборачивался и гулко отстреливался: – Я те затоплю! В двадцать четыре… Сверху: – Сук-кин сын! Я до Карпова дойду! Что? Морозить рабочего человека! Не осуждайте. Пытка – мороз. Озвереет всякий… * * * …В два часа ночи, когда Христи спал, когда Нилушкин спал, когда во всех комнатах под тряпьем и шубами, свернувшись, как собачонки, спали люди, в квартире 50, комн. 5 стало как в раю. За черными окнами была бесовская метель, а в маленькой печечке танцевал огненный маленький принц, сжигая паркетные квадратики. – Ах, тяга хороша! – восхищалась Пыляева Аннушка, поглядывая то на чайничек, постукивающий крышкой, то на черное кольцо, уходившее в отверстие, – замечательная тяга! Вот псы, прости Господи! Жалко им, что ли? Ну, да ладно. Шито крыто. И принц плясал, и искры неслись по черной трубе и улетали в загадочную пасть… А там в черные извивы узкого вентиляционного хода, обитого войлоком… Да на чердак… * * * Первыми блеснули дрожащие факелы Арбатской… Христи одной рукой рвал телефонную трубку с крючка, другой оборвал зеленую занавеску… – …Пречистенскую даешь! Царица небесная! Товарищи!!. – Девятьсот тридцать человек проснулись одновременно. Увидели – змеиным дрожанием окровавились стекла. Угодники святители! Во-ой! Двери забили, как пулеметы, вперебой… – Барышня! Ох, барышня!! Один – ох – двадцать два… восемнадцать. Восемнадцать… Краснопресненскую даешь!.. …Каскадами с пятого этажа по ступеням хлынуло. В пролетах, в лифтах Ниагара до подвала. – По-мо-ги-те!.. Хамовническую даешь!! Эх, молодцы пожарные! Бесстрашные рыцари в золото-кровавых шлемах, в парусине. Развинчивали лестницы, серые шланги поползли как удавы. В бога! В мать!! Рвали крюками железные листы. Топорами били страшно, как в бою. Свистели струи вправо, влево, в небо. Мать! Мать!! А гром, гром, гром. На двадцатой минуте Городская с искрами, с огнями, с касками… Но бензин, голубчики, бензин! Бензин! Пропали головушки горькие, бензин! Рядом с Пыляевой Аннушкой, с комнатой 5. Ударило: раз. Еще: р-раз! …Еще много, много раз… А там совсем уже грозно заиграл, да не маленький принц, а огненный король, рапсодию. Да не capriccio, а страшно – brioso. Сретенская с переулка – дае-ешь!! Качай, качай! А огонь Сретенской – салют! Ахнуло так, что в левом крыле во мгновение ока ни стекла. В среднем корпусе бездна огненная, а над бездной как траурные плащи-бабочки, полетели железные листы. Медные шлемы ударили штурмом на левое крыло, а в среднем бес раздул так, что в 4-м этаже в 49 номере бабке Павловне, что тянучками торговала, ходу-то и нет! И, взвыв предсмертно, вылетела бабка из окна, сверкнув желтыми голыми ногами. Скорую помощь! 1-22-31!! Кровавую лепешку лечить! Угодники Божий! Ванюшка сгорел! Ванюшка!! Где папанька? Ой! Ой! Машинку-то, машинку! Швейную, батюшки! Узлы из окон на асфальт бу-ух! Стой! Не кидай! Товарищи!.. А с пятого этажа, в правом крыле, в узле тарелок одиннадцать штук, фаянс буржуйской бывшей, как чвякнуло! И был Нилушкин Егор, и нет Нилушкина Егора. Вместо Нилушкиной головы месиво, вместо фаянса – черепки в простыне. Товарищи! Ой! Таньку забыли!.. Оцепить с переулка! Осади! Назад! В мать, в бога! Током ударило одного из бесстрашных рыцарей в подвале. Славной смертью другой погиб в бензиновом ручье, летевшем в яростных легких огнях вниз. Балку оторвало, ударило и третьему перебило позвоночный столб. С самоваром в одной руке, в другой – тихий белый старичок, Серафим Саровский, в серебряной ризе. В одних рубахах. Визг, визг. В визге топоры гремят, гремят. Осади!!. Потолок! Как саданет, как рухнет с третьего во второй, со второго в первый этаж. И тут уже ад. Чистый ад. Из среднего хлещет так, что волосы дыбом встают. Стекла последние, самые отдаленные – бенц! Бенц! Трубники в дыму давятся, качаются, напором брандспойты из рук рвет. Резерв даешь!! Да что – резерв! Уже к среднему на десять саженей не подходи! Глаза лопнут… * * * В первый раз в жизни Христи плакал. Седеющий, стальной Христи. У сырого ствола в палисаднике в переулке, где было светло, хоть мелкое письмо читай. Шуба свисала с плеча, и голая грудь была видна у Христи. Да не было холодно. И стало у Христи такое лицо, словно он сам горел в огне, но был нем и ничего не мог выкрикнуть. Все смотрел не отрываясь туда, где сквозь метавшиеся черные тени виднелись пламеневшие неподвижные лица кариатид. Слезы медленно сползали по синеватым щекам. Он не смахивал их и все смотрел да смотрел. Раз только он мотнул головой, когда Эльпит тронул за плечо и сказал хрипло: – Ну, что уж больше… Едем, Борис Самойлович. Простудитесь. Едем. Но Христи еще раз качнул головой. – Поезжайте… Я сейчас. Эльпит утонул среди теней, среди факелов, шлепая по распустившемуся снегу, пробираясь к извозчику. Христи остался, только перевел взгляд на бледневшее небо, на котором колыхался, распластавшись, жаркий оранжевый зверь… …На зверя смотрела и Пыляева Аннушка. С заглушенными вздохами и стонами бежала она тихими снежными переулками, и лицо у нее от сажи и слез как у ведьмы было. То шептала чепуху какую-то: – Засудят… Засудят, головушка горькая… То всхлипывала. Уж давно, давно остались позади и вой, и крик, и голые люди, и страшные вспышки на шлемах. Тихо было в переулке, и чуть порошил снежок. Но звериное брюхо все висело на небе. Все дрожало и переливалось. И так исстрадалась, истомилась Пыляева Аннушка от черной мысли «беда», от этого огненного брюха-отсвета, что торжествующе разливалось по небу… так исстрадалась, что пришло к ней тупое успокоение, а главное, в голове в первый раз в жизни просветлело. Остановившись, чтобы отдышаться, ткнулась она на ступеньку, села. И слезы высохли. Подперла голову и отчетливо помыслила в первый раз в жизни так: «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков…» Отдышавшись, поднялась, пошла уже медленно, на зверя не оглядывалась, только все по лицу размазывала сажу, носом шмыгала. А зверь, как побледнело небо, и сам стал бледнеть, туманиться. Туманился, туманился, съежился, свился черным дымом и совсем исчез. И на небе не осталось никакого знака, что сгорел знаменитый № 13 – дом Эльпит-Рабкоммуна. Китайская история 6 картин вместо рассказа I. Река и часы Это был замечательный ходя, настоящий шафранный представитель Небесной империи, лет 25, а может быть, и сорока? Черт его знает! Кажется, ему было 23 года. Никто не знает, почему загадочный ходя пролетел, как сухой листик, несколько тысяч верст и оказался на берегу реки под изгрызенной зубчатой стеной. На ходе была тогда шапка с лохматыми ушами, короткий полушубок с распоротым швом, стеганые штаны, разодранные на заднице, и великолепные желтые ботинки. Видно было, что у ходи немножко кривые, но жилистые ноги. Денег у ходи не было ни гроша. Лохматый, как ушастая шапка, пренеприятный ветер летал под зубчатой стеной. Одного взгляда на реку было достаточно, чтобы убедиться, что это дьявольски холодная, чужая река. Позади ходи была пустая трамвайная линия, перед ходей – ноздреватый гранит, за гранитом на откосе лодка с пробитым днищем, за лодкой эта самая проклятая река, за рекой опять гранит, а за гранитом дома, каменные дома, черт знает сколько домов. Дурацкая река зачем-то затекла в самую середину города. Полюбовавшись на длинные красные трубы и зеленые крыши, ходя перевел взор на небо. Ну, уж небо было хуже всего. Серое-пресерое, грязное-прегрязное… и очень низко, цепляясь за орлы и луковицы, торчащие за стеной, ползли по серому небу, выпятив брюхо, жирные тучи. Ходю небо окончательно пристукнуло по лохматой шапке. Совершенно очевидно было, что если не сейчас, то немного погодя все-таки пойдет из этого неба холодный, мокрый снег и, вообще, ничего хорошего, сытного и приятного под таким небом произойти не может. – О-о-о! – что-то пробормотал ходя и еще тоскливо прибавил несколько слов на никому не понятном языке. Ходя зажмурил глаза, и тотчас же всплыло перед ним очень жаркое круглое солнце, очень желтая пыльная дорога, в стороне, как золотая стена, – гаолян, потом два
может проникнуть в него. И ходя, безбольный и спокойный, с примерзшей к лицу улыбкой, не слышал, как юнкера кололи его штыками. Похождения Чичикова – Держи, держи, дурак! – кричал Чичиков Селифану. – Вот я тебя палашом! – кричал скакавший навстречу фельдъегерь, с усами в аршин. – Не видишь, леший дери твою душу, казенный экипаж. Поэма в десяти пунктах с прологом и эпилогом Пролог Диковинный сон… Будто бы в царстве теней, над входом в которое мерцает неугасимая лампада с надписью: «Мертвые души», шутник сатана открыл двери. Зашевелилось мертвое царство, и потянулась из него бесконечная вереница. Манилов в шубе на больших медведях, Ноздрев в чужом экипаже, Держиморда на пожарной трубе, Селифан, Петрушка, Фетинья… А самым последним тронулся он – Павел Иванович Чичиков – в знаменитой своей бричке. И двинулась вся ватага на Советскую Русь, и произошли в ней тогда изумительные происшествия. А какие – тому следуют пункты… I Пересев в Москве из брички в автомобиль и летя в нем по московским буеракам, Чичиков ругательски ругал Гоголя: – Чтоб ему набежало, дьявольскому сыну, под обоими глазами по пузырю в копну величиной! Испакостил, изгадил репутацию так, что некуда носа показать. Ведь, ежели узнают, что я Чичиков, натурально, в два счета выкинут к чертовой матери! Да еще хорошо, как только выкинут, а то еще, храни Бог, на Лубянке насидишься. А все Гоголь, чтоб ни ему, ни его родне… И, размышляя таким образом, въехал в ворота той самой гостиницы, из которой сто лет тому назад выехал. Все решительно в ней было по-прежнему: из щелей выглядывали тараканы, и даже их как будто сделалось больше, но были и некоторые измененьица. Так, например, вместо вывески «Гостиница» висел плакат с надписью: «Общежитие № такой-то», и, само собой, грязь и гадость была такая, о которой Гоголь даже понятия не имел. – Комнату! – Ордер пожалте! Ни одной секунды не смутился гениальный Павел Иванович. – Управляющего! Трах! Управляющий – старый знакомый: дядя Лысый Пимен, который некогда держал «Акульку», а теперь открыл на Тверской кафе на русскую ногу с немецкими затеями: аршадами, бальзамами и, конечно, с проститутками.
Старик надувал щеки, дул в печку и тер кулаками глаза, когда в них залезал едкий дым. В такие моменты рассказ прерывался. Затем китаец захлопывал заслонку, потухал в тени и говорил на никому, кроме ходи, непонятном языке. Из слов старого китаезы выходило что-то чрезвычайно унылое и короткое. По-русски было бы так: хлеб – нет. Никакой – нет. Сам – голодный. Торговать – нет и нет. Кокаин – мало есть. Опиум – нет. Последнее старый хитрый китай особенно подчеркнул. Нет опиума. Опиума – нет, нет. Горе, но опиума нет. Старые китайские глаза при этом совершенно прятались в раскосые щели, и огни из печки не могли пробить их таинственную глубину. – Что есть? – Ходя спросил отчаянно и судорожно пошевелил плечами. – Есть? Было, конечно, кое-что, но все такое, отчего лучше и отказаться. – Холодно – есть. Чека ловила – есть. Ударили ножом на пустыре за пакет с кокаином. Отнимал убийца, негодяй – Настькин сволочь. Старый ткнул пальцем в тонкую стену. Ходя, прислушавшись, разобрал сиплый женский смех, какое-то шипение и клокотание. – Самогон – есть. Так пояснил старик и, откинув рукав засаленной кофты, показал на желтом предплечье, перевитом узловатыми жилами, косой свежий трехвершковый шрам. Очевидно было, что этот след от хорошо отточенного финского ножа. При взгляде на багровый шрам глаза старого китая затуманились, сухая шея потемнела. Глядя в стену, старик прошипел по-русски: – Бандит – есть! Затем наклонился, открыл заслонку, всунул в огненную пасть две щепки и, надув щеки, стал похож на китайского нечистого духа. Через четверть часа дрова гудели ровно и мощно, и черная труба начинала краснеть. Жара заливала комнатенку, и ходя вылез из полушубка, слез с кровати и сидел на корточках на полу. Старый китаеза, раздобрев от тепла, поджав ноги, сидел и плел туманную речь. Ходя моргал желтыми веками, отдувался от жара и изредка скорбно и недоуменно лопотал вопросы. А старый бурчал. Ему, старому, все равно. Ленин – есть. Самый главный очень есть. Буржуи – нет, о нет! Зато Красная армия есть. Много – есть. Музыка? Да, да. Музыка, потому что Ленин. В башне с часами – сиди, сиди. За башней? За башней – Красная армия. – Домой ехать? Нет, о нет! Пропуск – нет. Хороший китаец смирно сиди. – Я – хороший! Где жить? – Жить – нет, нет и нет. Красная армия – везде жить. – Карас-ни… – оторопев, прошептал ходя, глядя в огненные дыры. Прошел час. Смолкло гудение, и шесть дыр в заслонке глядели, как шесть красных глаз. Ходя, в зыбких тенях и красноватом отблеске сморщившийся и постаревший, валялся на полу и, простирая руки к старику, умолял его о чем-то. Прошел час, еще час. Шесть дыр в заслонке ослепли, и в прикрытую оконную форточку тянул сладкий черный дым. Щель над дверью была наглухо забита тряпками, а дырка от ключа залеплена грязным воском. Спиртовка тощим синеватым пламеньком колыхалась на полу, а ходя лежал рядом с нею на полушубке на боку. В руках у него была полуаршинная желтая трубка с распластанным на ней драконом-ящерицей. В медном, похожем на золотой, наконечнике багровой точкой таял черный шарик. По другую сторону спиртовки на рваном одеяле лежал старый китайский хрыч, с такой же желтой трубкой. И вокруг него, как вокруг ходи, таял и плыл черный дым и тянулся к форточке. Под утро на полу, рядом с угасающим язычком пламени смутно виднелись два оскала зубов – желтый с чернью и белый. Где был старик – никому не известно. Ходя же жил в хрустальном зале под огромными часами, которые звенели каждую минуту, лишь только золотые стрелки обегали круг. Звон пробуждал смех в хрустале, и выходил очень радостный Ленин в желтой кофте, с огромной блестящей и тугой косой, в шапочке с пуговкой на темени. Он схватывал за хвост стрелу-маятник и гнал ее вправо – тогда часы звенели налево, а когда гнал влево – колокола звенели направо. Погремев в колокола, Ленин водил ходю на балкон – показывать Красную армию. Жить – в хрустальном зале. Тепло – есть. Настька – есть. Настька, красавица неописанная, шла по хрустальному зеркалу, и ножки в башмачках у нее были такие маленькие, что их можно было спрятать в ноздрю. А Настькин сволочь, убийца, бандит с финским ножом, сунулся было в зал, но ходя встал, страшный и храбрый, как великан, и, взмахнувши широким мечом, отрубил ему голову. И голова скатилась с балкона, а ходя обезглавленный труп схватил за шиворот и сбросил вслед за головой. И всему миру стало легко и радостно, что такой негодяй больше не будет ходить с ножом. Ленин в награду сыграл для ходи громоносную мелодию на колоколах и повесил ему на грудь бриллиантовую звезду. Колокола опять пошли звенеть и вызвонили, наконец, на хрустальном полу поросль золотого гаоляна, над головой круглое, жаркое солнце и резную тень у дуба… И мать шла, а в ведрах на коромыслах у нее была студеная вода. III. Снов нет – есть действительность Неизвестно, что было в двухэтажном домике в следующие четыре дня. Известно, что на пятый день, постаревший лет на пять, ходя вышел на грязную улицу, но уже не в полушубке, а в мешке с черным клеймом на спине «цейх № 4712» и не в желтых шикарных ботинках, а в рыжих опорках, из которых выглядывали его красные большие пальцы с перламутровыми ногтями. На углу под кривым фонарем ходя посмотрел сосредоточенно на серое небо, решительно махнул рукой, пропел, как скрипка, сам себе: – Карас-ни… И зашагал в неизвестном направлении. IV. Китайский камрад И оказался ходя через два дня после этого в гигантском зале с полукруглыми сводами на деревянных нарах. Ходя сидел, свесив ноги в опорках, как бы в бельэтаже, а в партере громоздились безусые и усатые головы в шишаках с огромными красными звездами. Ходя долго смотрел на лица под звездами и, наконец, почувствовав, что необходимо как-нибудь отозваться на внимание, первоначально изобразил на своем лице лучшую из своих шафранных улыбок, а затем певуче и тонко сказал все, что узнал за страшный пробег от круглого солнца в столицу колокольных часов: – Хлеб… пусти вагон… карасни… китай-са… – и еще три слова, сочетание которых давало изумительную комбинацию, обладавшую чудодейственным эффектом. По опыту ходя знал, что комбинация могла отворить дверь теплушки, но она же могла и навлечь тяжкие побои кулаком по китайской стриженой голове. Женщины бежали от нее, а мужчины поступали очень различно: то давали хлеба, то, наоборот, порывались бить. В данном случае произошли радостные последствия. Громовой вал смеха ударил в сводчатом зале и взмыл до самого потолка. Ходя ответил на первый раскат улыбкой № 2 с несколько заговорщическим оттенком и повторением трех слов. После этого он думал, что он оглохнет. Пронзительный голос прорезал грохот: – Ваня! Вали сюда! Вольноопределяющийся китаец по матери знаменито кроет! Возле ходи бушевало, потом стихло, потом ходе сразу дали махорки, хлеба и мутного чаю в жестяной кружке. Ходя во мгновение ока с остервенением съел три ломтя, хрустящих на зубах, выпил чай и жадно закурил вертушку. Затем ходя предстал перед неким человеком в зеленой гимнастерке. Человек, сидящий под лампой с разбитым колпаком возле пишущей машины, на ходю взглянул благосклонно, голове, просунувшейся в дверь, сказал: – Товарищи, ничего любопытного. Обыкновенный китаец… И немедленно, после того, как голова исчезла, вынул из ящика лист бумаги, взял в руку перо и спросил: – Имя? Отчество и фамилия? Ходя ответил улыбкой, но от каких бы то ни было слов удержался. На лице у некоего человека появилась растерянность. – К-хэм… ты что, товарищ, не понимаешь? По-русски? А? Как звать? – Он пальцем ткнул легонько по направлению ходи. – Имя? Из Китая? – Китаи-са… – пропел ходя. – Ну, ну! Китаец, это я понимаю. А вот звать как тебя, камрад? А? Ходя замкнулся в лучезарной и сытой улыбке. Хлеб с чаем переваривался в желудке, давая ощущение приятной истомы. – Ак-казия, – пробормотал некий, озлобленно почесав левую бровь. Потом он подумал, поглядел на ходю, лист спрятал в ящик и сказал облегченно: – Военком приедет сейчас. Ужо тогда. V. Виртуоз! Виртуоз! Прошло месяца два. И когда небо из серого превратилось в голубое, с кремовыми пузатыми облаками, все уже знали, что как Франц Лист был рожден, чтобы играть на рояле свои чудовищные рапсодии, ходя Сен-Зин-По явился в мир, чтобы стрелять из пулемета. Первоначально поползли неясные слухи, затем они вздулись в легенды, окружившие голову Сен-Зин-По. Началось с коровы, перерезанной пополам. Кончилось тем, что в полках говорили, как ходя головы отрезает на 2 тысячи шагов. Головы не головы, но действительно было исключительно 100 % попадания. Рождалась мысль о непрочности и условности 100! Может быть, 105? В агатовых косых глазах от рождения сидела чудесная прицельная панорама, иначе ничем нельзя было бы объяснить такую стрельбу. На стрельбище приезжал на огромной машине важный, в серой шинели, пушистоусый, с любопытством смотрел в бинокль. Ходя, впившись прищуренными глазами вдаль, давил ручки гремевшего «максима» и резал рощу, как баба жнет хлеб. – Действительно, черт знает что такое! В первый раз вижу, – говорил пушистоусый, после того как стих раскаленный «максим». И, обратившись к ходе, добавил со смеющимися глазами: – Виртуоз! – Вирту-зи… – ответил ходя и стал похож на китайского ангела. Через неделю командир полка говорил басом командиру пулеметной команды: – Сукин сын какой-то! – и, восхищенно пожимая плечами, прибавил, поворачиваясь к Сен-Зин-По: – Ему премиальные надо платить! – Пре-ми-али… палати, палата, – ответил ходя, испуская желтоватое сияние. Командир громыхнул как в бочку, пулеметчики ответили ему раскатами. В этот же вечер в канцелярии под разбитым тюльпаном некий в гимнастерке доложил, что получена бумага – ходю откомандировать в интернациональный полк. Командир залился кровью и стукнул в нижнее «до». – А фи не хо? – и при этом показал колоссальных размеров волосатую фигу. Некий немедленно сел сочинять начерно бумагу, начинающуюся словами: как есть пулеметчик Сен-Зин-По Железного полка гордость и виртуоз… VI. Блистательный дебют Месяц прошел, на небе не было ни одного маленького облачка, и жаркое солнце сидело над самой головой. Синие перелески в двух верстах гремели, как гроза, а сзади и налево отходил Железный полк, уйдя в землю, перекатывался дробно и сухо. Ходя, заваленный грудой лент, торчал на пологом склоне над востроносым пулеметом. Ходино лицо выражало некоторую задумчивость. Временами он обращал свой взор к небу, потом всматривался в перелески, иногда поворачивал голову в сторону и видел тогда знакомого пулеметчика. Голова его, а под ней лохматый красный бант на груди выглядывали из-за кустиков шагах в сорока. Покосившись на пулеметчика, ходя вновь глядел, прищурившись, на солнышко, которое пекло ему фуражку, вытирал пот и ожидал, какой оборот примут все эти клокочущие события. Они развернулись так. Под синими лесочками вдали появились черные цепочки и, то принижаясь до самой земли, то вырастая, ширясь и густея, стали приближаться к пологому холму. Железный полк сзади и налево ходи загремел яростней и гуще. Пронзительный голос взвился за ходей над холмом: – А-гонь! И тотчас пулеметчик с бантом загрохотал из кустов. Отозвалось где-то слева, и перед вырастающей цепочкой из земли стал подыматься пыльный туман. Ходя сел плотнее, наложил свои желтые виртуозные руки на ручки пулемета, несколько мгновений молчал, чуть поводя ствол из стороны в сторону, потом прогремел коротко и призывно, стал… прогремел опять и вдруг, залившись оглушающим треском, заиграл свою страшную рапсодию. В несколько секунд раскаленные пули заплевали цепь от края до края. Она припала, встала, стала прерываться и разламываться. Восхищенный охрипший голос взмыл сзади: – Ходя! Строчи! Огонь! А-гонь! Сквозь марево и пыль ходя непрерывным ливнем посылал пули во вторую цепь. И тут справа, вдали из земли выросли темные полосы, и столбы пыли встали над ними. Ток тревоги незримо пробежал по скату холма. Голос, осипши, срываясь, прокричал: – По наступающей ка-ва-лерии… Гул закачал землю до самого ходи, и темные полосы стали приближаться с чудовищной быстротой. В тот момент, как ходя поворачивал пулемет вправо, воздух над ним рассадило бледным огнем, что-то бросило ходю грудью прямо на ручки, и ходя перестал что-либо видеть. Когда он снова воспринял солнце и снова перед ним из тумана выплыл пулемет и смятая трава, все кругом сломалось и полетело куда-то. Полк сзади раздробленно вспыхивал треском и погасал. Еле дыша от жгучей боли в груди, ходя, повернувшись, увидел сзади летящую в туче массу всадников, которые обрушились туда, где гремел Железный полк. Пулеметчик справа исчез. А к холму, огибая его полулунием, бежали цепями люди в зеленом, и их наплечья поблескивали золотыми пятнами. С каждым мигом их становилось все больше, и ходя начал уже различать медные лица. Проскрипев от боли, ходя растерянно глянул, схватился за ручки, повел ствол и загремел. Лица и золотые пятна стали проваливаться в траву перед ходей. Справа зато они выросли и неслись к ходе. Рядом появился командир пулеметного взвода. Ходя смутно и мгновенно видел, что кровь течет у него по левому рукаву. Командир ничего не прокричал ходе. Вытянувшись во весь рост, он протянул правую руку и сухо выстрелил в набегавших. Затем на глазах пораженного ходи сунул дуло маузера себе в рот и выстрелил. Ходя смолк на мгновенье. Потом прогремел опять. Держа винтовку на изготовку, задыхаясь в беге, опережая цепь, рвался справа к Сен-Зин-По меднолицый юнкер. – Бро-сай пулемет… чертова китаеза!! – хрипел он, и пена пузырями вскакивала у него на губах, – сдавайся… – Сдавайся!!! – выло и справа и слева, и золотые пятна и острые жала запрыгали под самым скатом. А-р-ра-па-ха! – последний раз проиграл пулемет и разом стих. Ходя встал, усилием воли задавил в себе боль в груди и ту зловещую тревогу, что вдруг стеснила сердце. В последние мгновенья чудесным образом перед ним под жарким солнцем успела мелькнуть потрескавшаяся земля и резная тень и поросль золотого гаоляна. Ехать, ехать домой. Глуша боль, он вызвал на раскосом лице лучезарный венчик и, теперь уже ясно чувствуя, что надежда умирает, все-таки сказал, обращаясь к небу: – Премиали… карасни виртузи… палата! палати! И гигантский медно-красный юнкер ударил его, тяжко размахнувшись штыком, в горло, так что перебил ему позвоночный столб. Черные часы с золотыми стрелками успели прозвенеть мелодию грохочущими медными колоколами, и вокруг ходи засверкал хрустальный зал. Никакая боль не
то дядя Митяй и сказал: – Вот что, братцы… Видно, не миновать нам следственную комиссию назначить. X И вот тут (чего во сне не увидишь!) вынырнул, как некий Бог на машине, я и сказал: – Поручите мне. Изумились: – А вы… того… сумеете? А я: – Будьте покойны. Поколебались. Потом – красным чернилом: «Поручить». Тут я и начал (в жизнь не видел приятнее сна!). Полетели со всех сторон ко мне тридцать пять тысяч мотоциклистов. – Не угодно ли чего? А я им: – Ничего не угодно. Не отрывайтесь от ваших дел. Я сам справлюсь. Единолично. Набрал воздуху и гаркнул так, что дрогнули стекла: – Подать мне сюда Ляпкина-Тяпкина! Срочно! По телефону подать! – Так что подать невозможно… телефон сломался. – А-а! Сломался! Провод оборвался? Так, чтоб он даром не мотался, повесить на нем того, кто докладывает!! Батюшки! Что тут началось! – Помилуйте-с… что вы-с… Сию… хе-хе… минутку… Эй! Мастеров! Проволоки! Сейчас починят! В два счета починили и подали. И я рванул дальше: – Тяпкин? М-мерзавец! Ляпкин? Взять его, прохвоста! Подать мне списки! Что? Не готовы? Приготовить в пять минут, или вы сами очутитесь в списках покойников! Э-э-то кто?! Жена Манилова – регистраторша? В шею! Улинька Бетрищева – машинистка? В шею! Собакевич? Взять его! У вас служит негодяй Мурзофейкин? Шуллер Утешительный? Взять!! И того, кто их назначил, – тоже! Схватить его! И его! И этого! И того! Фетинью вон! Поэта Тряпичкина, Селифана и Петрушку в учетное отделение! Ноздрева в подвал… В минуту! В секунду!! Кто подписал ведомость? Подать его, каналью!! Со дна моря достать!! Гром пошел по пеклу… – Вот черт налетел! И откуда такого достали?! А я: – Чичикова мне сюда!! – Н… н… невозможно сыскать. Они скрымшись… – Ах, скрымшись? Чудесно! Так вы сядете на его место. – Помил… – Молчать!! – Сию минуточку… Сию… Повремените секундочку. Ищут-с. И через два мгновения нашли! И напрасно Чичиков валялся у меня в ногах, и рвал на себе волосы и френч, и уверял, что у него нетрудоспособная мать. – Мать?! – гремел я. – Мать?.. Где миллиарды? Где народные деньги?
Гость и управляющий облобызались, шушукнулись, и дело уладилось вмиг без всякого ордера. Закусил Павел Иванович чем Бог послал и полетел устраиваться на службу. II Являлся всюду и всех очаровал поклонами несколько набок и колоссальной эрудицией, которой всегда отличался. – Пишите анкету. Дали Павлу Ивановичу анкетный лист в аршин длиной, и на нем сто вопросов самых каверзных: откуда, да где был, да почему?.. Пяти минут не просидел Павел Иванович и исписал анкету кругом. Дрогнула только у него рука, когда подавал ее. «Ну, – подумал, – прочитают сейчас, что я за сокровище, и…» И ничего ровно не случилось. Во-первых, никто анкету не читал, во-вторых, попала она в руки к барышне-регистраторше, которая распорядилась ею по обычаю: провела вместо входящего по исходящему и затем немедленно ее куда-то засунула, так что анкета как в воду канула. Ухмыльнулся Чичиков и начал служить. III А дальше пошло легче и легче. Прежде всего оглянулся Чичиков и видит: куда ни плюнь, свой сидит. Полетел в учреждение, где пайки-де выдают, и слышит: – Знаю я вас, скалдырников: возьмете живого кота, обдерете, да и даете на паек! А вы дайте мне бараний бок с кашей. Потому что лягушку вашу пайковую мне хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот, и гнилой селедки тоже не возьму! Глянул – Собакевич. Тот, как приехал, первым долгом двинулся паек требовать. И ведь получил! Съел и надбавки попросил. Дали. Мало! Тогда ему второй отвалили; был простой – дали ударный. Мало! Дали какой-то бронированный. Слопал и еще потребовал. И со скандалом потребовал! Обругал всех христопродавцами, сказал, что мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет и что есть один только порядочный человек – делопроизводитель, да и тот, если сказать правду, – свинья! Дали академический. Чичиков лишь увидел, как Собакевич пайками орудует, моментально и сам устроился. Но, конечно, превзошел и Собакевича. На себя получил, на несуществующую жену с ребенком, на Селифана, на Петрушку, на того самого дядю, о котором Бетрищеву рассказывал, на старуху мать, которой на свете не было. И всем академические. Так что продукты к нему стали возить на грузовике. А наладивши таким образом вопрос с питанием, двинулся в другие учреждения получать места. Пролетая как-то раз в автомобиле по Кузнецкому, встретил Ноздрева. Тот первым долгом сообщил, что он уже продал и цепочку, и часы. И точно, ни часов, ни цепочки на нем не было. Но Ноздрев не унывал. Рассказал, как повезло ему на лотерее, когда он выиграл полфунта постного масла, ламповое стекло и подметки на детские ботинки, но как ему потом не повезло и он, канальство, еще своих шестьсот миллионов доложил. Рассказал, как предложил Внешторгу поставить за границу партию настоящих кавказских кинжалов. И поставил. И заработал бы на этом тьму, если б не мерзавцы англичане, которые увидели, что на кинжалах надпись: «Мастер Савелий Сибиряков», и все их забраковали. Затащил Чичикова к себе в номер и напоил изумительным, якобы из Франции полученным коньяком, в котором, однако, был слышен самогон во всей его силе. И, наконец, до того доврался, что стал уверять, что ему выдали восемьсот аршин мануфактуры, голубой автомобиль с золотом и ордер на помещение в здании с колоннами. Когда же зять его Мижуев выразил сомнение, обругал его, но не Софроном, а просто сволочью. Одним словом, надоел Чичикову до того, что тот не знал, как и ноги от него унести. Но рассказы Ноздрева навели его на мысль и самому заняться внешней торговлей. IV Так он и сделал. И опять анкету написал, и начал действовать, и показал себя во всем блеске. Баранов в двойных тулупах водил через границу, а под тулупами брабантские кружева; бриллианты возил в колесах, дышлах, в ушах и невесть в каких местах. И в самом скором времени очутились у него около пятисот апельсинов капиталу. Но он не унялся, а подал куда следует заявление, что желает снять в аренду некое предприятие, и расписал необыкновенными красками, какие от этого государству будут выгоды. В учреждении только рты расстегнули – выгода действительно выходила колоссальная. Попросили указать предприятие. Извольте. На Тверском бульваре, как раз против Страстного монастыря, перейдя улицу, и называется «Пампуш на Твербуле». Послали запрос куда следует, есть ли там такая штука. Ответили: – Есть и всей Москве известна. – Прекрасно. – Подайте техническую смету. У Чичикова смета уже за пазухой. Дали в аренду. Тогда Чичиков, не теряя времени, полетел куда следует: – Аванс пожалте. – Представьте ведомость в трех экземплярах с надлежащими подписями и приложением печатей. Двух часов не прошло, представил и ведомость. По всей форме. Печатей столько, как в небе звезд. И подписи налицо. За заведующего – Неуважай-Корыто. За секретаря – Кувшинное Рыло. За председателя тарифно-расценочной комиссии – Елизавета Воробей. – Верно. Получите ордер. Кассир только крякнул, глянув на итог. Расписался Чичиков и на трех извозчиках увез дензнаки. А затем в другое учреждение: – Пожалте подтоварную ссуду. – Покажите товары. – Сделайте одолжение. Агента позвольте. – Дать агента! Тьфу! И агент знакомый: Ротозей Емельян. Забрал его Чичиков и повез. Привез в первый попавшийся подвал и показывает. Видит Емельян – лежит несметное количество продуктов. – М-да… И все ваше? – Все мое. – Ну, – говорит Емельян, – поздравляю вас в таком случае. Вы даже не мильонщик, а трильонщик! А Ноздрев, который тут же с ними увязался, еще подлил масла в огонь. – Видишь, – говорит, – автомобиль в ворота с сапогами едет? Так это тоже его сапоги. А потом вошел в азарт, потащил Емельяна на улицу и показывает: – Видишь магазины? Так это все его магазины. Все, что по эту сторону улицы, – все его. А что по ту сторону – тоже его. Трамвай видишь? Его. Фонари?.. Его. Видишь? Видишь? И вертит его во все стороны. Так что Емельян взмолился: – Верю! Вижу… Только отпусти душу на покаяние. Поехали обратно в учреждение. Там спрашивают: – Ну, что? Емельян только рукой махнул. – Это, – говорит, – неописуемо! – Ну, раз неописуемо – выдать ему n + 1 миллиардов. V Дальше же карьера Чичикова приняла головокружительный характер. Уму непостижимо, что он вытворял. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Помещица Коробочка, услышав, что теперь в Москве «все разрешено», пожелала недвижимость приобрести; он вошел в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три года никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина. Словом, произвел чудеса. И по Москве вскоре загудел слух, что Чичиков – трильонщик. Учреждения начали рвать его к себе нарасхват в спецы. Уже Чичиков снял за 5 миллиардов квартиру в пять комнат, уже Чичиков обедал и ужинал в «Ампире». VI Но вдруг произошел крах. Погубил же Чичикова, как правильно предсказал Гоголь, Ноздрев, а прикончила Коробочка. Без всякого желания сделать ему пакость, а просто в пьяном виде Ноздрев разболтал на бегах и про деревянные опилки, и о том, что Чичиков снял в аренду несуществующие предприятия, и все это заключил словами, что Чичиков жулик и что он бы его расстрелял. Задумалась публика, и, как искра, побежала крылатая молва. А тут еще дура Коробочка вперлась в учреждение расспрашивать, когда ей можно будет в Манеже булочную открыть. Тщетно уверяли ее, что Манеж – казенное здание и что ни купить его, ни что-нибудь открывать в нем нельзя, – глупая баба ничего не понимала. А слухи о Чичикове становились все хуже и хуже. Начали недоумевать, что такое за птица этот Чичиков и откуда он взялся. Появились сплетни, одна другой зловещее, одна другой чудовищней. Беспокойство вселилось в сердца. Зазвенели телефоны, начались совещания… Комиссия построения – в комиссию наблюдения, комиссия наблюдения – в жилотдел, жилотдел – в Наркомздрав, Наркомздрав – в Главкустпром, Главкустпром – в Наркомпрос, Наркомпрос – в Пролеткульт и т. д. Кинулись к Ноздреву. Это, конечно, было глупо. Все знали, что Ноздрев лгун, что Ноздреву нельзя верить ни в одном слове. Но Ноздрева призвали, и он ответил по всем пунктам. Объявил, что Чичиков действительно взял в аренду несуществующее предприятие и что он, Ноздрев, не видит причины, почему бы не взять, ежели все берут. На вопрос: уж не белогвардейский ли шпион Чичиков, ответил, что шпион и что его недавно хотели даже расстрелять, но почему-то не расстреляли. На вопрос: не делатель ли Чичиков фальшивых бумажек, ответил, что делатель, и даже рассказал анекдот о необыкновенной ловкости Чичикова: как, узнавши, что правительство хочет выпускать новые знаки, Чичиков снял квартиру в Марьиной роще и выпустил оттуда фальшивых знаков на восемнадцать миллиардов и при этом на два дня раньше, чем вышли настоящие, а когда туда нагрянули и опечатали квартиру, Чичиков в одну ночь перемешал фальшивые знаки с настоящими, так что потом сам черт не мог разобраться, какие знаки фальшивые, а какие настоящие. На вопрос: точно ли Чичиков обменял свои миллиарды на бриллианты, чтобы бежать за границу, Ноздрев ответил, что это правда и что он сам взялся помогать и участвовать в этом деле, а если бы не он, ничего бы и не вышло. После рассказов Ноздрева полнейшее уныние овладело всеми. Видят, никакой возможности узнать, что такое Чичиков, нет. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не нашелся среди всей компании один. Правда, Гоголя он тоже, как и все, и в руки не брал, но обладал маленькой долей здравого смысла. Он и воскликнул: – А знаете, кто такой Чичиков? И когда все хором грянули: – Кто?! Он произнес гробовым голосом: – Мошенник. VII Тут только и осенило всех. Кинулись искать анкету. Нету. По входящему. Нету. В шкапу – нету. К регистраторше. – Откуда я знаю? У Иван Григорьича. К Иван Григорьичу. – Где? – Не мое дело. Спросите у секретаря, и т. д. и т. д. И вдруг неожиданно в корзине для ненужных бумаг – она. Стали читать и обомлели. Имя? Павел. Отчество? Иванович. Фамилия? Чичиков. Звание? Гоголевский персонаж. Чем занимался до революции? Скупкой мертвых душ. Отношение к воинской повинности? Ни то ни се, ни черт знает что. К какой партии принадлежит? Сочувствующий (а кому – неизвестно). Был ли под судом? Волнистый зигзаг. Адрес? Поворотя во двор, в третьем этаже направо, спросить в справочном бюро штаб-офицершу Подточину, а та знает. Собственноручная подпись? Обмокни! Прочитали и окаменели. Крикнули инструктора Бобчинского: – Катись на Тверской бульвар в арендуемое им предприятие и во двор, где его товары, может, там что откроется! Возвращается Бобчинский. Глаза круглые. – Чрезвычайное происшествие! – Ну!! – Никакого предприятия там нету. Это он адрес памятника Пушкину указал. И запасы не его, а «АРА». Тут все взвыли: – Святители угодники! Вот так гусь! А мы ему миллиарды!! Выходит, теперича ловить его надо. И стали ловить. VIII Пальцем в кнопку ткнули. – Кульера. Отворилась дверь, и предстал Петрушка. Он от Чичикова уже давно отошел и поступил курьером в учреждеиие. – Берите немедленно этот пакет и немедленно отправляйтесь. Петрушка сказал: – Слушаю-с. Немедленно взял пакет, немедленно отправился и немедленно его потерял. Позвонили Селифану в гараж: – Машину. Срочно. – Чичас. Селифан встрепенулся, закрыл мотор теплыми штанами, натянул на себя куртку, вскочил на сиденье, засвистел, загудел и полетел. Какой же русский не любит быстрой езды?! Любил ее и Селифан, и поэтому при самом въезде на Лубянку пришлось ему выбирать между трамваем и зеркальным окном магазина. Селифан в течение одной терции времени избрал второе, от трамвая увернулся и, как вихрь, с воплем: «Спасите!» – въехал в магазин через окно. Тут даже у Тентетникова, который заведовал всеми селифанами и петрушками, лопнуло терпение: – Уволить обоих к свиньям! Уволили. Послали на биржу труда. Оттуда командировали: на место Петрушки – плюшкинского Прошку, на место Селифана – Григория Доезжай-не-Доедешь. А дело тем временем кипело дальше! – Авансовую ведомость! – Извольте! – Попросите сюда Неуважая-Корыто. Оказалось, попросить невозможно. Неуважая месяца два тому назад вычистили из партии, а уже из Москвы он и сам вычистился сейчас же после этого, так как делать ему в ней было решительно нечего. – Кувшинное Рыло? – Уехал куда-то на кулички инструктировать губотдел. Принялись тогда за Елизавету Воробья. Нет такого! Есть, правда, машинистка Елизавета, но не Воробей. Есть помощник заместителя младшего делопроизводителя замзавподотдел Воробей, но он не Елизавета! Прицепились к машинистке: – Вы?! – Ничего подобного! Почему это я? Здесь Елизавета с твердым знаком, а разве я с твердым? Совсем наоборот… И в слезы. Оставили в покое. А тем временем, пока возились с Воробьем, правозаступник Самосвистов дал знать Чичикову стороной, что по делу началась возня, и, понятно, Чичикова и след простыл. И напрасно гоняли машину по адресу: поворотя направо, никакого, конечно, справочного бюро не оказалось, а была там заброшенная и разрушенная столовая общественного питания. И вышла к приехавшим уборщица Фетинья и сказала, что «никого нетути». Рядом, правда, поворотя налево, нашли справочное бюро, но сидела там не штаб-офицерша, а какая-то Подстега Сидоровна и, само собой разумеется, не знала не только чичиковского адреса, но даже и своего собственного. IX Тогда напало на всех отчаяние. Дело запуталось до того, что и черт бы в нем никакого вкусу не отыскал. Несуществующая аренда перемешалась с опилками, брабантские кружева с электрификацией, Коробочкина покупка с бриллиантами. Влип в дело Ноздрев, оказались замешанными и сочувствующий Ротозей Емельян, и беспартийный Вор Антошка, открылась какая-то панама с пайками Собакевича. И пошла писать губерния! Самосвистов работал не покладая рук и впутал в общую кашу и путешествия по сундукам и дело о подложных счетах за разъезды (по одному ему оказалось замешано до пятидесяти тысяч лиц) и проч. и проч. Словом, началось черт знает что. И те, у кого миллиарды из-под носа выписали, и те, кто их должен был отыскать, метались в ужасе, и перед глазами был только один непреложный факт: миллиарды были и исчезли. Наконец встал какой-
Все равно, таких декретов нет, чтоб из-за копеек уши людям кусать. Ты, выходит, глупый мальчик. (Обида.) – Я с тобой не возусь. – И не надо. (Пауза.) – Папа приедет, я ему сказу. (Пауза.) Он тебя застрелит. – Ах, так. Ну, тогда я чай не буду делать. К чему? Раз меня застрелят… – Нет, ты цай делай. – А ты выпьешь со мной? – С конфетами? Да? – Непременно. – Я выпью. На корточках два человеческих тела – большое и маленькое. Музыкальным звоном кипит чайник, и конус жаркого света лежит на странице Джерома Джерома. – Стихи-то ты, наверное, забыл? – Нет, не забыл. – Ну, читай. – Ку… Куплю я себе туфли… – К фраку. – К фраку и буду петь по ноцам… – Псалом. – Псалом… И заведу… себе собаку… – Ни… – Ни-ци-во-о… – Как-нибудь проживем. – Нибудь как. Пра-зи-ве-ем. – Вот именно. Чай закипит, выпьем. Проживем. (Глубокий вздох.) – Пра-зи-ве-ем. Звон. Джером. Пар. Конус. Лоснится паркет. – Ты одинокий. Джером падает на паркет. Страница угасает. (Пауза.) – Это кто же тебе говорил? (Безмятежная ясность.) – Мама. – Когда? – Тебе пуговицу когда присивала. Присивала. Присивает, присивает и говорит Натаске… – Тэк-с. Погоди, погоди, не вертись, а то я тебя обварю… Ух! – Горяций, ух! – Конфету какую хочешь, такую и бери. – Вот я эту больсую ходу. – Подуй, подуй, и ногами не болтай. (Женский голос за сценой.) – Славка! Стучит дверь. Петли поют приятно. – Опять он у вас. Славка, иди домой! – Нет, нет, мы с ним чай пьем. – Он же недавно пил. (Тихая откровенность.) – Я… не пил. – Вера Ивановна. Идите чай пить. – Спасибо, я недавно… – Идите, идите, я вас не пущу… – Руки мокрые… белье я вешаю. (Непрошеный заступник.) – Не смей мою маму тянуть. – Ну, хорошо, не буду тянуть… Вера Ивановна, садитесь… – Погодите, я белье повешу, тогда приду. – Великолепно. Я не буду тушить керосинку. – А ты, Славка, выпьешь, иди к себе. Спать. Он вам мешает. – Я не месаю. Я не салю. Петли поют неприятно. Конусы в разные стороны. Чайник безмолвен. – Ты уже спать хочешь? – Нет, я не хоцу. Ты мне сказку расскази. – А у тебя уже глаза маленькие.
! Вор!! Взрезать его, мерзавца! У него бриллианты в животе! Вскрыли его. Тут они. – Все? – Все-с. – Камень на шею – и в прорубь! И стало тихо и чисто. И я по телефону: – Чисто. А мне в ответ: – Спасибо. Просите, чего хотите. Так я и взметнулся около телефона. И чуть было не выложил в трубку все сметные предположения, которые давно уже терзали меня: «Брюки… фунт сахару… лампу в двадцать пять свечей…» Но вдруг вспомнил, что порядочный литератор должен быть бескорыстен, увял и пробормотал в трубку: – Ничего, кроме сочинений Гоголя в переплете, каковые сочинения мной недавно проданы на толкучке. И… бац! У меня на столе золотообрезный Гоголь! Обрадовался я Николаю Васильевичу, который не раз утешал меня в хмурые бессонные ночи, до того, что рявкнул: – Ура! И… Эпилог …конечно, проснулся. И ничего: ни Чичикова, ни Ноздрева, и, главное, ни Гоголя… «Эх-хе-хе», – подумал я себе и стал одеваться, и вновь пошла передо мной по-будничному щеголять жизнь. Трактат о жилище Трактат о жилище I Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О, нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался почти во все шестые этажи, в каких только помещались учреждения, а так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно. Едешь, например, на извозчике по Златоуспенскому переулку в гости к Юрию Николаевичу и вспоминаешь: – Ишь домина! Позвольте, да ведь я в нем был! Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого чорта меня носило сюда? Извольте. Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету и просил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: «Идите в Златоуспенский переулок, в 6 этаж, комната № … позвольте, 242? а может и 180?.. Забыл. Неважно… Одним словом: „Идите и получите объявление в Главхиме“… или Центрохиме? Забыл. Ну, неважно… „Получите объявление, я вам 25 %“». Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: «Идите, объявление получите», я бы ответил: «Не пойду». Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда… О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошел как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз. Я влез на 6-й этаж, нашел эту комнату № 200, в ней нашел рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления. Кстати, о 6-х этажах. Позвольте, кажется, в этом доме есть лифты? Есть. Есть. Но тогда, в 1922 году, в лифтах могли ездить только лица с пороком сердца. Это во-первых. А во-вторых, лифты не действовали. Так что и лица с удостоверениями о том, что у них есть порок, и лица с непорочными сердцами (я в том числе), одинаково поднимались пешком на 6-й этаж. Теперь другое дело. О, теперь совсем другое дело. На Патриарших прудах, у своих знакомых, я был совсем недавно. Благодушно поднимаясь на своих ногах в 6-й этаж, футах в 100 над уровнем моря, в пролете между 4-м и 5-м этажами, в сетчатой трубе, я увидал висящий, весь освещенный и совершенно неподвижный лифт. Из него доносился женский плач и бубнящий мужской бас: – Расстрелять их надо, мерзавцев! На лестнице стоял человек швейцарского вида; с ним рядом другой в замасленных штанах, по-видимому, механик, и какие-то любопытные бабы из 16-й квартиры. – Экая оказия, – говорил механик и ошеломленно улыбался. Когда ночью я возвращался из гостей, лифт висел там же, но был темный, и никаких голосов из него не слышалось. Вероятно, двое несчастных, провисев недели две, умерли с голоду. Бог знает, существует ли сейчас этот Центро- или Главхим, или его уже нет. Может быть, там какой-нибудь Химтред, может быть, еще что-нибудь. Возможно, что давно нет ни этого Хима, ни рыжего лысого, а комнаты уже сданы и как раз на том месте, где стоял стол с чернильницей, теперь стоит пианино или мягкий диван и сидит на месте химического человека обаятельная барышня с волосами, выкрашенными перекисью водорода, читает «Тарзана». Все возможно. Одно лишь хорошо, что больше туда я не полезу ни пешком, ни в лифте. Да, многое изменилось на моих глазах. Где я только ни был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке – в Деловом Дворе, на Старой Площади – в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание – найти себе пропитание. И я его находил, – правда скудное, неверное, зыбкое. Находил его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными, утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли, подавал прошение в Льно-трест, а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы. Что проект этот был хороший, показывает уже то, что, когда я привез его на просмотр моему приятелю инженеру, тот обнял меня, поцеловал и сказал, что я напрасно не пошел по инженерной части: оказывается, своим умом я дошел как раз до той самой конструкции, которая уже светится на Театральной площади. Что это доказывает? Это доказывает только то, что человек, борющийся за свое существование, способен на блестящие поступки. Но довольно! Читателю, конечно, неинтересно, как я нырял в Москве, и рассказываю я все это с единственной целью, чтобы он поверил мне, что Москву 20-х годов я знаю досконально. Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен описать ее. Но, описывая ее, я желаю, чтобы мне верили. Если я говорю, что это так, значит оно действительно так. На будущее время, когда в Москву начнут приезжать знатные иностранцы, у меня есть в запасе должность гида. II . . . . . . . .Эй, квартиру! (2-й акт «Севильского цирульника»). Условимся раз и навсегда: жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь в дополнение к этому, сообщаю всем, проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах – квартир в Москве нету. Как же там живут? А вот так-с и живут. Без квартир. Но этого мало – последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и самое понятие слова «квартира» и словом этим наивно называют что попало. Так, например: недавно один из моих знакомых журналистов на моих глазах получил бумажку: «Предоставить товарищу такому-то квартиру в доме № 7 (там, где типография)». Подпись и круглая жирная печать. Товарищу такому-то квартира была предоставлена, и у товарища такого-то я вечером побывал. На лестнице без перил были разлиты щи, и поперек лестницы висел оборванным толстый, как уж, кабель. В верхнем этаже, пройдя по слою битого стекла мимо окон, половина из которых была забрана досками, я попал в тупое и темное пространство и в нем начал кричать. На крик ответила полоса света и, войдя куда-то, я нашел своего приятеля. Куда я вошел? Чорт меня знает! Было что-то темное, как шахта, разделенное фанерными перегородками на пять отделений, представляющих собой большие продолговатые картонки для шляп. В средней картонке сидел приятель на кровати, рядом с приятелем его жена, а рядом с женой брат приятеля, и означенный брат, не вставая с постели, а лишь протянув руку, на противоположной стене углем рисовал портрет жены. Жена читала «Тарзана». Эти трое жили в трубке телефона. Представьте себе вы, живущие в Берлине, как бы вы себя чувствовали, если б вас поселили в трубке. Шепот, звук упавшей на пол спички был слышен через все картонки, а ихняя была средняя. – Маня! (из крайней картонки). – Ну? (из противоположной крайней). – У тебя есть сахар? (из крайней). – В Люстгартене, в центре Берлина, собралась многотысячная демонстрация рабочих с красными знаменами… (из соседней правой). – Конфеты есть… (из противоположной крайней). – Свинья ты! (из соседней левой). – В половину восьмого вместе пойдем! – Вытри ты ему нос, пожалуйста… Через десять минут начался кошмар: я перестал понимать что я говорю, а что не я, и мои слух улавливал посторонние вещи. Китайцы, специалисты но части пыток, просто щенки. Такой штуки им ни в жизнь не изобрести. – Как же вы сюда попали? Го-го-го!.. Советская делегация в сопровождении советской колонии отправились на могилу Карла Маркса… Ну?! Вот тебе, и ну! Благодарю нас, я пил… С конфетами?.. Ну, их к чертям!.. Свинья, свинья, свинья! Выбрось его вон! А вы где?.. В Киото и Иокогаме… Не ври, не ври, скотина, я давно уже вижу!.. Как, уборной нету?! Боже ты мой! Я ушел, не медля ни секунды, а они остались. Я прожил четверть часа в этой картонке, а они живут 7 (семь) месяцев. Да, дорогие граждане, когда я явился к себе домой, я впервые почувствовал, что все на свете относительно и условно. Мне померещилось, что я живу во дворце, и у каждой двери стоит напудренный лакей в красной ливрее, и царит мертвая тишина. Тишина – это великая вещь, дар богов и рай – это есть тишина. А между тем дверь у меня всегда одна (равно, как и комната) и выходит эта дверь непосредственно в коридор, а наискось живет знаменитый Василий Иванович со своею знаменитой женой. Клянусь всем, что у меня есть святого, каждый раз, как я сажусь писать о Москве, проклятый образ Василия Ивановича стоит передо мною в углу. Кошмар в пиджаке и полосатых подштанниках заслонил мне солнце. Я упираюсь лбом в каменную стену и Василии Иванович надо мной как крышка гроба. Поймите все, что этот человек может сделать невозможной жизнь в любой квартире, и он ее сделал невозможной. Все поступки В. И. направлены в ущерб его ближним, и в кодексе Республики нет ни одного параграфа, которого бы он не нарушил. Нехорошо ругаться матерными словами громко? Нехорошо. А он ругается. Нехорошо пить самогон? Нехорошо. А он пьет. Буйствовать разрешается? Нет, никому не разрешается. А он буйствует. И т. д. Очень жаль, что в кодексе нет пункта, запрещающего игру на гармонике в квартире. Вниманию советских юристов: умоляю ввести его! Вот он играл. Говорю играл, потому что теперь не играет. Может быть, угрызения совести остановили этого человека? О, нет, чудаки из Берлина: он ее пропил. Словом, он не мыслим в человеческом обществе, и простить его я не могу, даже принимая во внимание его происхождение. Даже наоборот: именно принимая во внимание, простить не могу. Я рассуждаю так: он должен показывать мне, человеку происхождения сомнительного, пример поведения, а никак не я ему. И пусть кто-нибудь докажет мне, что я неправ. И вот третий год я живу в квартире с Василием Ивановичем и сколько еще проживу неизвестно. Возможно, и до конца моей жизни, но теперь, после визита в картонку, мне стало легче. Не нужно особенно замахиваться, граждане! Да, мне стало легче. Я стал терпеливее и к людям участливее. Доктор Г., мой друг, явился ко мне на прошлой неделе с воплем: – Зачем я не женился?! В устах его, первого и признанного женофоба в Москве, такая фраза заслуживала внимания. Оказалось, домовое управление его уплотнило. Поставило перегородку в его комнате и за перегородкой поселило супружескую пару. Тщетно доктор барахтался и выл. Ничего не вышло. Председатель твердил одно: – Вот ежели бы вы были женатый, тогда другое дело… А третьего дня доктор явился и сказал: – Ну, слава богу, что я не женился… Ты с женой ссоришься? – Гм… иногда… как сказать… – ответил я уклончиво и вежливо, поглядывая на жену, – вообще говоря… бывает иногда… видишь ли… – А кто виноват бывает? – быстро спросила жена. – Я, я виноват, – поспешил уверить я. – Кошмар! Кошмар! Кошмар! – заговорил доктор, глотая чай, – кошмар! Каждый вечер, понимаешь ли, раздается одно и то же: «Ты где был?» «На Николаевском вокзале». «Врешь!» «Ей богу»… «Врешь!» Через минуту опять: «Ты где был?» «На Никол…» «Врешь!» Через полчаса: «Где ты был?» «У Ани был». «Врешь!!!» – Бедная женщина, – сказала жена. – Нет, это я бедный, – отозвался доктор, – и я уезжаю в Орехово-Зуево. Чорт ее бери! – Кого? – спросила жена подозрительно. – Эту… клинику… Наталья Егоровна бросила этой зимой мочалку на пол, а отодрать ее не могла, потому что над столом 9 градусов, а на полу совсем нет градусов и даже одного не хватает. Минус один. И всю зиму играла вальсы Шопена в валенках, а Петр Сергеич нанял прислугу и через неделю ее рассчитал, ан прислуга никуда не ушла! Потому что пришел председатель правления и сказал, что она (прислуга) – член жилищного товарищества и занимает площадь, и никто ее не имеет права тронуть. Петр Сергеич, совершенно ошалевший, мечется теперь по всей Москве и спрашивает у всех, что ему теперь делать? А делать ему ровно нечего. У прислуги в сундуке карточка бравого красноармейца, бравшего Перекоп, и карточка жилищного товарищества. Крышка Петру Сергеичу! А некий молодой человек, у которого в «квартире» поселили божью старушку, однажды в воскресенье, когда старушка вернулась от обедни, встретил ее словами: – Надоела ты мне, божья старушка! И при этом стукнул старушку безменом но голове. И таких случаев, или случаев подобных, я знаю за последнее время целых четыре. Осуждаю ли я молодого человека? Нет. Категорически – нет. Ибо прекрасно чувствую, что посели ко мне в комнату старушку или же второго Василия Ивановича, и я бы взялся за безмен, несмотря на то, что мне с детства дома прививали мысль, что безменом орудовать ни в коем случае не следует. А Саша предлагал 20 червонцев, чтобы только убрали из его комнаты Анфису Марковну… Впрочем, довольно! Отчего же происходит такая странная и неприятная жизнь? Происходит она только от одного – от тесноты. Факт, в Москве тесно. Что же делать?! Сделать можно только одно: применить мой проект и этот проект заключается в следующем: Москву надо отстраивать. Псалом Первоначально кажется, что это крыса царапается в дверь. Но слышен очень вежливый человеческий голос: – Можно зайти? – Можно, пожалуйте. Поют дверные петли. – Иди и садись на диван! (От двери.) – А как я по паркету пойду? – А ты тихонечко иди и не катайся. Ну-с, что новенького? – Нициво. – Позвольте, а кто сегодня утром ревел в коридоре? (Тягостная пауза.) – Я ревел. – Почему? – Меня мама наслепала. – За что? (Напряженнейшая пауза.) – Я Сурке ухо укусил. – Однако. – Мама говорит, Сурка – негодяй. Он дразнит меня, копейки поотнимал. –
докапают. – Ну, знаете ли, – ответил я, – это неизвестно, кто кого докапает! – Хи-хи! – хихикнул хозяин и весело грянул: – Саша! давай самовар!.. Такова была история портретов и в частности Маркса. Но возвращаюсь к рассказу. …После супа, мы съели бефстроганов, выпили по стаканчику белого Ай-Даниля винделправления и Саша внесла кофе. И тут в кабинете грянул рассыпчатый телефонный звонок. – Маргарита Михална, наверно, – приято улыбнулся хозяин и полетел в кабинет. – Да… да… – послышалось из кабинета, но через три мгновения донесся вопль: – Как?! Глухо заквакала трубка и опять вопль: – Владимир Иванович! Я же просил! Все служащие! Как же так?! – А-а! – ахнула кузина, – уж не обложили ли его?! Загремела с размаху трубка и хозяин появился в дверях. – Обложили? – крикнула кузина. – Поздравляю, – бешено ответил хозяин, обложили вас, дорогая! Как?! – кузина встала вся в пятнах, – они не имеют права! Я же говорила, что в то время я служила! – Говорила, говорила! – передразнил хозяин, – не говорить нужно было, а самой посмотреть, что этот мерзавец-домовой в списке пишет! А все ты повернулся он к кузену, – просил, ведь, сходи, сходи! А теперь, не угодно ли: он нас всех трех пометил! – Ду-рак ты, – ответил кузен, наливаясь кровью, при чем здесь я? Я два раза говорил этой каналье, чтоб отметил как служащих! Ты сам виноват! Он твой знакомый. Сам бы и просил! – Сволочь он, а не знакомый! – загремел хозяин, – называется приятель! Трус несчастный. Ему лишь бы с себя ответственность снять. – На сколько? – крикнула кузина. – На пять-с! – А почему только меня? – спросила кузина. Не беспокойся! – саркастически ответил хозяин, – дойдет и до меня и до него. Буква, видно, не дошла. Но только если тебя на пять, то на сколько же они меня шарахнут?! Ну, вот что – рассиживаться тут нечего. Одевайтесь, поезжайте к районному инспектору – объясните, что ошибка. Я тоже поеду. Живо, живо! Кузина полетела из комнаты. – Что ж это такое? – горестно завопил хозяин, – ведь это ни отдыху, ни сроку не дают. Не в дверь, так по телефону!
– Нет. Не маленькие. Расскази. – Ну, иди сюда, ко мне. Голову клади. Так. Сказку? Какую же тебе сказку рассказать? А? – Про мальчика, про того… – Про мальчика? Это, брат, трудная сказка. Ну, для тебя так и быть. Ну-с, так вот, жил, стало быть, на свете мальчик. Да-с. Маленький, лет так приблизительно четырех. В Москве. С мамой. И звали этого мальчика Славка. – Угу… Как меня? – …Довольно красивый, но был он, к величайшему сожалению, драчун. И дрался он чем ни попало – кулаками, и ногами, и даже калошами. А однажды по лестнице девочку из восьмого номера, славная такая девочка, тихая, красавица, а он ее по морде книжкой ударил. – Она сама дерется… – Погоди. Это не о тебе речь идет. – Другой Славка? – Совершенно другой. На чем, бишь, я остановился? Да… Ну, натурально, пороли этого Славку каждый день, потому что нельзя же, в самом деле, драки позволять. А Славка все-таки не унимался. И дошло дело до того, что в один прекрасный день Славка поссорился с Шуркой, тоже мальчик такой был, и, не долго думая, хвать его зубами за ухо, и пол-уха как не бывало. Гвалт тут поднялся. Шурка орет. Славку порют, он тоже орет… Кой-как приклеили Шуркино ухо синдетиконом. Славку, конечно, в угол поставили… И вдруг – звонок. И является совершенно неизвестный господин с огромной рыжей бородой и в синих очках и спрашивает басом: «А позвольте узнать, кто здесь будет Славка?» Славка отвечает: «Это я – Славка». «Ну, вот что, – говорит, – Славка, я – надзиратель за всеми драчунами, и придется мне тебя, уважаемый Славка, удалить из Москвы. В Туркестан». Видит Славка, дело плохо, и чистосердечно раскаялся. «Признаюсь, – говорит, – что дрался я и на лестнице играл в копейки, а маме бессовестно наврал – сказал, что не играл… Но больше этого не будет, потому что я начинаю новую жизнь». – «Ну, – говорит надзиратель, – это другое дело. Тогда тебе следует награда за чистосердечное твое раскаяние». И немедленно повел Славку в наградной раздаточный склад. И видит Славка, что там видимо-невидимо разных вещей. Тут и воздушные шары, и автомобили, и аэропланы, и полосатые мячики, и велосипеды, и барабаны. И говорит надзиратель: «Выбирай, что твоя душа хочет». А вот что Славка выбрал, я и забыл… (Сладкий, сонный бас.) – Велосипет! – Да, да, вспомнил, – велосипед. И сел немедленно Славка на велосипед и покатил прямо на Кузнецкий мост. Катит и в рожок трубит, а публика стоит на тротуаре, удивляется: «Ну и замечательный же человек этот Славка. И как он под автомобиль не попадет?» А Славка сигналы дает и кричит извозчикам: «Право держи!» Извозчики летят, машины летят, Славка нажаривает, и идут солдаты и марш играют, так что в ушах звенит… – Уже?.. Петли поют. Коридор. Дверь. Белые руки, обнаженные по локоть. – Боже мой. Давайте, я его раздену. – Приходите же. Я жду. – Поздно… – Нет, нет… И слышать не хочу… – Ну, хорошо. Конусы света. Начинает звенеть. Выше фитиль. Джером не нужен – лежит на полу. В слюдяном окне керосинки маленький, радостный ад. Буду петь по ночам псалом. Как-нибудь проживем. Да, я одинокий. Псалом печален. Я не умею жить. Мучительнее всего в жизни – пуговицы. Они отваливаются, как будто отгнивают. Отлетела на жилете вчера одна. Сегодня одна на пиджаке и одна на брюках сзади. Я не умею жить с пуговицами, но я все вижу и все понимаю. Он не приедет. Он меня не застрелит. Она говорила тогда в коридоре Наташке: «Скоро вернется муж, и мы уедем в Петербург». Ничего он не вернется. Он не вернется, поверьте мне. Семь месяцев его нет, а три раза я видел случайно, как она плачет. Слезы, знаете ли, не скроешь. Но только он очень много потерял от того, что бросил эти белые, теплые руки. Это его дело, но я не понимаю, как же он мог Славку забыть… Как радостно спели петли… Конусов нет. В слюдяном окошке черная мгла. Давно замолк чайник. Свет лампы тысячью маленьких глазков глядит сквозь реденький сатинет. – Пальцы у вас замечательные. Вам бы пианисткой быть… – Вот поеду в Петербург, опять буду играть… – Вы не поедете в Петербург. У Славки на шее такие же завитки, как и у вас. А у меня тоска, знаете ли. Скучно так, чрезвычайно как-то. Жить невозможно. Кругом пуговицы, пуговицы, пуго… – Не целуйте меня… Не целуйте… Мне нужно уходить. Поздно… – Вы не уйдете. Вы там начнете плакать. У вас есть эта привычка. – Неправда. Я не плачу. Кто вам сказал? – Я сам знаю. Я сам вижу. Вы будете плакать, а у меня тоска… тоска… – Что я делаю… что вы делаете… Конусов нет. Не светит лампа сквозь реденький сатинет. Мгла. Мгла. Пуговиц нет. Я куплю Славке велосипед. Не куплю себе туфли к фраку, не буду петь по ночам псалом. Ничего, как-нибудь проживем. Четыре портрета – Ну-с, господа, прошу вас, – любезно сказал хозяин и царственным жестом указал на стол. Мы, не заставили себя просить вторично, уселись и развернули стоящие дыбом крахмальные салфетки. Село нас четверо: хозяин – бывший присяжный поверенный, кузен его бывший присяжный поверенный же, кузина, бывшая вдова действительного статского советника, впоследствии служащая в Совнархозе, а ныне просто Зинаида Ивановна и гость – я – бывший… впрочем, это все равно… ныне человек с занятиями, называемыми неопределенными. Первоапрельское солнце ударило в окно и заиграло в рюмках. – Вот и весна, слава богу; измучились с этой зимой, – сказал хозяин и нежно взялся за горлышко графинчика. – И не говорите! – воскликнул я и, вытащив из коробки кильку, в миг ободрал с нее шкуру, затем намазал на кусок батона сливочного масла, прикрыл его килечным растерзанным телом и любезно оскалив зубы в сторону Зинаиды Ивановны, добавил: – Ваше здоровье! И затем мы глотнули. – Не слабо ли… кхм… разбавил? – заботливо осведомился хозяин. – Самый раз, – ответил я, переводя дух. – Немножко, как будто, слабовато, – отозвалась Зинаида Ивановна. Мужчины хором запротестовали, и мы выпили по второй. Горничная внесла миску с супом. После второй рюмки божественная теплота разлилась у меня внутри, и благодушие приняло меня в свои объятия. Я мгновенно полюбил хозяина, его кузена, и нашел, что Зинаида Ивановна, несмотря на свои 38 лет, еще очень и очень недурна, и борода Карла Маркса, помещавшегося прямо против меня рядом с картой железных дорог на стене, вовсе не так уж огромна, как это принято думать. История появления Карла Маркса в квартире поверенного, ненавидящего его всей душой такова. Хозяин мой – один из самых сообразительных людей в Москве, если не самый сообразительный. Он едва ли не первый почувствовал, что происходящее – штука серьезная и долгая и поэтому окопался в своей квартире не кое-как, кустарным способом, а основательно. Первым долгом он признал Терентия, и Терентий изгадил ему всю квартиру, соорудив в столовой нечто вроде глиняного гроба. Тот же Терентий проковырял во всех стенах громадные дыры, сквозь которые просунул толстые трубы. После этого хозяин, полюбовавшись работой Терентия, сказал: – Могут не топить парового, бандиты, – и поехал на Плющиху. С Плющихи он привез Зинаиду Ивановну и поселил ее в бывшей спальне, комнате на солнечной стороне. Кузен приехал через три дня из Минска. Он кузена охотно и быстро приютил в бывшей приемной (из передней направо) и поставил ему черную печечку. Затем пятнадцать пудов муки он всунул в библиотеку (прямо по коридору), запер дверь на ключ, повесил на дверь ковер, к ковру приставил этажерку, на этажерку пустые бутылки и какие то старые газеты, и библиотека словно сгинула – сам чорт не нашел бы в нее хода. Таким образом из шести комнат осталось три. В одной он поселился сам с удостоверением, что у него порок сердца, а между оставшимися двумя комнатами (гостиная и кабинет) снял двери, превратив их в странное двойное помещение. Это не была одна комната, потому что их было две, но и жить и них. как в двух, было невозможно, тем более, что в первой (гостиной) непосредственно под статуей голой женщины и рядом с пианино поставил кровать и, признав из кухни Сашу, сказал ей: – Тут будут приходить эти. Так скажешь, что спишь здесь. Саша заговорщически усмехнулась и ответила: – Хорошо барин. Дверь кабинета он облепил мандатами, из которых явствовало, что ему юрисконсульту такого-то учреждения полагается «добавочная площадь». На добавочной площади он устроил такие баррикады из двух полок с книгами, старого велосипеда без шин и стульев с гвоздями, и трех карнизов, что даже я, отлично знакомый с его квартирой, в первый же визит, после приведения квартиры в боевой вид, разбил себе оба колена, лицо и руки и разорвал сзади и спереди пиджак по живому месту. На пианино он налепил удостоверение, что Зинаида Ивановна учительница музыки, на двери ее комнаты удостоверение, что она служит в Совнархозе, на двери кузена, что тот секретарь. Двери он стал отворять сам после 3-го звонка, а Саша в это время лежала на кровати возле пианино. Три года люди в серых шинелях и черных пальто, объеденных молью и девицы с портфелями и в дождевых брезентовых плащах рвались в квартиру, как пехота на проволочные заграждения, и ни черта не добились. Вернувшись через три года в Москву, из которой я легкомысленно уехал, я застал все на прежнем месте. Хозяин только немного похудел и жаловался, что его совершенно замучили. Тогда же он и купил четыре портрета. Луначарского он пристроил в гостиной на самом видном месте, так что Нарком стал виден решительно со всех точек в комнате. В столовой он повесил портрет Маркса, а в комнате кузена над великолепным зеркальным желтым шкафом кнопками прикрепил Троцкого. Троцкий был изображен в пенсне, как полагается, и с достаточно благодушной улыбкой на губах. Но лишь хозяин впился четырьмя кнопками в фотографию, мне показалось, что Троцкий нахмурился. Так хмурым он и остался. Затем хозяин вынул на папки Карла Либкнехта и направился и комнату кузины. Та встретила его на пороге и, ударив себя по бедрам обтянутым полосатой юбкой, вскричала: – Эт-того не доставало! Пока я жива, Александр Палыч, никаких Маратов и Дантонов в моей комнате не будет! – Зин… при чем здесь Мара… – начал было хозяин, но энергичная женщина повернула его за плечи и выпихнула вон. Хозяин задумчиво повертел в руках цветную фотографию и сдал ее в архив. Ровно через полчаса последовала очередная атака. После третьего звонка и стука кулаками в цветные волнистые стекла парадной двери, хозяин, накинув вместо пиджака, измызганный френч, впустил трех. Двое были в сером, один в черном с рыжим портфелем. – У вас тут комнаты… – начал первый серый и ошеломленно окинул переднюю взором. Хозяин предусмотрительно не зажег электричества, и зеркала, вешалки, дорогие кожаные стулья и оленьи рога распылились во мгле. – Что вы, товарищи!! – ахнул хозяин и всплеснул руками, – какие тут комнаты?! Верите ли, шесть комиссий до вас было на этой неделе. Хоть и не смотрите! Не только лишней комнаты нет, но еще мне не хватает. Извольте видеть, – хозяин вытащил из кармана бумажку, – мне полагается 16 аршин добавочных, а у меня 131/2. Да-с. Где я, спрашивается, возьму 21/2 аршина. – Ну, мы посмотрим, – мрачно сказал второй серый. – П-пожалуйста, товарищи!.. И тотчас перед нами предстал Луначарский. Трое, открыв рты, посмотрели на наркомпроса. – Тут кто? – спросил первый серый, указывая на кровать. Товарищ Епишина, Александра Ивановна. – Она кто? – Техническая работница, – сладко улыбаясь, ответил хозяин, стиркой занимается. – А не прислуга она у вас? – подозрительно спросил черный. В ответ хозяин судорожно засмеялся: – Да что вы, товарищ! Что я, буржуй какой-нибудь, чтобы прислугу держать! Тут на еду не хватает, а вы, прислуга! Хи-хи! – Тут? – лаконически спросил черный, указывая на дыру в кабинет. – Добавочная, 131/2, под конторой моего учреждения, – скороговоркой ответил хозяин. Черный немедленно шагнул в полутемный кабинет. Через секунду в кабинете с грохотом рухнул таз и я слышал, как черный, падая, ударился головой о велосипедную цепь. – Вот, видите, товарищи, – зловеще сказал хозяин, – я предупреждал: чортова теснота. Черный выбрался из волчьей ямы с искаженным лицом. Оба колена у него были разорваны. – Не ушиблись ли вы, – испугано спросил хозяин. – А… бу…бу…ту…ту…ма… – невнятно пробурчал что-то черный. – Тут товарищ Настурцина, – водил и показывал хозяин – тут я, – и хозяин широко показал на Карла Маркса. Изумление нарастало на лицах трех. А тут, товарищ Щербовский, – и торжественно он махнул на Троцкого. Трое в ужасе глядели на портрет. – Да он, что, партийный, что ли? – спросил второй серый. – Он не партийный, – сладко ухмыльнулся хозяин, – но он сочувствующий. Коммунист в душе. Как и я сам. Тут у нас все ответственные работники живут, товарищи. – Ответственные, сочувствующие, – хмуро забубнил черный, потирая колено, – а шкафы зеркальные. Предметы роскоши. – Рос-ко-ши?! – укоризненно ахнул хозяин, – что вы, товарищ!! Белье тут лежит последнее, рваное. Белье, товарищ, предмет необходимости. – Тут хозяин полез в карман за ключом и мгновенно остановился, побледнев, потому что вспомнил, что как раз вчера шесть серебряных подстаканников заложил между рваными наволочками. – Белье, товарищи, – предмет чистоты. И наши дорогие вожди, – хозяин обоими руками указал на портреты, все время указывают пролетариату на необходимость держать себя в чистоте. Эпидемические заболевания… тиф, чума и холера, все оттого, что мы, товарищи, еще недостаточно осознали, что единственным спасением, товарищи, является содержание себя и чистоте. Наш вождь… Тут мне совершенно явственно показалось, судорога прошла по лицу фотографического Троцкого и губы его расклеились как будто он что-то хотел сказать. То же самое, вероятно, почудилось и хозяину, потому что он смолк внезапно и быстро перевел речь: – Тут, товарищи, уборная, тут ванна, но конечно испорченная, видите, в ней ящик с тряпками лежит, не до ванн теперь, вот кухня – холодная. Не до кухонь теперь. На примусе готовим. Александра Ивановна, вы чего здесь в кухне? Там вам письмо есть в вашей комнате. Вот, товарищи, и все! Я думаю просить себе еще дополнительную комнату, а то, знаете, каждый день себе коленки разбивать – эт-то, знаете ли, слишком накладно. Куда это надо обратиться, чтобы мне дали еще одну комнату в этом доме? Под контору. – Идем, Степан, – безнадежно махнув рукой, сказал первый серый и все трое направились, стуча сапогами в переднюю. Когда шаги смолкли на лестнице, хозяин рухнул на стул. – Вот, любуйтесь, – вскричал он, – и это каждый божий день! Честное нам даю слово, что они меня
будочке у женщины. – Десять копеек, – ответила она. Спросил я ее нарочно, чтобы знать, жалеть ли мне выброшенные девять копеек. И развеселился и немного оживился при мысли, что жалеть не следует. «Предположим – милиционер. И вот подходит к нему гражданин…» «Нуте-с?» – осведомились мозги… «Н-да, и говорит: часы у меня свистнули. А милиционер выхватывает револьвер и кричит: „Стой!! Ты украл, подлец“. Свистит. Все бегут. Ловят вора-рецидивиста. Кто-то падает. Стрельба». «Все?» – спросили желтые толстяки, распухшие от жары в голове. «Все». «Замечательно, прямо-таки гениально, – рассмеялась голова и стала стучать, как часы, – но только этот рассказ не примут, потому что в нем нет идеологии. Все это, т. е. кричать, выхватывать револьвер, свистеть и бежать, мог и старорежимный городовой. Нес-па?» Дело в том, что мой псевдоним – Бенвенутто Челлини. Я придумал его пять дней тому назад в такую же жару. И он страшно понравился почему-то всем кассирам в редакции. Все они пометили: «Бенвенутто Челлини» в книгах авансов рядом с моей фамилией. 5 червонцев, например, за Б. Челлини. «Или так: извозчик № 2579. И седок забыл портфель с важными бумагами из Сахаротреста. И честный извозчик доставил портфель в Сахаротрест, и сахарная промышленность поднялась, а сознательного извозчика наградили». «Мы этого извозчика помним, – сказали, остервенясь, воспаленные мозги, – еще по приложениям к Марксовской „Ниве“. Раз пять мы его там встречали, набранного то петитом, то корпусом, только седок служил тогда не в Сахаротресте, а в Министерстве внутренних дел. Умолкни! Вот и редакция. Посмотрим, что ты будешь говорить. Где рассказик?..» По шаткой лестнице я вошел с развязным видом и громко напевая: И за Сеню я! За кирпичики Полюбила кирпичный завод. В редакции, зеленея от жары, в тесной комнате сидел заведующий редакцией, сам редактор, секретарь и еще двое праздношатающихся. В деревянном окне, как в зоологическом саду, торчал птичий нос кассира. – Кирпичики кирпичиками, – сказал заведующий, – а вот где обещанный рассказ? – Представьте, какой гротеск, – сказал я, улыбаясь весело, – у меня сейчас часы украли на улице.
От реквизиций отбрились, теперь налог. Доколе это будет продолжаться? Что они еще придумают?! Он взвел глаза на Карла Маркса, но тот сидел неподвижно и безмолвно. Выражение лица у него было такое, как будто он хотел сказать: – Это меня не касается! Край его бороды золотило апрельское солнце. Самогонное озеро Повествование В десять часов вечера под Светлое Воскресенье утих наш проклятый коридор. В блаженной тишине родилась у меня жгучая мысль о том, что исполнилось мое мечтанье и бабка Павловна, торгующая папиросами, умерла. Решил это я потому, что из комнаты Павловны не доносилось криков истязуемого ее сына Шурки. Я сладострастно улыбнулся, сел в драное кресло и развернул томик Марка Твена. О, миг блаженный, светлый час!.. …И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух. Петух – ничего особенного. Ведь жил же у Павловны полгода поросенок в комнате. Вообще Москва не Берлин, это раз, а во-вторых, человека, живущего полтора года в коридоре № 50, не удивишь ничем. Не факт неожиданного появления петуха испугал меня, а то обстоятельство, что петух пел в десять часов вечера. Петух – не соловей и в довоенное время пел на рассвете. – Неужели эти мерзавцы напоили петуха? – спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены. Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой. Захлопали все двери, загремели шаги. Твена я бросил и кинулся в коридор. В коридоре под лампочкой, в тесном кольце изумленных жителей знаменитого коридора, стоял неизвестный мне гражданин. Ноги его были растопырены, как ижица, он покачивался и, не закрывая рта, испускал этот самый исступленный вой, испугавший меня. В коридоре я расслышал, что нечленораздельная длинная нота (фермато) сменилась речитативом. – Так-то, – хрипло давился и завывал неизвестный гражданин, обливаясь крупными слезами, – Христос Воскресе! Очень хорошо поступаете! Так не доставайся же никому!! А-а-а-а!! И с этими словами он драл пучками перья из хвоста у петуха, который бился у него в руках. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что петух совершенно трезв. Но на лице у петуха была написана нечеловеческая мука. Глаза его вылезали из орбит, он хлопал крыльями и выдирался из цепких рук неизвестного. Павловна, Шурка, шофер, Аннушка, Аннушкин Миша, Дуськин муж и обе Дуськи стояли кольцом в совершенном молчании и неподвижно, как вколоченные в пол. На сей раз я их не виню. Даже они лишились дара слова. Сцену обдирания живого петуха они видели, как и я, впервые. Квартхоз квартиры № 50 Василий Иванович криво и отчаянно улыбался, хватая петуха то за неуловимое крыло, то за ноги, пытался вырвать его у неизвестного гражданина. – Иван Гаврилович! Побойся Бога! – вскрикивал он, трезвея на моих глазах. – Никто твоего петуха не берет, будь он трижды проклят! Не мучай птицу под Светлое Христово Воскресение! Иван Гаврилович, приди в себя! Я опомнился первый и вдохновенным вольтом выбил петуха из рук гражданина. Петух взметнулся, ударился грузно о лампочку, затем снизился и исчез за поворотом, там, где Павловнина кладовка. И гражданин мгновенно стих. Случай был экстраординарный, как хотите, и лишь поэтому он кончился для меня благополучно. Квартхоз не говорил мне, что я, если мне не нравится эта квартира, могу подыскать себе особняк. Павловна не говорила, что я жгу лампочку до пяти часов, занимаясь «неизвестно какими делами», и что я вообще совершенно напрасно затесался туда, где проживает она. Шурку она имеет право бить, потому что это ее Шурка. И пусть я заведу себе «своих Шурок» и ем их с кашей. «Я, Павловна, если вы еще раз ударите Шурку по голове, подам на вас в суд, и вы будете сидеть год за истязание ребенка», – помогало плохо. Павловна грозилась, что она подаст «заявку» в правление, чтобы меня выселили. «Ежели кому не нравится, пусть идет туда, где образованные». Словом, на сей раз ничего не было. В гробовом молчании разошлись все обитатели самой знаменитой квартиры в Москве. Неизвестного гражданина квартхоз и Катерина Ивановна под руки вывели на лестницу. Неизвестный шел, багровый, дрожа и покачиваясь, молча и выкатив убойные, угасающие глаза. Он был похож на отравленного беленой (atropa belladonna). Обессилевшего петуха Павловна и Шурка поймали под кадушкой и тоже унесли. Катерина Ивановна, вернувшись, рассказала: – Пошел мой сукин сын (читай квартхоз – муж Катерины Ивановны), как добрый, за покупками. Купил-таки у Сидоровны четверть. Гаврилыча пригласил – идем, говорит, попробуем. Все люди как люди, а они налакались, прости Господи мое согрешение, еще поп в церкви не звякнул. Ума не приложу, что с Гаврилычем сделалось. Выпили они, мой ему и говорит: чем тебе, Гаврилыч, с петухом в уборную иттить, дай я его подержу. А тот возьми и взбеленись. А, говорит, ты, говорит, петуха моего хочешь присвоить? И начал выть. Что ему почудилось, Господь его ведает!.. В два часа ночи квартхоз, разговевшись, выбил все стекла, избил жену и свой поступок объяснил тем, что она заела ему жизнь. Я в это время был с женою у заутрени, и скандал шел без моего участия. Население квартиры дрогнуло и вызвало председателя правления. Председатель правления явился немедленно. С блестящими глазами и красный, как флаг, посмотрел на посиневшую Катерину Ивановну и сказал: – Удивляюсь я тебе, Василь Иваныч. Глава дома и не можешь с бабой совладать. Это был первый случай в жизни нашего председателя, когда он не обрадовался своим словам. Ему лично, шоферу и Дуськину мужу пришлось обезоруживать Василь Иваныча, причем он порезал себе руку (Василь Иваныч, после слов председателя, вооружился кухонным ножом, чтобы резать Катерину Ивановну: «Так я ж ей покажу»). Председатель, заперев Катерину Ивановну в кладовке Павловны, внушал Иванычу, что Катерина Ивановна убежала, а Василь Иваныч заснул со словами: – Ладно. Я ее завтра зарежу. Она моих рук не из бежит. Председатель ушел со словами: – Ну и самогон у Сидоровны. Зверь самогон. В три часа ночи явился Иван Сидорыч. Публично заявляю: если бы я был мужчина, а не тряпка, я, конечно, выкинул бы Ивана Сидорыча вон из своей комнаты. Но я его боюсь. Он самое сильное лицо в правлении после председателя. Может быть, выселить ему и не удастся (а может, и удастся, черт его знает!), но отравить мне существование он может совершенно свободно. Для меня же это самое ужасное. Если мне отравят существование, я не могу писать фельетоны, а если я не буду писать фельетоны, то произойдет финансовый крах. – Драсс… гражданин журналист, – сказал Иван Сидорыч, качаясь, как былинка под ветром. – Я к вам. – Очень приятно. – Я насчет эсперанто… – ? – Заметку бы написа… статью… Желаю открыть общество… Так и написать. Иван Сидорыч, эсперантист, желает, мол… И вдруг Сидорыч заговорил на эсперанто (кстати: удивительно противный язык). Не знаю, что прочел эсперантист в моих глазах, но только он вдруг съежился, странные кургузые слова, похожие на помесь латинско-русских слов, стали обрываться, и Иван Сидорыч перешел на общедоступный язык. – Впрочем… извин… с… я завтра. – Милости просим, – ласково ответил я, подводя Ивана Сидорыча к двери (он почему-то хотел выйти через стену). – Его нельзя выгнать? – спросила по уходе жена. – Нет, детка, нельзя. Утром в девять праздник начался матлотом, исполненным Василием Ивановичем на гармонике (плясала Катерина Ивановна), и речью вдребезги пьяного Аннушкиного Миши, обращенной ко мне. Миша от своего лица и от лица неизвестных мне граждан выразил мне свое уважение. В 10 пришел младший дворник (выпивший слегка), в 10 час. 20 мин. старший (мертво-пьяный), в 10 час. 25 мин. истопник (в страшном состоянии, молчал и молча ушел, 5 миллионов, данные мною, потерял тут же в коридоре). В полдень Сидоровна нахально недолила на три пальца четверть Василию Ивановичу. Тот тогда, взяв пустую четверть, отправился куда следует и заявил: – Самогоном торгуют. Желаю арестовать. – А ты не путаешь? – мрачно спросили его где следует. – По нашим сведениям, самогону в вашем квартале нету. – Нету? – горько усмехнулся Василий Иванович. – Очень даже замечательны ваши слова. – Так вот и нету. И как ты оказался трезвый, ежели у вас самогон? Иди-ка лучше – проспись. Завтра подашь заявление, которые с самогоном. – Тэк-с… понимаем, – сказал, ошеломленно улыбаясь, Василий Иваныч. – Стало быть, управы на их нету? Пущай недоливают. А что касается, какой я трезвый, понюхайте четверть. Четверть оказалась «с явно выраженным запахом сивушных масел». – Веди! – сказали тогда Василию Ивановичу. И он привел. Когда Василий Иванович проснулся, он сказал Катерине Ивановне: – Сбегай к Сидоровне за четвертью. – Очнись, окаянная душа, – ответила Катерина Ивановна. – Сидоровну закрыли. – Как? Как же они пронюхали? – удивился Василий Иванович. Я ликовал. Но ненадолго. Через полчаса Катерина Ивановна явилась с полной четвертью. Оказалось, что забил свеженький источник у Макеича через два дома от Сидоровны. В 7 час. вечера я вырвал Наташу из рук ее супруга пекаря Володи. («Не сметь бить!!», «Моя жена» и т. д.) В 8 час. вечера, когда грянул лихой матлот и заплясала Аннушка, жена встала с дивана и сказала: – Больше я не могу. Сделай что хочешь, но мы должны уехать отсюда. – Детка, – ответил я в отчаянии. – Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит 20 миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи. – Я не о себе, – ответила жена. – Но ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежна. Я приму морфий. При этих словах я почувствовал, что я стал железным. Я ответил, и голос мой был полон металла: – Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко. Затем помог жене одеться, запер дверь на ключ и замок, попросил Дусю первую (не пьет ничего, кроме портвейна) смотреть, чтобы замок никто не ломал, и увез жену на три дня праздника на Никитскую к сестре. Заключение У меня есть проект. В течение двух месяцев я берусь произвести осушение Москвы если не полностью, то на 90 %. Условия: во главе стану я. Штат помощников подберу я сам из студентов. Жалованье им нужно положить очень высокое (рублей 400 золотом. Дело оправдает). 100 человек. Мне – квартиру в три комнаты с кухней и единовременно 1000 рублей золотом. Пенсию жене, в случае, если меня убьют. Полномочия неограниченные. По моему ордеру брать немедля. Судебное разбирательство в течение 24 часов, и никаких замен штрафом. Я произведу разгром всех Сидоровн и Макеичей и отраженный попутный разгром «Уголков», «Цветков Грузии», «Замков Тамары» и т. под. мест. Москва станет как Сахара, и в оазисах под электрическими вывесками «Торговля до 12 час. ночи» будет только легкое красное и белое вино. Рассказы библиотеки «Смехач» Воспаление мозгов Посвящается всем редакторам еженедельных журналов. В правом кармане брюк лежали 9 копеек – два трехкопеечника, две копейки и копейка, и при каждом шаге они бренчали, как шпоры. Прохожие косились на карман. Кажется, у меня начинают плавиться мозги. Действительно, асфальт же плавится при жаркой температуре! Почему не могут желтые мозги? Впрочем, они в костяном ящике и прикрыты волосами и фуражкой с белым верхом. Лежат внутри красивые полушария с извилинами и молчат. А копейки – брень-брень. У самого кафе бывшего Филиппова я прочитал надпись на белой полоске бумаги: «Щи суточные, севрюжка паровая, обед из 2-х блюд – 1 рубль». Вынул девять копеек и выбросил их в канаву. К девяти копейкам подошел человек в истасканной морской фуражке, в разных штанинах и только в одном сапоге, отдал деньгам честь и прокричал: – Спасибо от адмирала морских сил. Ура! Затем он подобрал медяки и запел громким и тонким голосом: Ата-цвели уж давно-о! Хэ-ри-зан-темы в саду-у! Прохожие шли мимо струей, молча сопя, как будто так и нужно, чтобы в 4 часа дня, на жаре, на Тверской, адмирал в одном сапоге пел. Тут за мной пошли многие и говорили со мной: – Гуманный иностранец, пожалуйте и мне девять копеек. Он шарлатан, никогда даже на морской службе не служил. – Профессор, окажите любезность… А мальчишка, похожий на Черномора, но только с отрезанной бородой, прыгал передо мной на аршин над панелью и торопливо рассказывал хриплым голосом: У Калуцкой заставы Жил разбойник и вор – Комаров! Я закрыл глаза, чтобы его не видеть, и стал говорить: – Предположим, так. Начало: жара, и я иду, и вот мальчишка. Прыгает. Беспризорный. И вдруг выходит из-за угла заведующий детдомом. Светлая личность. Описать его. Ну, предположим, такой: молодой, голубые глаза. Бритый? Ну, скажем, бритый. Или с маленькой бородкой. Баритон. И говорит: «Мальчик, мальчик». А что дальше? «Мальчик, мальчик, ах, мальчик, мальчик…» «И в фартуке», – вдруг сказали тяжелые мозги под фуражкой. «Кто в фартуке?» – спросил я у мозгов удивленно. «Да этот, твой детдом». «Дураки», – ответил я мозгам. «Ты сам дурак. Бесталанный, – ответили мне мозги, – посмотрим, что ты будешь жрать сегодня, если ты сей же час не сочинишь рассказ. Графоман!» «Не в фартуке, а в халате…» «Почему он в халате? Ответь, кретин», – спросили мозги. «Ну, предположим, что он только что работал, например, делал перевязку ноги больной девочке и вышел купить папирос „Трест“. Тут же можно описать моссельпромщицу. И вот он говорит: – Мальчик, мальчик… – А сказавши это (я потом присочиню, что он сказал), берет мальчика за руку и ведет в детдом. И вот Петька (мальчика Петькой назовем, такие замерзающие на жаре мальчики всегда Петьки бывают) уже в детдоме, уже не рассказывает про Комарова, а читает букварь. Щеки у него толстые, и назвать рассказ „Петька спасен“. В журналах любят такие заглавия». «Па-аршивенький рассказ, – весело бухнуло под фуражкой, – и тем более, что мы где-то уже это читали!» – Молчать, я погибаю! – приказал я мозгам и открыл глаза. Передо мной не было адмирала и Черномора, и не было моих часов в кармане брюк. Я пересек улицу и подошел к милиционеру, высоко поднявшему жезл. – У меня часы украли сейчас, – сказал я. – Кто? – спросил он. – Не знаю, – ответил я. – Ну, тогда пропали, – сказал милиционер. От таких его слов мне захотелось сельтерской воды. – Сколько стоит один стакан сельтерской? – спросил я в
М. Б.) описать покрасивее, с рисунком. Был у нас на станции N. Балтийской советской брандмейстер гражданчик Пожаров. Вот это был пожаров, так знаменитый пожаров, чистой воды Геркулес, наш брандмейстер храбрый. Первым долгом налетел брандмейстер на временные железные печи во всех абсолютно помещениях и все их разобрал в пух и прах, так что наши железнодорожники, товарищи-граждане, братья-сестрицы вымерзли, как клопы. Налетал Пожаров в каске, как рыцарь среднего века, на наш клуб и хотел его стереть с лица земли, кричал, что клуб антипожарный. Шел в бой на Пожарова наш местком и заступался и вел с разрушителем нашего быта бой семь заседаний, не хуже Перекопа. Насчет клуба загнали месткомские Пожарова в пузырек, а на библиотечном фронте насыпал Пожаров с факелами, совершенно изничтожил печную идею, почему покрылся льдом товарищ Бухарин со своей азбукой и Львом Толстым и прекратилось население в библиотеке отныне и вовеки. Аминь. Аминь. Просвещайся, где хочешь! И еще не очень-то доказал гражданин брандмейстер свою преданность Октябрю! Когда годовщина произошла, то он, что сделает ей подарок, возвестил на пожарном дворе с трубными звуками. И пожарную машину всю до винтика разобрал. А теперь ее собрать некому, и ввиду пожара мы все просто погорим без всякого разговора. Вот так имеет годовщина подарочек! Лучше всего припаял брандмейстер нашу кассу взаимопомощи. Червонец взял и уехал, а по какому курсу – неизвестно! Говорили, видели будто бы, что Пожаров держал курс на станц. X. подмосковную. Поздравляем вас, братцы подмосковники, будете вы иметь! Было жизни пожарской у нас ровно два месяца, и настала полная тишина с морозом на северном полюсе. Да будет ему земля пухом, но червонец пусть все-таки вернет под замок нашей несгораемой кассы взаимопомощи. Фамилию мою Капорцев не ставьте, а прямо напечатайте подпись «Магнит», поязвительнее сделайте его. Примечание: Милый Магнит, язвительнее, чем Вы сами сделали вашего брандмейстера, я сделать не умею. Летучий голландец Дневничок больного 5-го июля. Кашлять я начал.
Все промолчали. – Вы обещали сегодня дать денег, – сказал я и вдруг в зеркале увидал, что я похож на пса под трамваем. – Нету денег, – сухо ответил заведующий, по лицам я увидал, что деньги есть. – У меня есть план рассказа. Вот чудак вы, – заговорил я тенором, – я в понедельник его принесу к половине второго. – Какой план рассказа? – Хм… В одном доме жил священник… Все заинтересовались. Праздношатающиеся подняли головы. – Ну? – И умер. – Юмористический? – спросил редактор, сдвигая брови. – Юмористический, – ответил я, утопая. – У нас уже есть юмористика. На три номера. Сидоров написал, – сказал редактор. – Дайте что-нибудь авантюрное. – Есть, – ответил я быстро, – есть, есть, как же! – Расскажите план, – сказал, смягчаясь, заведующий. – Кхе… Один нэпман поехал в Крым… – Дальше-с! Я нажал на больные мозги так, что из них закапал сок, и вымолвил: – Ну и у него украли бандиты чемодан. – На сколько строк это? – Строк на триста. А впрочем, можно и… меньше. Или больше. – Напишите расписку на двадцать рублей, Бенвенутто, – сказал заведующий, – но только принесите рассказ, я вас серьезно прошу. Я сел писать расписку с наслаждением. Но мозги никакого участия ни в чем не принимали. Теперь они были маленькие, съежившиеся, покрытые вместо извилин черными запекшимися щелями. Умерли. Кассир было запротестовал. Я слышал его резкий скворешный голос: – Не дам я вашему Чинизелли ничего. Он и так перебрал уже шестьдесят целковых. – Дайте, дайте, – приказал заведующий. И кассир с ненавистью выдал мне один хрустящий и блестящий червонец, а другой темный, с трещиной посередине. Через 10 минут я сидел под пальмами в тени Филиппова, укрывшись от взоров света. Передо мной поставили толстую кружку пива. «Сделаем опыт, – говорил я кружке, – если они не оживут после пива, – значит, конец. Они померли – мои мозги, вследствие писания рассказов, и больше не проснутся. Если так, я проем 20 рублей и умру. Посмотрим, как они с меня, покойничка, получат обратно аванс…» Эта мысль меня насмешила, я сделал глоток. Потом другой. При третьем глотке живая сила вдруг закопошилась в висках, жилы набухли, и съежившиеся желтки расправились в костяном ящике. «Живы?» – спросил я. «Живы», – ответили они шепотом. «Ну, теперь сочиняйте рассказ!» В это время подошел ко мне хромой с перочинными ножиками. Я купил один за полтора рубля. Потом пришел глухонемой и продал мне две открытки в желтом конверте с надписью: «Граждане, помогите глухонемому». На одной открытке стояла елка в ватном снегу, а на другой был заяц с аэропланными ушами, посыпанный бисером. Я любовался зайцем, в жилах моих бежала пенистая пивная кровь. В окнах сияла жара, плавился асфальт. Глухонемой стоял у подъезда кафе и раздраженно говорил хромому: – Катись отсюда колбасой со своими ножиками. Какое ты имеешь право в моем Филиппове торговать? Уходи в «Эльдорадо»! «Предположим так, начал я, пламенея. – …Улица гремела, со свистом соловьиным прошла мотоциклетка. Желтый переплетенный гроб с зеркальными стеклами (автобус)!» «Здорово пошло дело, – заметили выздоровевшие мозги, – спрашивай еще пиво, чини карандаш, сыпь дальше… Вдохновенье, вдохновенье». Через несколько мгновений вдохновение хлынуло с эстрады под военный марш Шуберта-Таузига, под хлопанье тарелок, под звон серебра. Я писал рассказ в «Иллюстрацию», мозги пели под военный марш: Что, сеньор мой, Вдохновенье мне дано? Как ваше мненье?! Жара! Жара! Золотые корреспонденции Ферапонта Ферапонтовича Капорцева В корреспонденциях Ферапонта Ферапонтовича Капорцева (проживает в провинции) исправлена мною только неуместная орфография. Одним словом – корреспонденции подлинные. Корреспонденция первая Несгораемый американский дом В общегосударственном масштабе известен жилищный кризис, докатившийся даже до нашего Благодатска. Не может быть свободно по той причине, что благодаря повышенной рождаемости, вызванной нэпом, народонаселение растет с угрожающей быстротой, и вот наш известный кооператор Павел Федорович Петров (замените его буквами «Пе, Фе, Пе», а то будет скандал) решил выйти из положения кооперативным способом. Человек-то он, правда, развитой, но только скорохват американской складки. Все дело началось с того, что его супруга сверх всяких ожиданий родила вместо одного младенца – двойню, чем и толкнула Петрова на кооперативные поступки. С разрешения начальства он образовал жилищно-строительное кооперативное бюро в составе Н.Н.Л. (агроном от первого брака его отца) и В.А.С. (жених его сестры – заведующий хоровым кружком культкомиссии) со взносом каждый в 12 червонцев для постройки американского дома термолитова типа – изумительной новинки в нашем городе. Вообразите изумление закоренелых благодатцев, когда на углу Новосвятской и Парижской Коммуны вырос буквально как гриб двухэтажный дом на три квартиры в рассрочку с удобствами. Очень похожий на заграничные дома на открытках Швейцарии с острой крышей. Более всего удивительно, что дом оказался несгораемый, что вызвало строительную горячку и подачу прошений в исполком (теперь их все взяли обратно). Дураки нашего города смеялись над Петровым, предлагая испробовать дом при помощи керосина, но тот отказался, и, как оказалось, совершенно напрасно, не ходил бы он теперь к лету в шубе, с календарем в руках! Все строительное бюро перевезло своих детей и все монатки 5 апреля (дом этот такого цвета, как папиросный пепел), и Петров дошел до того, что даже поставил в нем телефон. А на первый день праздника, 19-го, на Пасху ночью наша бдительная пожарная команда была поставлена на ноги роковым сообщением по петровскому телефону: – Пожар!!! Наш брандмейстер Салов ответил по телефону: – Вы будете оштрафованы за ложный вызов и пьяную пасхальную шутку. Этого не может быть. Тут Петров с плачущим голосом отскочил от телефона и перестал действовать, потому что в нем перегорел уже провод. Когда же вследствие зарева с каланчи наши молодцы-пожарные прибыли, то застали всю жилищно-американскую компанию стоящею в теплых шубах на улице, а дом сгорел, как факел, успев спасти кольцо его жены, запасную шубу главного американца Петрова, кастрюлю и отрывной календарь с изображением всероссийского старосты. Теперь возникает судебное дело: «О пожаре несгораемого дома». По-моему, это глупое дело! Да оно ничем и не кончится, потому что Салов обнаружил, что было самовозгорание проводов на чердаке. Вот так все у нас в провинции происходит по-удивительному. В Москве бы он, вероятно, не сгорел. Корреспондент Капорцев Корреспонденция вторая Лжедимитрий Луначарский (Из провинции от Капорцева) В нашем славном Благодатском учреждении имеется выдающийся секретарь. Мы так и смотрим на него, что он на отлете. Конечно, ему не в Благодатском сидеть, а в Москве или, в крайнем случае, в Ленинграде. Тем более что он говорил, что у него есть связи. Над собой повесил надпись: «Рукопожатия переносят заразу», «Если ты пришел к занятому человеку, не мешай ему», «Посторонние разговоры по телефону строго воспрещаются», и кроме этого, выстроил решетку, как возле нашего памятника Карла Либкнехта, и таким образом оторвался от массы начисто. Кто рот ни раскроет сквозь решетку, он ему говорит одно только слово: «Короче!» Короче. Короче. Каркает, как ворона на суку. В один прекрасный день появляется возле решетки молодой человек. Одет очень хорошо, реглан-пальто. Рыженький. Усики. Галстук бабочкой. Взял стул, сидит. Секретарь всех откаркал от решетки и к нему: – Вам что, товарищ? Короче! А тот отвечает: – Ничего, товарищ, я подожду. Вы заняты. Голос у него великолепный, интеллигентный. Тот брови нахмурил и говорит: – Нет, вы говорите. Короче. Тот отвечает: – Я, видите ли, товарищ, к вам сюда назначен. Тот брови поднял: – Как ваша фамилия? А тот: – Луначарский. – Молодой человек так скромно кашлянул. Вежливый. – Луначарский. Тот открыл загородку, вышел, говорит: – Пожалуйте сюда (уже «короче» не говорит), – и спрашивает: – Виноват (заметьте: «виноват»), вы не родственник Анатолию Васильевичу? А тот: – Это не важно. Я – его брат. Хорошенькое «не важно»! Загородку к черту. Стул. – Вы курите? Садитесь! Позвольте узнать, а на какую должность? А тот: – За заведующего. Здорово. А заведующего нашего как раз вызвали в Москву для объяснений по поводу паровой мельницы, и мы знаем, что другой будет. Что тут было с секретарем и со всеми, трудно даже описать – такое восхищение. Оказывается, что у Дмитрия Васильевича украли все документы, пока он к нам ехал, и деньги в поезде под самым Красноземском, а оттуда он доехал до нашего Благодатска на телеге, которая мануфактуру везла. Главное, говорит, курьезно, что чемодан украли с бельем. Все собрались в восторге, что могут оказать помощь. И вот список наших карьеристов: 1) Секретарь дал, смеясь, 8 червонцев. 2) Кассир – 3 червонца. 3) Заведующий столом личного состава – 2 червонца, мыло, полотенце, простыню и бритву (не вернул). 4) Бухгалтер – 42 рубля и три пачки папирос «Посольских». 5) Кроме того, брату Луначарского выписали авансом 50 рублей в счет жалованья. И отправились осматривать учреждения и принимать дела. Оказался необыкновенно воспитанный, принял заявления и на каждом написал «Удовлетворить». Секретарь стал, как бес, все время не ходил, а бегал, как пушинка. Предлагал тотчас же телеграмму в Москву насчет документов, но столичный гость придумал лучше: «Я, – говорит, – все равно отправлюсь сейчас же инспектировать уезд, доеду до самого Красноземска, а оттуда лично по прямому проводу все сделаю». Все подивились страшной быстроте его энергии. Единственная у нас машина в Благодатске, как вам известно, и на ней Дмитрий Васильевич отбыл на прямой провод (при этом: одеяло дал секретарь, два фунта колбасы, белого хлеба и в виде сюрприза положил бутылку английской горькой). До Красноземска три часа езды на машине. Ну, скажем, на прямом проводе один час, обратно – три часа. Вернулась машина в 11 часов вечера, шофер пьяный и говорит, что Дмитрий Васильевич остался ночевать у тамошнего председателя и распорядился прислать машину завтра, в 3 часа дня. Завтра послали машину. Приезжает и – нету Дмитрия Васильевича. В чем дело – никто не может понять. Секретарь сейчас сам – скок в машину и в Красноземск. Возвращается на следующее утро – туча тучей и никому не смотрит в глаза. Мы ничего не можем понять. Бухгалтер что-то почуял насчет 42 целковых и спрашивает дрожащим голосом: – А где же Дмитрий Васильевич? Не заболел ли? А тот вдруг закусил губу и: – Асс-тавьте меня в покое, товарищ Прокундин! – Дверью хлопнул и ушел. Мы к шоферу. Тот ухмыляется. Оказывается, прямо колдовство какое-то. Никакого Дмитрия Васильевича в Красноземске у председателя не ночевало. На прямом проводе, секретарь спрашивает, не разговаривал ли Луначарский – так прямо думали, что он с ума сошел. Секретарь даже на вокзал кидался, спрашивал, не видали ли молодого человека с одеялом. Говорят, видели с ускоренным поездом. Но только галстук не такой. Мы прямо ужаснулись. Какое-то наваждение. Точно призрак побывал в нашем городе. Как вдруг кассир спрашивает у шофера: – Не зеленый ли галстук? – Во-во. Тут кассир вдруг говорит: – Прямо признаюсь, я ему, осел, кроме трех червей еще шелковый галстук одолжил. Тут мы ахнули и догадались, что самозванец. На 222 рубля наказал подлиз наших. Не считая вещей и закусок. Вот тебе и «короче». Ваш корреспондент Капорцев Корреспонденция третья Ванькин-дурак Чуден Днепр при тихой погоде, но гораздо чуднее наш профессиональный знаменитый работник 20-го века Ванькин Исидор, каковой прилип к нашему раб-клубу, как банный лист. Ни одна ерунда в нашей жизни не проходит без того, чтобы Ванькин в ней не был. Мы, грешным делом, надеялись, что его в центр уберут, но, конечно, Ванькина в центре невозможно держать. И вот произошло событие. В один прекрасный день родили одновременно две работницы на нашем заводе Марья и Дарья, и обе – девочек: только у Марьи рыженькая, а у Дарьи обыкновенная. Прекрасно. Наш завком очень энергичный, и поэтому решили прооктябрить как ту, так и другую. Ну, ясно и понятно: без Ванькина ничто не может обойтись. Сейчас же он явился и счастливым матерям предложил имена для их крошек: Баррикада и Бебелина. Так что первая выходила Баррикада Анемподистовна, а вторая Бебелина Иванна, от чего обе матери отказались с плачем и даже хотели обратно забрать свои плоды. Тогда Ванькин обменял на два других имени: Мессалина и Пестелина, и только председатель завкома его осадил, объяснив, что «Мессалина» – такого имени нет, а это картина в кинематографе. Загнали наконец Ванькина в пузырек. Стих Ванькин, и соединенными усилиями дали мы два красивых имени: Роза и Клара. – Как конфетка будут октябрины, – говорил наш председатель, потирая мозолистые руки, – лишь бы Ванькин ничего не изгадил. В клубе имени тов. Луначарского народу набилось видимо-невидимо, все огни горят, лозунги сияют. И счастливые матери сидели на сцене с младенцами в конвертах, радостно их укачивая. Объявили имена, и председатель предложил слово желающему, и, конечно, выступил наш красавец Ванькин. И говорит: – Ввиду того и принимая во внимание, дорогие товарищи, что имена мы нашим трудовым младенцам дали Роза и Клара, предлагаю почтить память наших дорогих борцов похоронным маршем. Музыка, играй! И наш капельмейстер, заведующий музыкальной секцией, звучно заиграл: «Вы жертвою пали». Все встали в страшном смятении, и в это время окрестность вдруг огласилась рыданием матери № 2 Дарьи вследствие того, что ее младенчик Розочка на руках у нее скончалась. Была картина, я вам доложу! Первая мать, только сказав Ванькину: – Спасибо тебе, сволочь, – брызнула вместе с конвертом к попу, и тот не Кларой, а простой Марьей окрестил ребеночка в честь матери. Весь отставший старушечий элемент Ванькину учинил такие октябрины, что тот еле ноги унес через задний ход клуба. И тщетно наша выдающая женщина-врач Оль-Мих. Динамит объясняла собранию, что девочка умерла от непреодолимой кишечной болезни ее нежного возраста и была уже с 39 градусами и померла бы, как ее ни называй, никто ничего не слушал. И все ушли, уверенные, что Ванькин девчонку похоронным маршем задавил наповал. Вот-с, бывают такие штуки в нашей милой отдаленности. С почтением Капорцев Четвертая корреспонденция Брандмейстер Пожаров Покорнейше вас прошу, товарищ литератор, нашего брандмейстера пожаров (фамилия с малой буквы. –
как зюзя пьяный. По своему состоянию он, не читая содоклада, а держась руками за лозунги и оборвав два из них, лишь улыбался бесчисленной аудитории наших работниц, которая дружно, как один, заполнила клуб. Когда заведующий культотделом спросил у Якова о причине его такого позорного выступления, он ответил, что выпил перед содокладом от страха, ввиду того, что он с женским полом застенчив. Позор Якову (отчество и фамилия). Таких застенчивых в нашем профессиональном союзе не нужно». III. Сколько Брокгауза может вынести организм В провинциальном городишке В. лентяй-библиотекарь с лентяями из местного культотдела плюнули на работу, перестав заботиться о сколько-нибудь осмысленном снабжении рабочих книгами. Один молодой рабочий, упорный человек, мечтающий об университете, отравлял библиотекарю существование, спрашивая у него советов о том, что ему читать. Библиотечная крыса, чтобы отвязаться, заявила, что сведения «обо всем решительно» имеются в словаре Брокгауза. Тогда рабочий начал читать Брокгауза. С первой буквы А. Чудовищно было то, что он дошел до пятой книги (Банки – Бергер). Правда, уже со второго тома слесарь стаи плохо есть, как-то осунулся и сделался рассеянным. Он со вздохом, меняя прочитанную книгу на новую, спрашивал у культотдельской грымзы, засевшей в пыльных книжных баррикадах, «много ли осталось?». В пятой книге с ним стали происходить странные вещи. Так, среди бела дня он увидал на улице В., у входа в мастерские Бана Абуль Абас-Ахмет-Ибн-Магомет-Отман-Ибн-Аль, знаменитого арабского математика, в белой чалме. Слесарь был молчалив в день появления араба, написавшего «Тальме-Амаль-Аль-Хисоп», догадался, что нужно сделать антракт, и до вечера не читал. Это, однако, не спасло от двух визитов в молчании бессонной ночи – сперва развитого синдика вольного ганзейского города Эдуарда Банкса, а затем правителя канцелярии малороссийского губернатора Димитрия Николаевича Бантыш-Каменского. День болела голова. Не читал. Но через день двинулся дальше. И все-таки прошел через Банювангис, Бньюмас, Боньер-де-Бигир и через два Боньякавало, человека и город.
Кашляю и кашляю. Всю ночь напролет. Мне бы спать надо, а я кашляю. 7-го июля. Записался на прием. 10-го июля. Стукал молоточком и сказал «Гм!». Что это значит – это «гм»? 11-го июля. Сделали рентгеновский снимок с меня. Очень красиво. Весь темный, а ребра белые. 20-го июля. Поздравляю вас, дорогие товарищи, у меня туберкулез. Прощай, белый свет! 30-го июля. Послали меня в санаторий «Здоровый дух» на курорт. Получил на 2000 верст подъемные и бесплатный билет жесткого класса с тюфяком. 1-го августа. …и с клопами. Еду, очень красивые виды. Клопы величиной с тараканов. 3-го августа. Приехал в Сибирь. Очень красивая. На лошадях ехал в сторону немного – 293 версты. Кумыс. 6-го августа. Вот тебе и кумыс! Они говорят, что это ошибка. Никакого туберкулеза у вас нет. Опять снимок делали. Видел свою почку. Страшно противная. 8-го августа. И потому я сейчас записываю в Ростове-на-Дону. Очень красивый город. Еду в здравницу «Солнечный дар» в Кисловодск. 12-го августа. Кисловодск. И ничего подобного. Почка тут ни при чем. Говорят: какой черт вас заслал сюда?!. 15-го августа. Я пишу на пароходе, якобы с наследственным сифилисом, и еду в Крым (в скрытой форме). Меня рвет, вследствие качки. Будь оно проклято, такое лечение! 22-го августа. Ялта, превосходный город, если б только не медицина! Загадочная наука. Здесь у меня глисты нашли и аппендицит в скрытой форме. Я еду в Липецк Тамбовской губернии. Прощай, водная стихия Черного моря! 25-го августа. В Липецке все удивляются. Доктор очень симпатичный. Насчет глистов сказал так: – Сами они глисты! Подвел меня к окошку, посмотрел в глаза и заявил: – У вас порок сердца. Я уж так привык, что я весь гнилой, что даже и не испугался. Прямо спрашиваю: куда ехать? Оказывается, в Боржом. Здравствуй, Кавказ! 1-го сентября. В Боржоме даже не позволили вещи распаковать. Мы, говорят, ревматиков не принимаем. Вот уж я и ревматиком стал! Недолго, недолго мне жить на белом свете! Уезжаю опять в Сибирь на… 10-го сентября. …Славное море, священный Байкал! Виды тут прелестные, только уж холод собачий. И сибирский доктор сказал, что это глупо разъезжать по курортам, когда скоро снег пойдет. Вам, говорит, надо сейчас ехать погреться. Я, говорит, вас в Крым махану… Говорю, что я уже был. Мерси. А он говорит, где вы были? Я говорю: в Ялте. Он говорит: я, – говорит, – вас пошлю в Алупку. Ладно, в Алупку – так в Алупку. Мне все равно, хоть к черту на рога. Купил шубу и поехал. 25-го сентября. В Алупке все заперто. Говорят: поезжайте вы домой, а то, говорят, мечетесь вы по всей Республике, как беспризорный. Плюнул на все и поехал к себе домой. 1-го октября. И вот я дома. Пока я ездил, жена мне изменила. Пошел я к доктору. А он говорит: вы, – говорит, – человек совсем здоровый, как стеклышко. А как же так, спрашиваю, меня гоняли? А он отвечает: просто ошибка! Ну, ошибка и ошибка. Завтра иду на службу. Больной № 555. Михаил. Паршивый тип Если верить статистике, сочиненной недавно некиим гражданином (я сам ее читал) и гласящей, что на каждую тысячу людей приходится 2 гения и два идиота, нужно признать, что слесарь Пузырев был несомненно одним из двух гениев. Явился этот гений Пузырев домой и сказал своей жене: – Итак, Марья, жизненные мои ресурсы в общем и целом иссякли. – Все-то ты пропиваешь, негодяй, – ответила ему Марья, – Что ж мы с тобой будем жрать теперь? – Не беспокойся, дорогая жена, – торжественно ответил Пузырев, – мы будем с тобой жрать! С этими словами Пузырев укусил свою нижнюю губу верхними зубами так, что из нее полилась ручьем кровь. Затем гениальный кровопийца эту кровь стал слизывать и глотать, пока не насосался ею, как клещ. Затем слесарь накрылся шапкой, губу зализал и направился в больницу на прием к доктору Порошкову. – Что с вами, голубчик? – спросил у Пузырева Порошков. – По… мираю, гражданин доктор, – ответил Пузырев и ухватился за косяк. – Да что вы? – удивился доктор. – Вид у вас превосходный. – Пре… вос… ходный? Суди вас бог за такие слова, – ответил угасающим голосом Пузырев и стал клониться набок, как стебелек. – Что ж вы чувствуете? – Ут… ром… седни… кровью рвать стало… Ну, думаю, прощай… Пу… зырев… До приятного свидания на том свете… Будешь ты в раю, Пузырев… Прощай, говорю, Марья, жена моя… Не поминай лихом Пузырева! – Кровью? – недоверчиво спросил врач и ухватился за живот Пузырева. – Кровью? Гм… Кровью, вы говорите? Тут болит? – О! – ответил Пузырев и завел глаза. – Завещание-то… успею написать? – Товарищ Фенацетинов, – крикнул Порошков лекпому, – давайте желудочный зонд, исследование сока будем делать. – Что за дьявольщина! – бормотал недоумевающий Порошков, глядя в сосуд. – Кровь! Ей-богу, кровь. Первый раз вижу. При таком прекрасном внешнем состоянии… – Прощай, белый свет, – говорил Пузырев, лежа на диване, – не стоять мне более у станка, не участвовать мне в заседаниях, не выносить мне более резолюций… – Не унывайте, голубчик, – утешал его сердобольный Порошков. – Что же это за болезнь такая, ядовитая? – спросил угасающий Пузырев. – Да круглая язва желудка у вас. Но это ничего, можно поправиться, – во-первых, будете лежать в постели, во-вторых, я вам порошки дам. – Стоит ли, доктор, – молвил Пузырев, – не тратьте ваших уважаемых лекарств на умирающего слесаря, они пригодятся живым… Плюньте на Пузырева, он уже наполовину в гробу… «Вот убивается парень!» – подумал жалостливый Порошков и накапал Пузыреву валерианки. На круглой язве желудка Пузырев заработал 18 р. 79 к., освобождение от занятий и порошки. Порошки Пузырев выбросил в клозет, а 18 р. 79 к. использовал таким образом: 79 копеек дал Марье на хозяйство, а 18 рублей пропил… – Денег нету опять, дорогая Марья, – говорил Пузырев, – накапай-ка ты мне зубровки в глаза. В тот же день на приеме у доктора Каплина появился Пузырев с завязанными глазами. Двое санитаров вели его под руки, как архиерея. Пузырев рыдал и говорил: – Прощай, прощай, белый свет! Пропали мои глазыньки от занятий у станка… – Черт вас знает! – говорил доктор Каплин. – Я такого злого воспаления в жизнь свою не видал. Отчего это у вас? – Это у меня, вероятно, наследственное, дорогой доктор, – заметил рыдающий Пузырев. На воспалении глаз Пузырев сделал чистых 22 рубля и очки в черепаховой оправе. Черепаховую оправу Пузырев продал на толкучке, а 22 рубля распределил таким образом: 2 рубля дал Марье, потом полтора рубля взял обратно, сказавши, что отдаст их вечером, и эти полтора и остальные двадцать пропил. Неизвестно где гениальный Пузырев спер пять порошков кофеину и все эти пять порошков слопал сразу, отчего сердце у него стало прыгать, как лягушка. На носилках Пузырева привезли в амбулаторию к докторше Микстуриной, и докторша ахнула. – У вас такой порок сердца, – говорила Микстурина, только что кончившая университет, – что вас бы в Москву в клинику следовало свезти, там бы вас студенты на части разорвали. Прямо даже обидно, что такой порок даром пропадает! Порочный Пузырев получил 48 р. и ездил на две недели в Кисловодск. 48 рублей он распределил таким образом: 8 рублей дал Марье, а остальные сорок истратил на знакомство с какой-то неизвестной блондинкой, которая попалась ему в поезде возле Минеральных Вод. – Чем мне теперь заболеть, уж я и ума не приложу, – говорит сам себе Пузырев, – не иначе, как придется мне захворать громаднейшим нарывом на ноге. Нарывом Пузырев заболел за 30 копеек. Он пошел и купил на эти 30 копеек скипидару в аптеке. Затем у знакомого бухгалтера он взял напрокат шприц, которым впрыскивают мышьяк, и при помощи этого шприца впрыснул себе скипидар в ногу. Получилась такая штука, что Пузырев даже сам взвыл. – Ну, теперича мы на этом нарыве рублей 50 возьмем у этих оболтусов докторов, – думал Пузырев, ковыляя в больницу. Но произошло несчастье. В больнице сидела комиссия, и во главе нее сидел какой-то мрачный и несимпатичный, в золотых очках. – Гм, – сказал несимпатичный и просверлил Пузырева взглядом сквозь золотые обручи, – нарыв, говоришь? Так… Снимай штаны! Пузырев снял штаны и не успел оглянуться, как ему вскрыли нарыв. – Гм! – сказал несимпатичный. – Так это скипидар у тебя, стало быть, в нарыве? Как же он туда попал, объясни мне, любезный слесарь?.. – Не могу знать, – ответил Пузырев, чувствуя, что под ним разверзается бездна. – А я могу! – сказали несимпатичные золотые очки. – Не погубите, гражданин доктор, – сказал Пузырев и зарыдал неподдельными слезами без всякого воспаления. Но его все-таки погубили. И так ему и надо. «Вода жизни» Станция Сухая Канава дремала в сугробах. В депо вяло пересвистывались паровозы. В железнодорожном поселке тек мутный и спокойный зимний денек. Все, что здесь доступно оку (как говорится), Спит, покой ценя… В это-то время к железнодорожной лавке и подполз, как тать, плюгавый воз, таинственно закутанный в брезент. На брезенте сидела личность в тулупе, и означенная личность, подъехав к лавке, загадочно подмигнула. Двух скучных людей, торчащих у дверей, вдруг ударило припадком. Первый нырнул в карман, и звон серебра огласил окрестности. Второй заплясал на месте и захрипел: – Ванька, не будь сволочью, дай рупь шестьдесят две!.. – Отпрыгни от меня моментально! – ответил Ванька, с треском отпер дверь лавки и пропал в ней. Личность, доставившая воз, сладострастно засмеялась и молвила: – Соскучились, ребятишки? Из лавки выскочил некий в грязном фартуке и завыл: – Что ты, черт тебя возьми, по главной улице приперся? Огородами не мог объехать? – Агародами… Там сугробы, – начала личность огрызаться и не кончила. Мимо нее проскочил гражданин без шапки и с пустыми бутылками в руке. С победоносным криком: «Номер первый – ура!!!» – он влип в дверях во второго гражданина в фартуке, каковой гражданин ему отвесил: – Что б ты сдох! Ну, куда тебя несет? Вторым номером встанешь! Успеешь! Фаддей – первый, он дежурил два дня. Номер третий летел в это время по дороге к лавке и, бухая кулаками во все окошки, кричал: – Братцы, очишанное привезли!.. Калитки захлопали. Четвертый номер вынырнул из ворот и брызнул к лавке, на ходу застегивая подтяжки. Пятым номером вдавился в лавку мастер Лукьян, опередив на полкорпуса местного дьякона (шестой номер). Седьмым пришла в красивом финише жена Сидорова, восьмым – сам Сидоров, девятым, Пелагеин племянник, бросивший на пять саженей десятого – помощника начальника станции Колочука, показавшего 32 версты в час, одиннадцатым – неизвестный в старой красноармейской шапке, а двенадцатого личность в фартуке высадила за дверь, рявкнув: – Организуй на улице! * * * Поселок оказался и люден, и оживлен. Вокруг лавки было черным-черно. Растерянная старушонка с бутылкой из-под постного масла бросалась с фланга на организованную очередь повторными атаками. – Анафемы! Мне ваша водка не нужна, мяса к обеду дайте взять! – кричала она, как кавалерийская труба. – Какое тут мясо! – отвечала очередь. – Вон старушку с мясом! – Плюнь, Пахомовиа, – говорил женский голос из оврага, – теперь ничего не сделаешь! Теперича, пока водку не разберут… – Глаз, глаз выдушите, куда ж ты прешь! – В очередь! – Выкиньте этого, в шапке, он сбоку залез! – Сам ты мерзавец! – Товарищи, будьте сознательны! – Ох, не хватит… – Попрошу не толкаться, я – начальник станции! – Насчет водки – я сам начальник! – Алкоголик ты, а не начальник! * * * Дверь ежесекундно открывалась, из нее выжимался некий с счастливым лицом и двуми бутылками, а второго снаружи вжимало с бутылками пустыми. Трое в фартуках, вытирая пот, таскали из ящиков с гнездами бутылки с сургучными головками, принимали деньги. – Две бутылочки. – Три двадцать четыре! – вопил фартук, – что кроме? – Сельдей четыре штуки… – Сельдей нету! – Колбасы полтора фунта… – Вася, колбаса осталась? – Вышла! – Колбасы уже нет, вышла! – Так что ж есть? – Сыр русско-швейцарский, сыр голландский… – Давай русско-голландского полфунта… – Тридцать две копейки? Три пятьдесят шесть! Сдачи сорок четыре копейки! Следующий! – Две бутылочки… – Какую закусочку? – Какую хочешь. Истомилась моя душенька… – Ничего, кроме зубного порошка, не имеется. – Давай зубного порошка две коробки! – Не желаю я вашего ситца! – Без закуски не выдаем. – Ты что ж, очумел, какая же ситец закуска? – Как желаете… – Чтоб ты на том свете ситцем закусывал! – Попрошу не ругаться! – Я не ругаюсь, я только к тому, что свиньи вы! Нельзя же, нельзя ж, в самом деле, народ ситцем кормить! – Товарищ, не задерживайте! Двести пятнадцатый номер получил две бутылки и фунт синьки, двести шестнадцатый – две бутылки и флакон одеколону, двести семнадцатый – две бутылки и пять фунтов черного хлеба, двести восемнадцатый – две бутылки и два куска туалетного мыла «Аромат девы», двести девятнадцатый – две и фунт стеариновых свечей, двести двадцатый – две и носки, да двести двадцать первый получил шиш. Фартуки вдруг радостно охнули и закричали: – Вся! После этого на окне выскочила надпись «Очищенного вина нет», и толпа на улице ответила тихим стоном… * * * Вечером тихо лежали сугробы, а на станции мигал фонарь. Светились окна домишек, и шла по разъезженной улице какая-то фигура, и тихо пела, покачиваясь: Все, что здесь доступно оку, Спит, покой ценя… Самоцветный быт Из моей коллекции Все правда, за исключением последнего: «прогрессивный аппетит». I. В волнах азарта Знакомый журналист сообщил мне содержание следующего документа: «Гражданину директору казино Капельмейстера 3. ЗАЯВЛЕНИЕ Имею честь заявить, что в Вашем уважаемом „Монако“ я проиграл: бесценные мои наследственные золотые часы, пять тысяч рублей дензнаками 23 г. и 16 инструментов вверенного мне духового оркестра, каковой вследствие этого закрылся 5 числа. Ввиду того, что я нахожусь теперь в ожидании пролетарского суда за несдачу казенного обмундирования, выразившегося в гимнастерке, штанах и поясе, прошу для облегчения моей участи выдать мне хотя бы три тысячи». На заявлении почерком ошеломленного человека написано: «Выдать». II. Средство от застенчивости Лично я получил такую заметку, направленную из глухой провинции в редакцию столичной газеты: «Товарищ редактор, пропустите, пожалуйста, мою статью или, проще выразиться, заметку с пригвождением к черной доске нашего мастера Якова (отчество и фамилия). Означенный Яков (отчество и фамилия) омрачил наш международный праздник работницы 8 марта, появившись на эстраде в качестве содокладчика
тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там, напьешься – и снимет как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза, открыть – вовсе не хвоя, а простыня. – Гос-по-ди! Что это за простыня… Песком, что ли, вы ее посыпали?.. Пи-ить! – Сейчас, сейчас!.. – А-ах, теплая, дрянная! – …ужасно. Опять сорок и пять! – …пузырь со льдом… – Доктор! Я требую… немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России… Если не отправите, извольте дать, мне мой бра… браунинг! Ларочка-а! Достаньте!.. – Хорошо, Хорошо, Достанем. Не волнуйтесь!.. Тьма. Просвет. Тьма… просвет. Хоть убейте, не помню… Голова! Голова! Нет монашек, взбранной воеводе, а демоны трубят и раскаленными крючьями рвут, череп. Го-ло-ва!.. Просвет… тьма. Просв… нет, уже больше нет! Ничего не ужасно, и все – все равно. Голова не болит. Тьма и сорок один и одна . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . II. Что мы будем делать?! Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном, кресле. Вообще все в комнате было шикарно, и поэтому Юра казался в ней каким-то диким диссонансом. Голова, оголенная тифом, была точь-в-точь описанная Твеном мальчишкина голова (яйцо, посыпанное перцем). Френч, молью обгрызенный, и под мышкой – дыра. На ногах – серые обмотки. Одна – длинная, другая – короткая. Во рту – двухкопеечная трубка. В глазах – страх с тоской в чехарду играют. – Что же те-перь бу-дет с на-ми? – спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут. – Что? Что? Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились еще обнаженные ветви. Изумительное небо, чуть тронутое догорающей зарей, ответа, конечно, не дало. Промолчал и Слезкин, кивая обезображенной головой. Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос: – Сегодня ночью ингуши будут грабить город… Слезкин дернулся в кресле и поправил: – Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра с утра. Нервно отозвались флаконы за стеной.
Крах произошел на самом простом слове «Барановские». Их было 9: Владимир, Войцех, Игнатий, Степан, 2 Яна, а затем Мечислав, Болеслав и Богуслав. Что-то сломалось в голове у несчастной жертвы библиотекаря. – Читаю, читаю, – рассказывал слесарь корреспонденту, – слова легкие: Мечислав, Богуслав, и, хоть убей, – не помню – какой кто. Закрою книгу – все вылетело! Помню одно: Мадриан. Какой, думаю, Мадриан? Нет там никакого Мадриана. На левой стороне есть 2 Баранецких. Один господин Адриан, другой Мариан. А у меня Мадриан. У него на глазах были слезы. Корреспондент вырвал у него словарь, прекратив пытку. Посоветовал забыть все, что прочитал, и написал о библиотекаре фельетон, в котором, не выходя из пределов той же пятой книги, обругал его безголовым моллюском и барсучьей шкурой. IV. Иностранное слово «мотивировать» На Н… заводе в провинции нэпман совместно с администрацией отвоевали у рабочего квартиру, зажав его с семьей в сыром и вонючем подвале. Бедняга долго барахтался в сетях юридических кляуз, пока наконец не пришел в отчаяние и не написал в московскую газету послание, предлагая «заплатить последнее», лишь бы его напечатать. Газета письмо напечатала. Через две недели пришло второе: «Не знаю, как Вас и благодорить. Дали квартиру. Только администрация мотивировала меня разными словами в оправдание своих доводов, как кляузника». V. «Работа среди женщин» Ответственный работник из центра, прямо с поезда сорвавшись, обрушился в провинциальное учреждение типа просветительного. – Как, товарищ, у вас работа среди женщин? – скороговоркой грянул столичный, типа – time is money[6]. – Ничего, – добродушно ответил ему провинциальный, безответственный, беспартийный, дыхнув самогонкой, – у нас насчет этого хорошо. Я с третьей бабой живу. VI. Р.У.Р. «Мы вам не Рур», – было написано на плакате. – Российское Управление Романовых, – прочитала моя знакомая дама и прибавила: – Это остроумно. Хотя, вообще говоря, я не люблю большевистского остроумия. VII. Курская аномалия – А много ее действительно, – спросил квартхоз, возвращая мне газету, – или так, очки втирают? Ежели много, можно было бы англичанам продать… – Вот именно, – согласился я, – пускай подавятся! VIII. Прогрессивный аппетит Подоходный налог. Одного обложили в 10 миллиардов. Срок 10-го числа в 4 час. дня. Он 9-го утром принес деньги и не протестовал и не подавал заявлений. Молча уплатил. – Мы его мало обложили, – смекнул инспектор и обложил дополнительно в 100 миллиардов. Срок 15-го, 4 час. дня. 14-го в 10 ч. утра принес. – Эге-ге! – сказал инспектор. Обложили в триллион. 20-го, 4 час. дня. 20-го в 4 час. дня обложенный привез на ломовике печатный станок. – Печатайте сами, – сказал он растерянно. Анекдот сочинен московскими нэпманами, изъязвленными налогом. Площадь на колесах Дневник гениального гражданина Полосухина Ну и город Москва, я вам доложу. Квартир нет. Нету, горе мое! Жене дал телеграмму – пущай пока повременит, не выезжает. У Карабуева три ночи ночевал в ванне. Удобно, только капает. И две ночи у Щуевского на газовой плите. Говорили в Елабуге у нас – удобная штука, какой черт! – винтики какие-то впиваются, и кухарка недовольна. 23 ноября. Сил никаких моих нету. Наменял на штрафы мелочи и поехал на «А», шесть кругов проездил – кондукторша пристала: «Куды вы, гражданин, едете?» – «К чертовой матери, – говорю, – еду». В самом деле, куды еду? Никуды. В половину первого в парк поехали. В парке и ночевал. Холодина. 24 ноября. Бутерброды с собой взял, поехал. В трамвае тепло – надышали. Закусывал с кондукторами на Арбате. Сочувствовали. 27 ноября. Пристал как банный лист – почему с примусом в трамвае? Параграфа, говорю, такого нету. Чтобы не петь, есть параграф, я и не пою. Напоил его чаем – отцепился. 2 декабря. Пятеро нас ночует. Симпатичные. Одеяла расстелили – как в первом классе. 7 декабря. Пурцман с семейством устроился. Завесили одну половину – дамское – некурящее. Рамы все замазали. Электричество – не платить. Утром так и сделали: как кондукторша пришла – купили у нее всю книжку. Сперва ошалела от ужаса, потом ничего. И ездим. Кондукторша на остановках кричит: «Местов нету!» Контролер влез – ужаснулся. Говорю, извините, никакого правонарушения нету. Заплочено – и ездим. Завтракал с нами у храма Спасителя, кофе пили на Арбате, а потом поехали к Страстному монастырю. 8 декабря. Жена приехала с детишками. Пурцман отделился в 27-й номер. Мне, говорит, это направление больше нравится. Он на широкую ногу устроился. Ковры постелил, картины известных художников. Мы попроще. Одну печку поставил вагоновожатому – симпатичный парнишка попался, как родной в семье. Петю учит править. Другую в вагоне, третью кондукторше – симпатичная – свой человек – на задней площадке. Плиту поставил. Ездим, дай Бог каждому такую квартиру! 11 декабря. Батюшки! Пример-то что значит. Приезжаем сегодня к Пушкину, выглянул я на площадку – умываться, смотрю – в 6-м номере с Тверской поворачивает Щуевский!.. Его, оказывается, уплотнили с квартирой, то он и кричит – наплевать. И переехал. Ему в 6-м номере удобно. Служба на Мясницкой. 12 декабря. Что в Москве делается, уму непостижимо. На трамвайных остановках – вой стоит. Сегодня, как ехали к Чистым прудам, читал в газете про себя – называют – гениальный человек. Уборную устроили. Просто, а хорошо, в полу дыру провертели. Да и без уборной великолепно. Хочешь – на Арбате, хочешь – у Страстного. 20 декабря. Елку будем устраивать. Тесновато нам стало. Целюсь переехать в 4-й номер двойной. Да, нету квартир. В американских газетах мой портрет помещен. 21 декабря. Все к черту! Вот тебе и елка! Центральная жилищная комиссия явилась. Ахнули. А мы-то, говорят, всю Москву изрыли, искали жилищную площадь. А она тут… Всех выпирают. Учреждения всаживают. Дали 3-дневный срок. В моем вагоне участок милиции поместится. К Пурцману школа I ступени имени Луначарского. 23 декабря. Уезжаю обратно в Елабугу… М. Ол-Райт. Египетская мумия Рассказ Члена Профсоюза Приехали мы в Ленинград, в командировку, с председателем нашего месткома. Когда отбегались по всем делишкам, мне и говорит председатель: – Знаешь что, Вася? Пойдем в Народный дом. – А что, – спрашиваю, – я там забыл? – Чудак ты, – отвечает мне наш председатель месткома, – в Народном доме ты получишь здоровые развлечения и отдохнешь, согласно 98-й статье Кодекса Труда (председатель наизусть знает все статьи, так что его даже считают чудом природы). Ладно. Мы пошли. Заплатили деньги, как полагается, и начали применять 98-ю статью. Первым долгом, мы прибегли к колесу смерти. Обыкновенное громадное колесо и посередине палка. Причем колесо от неизвестной причины начинает вертеться с неимоверной скоростью, сбрасывая с себя ко всем чертям каждого члена союза, который на него сядет. Очень смешная штука, в зависимости от того, как вылетишь. Я выскочил чрезвычайно комично через какую-то барышню, разорвав штаны. А председатель оригинально вывихнул себе ногу и сломал одному гражданину палку красного дерева, со страшным криком ужаса. Причем он летел, и все падали на землю, так как наш председатель месткома человек с громадным весом. Одним словом, когда он упал, я думал, что придется выбирать нового председателя. Но председатель встал бодрый, как статуя свободы, и, наоборот, кашлял кровью тот гражданин с погибшей палкой. Затем мы отправились в заколдованную комнату, в которой вращаются потолок и стены. Здесь из меня выскочили бутылки пива «Новая Бавария», выпитые с председателем в буфете. В жизни моей не рвало меня так, как в этой проклятой комнате, председатель же перенес. Но когда мы вышли, я сказал ему: – Друг, отказываюсь от твоей статьи. Будь они прокляты, эти развлечения № 98! А он сказал: – Раз мы уже пришли и заплатили, ты должен еще видеть знаменитую египетскую мумию. И мы пришли в помещение. Появился в голубом свете молодой человек и заявил: – Сейчас, граждане, вы увидите феномен неслыханного качества – подлинную египетскую мумию, привезенную 2500 лет назад. Эта мумия прорицает прошлое, настоящее и будущее, причем отвечает на вопросы и дает советы в трудных случаях жизни и, секретно, беременным. Все ахнули от восторга и ужаса, и, действительно, вообразите, появилась мумия в виде женской головы, а кругом египетские письмена. Я замер от удивления при виде того, что мумия совершенно молодая, как не может быть человек, не только 2500 лет, но и даже в 100 лет. Молодой человек вежливо пригласил: – Задавайте вопросы. Попроще. И тут председатель вышел и спросил: – А на каком же языке задавать? Я египетского языка не знаю. Молодой человек, не смущаясь, отвечает: – Спрашивайте по-русски. Председатель откашлялся и задал вопрос: – А скажи, дорогая мумия, что ты делала до февральского переворота? И тут мумия побледнела и сказала: – Я училась на курсах. – Тэк-с. А скажи, дорогая мумия, была ты под судом при советской власти и, если не была, то почему? Мумия заморгала глазами и молчит. Молодой человек кричит: – Что ж вы, гражданин, за 15 копеек мучаете мумию? А председатель начал крыть беглым: – А, милая мумия, твое отношение к воинской повинности? Мумия заплакала. Говорит: – Я была сестрой милосердия. – А что б ты сделала, если б ты увидела коммунистов в церкви? А кто такой тов. Стучка? А где теперь живет Карл Маркс? Молодой человек видит, что мумия засыпалась, сам кричит по поводу Маркса: – Он умер! А председатель рявкнул: – Нет! Он живет в сердцах пролетариата. И тут свет потух, и мумия с рыданиями исчезла в преисподней, а публика крикнула председателю: – Ура! Спасибо за проверку фальшивой мумии. И хотела его качать. Но председатель уклонился от почетного качанья, и мы выехали из Народного дома, причем за нами шла толпа пролетариев с криками. Записки на манжетах Записки на манжетах Часть первая Плавающим, путешествующим и страждущим писателям русским I Сотрудник покойного «Русского слова», в гетрах и с сигарой, схватил со стола телеграмму и привычными профессиональными глазами прочел ее в секунду от первой строки до последней. Его рука машинально выписала сбоку: «В 2 колонки», но губы неожиданно сложились дудкой: – Фью-ю! Он помолчал. Потом порывисто оторвал четвертушку и начертал: До Тифлиса сорок миль… Кто продаст автомобиль? Сверху: «Маленький фельетон», сбоку: «Корпус», снизу: «Грач». И вдруг забормотал, как диккенсовский Джингль: – Тэк-с. Тэк-с!.. Я так и знал!.. Возможно, что придется отчалить. Ну, что ж! В Риме у меня шесть тысяч лир. Credito Italiano. Что? Шесть… И в сущности, я – итальянский офицер! Да-с! Finita la comedia![7] И, еще раз свистнув, двинул фуражку на затылок и бросился в дверь – с телеграммой и фельетоном. – Стойте! – завопил я, опомнившись. – Стойте! Какое Credito? Finita?! Что? Катастрофа?! Но он исчез. Хотел выбежать за ним… но внезапно махнул рукой, вяло поморщился и сел на диванчик. Постойте, что меня мучит? Credito непонятное? Сутолока? Нет, не то… Ах да! Голова! Второй день болит. Мешает. Голова! И вот тут, сейчас, холодок странный пробежал по спине. А через минуту – наоборот: тело наполнилось сухим теплом, а лоб неприятный, влажный. В висках толчки. Простудился. Проклятый февральский туман! Лишь бы не заболеть!.. Лишь бы не заболеть!.. Чужое все, но, значит, я привык за полтора месяца. Как хорошо после тумана! Дома. Утес и море в золотой раме. Книги в шкафу. Ковер на тахте шершавый, никак не уляжешься, подушка жесткая, жесткая… Но ни за что не встал бы. Какая лень! Не хочется руку поднять. Вот полчаса уже думаю, что нужно протянуть ее, взять со стула порошок с аспирином, и все не протяну… – Мишуня, поставьте термометр! – Ах, терпеть не могу!.. Ничего у меня нет… Боже мой, Боже мой, Бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно… Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану как ни в чем не бывало! Тридцать девять и пять! – Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, это просто инфлюэнца? А? Этот туман… – Да, да… Туман. Дышите, голубчик… Глубже… Так!.. – Доктор, мне нужно по важному делу… Ненадолго. Можно? – С ума сошли!.. Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего… и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего – еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца… Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас!.. В этой дьявольской суматохе некогда почитать… А сейчас так хочется… Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти, проклятые, кавказские. А наши, далекие… Мельников-Печерский. Скит занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится… Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы… А потом – голым кинуться в сугроб… Леса! Сосновые, дремучие… Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже… Какое хорошее, солидное, государственное слово. – по-не-же! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит. И хор монашек поет нежно и складно: Взбранной Воеводе победительная!.. Ах нет! Какие монашки! Совсем их там нет! Где бишь монашки? Черные, белые, тонкие, васнецовские?.. – Ла-риса Леонтьевна, где мо-наш-ки?! – …Бредит… бредит, бедный!.. – Ничего подобного. И не думаю бредить. Монашки! Ну что вы, не помните, что ли? Ну, дайте мне книгу. Вон, вон с третьей полки. Мельников-Печерский… – Мишуня, нельзя читать!.. – Что-с? Почему нельзя? Да я завтра же встану! Иду к Петрову. Вы не понимаете. Меня бросят! Бросят! – Ну хорошо, хорошо, встанете! Вот книга. Милая книга. И запах у нее старый, знакомый. Но строчки запрыгали, запрыгали, покривились. Вспомнил. Там, в скиту, фальшивые бумажки делали, романовские. Эх, память у меня была! Не монашки, а бумажки… Сашки, канашки мои!.. – Лариса Леонтьевна… Ларочка! Вы любите леса и горы? Я в монастырь уйду. Непременно! В глушь, в скит. Лес стеной, птичий гомон, нет людей… Мне надоела эта идиотская война! Я бегу в Париж, там напишу роман, а потом в скит. Но только завтра пусть Анна разбудит меня в восемь. Поймите, еще вчера я должен был быть у него… Поймите! – Понимаю, понимаю, молчите! Туман. Жаркий красноватый, туман. Леса, леса… и
предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о «северном сиянии на снежных пустынях словесности российской»… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне: – Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве! Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло crescendo[10]. Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: «Biss!!!» Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию… Так я и знал?.. На столбе газета, а в ней на четвертой полосе: ОПЯТЬ ПУШКИН! Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами… И т. д. Господи! Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!.. О, чертова напудренная кукла Изо? Кончено. Все кончено!.. Вечера запретили… …Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?! X. Портянка и черная мышь . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Голодный, поздним вечером, иду в темноте по лужам. Все заколочено. На ногах обрывки носков и рваные ботинки. Неба нет. Вместо него висит огромная портянка. Отчаянием я пьян. И бормочу. – Александр Пушкин! Lumen coeli. Sancta rosa. Я с ума схожу, что ли?! Тень от фонаря побежала. Знаю: моя тень. Но она в цилиндре. На голове у меня кепка. Цилиндр мой я с голодухи на базар снес. Купили добрые люди и парашу из него сделали. Но сердце и мозг не понесу на базар, хоть издохну.
– Боже мой! Осетины?! Тогда это ужасно! – Ка-кая разница? – Как какая?! Впрочем, вы не знаете наших нравов. Ингуши, когда грабят, то… они грабят. А осетины – грабят и убивают… – Всех будут убивать? – деловито спросил Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой. – Ах, Боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… Впрочем, что ж это я! Забыла. Мы волнуем больного. Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне. – Я не вол-нуюсь… – Пустяки, – сухо отрезал Слезкин, – пустяки! – Что? Пустяки? – Да это… Осетины там и другое. Вздор, – он выпустил клуб дыма. Изнуренный мозг вдруг запел: Мама! Мама! Что мы будем делать?! – В самом деле. Что мы бу-дем де-лать? Слезкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение. – Подотдел искусств откроем! – Это… что такое? – Что? – Да вот… подудел? – Ах нет. Под-от-дел! – Под? – Угу! – Почему под? – А это… Видишь ли, – он шевельнулся, – есть отнаробраз или обнаробраз. От. Понимаешь? А у него подотдел. Под. Понимаешь?! – Наро-браз. Дико-браз. Барбюс. Барбос. Взметнулась хозяйка. – Ради Бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет… – Вздор! – строго сказал Юра. – Вздор! И все эти мингрельцы, имери… Как их? Черкесы. Просто дураки! – Ка-кие? – Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить… – А что с нами? Бу-дет? – Пустяки. Мы откроем… – Искусств? – Угу! Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео. – Не по-ни-маю. – Мишенька, не разговаривайте! Доктор… – Потом объясню! Все будет! Я уж заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство! – А жить? – Деньги за ковер будем бросать! – За какой ковер?.. – Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы, бывало, с женой, как получим жалование, за ковер деньги бросали. Тревожно было. Но ели. Ели хорошо. Паек. – А я? – Ты завлито будешь. Да. – Какой? – Мишуня! Я вас прошу!.. III. Лампадка Ночь плывет. Смоляная, черная. Сна нет. Лампадка трепетно светит. На улицах где-то далеко стреляют. А мозг горит. Туманится. Мама! Мама!! Что мы будем делать?! Строит Слезкин там. Наворачивает. Фото. Изо. Лито. Тео. Тео. Изо. Лизо. Тизо. Громоздит фотографические ящики. Зачем? Лито – литераторы. Несчастные мы! Изо. Физо. Ингуши сверкают глазами, скачут на конях. Ящики отнимают. Шум. В луну стреляют. Фельдшерица колет ноги камфарой: третий приступ!.. – О-о! Что же будет?! Пустите меня! Я пойду, пойду, пойду… – Молчите, Мишенька, милый, молчите! После морфия исчезают ингуши. Колышется бархатная ночь. Божественным глазком светит лампадка и поет хрустальным голосом: – Ма-а-ма. Ма-а-ма! IV. Вот он – подотдел Солнце. За колесами пролеток – пыльные облака… В гулком здании ходят, выходят… В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами – то на машинках громко стучат, то курят. С креста снятый, сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него. И денег требуют. После возвратного – мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь. – Завподиск. Наробраз. Литколлегия. Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска, режет воду. На кого ни глянет – все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням – ничего! Барышням – страх не свойствен. Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа – кристалл! Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно. – Завлито? – Зав. Зав. Пошел дальше. Парень будто ничего. Но не поймешь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более. Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла. Та, та, там, там. В сердце бьется динамо-снаряд. Та, та, там. Стишки – ничего. Мы их… того… как это… в концерте прочитаем. Глаза у поэтессы радостные. Ничего барышня. Но почему чулки не подвяжет? V. Камер-юнкер Пушкин Все было хорошо. Все было отлично. И вот пропал из-за Пушкина, Александра Сергеевича, царствие ему небесное! Так было дело: В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих штанах, та, с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году начавший писать стихи, и еще несколько человек. Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк – в бывшее летнее собрание. Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул: Довольно пели вам луну и чайку! Я вам спою чрезвычайку!! Это было эффектно! Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земля. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни», за камер-юнкерство и холопскую стихию вообще, за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами… Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей? – Выступайте оппонентом! – Не хочется. – У вас нет гражданского мужества. – Вот как? Хорошо, я выступлю. И я выступил, чтоб меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами. …ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума… Говорил Он: …клевету приемли равнодушно. Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи. И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое: – Дожми его! Дожми! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но зато потом!! Но потом… Я – «волк в овечьей шкуре». Я – «господин». Я «буржуазный подголосок»… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я – уже не завлито. Я – не завтео. Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . О, пыльные дни! О, душные ночи!.. И было в лето от Р. X. 1920-е из Тифлиса явление. Молодой человек, весь поломанный и развинченный, со старушечьим морщинистым лицом, приехал и отрекомендовался: дебошир в поэзии. Привез маленькую книжечку, похожую на прейскурант вин. В книжечке – его стихи. Ландыш. Рифма: гадыш. С ума сойду я, вот что!.. Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда. Дебоширит на страницах газеты (4-я полоса, 4-я колонка). Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит! Но тому что! Он там, идеже несть… А я пропаду, как червяк. VI. Бронзовый воротник Что это за проклятый город Тифлис! Второй приехал! В бронзовом воротничке. В брон-зо-вом. Так и выступал в живом журнале. Не шучу я!! В бронзовом, поймите! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Беллетриста Слезкина выгнали к черту. Несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место. Вот тебе и изо, мизо. Вот тебе и деньги за ковер. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . VII. Мальчики в коробке Луна в венце. Мы с Юрием сидим на балконе и смотрим в звездный полог. Но нет облегчения. Через несколько часов погаснут звезды, и над нами вспыхнет огненный шар. И опять, как жуки на булавках, будем подыхать… Через балконную дверь слышен непрерывный тоненький писк. У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью: «M-ME MARIE. MODES ET ROBES»[8] И он скулит в коробке. Бедный ребенок! Не ребенок. Мы бедные! Горы замкнули нас. Спит под луной Столовая гора. Далеко, далеко, на севере, бескрайние равнины… На юг – ущелья, провалы, бурливые речки. Где-то на западе – море. Над ним светит Золотой Рог… …Мух на tangle-foot'e[9] видели?! Когда затихает писк, идем в клетку. Помидоры. Черного хлеба не помногу. И араки. Какая гнусная водка! Мерзость! Но выпьешь, и – легче. И когда все кругом мертво спит, писатель читает мне свою новую повесть. Некому больше ее слушать. Ночь плывет. Кончает и, бережно свернув рукопись, кладет под подушку. Письменного стола нету. До бледного рассвета мы шепчемся… Какие имена на иссохших наших устах! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Только через страдание приходит истина… Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт. VIII. Сквозной ветер Евреинов приехал. В обыкновенном белом воротничке. С Черного моря, проездом в Петербург. Где-то на севере был такой город. Существует ли теперь? Писатель смеется: уверяет, что существует. Но ехать до него долго – три года в теплушке. Целый вечер отдыхали мои глазыньки на белом воротничке. Целый вечер слушал рассказы о приключениях. Братья писатели, в вашей судьбе… Без денег сидел. Вещи украли… …А на другой, последний вечер, у Слезкина, в насквозь прокуренной гостиной, предоставленной хозяйкой, сидел за пианино Николай Николаевич. С железной стойкостью он вынес пытку осмотра. Четыре поэта, поэтесса и художник (цех) сидели чинно и впивались глазами. Евреинов находчивый человек: – А вот «Музыкальные гримасы»… И, немедленно повернувшись лицом к клавишам, начал. Сперва… Сперва о том, как слон играл в гостях на рояли, затем влюбленный настройщик, диалог между булатом и златом и, наконец, полька. Через десять минут цех был приведен в состояние полнейшей негодности. Он уже не сидел, а лежал вповалку, взмахивал руками и стонал… …Уехал человек с живыми глазами. Никаких гримас!.. Сквозняк подхватил. Как листья летят. Один – из Керчи в Вологду, другой – из Вологды в Керчь. Лезет взъерошенный Осип с чемоданом и сердится: – Вот не доедем, да и только! Натурально, не доедешь, ежели не знаешь, куда едешь! Вчера ехал Рюрик Ивнев. Из Тифлиса в Москву. – В Москве лучше. Доездился до того, что однажды лег у канавы: – Не встану! Должно же произойти что-нибудь! Произошло: случайно знакомый подошел к канаве, повел и обедом накормил. Другой поэт. Из Москвы в Тифлис. – В Тифлисе лучше. Третий – Осип Мандельштам. Вошел в пасмурный день и голову держал высоко, как принц. Убил лаконичностью: – Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают? – …но денег не пла… – начал было я и не успел окончить, как он уехал. Неизвестно куда… Беллетрист Пильняк. В Ростов, с мучным поездом, в женской кофточке. – В Ростове лучше? – Нет, я отдохнуть!! Оригинал – золотые очки. Серафимович – с севера. Глаза усталые. Голос глухой. Доклад читает в цехе. – Помните, у Толстого платок на палке? То прилипнет, то опять плещется. Как живой платок… Этикетку как-то для водочной бутылки против пьянства писал. Написал фразу. Слово вычеркнул – сверху другое поставил. Подумал – еще раз перечеркнул. И так несколько раз. Но вышла фраза как кованая… Теперь пишут… Необыкновенно пишут!.. Возьмешь. Раз прочтешь. Нет! Не понял. Другой раз – то же. Так и отложишь в сторону… Местный цех in corpore под стенкой сидит. Глаза такие, что будто они этого не понимают. Дело ихнее! Уехал Серафимович… Антракт. IX. История с великими писателями Подотдельский декоратор нарисовал Антона Павловича Чехова с кривым носом и в таком чудовищном пенсне, что издали казалось, будто Чехов в автомобильных очках. Мы поставили его на большой мольберт. Рыжих тонов павильон, столик с графином и лампочка. Я читал вступительную статью «О чеховском юморе». Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре – яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал: – Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!.. Он совершенно прав, этот тульский воин. Я забился в свой любимый угол, темный угол за реквизиторской. И слышал, как из зала понесся гул. Ура! Смеются. Молодцы актеры. «Хирургия» выручила и история о том, как чихнул чиновник. Удача! Успех! В крысиный угол прибежал Слезкин и шипел, потирая руки: – Пиши вторую программу. Решили после «Вечера чеховского юмора» пустить «Пушкинский вечер». Любовно с Юрием составляли программу. – Этот болван не умеет рисовать, – бушевал Слезкин, – отдадим Марье Ивановне! У меня тут же возникло зловещее предчувствие. По-моему, эта Марья Ивановна так же умеет рисовать, как я играть на скрипке… Я решил это сразу, как только она явилась в подотдел и заявила, что она ученица самого N. (Ее немедленно назначили заведующей Изо.) Но так как я в живописи ничего не понимаю, то я промолчал. Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет: – А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух! Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно. Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась. – Вам, по-видимому… э… не нравится? – Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень… Только вот… бакенбарды… – Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели! Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым нарисовать?! – Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если и играл, то без всяких фокусов! – Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной! – Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи! – А-ах… та-ак! Бросила кисть. От двери: – Я на вас пожалуюсь в подотдел! Что было! Что было… Лишь только раскрылся занавес и Ноздрев, нахально ухмыляясь,
Будет! Молодец! Все будет! И, повернувшись в сторону старика, подмигнул на меня: – Деловой парняга. Как он это про столы сразу! Он нам все наладит! «Назн. секр.» Господи! Лито. В Москве. Максим Горький… На дне. Шехерезада… Мать. Молодой тряхнул мешком, расстелил на столе газету и высыпал на нее фунтов пять гороху. – Это вам. ¼ пайка. IV. Я включаю Лито Историку литературы не забыть: В конце 21-го года литературой в Республике занималось 3 человека: старик (драмы; он, конечно, оказался не Эмиль Золя, а незнакомый мне), молодой (помощник старика, тоже незнакомый – стихи) и я (ничего не писал). Историку же: в Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было. И я. Да, я из пустоты достал конторку красного дерева, старинную. В ней я нашел старый пожелтевший золотообрезный картон со словами: «…дамы в полуоткрытых бальных платьях. Военные в сюртуках с эполетами; гражданские в мундирных фраках и лентах. Студенты в мундирах. Москва 1899 г.». И запах нежный и сладкий. Когда-то в ящике лежал флакон дорогих французских духов. За конторкой появился стул. Чернила и бумага и, наконец, барышня, медлительная, печальная. По моему приказу она разложила на столе стопками все, что нашлось в шкафу: брошюры о каких-то «вредителях», 12 номеров петербургской газеты, пачку зеленых и красных билетов, приглашающих на съезд губотделов. И сразу стало похоже на канцелярию. Старый и молодой пришли в восторг. Нежно похлопали меня по плечу и куда-то исчезли. Часами мы сидели с печальной барышней. Я за конторкой, она за столом. Я читал «Трех мушкетеров» неподражаемого Дюма, которого нашел на полу в ванной, барышня сидела молча и временами тяжело и глубоко вздыхала. Я спросил: – Чего вы плачете? В ответ она зарыдала и заломила руки. Потом промолвила: – Я узнала, что я вышла замуж по ошибке за бандита. Я не знаю, есть ли на свете штука, которой можно было бы меня изумить после двух этих лет. Но тут… тупо посмотрел на барышню… – Не плачьте. Бывает. И попросил рассказать.
Отчаяние. Над головой портянка, в сердце черная мышь… XI. Не хуже Кнута Гамсуна Я голодаю . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . XII. Бежать, бежать! – Сто тысяч… У меня сто тысяч!.. Я их заработал! Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал: – У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее… Я тупо посмотрел на него и ответил: – Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще, я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе. Он ответил: – Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам. С того вечера мы стали писать. У него была круглая жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу… И мы писали. Он нежился у печки и говорил: – Люблю творить! Я скрежетал пером… Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… От людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!.. В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла. В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, – после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, – кричали: – Ва! Подлец! Так ему и надо! И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: «Автора!» За кулисами пожимали руки. – Пирикрасная пыеса! И приглашали в аул… …Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж! …Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз – домой… …Вы – беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале… XIII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сгинул город, у подножия гор. Будь ты проклят… Цихидзири. Махинджаури. Зеленый Мыс! Магнолии цветут. Белые цветы величиной с тарелку. Бананы. Пальмы! Клянусь, сам видел: пальма из земли растет. И море непрерывно поет у гранитной глыбы. Не лгали в книгах: солнце в море погружается. Краса морская. Высота поднебесная. Скала отвесная, а на ней ползучие растения. Чаква. Цихидзири. Зеленый Мыс. Куда я еду? Куда? На мне последняя моя рубашка. На манжетах кривые буквы. А в сердце у меня иероглифы тяжкие. И лишь один из таинственных знаков я расшифровал. Он значит: горе мне! Кто растолкует мне остальные?! На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова, И вот ночь – на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса – трехъярусные огни. «Полацкий» идет на Золотой Рог . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Слезы такие же соленые, как морская вода. Видел поэта из неизвестных. Он ходил по Нури-Базару и продавал шляпу с головы, Кацо смеялись над ним. Он стыдливо улыбался и объяснял, что не шутит. Шляпу продает потому, что у него деньги украли. Он лгал! У него давно уже не было денег. И он три дня не ел… Потом, когда мы пополам съели фунт чурека, он признался. Рассказал, что из Пензы едет в Ялту. Я чуть не засмеялся. Но вдруг вспомнил: а я?.. Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал «новый заведывающий». Он вошел и заявил: – Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума» и «Ревизора». Гоголи. Моголи. Свои пьесы сочиним! Затем сел в автомобиль и уехал. Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу. Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!.. Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит… XIV. Домой Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву!! В Москву!!! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Прощай, Цихидзири. Прощай, Махинджаури. Зеленый Мыс! Часть вторая I. Московская бездна. Дювлам Бездонная тьма. Лязг. Грохот. Еще катят колеса, но вот тише, тише. И стали. Конец. Самый настоящий, всем концам конец. Больше ехать некуда. Это – Москва. М-о-с-к-в-а. На секунду внимание долгому мощному звуку, что рождается в тьме. В мозгу жуткие раскаты: C’estlalu-u-ttefina-a-le! …L’Internationa-a-a-le[11] И здесь – так же хрипло и страшно: С Интернационалом!! Во тьме – теплушек ряд. Смолк студенческий вагон… Вниз, решившись наконец, прыгнул. Какое-то мягкое тело выскользнуло из-под меня со стоном. Затем за рельс зацепился и еще глубже куда-то провалился. Боже, неужели действительно бездна под ногами?.. Серые тела, взвалив на плечи чудовищные грузы, потекли… потекли… Женский голос: – Ах… не могу! Разглядел в черном тумане курсистку-медичку. Она, скорчившись, трое суток проехала рядом со мной. – Позвольте, я возьму. На мгновенье показалось, что черная бездна качнулась и позеленела. Да сколько же тут? – Три пуда… Утаптывали муку. Качаясь, в искрах и зигзагах, на огни. От них дробятся лучи. На них ползет невиданная серая змея. Стеклянный купол. Долгий, долгий гул. В глаза ослепляющий свет. Билет. Калитка. Взрыв голосов. Тяжко упало ругательство. Опять тьма. Опять луч. Тьма. Москва! Москва. Воз нагрузился до куполов церквей, до звезд на бархате. Гремя, катился, и демонические голоса серых балахонов ругали цеплявшийся воз и того, кто чмокал на лошадь. За возом шла стая. И длинное беловатое пальто курсистки показывалось то справа, то слева. Но выбрались наконец из путаницы колес, перестали мелькать бородатые лики. Поехали, поехали по изодранной мостовой. Все тьма. Где это? Какое место? Все равно. Безразлично. Вся Москва черна, черна, черна. Дома молчат. Сухо и холодно глядят. О-хо-хо. Церковь проплыла. Вид у нее неясный, растерянный. Ухнула во тьму. Два часа ночи. Куда же идти ночевать? Домов-то, домов! Чего проще… В любой постучать. Пустите переночевать. Вообража-аю! Голос медички: – А вы куда? – А не знаю. – То есть как?.. …Есть добрые души на свете. Рядом, видите ли, комната квартиранта. Он еще не приехал из деревни. На одну ночь устроитесь… – О, очень вам благодарен. Завтра я найду знакомых. Стало немного веселее на душе. И, чудное дело, сразу, как только выяснилось, что ночь под крышей, тут вдруг почувствовалось, что три ночи не спали. На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули в тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж? Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского. Воз остановился. Снимали вещи. Присел на тумбочку и как зачарованный уставился на слово. Ах, слово хорошо. А я, жалкий провинциал, хихикал в горах на завподиска! Куда ж, к черту. Ан, Москва не так страшна, как ее малютки. Мучительное желание представить себе юбиляра. Никогда его не видел, но знаю… знаю. Он лет сорока, очень маленького роста, лысенький, в очках, очень подвижной. Коротенькие подвернутые брючки. Служит. Не курит. У него большая квартира, с портьерами, уплотненная присяжным поверенным, который теперь не присяжный поверенный, а комендант казенного здания. Живет в кабинете с нетопящимся камином. Любит сливочное масло, смешные стихи и порядок в комнате. Любимый автор – Конан Дойль. Любимая опера – «Евгений Онегин». Сам готовит себе на примусе котлеты. Терпеть не может поверенного-коменданта и мечтает, что выселит его рано или поздно, женится и славно заживет в пяти комнатах. Воз скрипнул, дрогнул, проехал, опять стал. Ни грозы, ни бури не повалили бессмертного гражданина Ивана Иваныча Иванова. У дома, в котором в темноте от страху показалось этажей пятнадцать, воз заметно похудел. В чернильном мраке от него к подъезду металась фигурка и шептала: «Папа, а масло?.. папа, а сало?.. папа, а белая?..» Папа стоял во тьме и бормотал: «Сало… так, масло… так, белая, черная… так». Затем вспышка вырвала из кромешного ада папин короткий палец, который отслюнил 20 бумажек ломовику. Будут еще бури. Ох, большие будут бури! И все могут помереть. Но папа не умрет! Воз превратился в огромную платформу, на которой затерялся курсисткин мешок и мой саквояж. И мы сели, свесив ноги, и уехали в темную глубь. II. Дом № 4, 6-й подъезд, 3-й этаж, кв. 50, комната 7 В сущности говоря, я не знаю, почему я пересек всю Москву и направился, именно в это колоссальное здание. Та бумажка, которую я бережно вывез из горного царства, могла иметь касательство ко всем шестиэтажным зданиям, а вернее, не имела никакого касательства ни к одному из них. В 6-м подъезде у сетчатой трубы мертвого лифта. Отдышался. Дверь. Две надписи. «Кв. 50». Другая загадочная: «Худо». Отдышаться. Как-никак, а ведь решается судьба… Толкнул незапертую, дверь. В полутемной передней огромный ящик, с бумагой и крышка от рояля. Мелькнула комната, полная женщин в дыму. Дробно застучала машинка. Стихла. Басом кто-то сказал: «Мейерхольд». – Где Лито? – спросил я, облокотившись на деревянный барьер. Женщина у барьера раздраженно повела плечами. Не знает. Другая – не знает… Но вот темноватый коридор. Смутно, наугад. Открыл одну дверь – ванная. А на другой двери – маленький клок. Прибит косо, и край завернулся. Ли… А, слава. Богу. Да, Лито. Опять сердце. Из-за двери слышались голоса: ду-ду-ду… Закрыл глаза на секунду и мысленно представил себе. Там. Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь – вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да, Горький Максим: На дне, Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду… Разговаривают… А вдруг это Брюсов с Белым?.. И я легонько стукнул в дверь. Ду-ду-ду прекратилось, и глухо: «Да!» Потом опять ду-ду-ду. Я дернул за ручку, и она осталась у меня в руках. Я замер: хорошенькое начало карьеры – сломал! Опять постучал. «Да! Да!» – Не могу войти! – крикнул я. В замочной скважине прозвучал голос: – Вверните ручку вправо, потом влево, вы нас заперли… Вправо, влево, дверь мягко подалась, и… III. После Горького я первый человек Да я не туда попал! Лито? Плетеный дачный стул. Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека. Один высокий, очень молодой в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые. В руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой – седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами – был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные бальные туфли с бантами. Потухшим взором я обвел лица, затем стены, ища двери дальше. Но двери не было. Комната с оборванными проводами была глуха. Tout[12]. Как-то косноязычно: – Это… Лито? – Да. – Нельзя ли видеть заведующего? Старик ласково ответил: – Это я. Затем взял со стола огромный лист московской газеты, отодрал от нее четвертушку, всыпал махорки, свернул козью ногу и спросил у меня: – Нет ли спичечки? Я машинально чиркнул спичкой, а затем под ласково-вопросительным взглядом старика достал из кармана заветную бумажку. Старик наклонился над ней, а я в это время мучительно думал о том, кто бы он мог быть… Больше всего он походил на обритого Эмиля Золя. Молодой, перегнувшись через плечо старому, тоже читал. Кончили и посмотрели на меня как-то растерянно и с уважением. Старик: – Так вы?.. Я ответил: – Я хотел бы должность в Лито. Молодой восхищенно крикнул: – Великолепно!.. Знаете… Подхватил старика под руку. Загудел шепотом: ду-ду-ду… Старик повернулся на каблуках, схватил со стола ручку. А молодой сказал скороговоркой: – Пишите заявление. Заявление было у меня за пазухой. Я подал. Старик взмахнул ручкой. Она сделала: крак! и прыгнула, разорвав бумагу. Он ткнул ее в баночку. Но та была суха. – Нет ли карандашика? Я вынул карандаш, и заведующий косо написал: «Прошу назначить секретарем Лито». Подпись. Открыв рот, я несколько секунд смотрел на лихой росчерк. Молодой дернул меня за рукав: – Идите наверх, скорей, пока он не уехал! Скорей! И я стрелой полетел наверх. Ворвался в двери, пронесся через комнату с женщинами и вошел в кабинет. В кабинете сидящий взял мою бумагу и черкнул: «Назн. секр.». Буква. Закорючка. Зевнул и сказал: вниз. В тумане летел опять вниз. Мелькнула машинка. Не бас, а серебристое сопрано сказало: «Мейерхольд. Октябрь театра…» Молодой бушевал вокруг старого и хохотал. – Назначил? Прекрасно. Мы устроим! Мы все устроим! Тут он хлопнул меня по плечу: – Ты не унывай! Все будет. Я не терплю фамильярности с детства и с детства же был ее жертвой. Но тут я так был раздавлен всеми событиями, что только и мог сказать расслабленно: – Но столы… стулья… чернила, наконец! Молодой крикнул в азарте: –
заснул… Видел во сне, как будто я Лев Толстой в Ясной Поляне. И женат на Софье Андреевне. Я сижу наверху в кабинете. Нужно писать. А что писать, я не знаю. И все время приходят люди и говорят: – Пожалуйте обедать. А я боюсь сойти. И так дурацки: чувствую, что тут крупное недоразумение. Ведь не я писал «Войну и мир». А между тем здесь сижу. И сама Софья Андреевна идет вверх по деревянной лестнице и говорит: – Иди. Вегетарианский обед. И вдруг я рассердился. – Что? Вегетарианство? Послать за мясом! Битки сделать. Рюмку водки. Та заплакала, и бежит какой-то духобор с окладистой рыжей бородой и укоризненно мне: – Водку? Ай-ай-ай! Что вы, Лев Иванович? – Какой я Лев Иванович? Николаевич! Пошел вон из моего дома! Вон! Чтобы ни одного духобора! Скандал какой-то произошел. Проснулся совсем больной и разбитый. Сумерки. Где-то за стеной на гармонике играют. Пошел к зеркалу. Вот так лицо. Рыжая борода, скулы белые, веки красные. Но это ничего, а вот глаза. Нехорошие. Опять с блеском. Совет: берегитесь этого блеска. Как только появится, сейчас же берите взаймы деньги у буржуа (без отдачи), покупайте провизию и ешьте. Но только не наедайтесь сразу. В первый день бульон и немного белого хлеба. Постепенно, постепенно. Сон мой мне тоже не нравится. Это скверный сон. Пил чай опять. Вспоминал прошлую неделю. В понедельник я ел картошку с постным маслом и ¼ фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. В среду достал два фунта хлеба взаймы у слесаря. Чай пил, но сахарин кончился. В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь. Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу. Наконец хозяйка говорит – А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет? – Благодарю вас. С удовольствием. Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе – котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем.
Она, вытирая платочком слезы, рассказала, что вышла замуж за студента, сделала увеличительный снимок с его карточки, повесила в гостиной. Пришел агент, посмотрел на снимок и сказал, что это вовсе не Карасев, а Дольский, он же Глузман, он же Сенька Момент. – Мо-мент, – говорила бедная барышня и вздрагивала и утиралась. – Удрал он? Ну и плюньте. Однако уже три дня. И ничего. Никто не приходил. Вообще ничего. Я и барышня… Меня осенило сегодня: Лито не включено. Над нами есть какая-то жизнь, Топают ногами. За стеной тоже что-то. То глухо затарахтят машины, то смех. Туда приходят какие-то люди с бритыми лицами. Мейерхольд феноменально популярен в этом здании, но самого его нет. У нас же ничего. Ни бумаг. Ничего. Я решил включить Лито. По лестнице поднималась женщина с пачкой газет. На верхней красным карандашом написано: «В Изо». – А в Лито? Она испуганно посмотрела и не ответила ничего. Я поднялся наверх. Подошел к барышне, сидевшей под плакатом: «Секретарь». Выслушав меня, она испуганно посмотрела на соседку. – А ведь верно, Лито… – сказала первая. Вторая отозвалась: – Им, Лидочка, есть бумага. – Почему же вы ее не прислали? – спросил я ледяным тоном. Посмотрели они напряженно: – Мы думали – вас нет. Лито включено. Вторая бумага пришла сегодня сверху от барышень. Приносит женщина в платке. С книгой: распишитесь. Написал бумагу в хозяйственный отдел: «Дайте машину». Через два дня пришел человек, пожал плечами: – Разве вам нужна машина? – Я думаю, что больше, чем кому бы то ни было в этом здании. Старик отыскался. Молодой тоже. Когда старик увидел машину и когда я сказал, что ему нужно подписать бумаги, он долго смотрел на меня пристально, пожевал губами: – В вас что-то такое есть. Нужно было бы вам похлопотать об академическом пайке. Мы с женой бандита начали составлять требовательную ведомость на жалование. Лито зацепилось за общий ход. Моему будущему биографу: это сделал я. V. Первые ласточки Утром в 11 вошел молодой, по-видимому, очень озябший поэт. Тихо сказал: «Шторн». – Чем могу вам служить? – Я хотел бы получить место в Лито. Я развернул листок с надписью: «Штаты». В Лито полагается 18 человек. Смутно я лелеял такое распределение: Инструктора по поэтической части: Брюсов, Белый… и т. д. Прозаики: Горький, Вересаев, Шмелев, Зайцев, Серафимович… и т. д. Но никто из перечисленных не являлся. И смелой рукой я черкнул на прошении Штерна: «Пр. назн. инстр. За завед.». Буква. Завитушка. – Идите наверх, пока он не уехал. Потом пришел кудрявый, румяный и очень жизнерадостный поэт Скарцев. – Идите наверх, пока он не уехал. Из Сибири приехал необыкновенно мрачный, в очках, лет 25, сбитый так плотно, что казался медным. – Идите наверх… Но он ответил: – Никуда я не пойду. Сел в угол на сломанный, шатающийся стул, вынул четвертушку бумаги и стал что-то писать короткими строчками. По-видимому, бывалый человек. Открылась дверь, и вошел в хорошем теплом пальто и котиковой шапке некто. Оказалось, поэт. Саша. Старик написал магические слова. Саша осмотрел внимательно комнату, задумчиво потрогал висящий оборванный провод, заглянул в шкаф. Вздохнул. Подсел ко мне – конфиденциально: – Деньги будут?.. VI. Мы развиваем энергию За столами не было места. Писали лозунги все и еще один новый, подвижной и шумный, в золотых очках, называвший себя – король репортеров. Король явился на другое утро после получения нами аванса, без четверти девять, со словами: – Слушайте, говорят, тут у вас деньги давали? И поступил на службу к нам. История лозунгов была такова. Сверху пришла бумага: Предлагается Лито к 12 час. дня такого-то числа в срочном порядке представить ряд лозунгов. Теоретически это дело должно было обстоять так: старик при моем соучастии должен был издать какой-то приказ или клич по всему пространству, где только, предполагалось, – есть писатели. Лозунги должны были посылаться со всех сторон: телеграфно, письменно и устно. Затем комиссия должна была выбрать из тысяч лозунгов лучшие и представить их к 12 час. такого-то числа. Затем я и подведомственная мне канцелярия (то есть печальная жена разбойника) [должны] составить требовательную ведомость, получить по ней и выплатить наиболее достойным за наилучшие лозунги. Но это теория. На практике же: 1) Никакого клича кликнуть было невозможно, ибо некого было кликать. Литераторов в то время в поле зрения было: все перечисленные плюс король. 2) Исключалось первым: никакого, стало быть, наплыва лозунгов быть не могло. 3) К 12 час. дня такого-то числа лозунги представить было невозможно по той причине, что бумага пришла в 1 час 26 мин. этого самого такого-то числа. 4) Ведомость можно было и не писать, так как никакой такой графы «на лозунги» не было. Но – у старика была маленькая заветная сумма: на разъезды. Поэтому: a) лозунги в срочном порядке писать всем, находящимся налицо; b) комиссию для рассмотрения лозунгов составить для полного ее беспристрастия также из всех находящихся налицо; c) за лозунги уплатить по 15 тыс. за штуку, выбрав наилучшие. Сели в 1 час 50 мин., а в 3 час. лозунги были готовы. Каждый успел выдавить из себя по 5–6 лозунгов, за исключением короля, написавшего 19 в стихах и прозе. Комиссия была справедлива и строга. Я – писавший лозунги – не имел ничего общего с тем мною, который принимал и критиковал лозунги. В результате принято: у старика – 3 лозунга. у молодого – 3 лозунга. у меня – 3 лозунга и т. д. и т. д. Словом: каждому 45 тысяч. У-у, как дует… Вот оно, вот начинает моросить. Пирог на Трубе с мясом, сырой от дождя, но вкусный до остервенения. Трубочку сахарину. 2 фунта белого хлеба. Обогнал Шторна. Он тоже что-то жевал. VII. Неожиданный кошмар …Клянусь, это сон!!! Что же это, колдовство, что ли?! Сегодня я опоздал на 2 часа на службу. Ввернул ручку, открыл, вошел и увидал: комната была пуста. Но как пуста! Не только не было столов, печальной женщины, машинки… не было даже электрических проводов. Ничего. Значит, это был сон… Понятно… понятно. Давно уже мне кажется, что кругом мираж. Зыбкий мираж. Там, где вчера… впрочем, черт, почему вчера?! Сто лет назад… в вечности… может быть, не было вовсе… может быть, сейчас нет?.. Канатчикова дача!.. Значит, добрый старик… молодой… печальный Шторн… машинка… лозунги… не было? Было. Я не сумасшедший. Было, черт возьми!!! Ну, так куда же оно делось?.. Нетвердой походкой, стараясь скрыть взгляд под веками (чтобы сразу не взяли и не свезли), пошел по полутемному коридорчику. И тут окончательно убедился, что со мной происходит что-то неладное. Во тьме над дверью, ведущей в соседнюю, освещенную комнату, загорелась огненная надпись, как в кинематографе: «1836 МАРТА 25-ГО ЧИСЛА СЛУЧИЛОСЬ В ПЕТЕРБУРГЕ НЕОБЫКНОВЕННО СТРАННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ. ЦИРЮЛЬНИК ИВАН ЯКОВЛЕВИЧ…» Я не стал дальше читать и в ужасе выскользнул. У барьера остановился, глубже спрятал глаза и спросил глухо: – Скажите, вы не видели, куда делось Лито? Раздражительная, мрачная женщина с пунцовой лентой в черных волосах ответила: – Ах, какое Лито… Я не знаю. Я закрыл глаза. Другой женский голос участливо сказал: – Позвольте, это совсем не здесь. Вы не туда попали. Это на Волхонке. Я сразу озяб. Вышел на площадку. Вытер пот со лба. Решил идти назад через всю Москву к Разумихину. Забыть все. Ведь если я буду тих, смолчу, никто никогда не узнает. Буду жить на полу у Разумихина. Он не прогонит меня – душевнобольного. Но последняя слабенькая надежда еще копошилась в сердце. И я пошел. Пошел. Это шестиэтажное здание было положительно страшно. Все пронизано продольными ходами, как муравейник, так что его все можно было пройти, из конца в конец, не выходя на улицу. Я шел по темным извилинам, временами попадал в какие-то ниши за деревянными перегородками. Горели красноватые не экономические лампочки. Встречались озабоченные люди, которые стремились куда-то. Десятки женщин сидели. Тарахтели машинки. Мелькали надписи. Финчасть. Нацмен. Попадая на светлые площадки, опять уходил в тьму. Наконец вышел на площадку, тупо посмотрел кругом. Здесь было уже какое-то другое царство… Глупо. Чем дальше я ухожу, тем меньше шансов найти заколдованное Лито. Безнадежно. Я спустился вниз и вышел на улицу. Оглянулся: оказывается, 1-й подъезд… …Злой порыв ветра. Небо опять стало лить холодные струи. Я глубже надвигал летнюю фуражку, поднимал воротник шинели. Через несколько минут через огромные щели у самой подошвы сапоги наполнились водой. Это было облегчением. Я не тешил себя мыслью, что мне удастся добраться домой сухим. Не перепрыгивал с камешка на камешек, удлиняя свой путь, а пошел прямо по лужам. VIII. 2-й подъезд, 1-й этаж, кв. 23, ком. 40 Огненная надпись: ЧЕПУХА СОВЕРШЕННАЯ ДЕЛАЕТСЯ НА СВЕТЕ. ИНОГДА ВОВСЕ НЕТ НИКАКОГО ПРАВДОПОДО- БИЯ: ВДРУГ ТОТ САМЫЙ НОС, КОТОРЫЙ РАЗЪ- ЕЗЖАЛ В ЧИНЕ СТАТСКОГО СОВЕТНИКА И НА- ДЕЛАЛ СТОЛЬКО ШУМУ В ГОРОДЕ, ОЧУТИЛСЯ, КАК НИ В ЧЕМ НЕ БЫВАЛО, ВНОВЬ НА СВОЕМ МЕСТЕ… Утро вечера мудренее. Это сущая правда. Когда утром я проснулся от холода и сел на диване, ероша волосы, показалось, немного яснее в голове. Логически: все же было оно? Ну, было, конечно. Я ведь помню и какое число, и как меня зовут. Куда-то делось… Ну так, значит, нужно его найти. Ну, а как же рядом-то женщины? На Волхонке… А, вздор! У них, у этих женщин, из-под носа могут украсть что угодно. Вообще я не знаю, зачем их держат, этих женщин. Казнь египетская. Одевшись и напившись воды, которой я запас с вечера в стакане, съел кусочек хлеба, одну картофелину и составил план. 6 подъездов по 6 этажей в каждом = 36. 36 раз по 2 квартиры – 72. 72 раза по 6 комнат – 432 комнаты. Мыслимо найти? Мыслимо. Вчера прошел без системы две-три горизонтали. Сегодня систематически я обыщу весь дом в вертикальном и горизонтальном направлении. И найду. Если только, конечно, оно не нырнуло в четвертое измерение. Если в четвертое, тогда – да. Конец. У 2-го подъезда носом к носу – Шторн! Боже ты мой! Родному брату… Оказалось: вчера за час до моего прихода явился заведующий административной частью с двумя рабочими и переселил Лито во 2-й подъезд, 1-й этаж, кв. 23, комн. 40. На наше же место придет секция Музо. – Зачем?! – Я не знаю. А почему вы не пришли вчера? Старик волновался. – Да помилуйте! Откуда же я знаю, куда вы делись? Оставили бы записку на двери. – Да мы думали – вам скажут… Я скрипнул зубами: – Вы видели этих женщин? Что рядом… Шторн сказал: – Это верно. IX. Полным ходом …Получив комнату, я почувствовал, что в меня влилась жизнь. В Лито ввинтили лампу. Достал ленту для машины. Потом появилась вторая барышня. «Пр. назн. делопроизв.». Из провинции начали присылать рукописи. Затем еще одна великолепная барышня. Журналистка. Смешливая, хороший товарищ. «Пр. назн. секрет. бюро художествен. фельетонов». Наконец, с юга молодой человек. Журналист. И ему написали последнее «Пр.». Больше мест не было. Лито было полно. И грянула работа. X. Деньги! Деньги! 12 таблеток сахарину, и больше ничего… …Простыня или пиджак?.. О жаловании ни слуху ни духу. …Сегодня поднялся наверх. Барышни встретили меня очень сухо. Они почему-то терпеть не могут Лито. – Позвольте вашу ведомость проверить. – Зачем вам? – Хочу посмотреть, все ли внесены. – Обратитесь к madame Крицкой. Madame Крицкая встала, качнула пучком седеющих волос и сказала, побледнев: – Она затерялась. Пауза. – И вы молчали? Madame Крицкая плаксиво: – Ах, у меня голова кругом идет. Что тут делается – уму непостижимо. Семь раз писала ведомость – возвращают. Не так. Да вы все равно не получите жалованья. Там у вас в списке кто-то не проведен приказом. Все к черту! Некрасова и воскресших алкоголиков. Бросился сам. Опять коридоры. Мрак. Свет. Свет. Мрак. Мейерхольд. Личный состав. Днем лампы горят. Серая шинель. Женщина в мокрых валенках. Столы. – Кто у нас не проведен приказом?! Ответ: – Ни один не проведен. Но самое лучшее: не проведен основоположник Лито – старик! Что? И я сам не проведен?! Да что же это такое?! – Вы, вероятно, не писали анкету? – Я не писал? Я написал у вас 4 анкеты. И лично вам дал их в руки. С теми, что я писал раньше, будет – 113 анкет. – Значит, затерялась. Пишите наново. Три дня так прошло. Через три дня все восстановлены в правах. Написаны новые ведомости. Я против смертной казни. Но если madame Крицкую поведут расстреливать, я пойду смотреть. То же и барышню в котиковой шапочке. И Лидочку, помощницу делопроизводителя. …Вон! Помелом!.. Madame Крицкая осталась с ведомостями на руках, и я торжественно заявляю: она их не двинет дальше. Я не могу понять, почему этот дьявольский пучок оказался здесь. Кто мог ей поручить работу! Тут действительно Рок. Прошла неделя. Был в 5-м этаже, в 4-м подъезде. Там ставили печать. Нужна еще одна, но не могу нигде 2-й день поймать председателя тарифно-расценочной комиссии. Простыню продал. Денег не будет раньше чем через две недели. Пронесся слух, что всем в здании выдадут по 500 авансом. Слух верный. Все сидели, составляли ведомости. Четыре дня. Я шел с ведомостями на аванс. Все достал. Все печати налицо. Но дошел до того, что, пробегая из 2-го этажа в 5-й, согнул в ярости в коридоре какой-то железный болт, торчащий из стены. Сдал ведомости. Их пошлют в другое какое-то здание на другой конец Москвы… Там утвердят. Вернут. Тогда деньги… Сегодня я получил деньги. Деньги! За 10 минут до того, как идти в кассу, женщина в 1-м этаже, которая должна была поставить последнюю печать, сказала: – Неправильно по форме. Надо задержать ведомость. Не помню точно, что произошло. Туман. Кажется, что я что-то болезненно выкрикнул. Вроде: – Вы издеваетесь надо мной? Женщина раскрыла рот: – А-ах, вы так… Тогда я смирился. Я смирился. Сказал, что я взволнован. Извинился. Свои слова взял обратно. Согласилась поправить красными чернилами. Черкнули: «Выдать». Закорючка. В кассу. Волшебное слово: касса. Не верилось даже тогда, когда кассир вынул бумажки. Потом опомнился: деньги! С момента начала составления ведомости до момента получения из кассы прошло 22 дня и 3 час. Дома – чисто. Ни куртки. Ни простынь. Ни книг. XI. О том, как нужно есть Заболел. Неосторожность. Сегодня ел борщ красный с мясом. Плавали золотистые маленькие диски (жир). 3 тарелки. 3 фунта за день белого хлеба. Огурцы малосольные ел. Когда наобедался, заварил чаю. С сахаром выпил 4 стакана Спать захотелось. Лег на диван и
безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос… о комнате]. Человеку нужна комната. Без комнаты человек не может жить. Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель. Но он не мог заменить комнаты, так же как и чемоданчик. Чемоданчик был слишком мал. Кроме того, его нельзя было отапливать. И, кроме того, мне казалось неприличным, чтобы служащий человек жил в чемодане. Я отправился в жилотдел и простоял в очереди 6 часов. В начале седьмого часа я в хвосте людей, подобных мне, вошел в кабинет, где мне сказали, что я могу получить комнату через два месяца. В двух месяцах приблизительно 60 ночей, и меня очень интересовал вопрос, где я их проведу. Пять из этих ночей, впрочем, можно было отбросить: у меня было 5 знакомых семейств в Москве. Два раза я спал на кушетке в передней, два раза – на стульях и один раз – на газовой плите. А на шестую ночь я пошел ночевать на Пречистенский бульвар. Он очень красив, этот бульвар, в ноябре месяце, но ночевать на нем нельзя больше одной ночи в это время. Каждый, кто желает, может в этом убедиться. Ранним утром, лишь только небо над громадными куполами побледнело, я взял чемоданчик, покрывшийся серебряным инеем, и отправился на Брянский вокзал. Единственно, чего я хотел после ночевки на бульваре, – это покинуть Москву. Без всякого сожаления я оставлял рыжую крупу в мешке и ноябрьское жалованье, которое мне должны были выдавать в феврале. Купола, крыши, окна и московские люди были мне ненавистны, и я шел на Брянский вокзал. Тут и случилось нечто, которое нельзя назвать иначе как чудом. У самого Брянского вокзала я встретил своего приятеля. Я полагал, что он умер. Но он не только не умер, он жил в Москве, и у него была отдельная комната. О, мой лучший друг! Через час я был у него в комнате. Он сказал: – Ночуй. Но только тебя не пропишут. Ночью я ночевал, а днем я ходил в домовое управление и просил, чтобы меня прописали на совместное жительство. Председатель домового комитета управления, толстый, окрашенный в самоварную краску человек в барашковой шапке и с барашковым же воротником, сидел, растопырив локти, и медными глазами смотрел на дыры моего полушубка.
Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина… Гадость так думать, а я думал. Кто сидит на чердаке над фельетоном голодный, не следуй примеру чистоплюя Кнута Гамсуна. Иди к этим, что живут в семи комнатах, и обедай. В пятницу ел в столовке суп с картофельной котлетой, а сегодня, в субботу, получил деньги, объелся и заболел. XII. Гроза. снег Что-то грозное начинает нависать в воздухе. У меня уже образовалось чутье. Под нашим Лито что-то начинает трещать. Старик явился сегодня и сказал, ткнув пальцем в потолок, за которым скрываются барышни: – Против меня интрига. Лишь это я услыхал, немедленно подсчитал, сколько у меня осталось таблеток сахарину… На 5–6 дней. Старик вошел шумно и радостно. – Я разбил их интригу, – сказал он. Лишь только он произнес это, в дверь просунулась бабья голова в платке и буркнула: – Которые тут? Распишитесь. Я расписался. В бумаге было: С такого-то числа Лито ликвидируется. …Как капитан с корабля, я сошел последним. Дела – Некрасова, Воскресшего Алкоголика, Голодные сборники, стихи, инструкции уездным Лито приказал подшить и сдать. Потушил лампу собственноручно и вышел. И немедленно с неба повалил снег. Затем дождь. Затем не снег и не дождь, а так что-то лепило в лицо со всех сторон. В дни сокращений и такой погоды Москва ужасна. Да-с, это было сокращение. В других квартирах страшного здания тоже кого-то высадили. Но: мадам Крицкая, Лидочка и котиковая шапочка остались. Богема I. Как существовать при помощи литературы. Верхом на пьесе в Тифлис Как перед истинным Богом скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ. Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ. Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!., «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом. Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически: – Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.) – Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе… – Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать? – Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон. – За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я подозрительный.) – За насмешки. – Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что… И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку. Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт. – Идиоты будут те, которые эту пьесу купят. – Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим. Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир. Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую – вторую или третью. Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто – мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: «Да здравст…» и полос тумана. Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа. Почему же? Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что: 1) В Тифлисе открыты все магазины. 2) – « – есть вино. 3) – « – очень жарко и дешевы фрукты. 4) – « – много газет и т. д… и т. д. Я решил ехать. И прежде всего уложился. Взял свое имущество – одеяло, немного белья и керосинку. В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924-м. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом: – Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится? Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал куда следует заявление и в графе, в которой спрашивается: – А зачем едешь? Написал с гордостью: – В Тифлис для постановки моей революционной пьесы. Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял как пришитый у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис. Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным: – Зачем едете? – Для постановки моей революционной пьесы. Тогда юноша запечатал ордер в конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив: – В особый отдел. – А зачем? – спросил я. На что юноша не ответил. Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал: – Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех выйдет. – Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, – ответил я совершенно искренно. И угостил его папиросой. Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось – три. 1) В 1907 г., получив 1 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на Кинематограф. 2) В 1913 г. женился, вопреки воле матери. 3) В 1921 г. написал этот знаменитый фельетон. Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот. Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом маленький человек в военной-форме, с очень симпатичным лицом. Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня, хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное, причем это удалось ему только наполовину. Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по очереди то в меня, то в нее. – Э, нет. Это не я, – поспешно заявил я. – Усы сбрить можно, – задумчиво отозвался симпатичный. – Да, но вы всмотритесь, – заговорил я, – этот черный, как вакса, и ему лет сорок пять. А я блондин, и мне двадцать восемь. – Краска? – неуверенно сказал маленький. – А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на нос. Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им. – Верно. Не похож. Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице. – Вы бухгалтер? – Боже меня сохрани. Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры. – А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький. – Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я. Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче. – Пьесы сочиняете? – Да. Приходится. – Ишь ты. Хорошую пьесу написали? В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал: – Да, хорошую. Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так: – Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис. Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд. Маленький сказал тому с винтовкой: – Проводи литератора наружу. Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет. То, что я учинил в особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и преступление по должности. Но забудь!!! II. Вечные странники В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего двести десять верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное. Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово «Баку». – Возьмите меня с собой, – попросил я. – Не возьму, – ответил бородатый. – Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, – сказал я. – Не возьму. Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке теплушка. Борода выглянула. – А какая пьеса? – спросила она. – Вот. Я развязал одеяло и вынул пьесу. – Сами написали? – недоверчиво спросил владелец теплушки. – Еще Гензулаев. – Не знаю такого. – Мне необходимо уехать. – Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать. Ехать-то долго, а мы сами из политпросвета. – Я не буду выкомаривать, – сказал я, чувствуя дуновение надежды в расплавленном зное, – на полу могу. Бородатый сказал, сидя на нарах: – У вас провизии нету? – Денег немного есть. Бородатый подумал. – Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать? – Все, что угодно, – уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку. – Даже фельетон? – спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня вруном. – Фельетон – моя специальность. Три лица появились в тени нар и одни босые ноги. Все смотрели на меня. – Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, – басом сказали ноги, – я пущу товарища фельетониста. – Ну, пусти, – растерянно сказал Федор с бородой. – А какой фельетон вы напишете? – Вечные странники. – Как будет начинаться? – спросили нары. – Да вы полезайте к нам чай пить. – Очень хорошо – вечные странники, – отозвался Федор, снимая сапоги, – вы бы сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам. Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера – сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши – равнина. И по дну, потряхивая, пошли колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ! Воспоминание… У многих, очень многих есть воспоминания, связанные с Владимиром Ильичем, и у меня есть одно. Оно чрезвычайно прочно, и расстаться с ним я не могу. Да и как расстанешься, если каждый вечер, лишь только серые гармонии труб нальются теплом и приятная волна потечет по комнате, мне вспоминается и желтый лист моего знаменитого заявления, и вытертая кацавейка Надежды Константиновны… Как расстанешься, если каждый вечер, лишь только нальются нити лампы в 50 свечей, и в зеленой тени абажура я могу писать и читать, в тепле, не помышляя о том, что на дворе ветерок при 18 градусах мороза. Мыслимо ли расстаться, если, лишь только я подниму голову, встречаю над собой потолок. Правда, это отвратительный потолок – низкий, закопченный и треснувший, но все же он потолок, а не синее небо в звездах над Пречистенским бульваром, где, по точным сведениям науки, даже не 18 градусов, а 271, – и все они ниже нуля. А для того, чтобы прекратить мою литературно-рабочую жизнь, достаточно гораздо меньшего количества их. У меня же под черными фестонами паутины – 12 выше нуля, свет, и книги, и карточка жилтоварищества. А это значит, что я буду существовать столько же, сколько и весь дом. Не будет пожара – и я жив. Но расскажу все по порядку. Был конец 1921 года. И я приехал в Москву. Самый переезд не составил для меня особенных затруднений, потому что багаж мой был совершенно компактен. Все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике. Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Не стану описывать его. Не стану, чтобы не возбуждать в читателе чувство отвращения, которое и до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни. Достаточно сказать, что в первый же рейс по Тверской улице я шесть раз слышал за своими плечами восхищенный шепот: – Вот это полушубочек! Два дня я походил по Москве и, представьте, нашел место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других мест: так же давали крупу и так же жалованье платили в декабре за август. И я начал служить. И вот тут в
доверенные в Москве, и, стало быть, мой роман похоронен на 3 года, я продать его второй раз не имею права. Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул. Курьезная подробность: я своими глазами видел в телефонной книжке телефон Рвацкого С. С. Когда же состоялся суд, я, заглянув в ту же самую телефонную книгу, не нашел там Рвацкого. Богом клянусь – говорю правду! Этот номер меня потряс. Каким образом можно вытравить свою фамилию из всех телефонных книг в Москве? Теперь забегаю вперед: прошло несколько лет, и, как Вы сами догадываетесь, Рвацкий отыскался за границей. И там овладел моим романом и пьесой. Каким образом ему удалось провезти за границу роман, увесистый, как нагробная плита, мне непонятно. Словом, мне стыдно. Такое разгильдяйство все-таки непростительно. Но послушайте дальше. В один прекрасный день грянула весть, что редактор мой Рудольф арестован и высылается за границу. И точно, он исчез. Но теперь я уверен, что его не выслали, ибо человек канул так, как пятак в пруд. Мало ли кого куда не высылали или кто куда не ездил в те знаменитые годы 1921–1925! Но все же, бывало, улетит человек в Мексику, к примеру. Кажется, чего дальше. Ан нет, получишь вдруг фотографию – российская блинная физиономия под кактусом. Нашелся! А этот не в Мексику, нет, говорят, был выслан всего только в Берлин. И ни звука. Ни слуху ни духу. Нету его в Берлине. Нет и не может быть. И лишь потом дело выяснилось. Встречаю я как-то раз умнейшего человека. Рассказал ему все. А он и говорит, усмехаясь: – А знаете что, ведь вашего Рудольфа нечистая сила утащила, и Рвацкого тоже. Меня осенило: а ведь верно. – И очень просто. Ведь сами вы говорили, что Рудольф продал душу Дьяволу? – Так, да. – Ну, натурально, срок-то ведь прошел, ну, является черт и говорит: пожалуйте… – Ой, Господи! Где же они теперь? Вместо ответа он показал пальцем в землю, и мне стало страшно. III. Приступ слабости Фауст, как саардамский плотник, совершенно бессмертен Неврастения Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
Члены домового управления в барашковых шапках окружали своего предводителя. – Пожалуйста, пропишите меня, – говорил я, – ведь хозяин комнаты ничего не имеет против того, чтобы я жил в его комнате. Я очень тихий. Никому не буду мешать. Пьянствовать и стучать не буду… – Нет, – отвечал председатель, – не пропишу. Вам не полагается жить в этом доме. – Но где же мне жить, – спрашивал я, – где? Нельзя мне жить на бульваре. – Это меня не касается, – отвечал председатель. – Вылетайте, как пробка! – кричали железными голосами сообщники председателя. – Я не пробка… я не пробка, – бормотал я в отчаянии, – куда же я вылечу? Я – человек. Отчаяние съело меня. Так продолжалось пять дней, а на шестой явился какой-то хромой человек с банкой от керосина в руках и заявил, что, если я не уйду завтра сам, меня уведет милиция. Тогда я впал в остервенение. Ночью я зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью. Электричество было сломано уже неделю, и мой друг освещался свечами, при свете которых его тетка вручила свое сердце и руку его дяде. Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами: Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину. Все, все я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звезды при 270 градусах над Храмом Христа, и как мне кричали: – Вылетайте, как пробка. Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя. – Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич. Слезы обильно струились из моих глаз. – Так… так… так… – отвечал Ленин. Потом он звонил. – Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство. Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал: – Я больше не буду. Все хохотали утром на службе, увидев лист, писанный ночью при восковых свечах. – Вы не дойдете до него, голубчик, – сочувственно сказал мне заведующий. – Ну так я дойду до Надежды Константиновны, – отвечал я в отчаянии, – мне теперь все равно. На Пречистенский бульвар я не пойду. И я дошел до нее. В три часа дня я вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок. – Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист. – Я ничего не хочу на свете, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление. И я вручил ей мой лист. Она прочитала его. – Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров? – Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку. Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами: Прошу дать ордер на совместное жительство. И подписала: Ульянова. Точка. Самое главное то, что я забыл ее поблагодарить. Забыл. Криво надел шапку и вышел. Забыл. В четыре часа дня я вошел в прокуренное домовое управление. Все были в сборе. – Как? – вскричали все. – Вы еще тут? – Вылета… – Как пробка? – зловеще спросил я. – Как пробка? Да? Я вынул лист, выложил его на стол и указал пальцем на заветные слова. Барашковые шапки склонились над листом, и мгновенно их разбил паралич. По часам, что тикали на стене, могу сказать, сколько времени он продолжался: Три минуты. Затем председатель ожил и завел на меня угасающие глаза: – Улья?.. – спросил он суконным голосом. Опять в молчании тикали часы. – Иван Иваныч, – расслабленно молвил барашковый председатель, – выпиши им, друг, ордерок на совместное жительство. Друг Иван Иваныч взял книгу и, скребя пером, стал выписывать ордерок в гробовом молчании. * * * Я живу. Все в той же комнате с закопченным потолком. У меня есть книги, и от лампы на столе лежит круг. 22 января он налился красным светом, и тотчас вышло в свете передо мной лицо из сонного видения – лицо с бородкой клинышком и крутые бугры лба, а за ним – в тоске и отчаяньи седоватые волосы, вытертый мех на кацавейке и слово красными чернилами – Ульянова. Самое главное, забыл я тогда поблагодарить. Вот оно неудобно как… Благодарю вас, Надежда Константиновна. Михаил Б. Тайному другу Дионисовы мастера. Алтарь Диониса. Сцена. «Трагедия машет мантией мишурной». I. Открытка Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно – зачем Вам это? И еще: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти. II. Доисторические времена Видите ли: в Москве в доисторические времена (годы 1921–1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922–1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была железная неописуемая воля, и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной и грязной квартирке, он издавал. Как увидите дальше, издание это привело как его, так и ряд других лиц, коих неумолимая судьба столкнула с этим журналом, к удивительным последствиям. Раз человек не имеет денег, а между тем болезненная фантазия его пожирает, он должен куда-то бежать. Мой редактор и побежал к одному. И с ним говорил. И вышло так, что тот взял на себя издательство. Откуда-то появилась бумага, и книжки, вначале тонкие, а потом и толстые, стали выходить. И тотчас же издатель прогорел. Но ведь как! Начисто, форменно. От человека осталась только дымящаяся дыра. Вы спросите, к чему я все это рассказываю? Еще бы мне не рассказывать! Вы спрашиваете, как я сделался драматургом, вот я и рассказываю. Да. Так вот, прогорел. Прогорел настолько, что, когда моя судьба закинула меня именно в тот дом и квартиру, где приютился прогоревший, я видел его единственное средство (по его мнению) к спасению. Средство это заключалось в следующем. На большом листе бумаги были акварелью нарисованы вожди революции 1917 года, окруженные венком из колосьев, серпов и молотов. Серпы были нарисованы фиолетовой краской, молоты черной, а колосья желтой. Вожди были какие-то темные, печальные и необыкновенно непохожие. Все это нарисовал собственноручно прогоревший страдалец, за коим в это время числилось начету казенного 18 тысяч (Вы сами понимаете, что основное его дело был, конечно, не этот частный журнал), долгу казне 40 тысяч и частным лицам 13 тысяч. Зачем?! Оказалось, изволите ли видеть, что какое-нибудь издательство купит это произведение искусства, отпечатает его в бесчисленном множестве экземпляров, все учреждения раскупят его и развешают по стенам у себя. Впоследствии я нигде не видел его. Из чего заключаю, что не купили. Впрочем, и сам автор рисунка недолго просидел в комнате на Пречистенке. После того как в этой комнате остался только один диван, страдалец бежал. Куда? Мне неизвестно. Может быть, сейчас, когда Вы читаете эти строки, он в Саратове или Ростове-на-Дону, а может быть, и вернее всего, в Берлине. Но где бы он ни был, нет никакой возможности мне получить одну тысячу с чем-то рублей. Итак: книжка журнала была в типографии, страдалец в Буэнос-Айресе, редактор… Вы интересуетесь вопросом о том, где же брал мой редактор деньги до встречи со страдальцем? Теперь этот вопрос выяснен, и догадался я сам (я вижу мысленно, как Вы смеетесь! Если бы Вы были возле меня, наверное, Вы сказали бы, что вряд ли я догадался. Ах, неужто, друг мой, я уж действительно безнадежно глуп? Вы умнее меня, с этим согласен я…). Ну, догадался я: он продал душу дьяволу. Сын погибели и снабжал его деньгами. Но в обрез, так что хватало только на бумагу и вообще типографские расходы, авторам же он платил так, что теперь, при воспоминании об этом, я смеюсь над собой. Когда же дьяволовы деньги кончились и страдалец уехал в Ташкент, он нашел нового издателя. Этот не был дьяволом, не был страдальцем. Это был жулик. Скажу Вам, мой нежный друг, за свою страшную жизнь я видел прохвостов. Меня обирали. Но такого негодяя, как этот, я не встречал. Нет сомнений, что, если бы такой теперь встретился на моем пути, я сумел бы уйти благополучно, потому что стал опытен и печален – знаю людей, страшусь за них, но тогда… Мой Бог, поймите, дорогая, это не было лицо, это был паспорт. И потом скажите, кому, кому, кроме интеллигентской размазни, придет в голову заключить договор с человеком, фамилия которого Рвацкий! Да не выдумал я! Рвацкий. Маленького роста, в вишневом галстухе, с фальшивой жемчужной булавкой, в полосатых брюках, ногти с черной каймой, а глаза… Но редактор, ах, редактор. Я прихожу к нему. Он говорит: – Ну, теперь, дружок, поезжайте в контору к Рвацкому и подписывайте с ним договор. Все наладилось! Ах, какая прелесть. Я ответил: – Послушайте, Рудольф Рафаилович. Я видел Рвацкого. Я его боюсь. Рудольф Рафаилович, у него фальшивая булавка в галстухе. Лучше я с вами заключу договор. Он улыбнулся, он сильный человек, он Тореодор из Гренады. Нарисовал кружок на бумаге и сказал: – Ребенок! Вы неопытны в жизни, как всякий писатель. Видите кружок? Это вы. На бумаге появился второй кружок: – Это я – редактор. – Тэк-с. Третий кружок обозначал, оказывается, издателя Рвацкого. – Теперь смотрите: я соединяю писателя и с редактором, и с издателем. Видите? Получилась геометрическая фигура – равнобедренный треугольник. – От издателя идет нить ко мне, и от него же идет нить к писателю. Мы с вами связаны только художественно: рукопись какую-нибудь прочитать, побеседовать о Гоголе… Денежных расчетов мы с вами никаких вести не будем и не можем вести. Я с вами могу говорить об Анатоле Франсе, а с Рвацким… нет, не могу, ибо он не понимает, что такое Анатоль Франс. Но с вами я не могу говорить о деньгах, и по двум причинам – во-первых, деньги не должны интересовать писателя, а, во-вторых, вы в них ничего не понимаете. Голубь, договоры заключаются с издателями, а не с редакторами, и, кроме того, Рвацкий уезжает в 2½ часа дня в Наркомпрос, а сейчас без четверти два, так что поспешите, а не сидите у меня вялый и испуганный… Вертелось у меня на языке: – А почему же первый наш договор я подписал с вами? Но, уже надевая свое потертое пальтишко в передней, я спросил все-таки глухо: – Но вы видели его глаза? У него треугольные веки, а глаза стальные и смотрят в угол. Ответил он: – Следующего издателя я достану с такими глазами, как у вас, – хрустальными. Вы, однако, человек избалованный. Внимательно прочтите то, что будете подписывать, а также и векселя. Не стану Вам, мой друг, описывать контору Семена Семеновича Рвацкого. Одно скажу, поразила меня вывеска: «Фотографические принадлежности». При чем здесь романы? Оглушительнее гораздо было то, что абсолютно ни одной фотопринадлежности в конторе не было. Лежали пять пакетов небольшого размера, и верхний был вскрыт, и я прочитал на коробочках надпись «Фенацетин». Фенацетин, мой друг, как Вам известно, конечно, не что иное, как пара-ацет-фенетидин, и примениться в фотографии может лишь в одном случае – это если у фотографа случится мигрень. Впрочем, я ведь фотографического дела не знаю, другое интересно: во втором углу лежали штук сто коробок килек. Так вот: Рвацкий, по словам редактора, в 2½ часа должен был ехать в Наркомпрос. Кильки в Наркомпросе предлагать? Да? Или, наоборот, из Наркомпроса ему выдали кильки, и он хотел предъявить претензию, что они тухлые? Масса народу толклось в конторе Рвацкого. Все были в шляпах и почему-то встревожены. Я слышал слова: «вексель», «Шапиро» и «проволока». Принял меня Рвацкий как привидение. У меня создалось такое впечатление, что я его испугал. Твердо могу сказать, что ему мучительно не хотелось подписывать ни векселя, ни договор. Выходило из его слов такое: что и договор, и векселя это предрассудок и что неужели я думаю, что он не заплатит мне? Представьте себе, был момент, когда я дрогнул… Вижу, как Вы топаете ногой. Он хотел, чтобы я написал ему бумагу, что разрешаю ему печатать роман. Вы хохочете? Погодите. У меня хватило твердости. Я почувствовал, что я бледнею, и пошел к выходу. Тогда он меня вернул, мучительно пожимая плечами; при общих неодобрительных взглядах послал в лавочку за вексельной бумагой. Словом, я вышел из конторы через час, имея в кармане четыре векселя на четыре ничтожных суммы и договор. Страшный стыд терзал меня за то, что я у Рвацкого взял векселя, я писатель, и у меня векселя в кармане! Вы нетерпеливый, пылкий человек и, конечно, знаете, что было дальше: то есть он исчез через месяц, векселя оказались фальшивыми, он не Рвацкий вовсе, роман не вышел… Нет, нет, ничего такого. Зачем такой примитив. Гораздо хуже вышло. Врать не стану, по всем четырем векселям я получил, правда, не сполна, а меньше (до срока их выкупили у меня), роман вышел, но не полностью, а до половины! Рвацкий исчез, это так, но не через месяц, а в тот же день. И не в Наркомпрос он ехал, как я узнал потом случайно, а на поезд. И, понимаете, с тех пор я его не видал никогда (однако, надеюсь, что рано или поздно увижу, если буду жив)! Но из-за того, что я в пыльный день сам залез зачем-то в контору к Рвацкому и, как лунатик, поставил свою подпись рядом с его, я: 1) принимал у себя на квартире три раза черт знает кого, 2) был в банке три раза, 3) был у нотариуса, 4) был еще где-то, 5) судился с редактором в третейском суде. Причем пять взрослых мужчин, разбирая договоры: мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, – пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман не допечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий. Однако сообразить удалось одно: что я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, что сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть